Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андерс Рослунд

Бёрге Хелльстрём

Изверг

Предположительно четыре года назад

Не надо было.

Вон они идут. В его сторону.

По холму, мимо детской площадки.

Метрах в двадцати-тридцати. Возле красных цветов, таких же, как у входа в Сетерскую кутузку.[1] Он долгое время думал, что именно так выглядят розы.

Не надо было.

Ведь совсем не то будет. Ощущения не такие острые, что ли. Даже несколько притуплённые.

Вон они, их двое. Идут рядом, болтают о чем-то, видно подружки: только подружки так болтают, руками размахивают.

Похоже, ведет разговор черненькая. Бойкая, хочет все сразу рассказать. Светленькая больше слушает. Будто устала. Или, может, она вообще молчунья, из тех, кому незачем без конца тарахтеть, чтобы чувствовать себя живой. Может, так оно и есть, один ведущий, а другой ведомый. Разве не всегда так бывает?

Эх, не надо было дрочить.

Но ведь это было утром. Двенадцать часов назад. Может, уже ничего. Может, даже и не заметишь.

Он еще утром все знал, когда проснулся. Что вечер сегодня будет подходящий. Сегодня ведь четверг, и прошлый раз был четверг. Солнечно, сухо, точь-в-точь как тогда.

На них одинаковые куртки. Тонкие, белые, из какой-то синтетики, с капюшоном, он с понедельника несколько таких видал. У каждой на плече рюкзачок. Ох уж эти рюкзаки, все там свалено в кучу, одно-единственное отделение, он этого не понимает, никогда не поймет. Они совсем близко, ему уже слышен их разговор, опять смеются, теперь обе разом, черненькая громко, светленькая потише, не опасливо, нет, просто не во все горло.

Он тщательно продумал, как одеться. Джинсы, майка, кепка, обязательно задом наперед, он же видел, он в парке с понедельника, у них теперь кепки задом наперед.

— Приветик.

Они вздрагивают, останавливаются. Наступает тишина, как когда какой-то звук, которого никто не замечал, неожиданно прекращается и ухо поневоле прислушивается. Может, лучше было заговорить по-сконски?[2] Он хорошо умеет, некоторые тогда слушают внимательнее, сконский звучит почему-то многозначительнее. Он целых три дня прислушивается к голосам. Ни сконского говора. Ни норландского. Здешний говор вполне можно назвать коренным шведским. Даже жаргонных словечек немного. Короче, скукота. Он теребит кепку, чуть поворачивает, прижав покрепче к затылку, по-прежнему задом наперед.

— Привет, девчонки. Вам разрешают гулять так поздно?

Они смотрят на него, потом друг на друга. Собираются идти дальше. Он старается выглядеть непринужденно, откидывается на спинку скамейки. Так, какое-нибудь животное? Белка? Кролик? Машинка? Конфеты? Черт, не надо было дрочить. Подготовился бы получше.

— Слышь, мы домой идем. И гулять так поздно нам разрешают.



Она знает: нельзя с ним разговаривать.

Ей не разрешают разговаривать с незнакомыми взрослыми.

Она знает.

Но он не взрослый. Ну, не совсем. В любом случае не похож на взрослого. Не слишком. В кепке. И сидит не как взрослый. Они так не сидят.

Ее зовут Мария Станчик. Польская фамилия. Она из Польши. Ну, не она сама, а мама с папой. Она-то из Мариефреда.

У нее есть две сестры. Диана и Изабелла. Старшие, почти замужем, дома больше не живут. Она по ним скучает, раньше дома было хорошо, с двумя-то сестрами, теперь она одна с мамой и папой, и они сильней волнуются, вечно расспрашивают, куда она идет, к кому, когда вернется.

И чего цепляются? Ей ведь уже девять лет.

Отвечает черненькая. Та, у которой длинные волосы стянуты розовой резинкой. Отвечает чуть ли не враждебно. Иностранка. Так и пышет неприязнью. На светленькую, пухленькую смотрит сверху вниз. Верховодит эта черненькая, он видит, он чувствует.

— Таким малышкам — и разрешают? Что-то не верится. Откуда же вы в такую поздноту путь держите?

Светленькая, пухленькая ему больше нравится. У нее осторожные глаза. Он такие видел раньше. Вот она осмеливается, искоса смотрит на черненькую, потом на него.

— Вообще-то с тренировки.



Вечно Мария со всеми разговаривает. И говорит за них обеих.

Теперь ее очередь. Она тоже скажет.

Он вроде не опасный. Не злой. На нем симпатичная кепка, такая же, как у Марвина, ее старшего брата. Ее зовут Ида, и она знает почему. Потому что Марвину нравился Эмиль.[3] Вот мама с папой и решили назвать ее Идой. Некрасивое имя. Так она думает. Сандра намного лучше. Или Исидора. Но Ида. Вечно ее все дразнят.

Она проголодалась. Ела-то давным-давно, и кормили сегодня отвратительно. Каким-то тушеным мясом. А после тренировок ей всегда хочется есть. Обычно они спешат домой, к ужину, но сегодня все не так: и Марии вдруг приспичило разговаривать, и этот в кепке, которому приспичило спрашивать.



Ни животных. Ни машинок. Ни конфет. Ничего не надо. Они и так с ним заговорили. Он знает, теперь все решено. Если уж разговаривают, значит, все решено. Он смотрит на светленькую, пухленькую. На ту, которая осмелилась говорить. Ему не верилось. Она голая!

Он улыбается. Так он всегда делает. Им это нравится. Тому, кто улыбается, они доверяют. Тому, кто улыбается, они отвечают улыбкой. Только светленькая, пухленькая. Только она одна.

— Вот как? Значит, с тренировки? Что же это за тренировка, можно полюбопытствовать?

Светленькая, пухленькая улыбается. Он так и знал. Она смотрит на него. И вроде как поверх него. Все ясно. Он берется за кепку, поворачивает ее на пол-оборота, козырьком вперед. Кланяется, снимает кепку, держит в воздухе над ее головой.

— Нравится?

Она вскидывает брови, смотрит вверх, не поднимая головы. Словно боится уткнуться в невидимую крышу. Съеживается, сжимается.

— Ага. Симпатичная. У Марвина такая же.

Только она.

— У Марвина?

— Это мой старший брат. Ему двенадцать.

Он опускает кепку. Невидимая крыша, он ее преодолевает. Быстро проводит рукой по ее светлым волосам. Гладкие, очень мягкие. Надевает кепку ей на голову. Гладкую, мягкую. Красно-зеленый ей к лицу.

— Ух ты, как здорово! Тебе идет.

Она не отвечает. Черненькая собирается что-то сказать, и он опережает ее:

— Бери, она твоя.

— Моя?

— Да, если хочешь. Ты в ней очень красивая.

Она отводит взгляд. Берет за руку черненькую. Хочет увести, прочь от скамейки, прочь от того, на ком только что была красно-зеленая кепка.

— Так ты не хочешь взять?

Она останавливается, отпускает руку черненькой.

— Хочу.

— Тогда бери.

— Спасибо.

Она делает книксен. В наше время это редкость. Не то что раньше. Теперь все должны быть одинаковыми, никто больше не делает книксен и не кланяется.

Черненькая молчала дольше обычного, но сейчас резко хватает за руку светленькую, пухленькую. Дергает ее, и обе спотыкаются.

— Пошли. Нам пора. Подумаешь, дядька с кепкой.

Светленькая, пухленькая смотрит на черненькую, потом на него, потом упрямо опять на черненькую:

— Сейчас.

Черненькая повышает голос:

— Нет. Идем отсюда, быстро. — Она оборачивается к нему. Проводит рукой по своим длинным волосам. — И между прочим, она уродская. Наверное, самая уродская из всех, какие я видела.

Она показывает на красно-зеленую кепку. Тычет в нее пальцем.

Так, животное. Скорей. Кошка. Дохлая, может быть. Им лет девять, максимум десять. Кошка сойдет.

— Вы так и не сказали, на какую тренировку ходили.

Черненькая подбоченилась. Как старая бабка, сварливая старая бабка. Вроде той, что была в Сетерской кутузке, в первый раз. Знай воспитывают да переделывают. А его не переделать. Он не хочет меняться. Он такой, какой есть.

— На гимнастическую. Мы ходили на гимнастику. Мы туда все время ходим. А теперь нам пора.

Они идут прочь, темненькая впереди, светленькая, пухленькая позади, не так быстро, не так уверенно. Он смотрит на их спины, их голые спины, голые попки, голые ножки. Бежит за ними, обгоняет, становится перед ними, протягивает руки.

— Ты чего, гадкий дядька?

— Где?

— Что «где»?

— Где у вас тренировки?

Две пожилые дамы гуляют на холме. Почти дошли до цветов, тех, которые не розы. Он смотрит на них. Потом смотрит вниз, быстро считает до десяти, снова поднимает взгляд. Они до сих пор там, но собираются свернуть, идут к другой дорожке, в сторону фонтана.

— Что ты делаешь, гадкий дядька? Молишься?

— Где у вас тренировки?

— Не твое дело.

Светленькая, пухленькая сердито глядит на подругу. Опять Мария говорит за двоих. А она, между прочим, другого мнения. Ей вовсе не кажется, что им надо быть такими злюками.

— В Скарпхольмском зале. Ну, ты знаешь. Вон там.

Она показывает на холм, в ту сторону, откуда они недавно пришли.

Кошка. Дохлая кошка. Забей на нее. Забей на животных.

— Хороший, зал-то ваш?

— Не-а.

— Еще противнее тебя.

Клюют, обе. Даже черненькая отвечает.

Он по-прежнему стоит перед ними. Опускает руки. Проводит ладонью по черным усам. Как бы приглаживает.

— А я знаю, где есть новый зал. Совсем новый. Он тут рядом, возле вон того высокого дома, рядом с низким белым, видите? Я знаю владельца. И сам частенько там бываю. Может, и вам лучше там тренироваться? В смысле, всей вашей группе.

Он энергично тычет в ту сторону, они следят за его рукой, за его пальцем, светленькая, пухленькая — с любопытством, черная шлюха — с неприязнью.

— Нету там никакого зала, гадкий дядька. Нету, и все тут.

— А ты там была?

— Нет.

— Так вот. Зал там есть. Совершенно новый. И вовсе не противный.

— Враки все это.

— Враки?

— Да, враки.



Мария без конца мелет языком. Как всегда. Незачем ей говорить за двоих! И злюкой такой быть незачем. Это все потому только, что кепка досталась не ей.

А вот она ему верит. Он подарил ей свою красно-зеленую кепку. И знает хозяина зала. Скарпхольмский зал ей не нравится: там воняет старьем, а от матов чуть ли не навозом несет.

— Никакие это не враки. Марвин тоже говорил, что там есть новый зал. Там наверняка лучше.



Ида верит, что там находится новый зал. Она вечно всему верит. И ведь потому только, что ей досталась эта уродская кепка.

Она знает, как выглядят новые залы. Видела в Варшаве, когда была там с мамой и папой.

— Я знаю, нет там никакого нового зала, дядька. Я-то знаю, это все враки. И если, когда мы туда придем, там не будет нового зала, я все расскажу маме с папой.



Отличный день. Июнь, солнце, жара, четверг. Две маленькие шлюхи идут перед ним по дорожке парка. Черненькая — шлюшка для всех. Светленькая, пухленькая — только для него. Шлюхи, шлюхи, шлюхи. С длинными волосами, в тонких курточках, в брючках в обтяжку. Не надо было дрочить.

Светленькая, пухленькая шлюха оборачивается, смотрит на него.

— Нам нужно скорей домой. Мы будем ужинать. Мама, и Марвин, и я. Я проголодалась, всегда хочу есть после тренировки.

Он изображает улыбку. Им ведь это нравится. Тянется к кепке, которая у нее на голове, легонько дергает за козырек.

— Да мы мигом. Я же обещал. Почти пришли. Сейчас увидите, понравится вам или нет. Захотите ли вы там тренироваться. В этом зале пахнет новым, ты ведь знаешь, как пахнет новое?

Они заходят внутрь. Он уже три ночи спал здесь. Взломать дверь оказалось легче легкого. Подвал с отсеками, но в них всякий хлам: коробки с домашней утварью и книгами, детские коляски, книжные полки из ИКЕА, лоскутные половики, несколько торшеров. Хлам. Кроме тридцать третьего номера, почти в самом конце, где обнаружился детский велосипед, с пятью скоростями, черный. Он его продал за двести пятьдесят крон, целый подвал — и всего один паршивый детский велик.

Как только они входят в подвальный коридор, он хватает их за руки. Крепко держит обеих за руки, они кричат, как всегда, но он держит крепко. Он тут командует. Он командует, а шлюхи кричат. Он спал тут три ночи и знает, никто сюда не припрется, ни вечером, ни ночью. Дважды по утрам слышал шаги, кто-то пошебуршился в своем отсеке, и все стихло. Так что шлюхи могут кричать. Им так положено.



Она думает о Марвине. Она думает о Марвине. Она думает о Марвине. О комнате Марвина. Там ли он сейчас? Она надеется, что он там, в комнате. Дома. У мамы. Наверняка лежит на кровати и читает. Как обычно по вечерам. Большей частью «Калле Анка» в карманном издании. По-прежнему. А немногим раньше читал «Властелина колец». Но больше всего он любит карманного «Анку». Наверняка и сейчас читает, она уверена.



Гадкий, гадкий дядька. Гадкий, гадкий дядька. Гадкий, гадкий дядька.

Ей не разрешают разговаривать с такими. Мама с папой вечно спрашивают, а она всегда говорит, что никогда с ними не разговаривает. Ведь и правда не разговаривает. Типа просто прикалывается. Ида трусит. А она нет. Мама с папой рассердятся, когда узнают, что она с таким разговаривала. Ей не хочется, не хочется, чтоб они сердились.



Тридцать третий отсек — самый подходящий. Тот, где он нашел велосипед. И где спал.

Они больше не кричат. Светленькая, пухленькая шлюха плачет, сопли текут из носа, глаза красные. Черненькая шлюха глядит на него упрямо, вызывающе, с ненавистью. Он привязывает их руки к одной из белых труб, тянущихся вдоль серой цементной стены. Труба горячая, очевидно с горячей водой, обжигает им руки. Они пинают его ногами, и он пинает в ответ. Пока до них не доходит. Тогда они перестают пинаться.

Обе сидят тихо. Шлюхам положено сидеть тихо. Шлюхам положено ждать. Он тут командует. Он раздевается. Снимает майку, джинсы, трусы, ботинки, носки. В таком порядке. Раздевается перед ними. Если они не смотрят, он их пинает, пока не начнут смотреть. Шлюхам положено смотреть. Он стоит перед ними, голый. Красивый. Он знает, что красивый. Тренированное тело. Мускулистые ноги. Подтянутый зад. Никакого живота. Красивый.

— Что скажете?

Черненькая шлюха плачет.

— Гадкий, гадкий дядька.

Она плачет. Долго держалась, но теперь она как все шлюхи.

— Что скажете, я красивый?

— Гадкий, гадкий дядька. Я хочу домой.

Пенис у него стоит. Командует. Он подходит к ним совсем близко, наклоняет пенис к их лицам.

— Красавец, а?

Не надо было дрочить. А сегодня утром он сделал это дважды. Его хватит лишь еще на два раза. Он онанирует перед ними. Шумно дышит, пинает светленькую, пухленькую, когда та на секунду отводит взгляд, и кончает на их лица, в их волосы, которые становятся липкими, когда они начинают трясти головой.

Они плачут. Шлюхи ревут взахлеб.

Он их раздевает. Кофточки приходится разрезать, руки-то у них привязаны к горячей трубе. Он думал, они постарше. А у них даже груди нет.

Он снимает с них все, кроме обуви. С обувью можно повременить. Еще рано. У светленькой, пухленькой шлюхи туфли розовые. Почти что лакированные. У черненькой шлюхи — белые гимнастические кеды. Как у теннисистов.

Он садится на корточки. Перед светленькой, пухленькой шлюхой. Целует ее розовые лакированные туфли, сверху, у пальцев. Облизывает их, от пальцев к пятке, к каблуку. Потом снимает. Нога у этой шлюхи красивая. Он поднимает ее, шлюха еще больше опрокидывается назад. Он лижет ей лодыжки, пальцы, долго сосет каждый. Искоса глядит на ее лицо, она тихо плачет, его одолевает резкое желание.



Она просыпается, когда приносят газету. Каждое утро. Бум! — газета падает на деревянный пол. Дверь за дверью. Она пробовала догнать его и остановить, но ни разу не успела, видела лишь его спину. Молодой парень, волосы собраны в хвост. Если сумеет догнать, она объяснит ему, как люди чувствуют себя по воскресеньям в пять часов утра.

Больше не уснуть. Она ворочается, ерзает, потеет, надо, надо заснуть, но не выходит, раньше с этим никогда проблем не было, но теперь сразу наваливаются мысли, шесть утра, а нервы уже на пределе, черт бы побрал этого разносчика газет с его хвостом.

«Дагенс нюхетер» по воскресеньям толстая, прямо как Библия. Она лежит, держит перед собой несколько страниц, выхватывает слова, тут и там, их слишком много, никак они не складываются в связный текст. Все эти интересные репортажи про интересных людей, которые она должна бы прочитать, но не может, аккуратно складывает стопкой, чтобы прочесть позже, но никогда не читает.

Она места себе не находит. Все эти часы. Газета, кофе, зубы, завтрак, постель, мытье посуды, снова зубы. Еще и половины восьмого нет, воскресное июньское утро, солнце пробивается сквозь жалюзи, но она отворачивает лицо, пока что не выносит свет, слишком много лета, слишком много людей, держащихся за руки, слишком много людей, спящих рядом с другими людьми, слишком много людей, смеющихся, играющих, любящих, она их не выносит, по крайней мере сейчас.

Она спускается в подвал. К своему отсеку. Там темно, сиротливо, неприбрано.

Она знает, работы там как минимум часа на два. Тогда будет хотя бы уже полдесятого.

Первым делом ей бросается в глаза взломанный висячий замок. В соседних отсеках то же самое, надо бы выяснить, кому они принадлежат, тридцать второй и тридцать четвертый, она уже семь лет в доме, а их хозяев никогда не видела. Теперь у них есть кое-что общее — взломанные замки. Теперь есть повод поговорить.

Кроме того, велосипед. Точнее, его отсутствие. Дорогой черный велосипед Юнатана, с пятью скоростями. Который ей велено продать, минимум за пять сотен. Теперь придется звонить ему, домой, его отцу, лучше сказать сейчас, тогда он успеет успокоиться к своему возвращению.

Впоследствии она никак не могла понять, почему не увидела сразу. Что могла думать о том, кому принадлежат тридцать второй и тридцать четвертый отсеки, что могла думать о черном горном велосипеде Юнатана. Она будто не хотела видеть, не могла видеть. Когда полиция допрашивала ее, она истерически засмеялась, услышав вопрос, что она первым делом увидела, когда открыла свой отсек. Первое важное впечатление. Смеялась она долго, пока не закашлялась, смеялась и сквозь слезы объясняла, что думала тогда только об одном: как Юнатан расстроится из-за пропажи своего черного велосипеда и что теперь он не сможет купить компьютерную игру, которую она ему обещала, рассчитывая выручить за велосипед как минимум пять сотен.

Она ведь никогда прежде не видела смерть, никогда еще на нее не смотрели неподвижно, не дыша.

Потому что именно так и было. Они смотрели на нее. Лежали на цементном полу, и под головой у обеих цветочные горшки, как твердые подушки. Маленькие девочки, моложе Юнатана, не старше десяти. У одной волосы светлые, у другой — темные. И всё в крови — лицо, грудь, живот, бедра. Запекшаяся кровь повсюду, кроме ног, ножки чистые, будто вымытые.

Она никогда раньше их не видела. А может, видела. Они ведь поблизости жили. Конечно, наверняка видела. Может, в магазине. Или в парке. В парке всегда много детей.

Почти трое суток они пролежали на полу ее отсека. Так сказал судебный медик. Шестьдесят часов. В вагине, в заднем проходе, на теле, в волосах обнаружены следы спермы. Влагалища и анусы подвергались так называемому острому насилию. Острый предмет, предположительно металлический, неоднократно внедрялся туда, что вызвало сильное внутреннее кровотечение.

Возможно, они ходили в одну школу с Юнатаном. На школьном дворе всегда много девчонок, и все на одно лицо, девчонки как девчонки.

Обе раздетые. Одежда лежала перед ними, прямо у двери отсека. Одна вещица подле другой, рядком, как на выставке. Куртки свернуты, брюки сложены, кофточки, трусики, носки, обувь, резинки для волос — все в идеальном порядке, разложено аккуратно, в двух сантиметрах друг от друга, два сантиметра от одной вещи до другой.

Они смотрели на нее. Только не дышали.

I

(Одни сутки)

Примерно наши дни

В маске он всегда чувствовал себя глупо. Взрослый мужчина в маске не может не чувствовать себя глупо. Он видел и других мужчин в масках, например Винни Пуха, Дядюшки Скруджа или еще кого-нибудь, но они держались солидно, с достоинством, будто маска им вовсе не мешала. Никогда я этого не пойму, думал он. Никогда не привыкну. Никогда не стану таким отцом, о каком сам мечтал и каким решил стать.

Он пощупал пластмассу на лице. Тонкая, прилегающая, яркая. Сзади резинка, крепко прижимающая волосы. Дышать тяжело, пахнет слюнями и потом.

— Ну, давай, пап, догоняй! Беги! Не стой на месте! Страшный Серый Волк всегда бегает!

Запрокинув голову, она смотрела на него, в длинных светлых волосах запутались травинки и земля. Она старалась выглядеть сердито, но сердитые дети не улыбаются, а она улыбалась, улыбалась, как улыбается любой ребенок, после того как Страшный Серый Волк долго гонялся за ним по всему деревенскому особнячку, пока окончательно не выдохся и не захотел стать кем-нибудь другим, без маски, без волчьего языка и волчьих зубов из пластмассы.

— Мари, я больше не могу. Страшный Серый Волк должен присесть. Страшный Серый Волк хочет стать маленьким и добрым.

Она замотала головой:

— Еще один разок, пап! Только один.

— Ты и прошлый раз так говорила.

— Последний раз.

— Ты и это прошлый раз говорила.

— Ну, в самый последний раз.

— Самый-самый?

— Самый-самый.

Я люблю ее, думал он. Она моя дочь. Долгое время я не понимал, теперь понимаю. Я ее люблю.

Вдруг он заметил тень. Прямо за спиной. Осторожную, крадущуюся. Он-то думал, что крадущийся где-то впереди, возле деревьев, а оказывается, он позади, сначала двигался медленно, потом быстрее. В тот же миг впереди вдруг выскочила девочка с травой и землей в волосах. Оба разом налетели на него с двух сторон, он пошатнулся, упал на землю, а они набросились на него, навалились сверху, девочка вскинула вверх руку, темноволосый мальчик, ее ровесник, повторил ее жест, хлопок по ладоням — победа.

— Он сдается, Давид!

— Мы победили!

— Поросята лучше всех!

— Поросята всегда лучше всех!

Когда двое пятилеток с обеих сторон нападают на Страшного Серого Волка, у него нет никаких шансов. Так всегда. Поэтому он перевернулся на спину, они не отцепились, сидели на нем верхом, а он сорвал с лица пластмассу, зажмурился от яркого солнца и громко расхохотался:

— Странное дело. Почему-то я никогда не побеждаю. Я вообще хоть раз победил? Вы можете мне объяснить, а?

Те двое, к кому он обращался, не слушали. У них же в руках трофей, пластмассовая маска, сперва они ее примерят, торжественно побегают с этим «скальпом», потом войдут в дом, поднимутся на второй этаж, в комнату Мари, положат маску на комод рядом с другими, молча постоят перед ним — курган вечной славы в Дакбурге двоих пятилетних друзей.

Он проводил их взглядом, когда они уходили. Смотрел на соседского мальчугана, на свою дочку. Сколько жизни у них впереди, сколько лет в руках, сколько месяцев, которые утекут сквозь пальцы. Я им завидую, думал он. Завидую бесконечному времени, ощущению, что один час длится долго-долго, что зима никогда не кончится. Они скрылись в доме, и он повернулся лицом к небу, лежал на спине и выискивал разные оттенки синевы, так он делал и в детстве, и сейчас, ведь в небе всегда множество оттенков голубого. Ему было хорошо тогда, в детстве. Папа — кадровый офицер, капитан, это имело огромное значение, поскольку капитан все ж таки старший офицер и расшитые погоны сулят дальнейшее повышение; мама — домохозяйка, которая всегда сидела дома, в квартире, когда бы они с братом ни выходили и когда бы ни возвращались.

Он не понимал, чем она занималась в этих четырех комнатах на третьем этаже многоквартирного дома; ему часто приходило в голову, как она только выдерживала — день за днем одно и то же.

Все изменилось, когда ему исполнилось двенадцать. Точнее, на следующий день. Франс словно бы ждал, когда минует его день рождения, словно бы не хотел его портить, словно бы знал, что для младшего братишки дни рождения были больше чем просто дни рождения, что в них разом сосредоточивались все желания, вся тоска.

Фредрик Стеффанссон встал, стряхнул травинки с рубашки и шорт. Он часто думал о Франсе, теперь даже чаще, чем раньше, вспоминал ощущение утраты, брат вдруг просто исчез, его кровать стояла убранная, пустая, разговоры их смолкли. Тем утром Франс долго его обнимал, дольше, чем помнилось Фредрику, потом сказал «пока», пошел на Стренгнесский вокзал и сел на поезд до Стокгольма. Через час, выйдя из поезда, сел в подземку, взял еще один билет и направился по зеленой линии на юг, в сторону Фарсты. На станции Медборгарплатс он вышел, спрыгнул на пути и тихонько побрел по рельсам в туннель к станции Сканстулль. Шесть минут спустя машинист электропоезда увидел в свете фар человека, ударил по тормозам и закричал в паническом ужасе, когда лобовая часть первого вагона сшибла пятнадцатилетнего парнишку.

С тех пор они никогда не трогали постель Франса. Покрывало расправлено, красное одеяло сложено в ногах. Он тогда не знал почему, да и по сей день не знает, — может, чтобы выглядела привлекательно, на случай, если Франс вернется, он долго надеялся, что брат вдруг опять появится перед ним, что все это ошибка, ведь такие ошибки иной раз происходят.

Казалось, вся семья погибла в тот день, на путях в туннеле между Медборгарплатс и Сканстулль. Мама больше не оставалась днем дома, в квартире, никогда не говорила, куда ходит, но с наступлением темноты возвращалась домой, независимо от времени года. Отец съежился, молодцеватый капитан весь согнулся, он и раньше был немногословен, а теперь почти совсем онемел и бить перестал, побоев Фредрик больше не помнил.

Они снова появились на крыльце. Мари и Давид. Одного роста, обычного для пятилеток, он не помнил в точности, какой у нее рост, хотя в детском саду ему выдали справку о ее весе и росте, да не все ли равно, он не любил все эти справки. В длинных светлых волосах Мари по-прежнему травинки и земля, а темные волосы Давида прилипли ко лбу и вискам, значит, в доме он надевал маску, сообразил Фредрик и расхохотался.

— Да-а, красавцы. Наверное, как и я сам. Хорошая банька, вот что нам нужно. Поросята вообще купаются? Случайно, не знаете?

Ответа он дожидаться не стал. Положил руки на щуплые плечики, не спеша отвел обоих обратно в дом, через прихожую, мимо комнаты Мари, мимо своей спальни в большую ванную. Наполнил водой старинную ванну, высокую, с двумя сиденьями, на ножках, он купил ее на аукционе в Свиннегарне, когда распродавали чье-то наследство, прямо у трассы 55. Каждый вечер он сидел в ней битых полчаса, чтобы кожа хорошенько отмокла в горячей воде, и размышлял, просто размышлял, продумывал, что напишет завтра, следующую главу, следующие слова. Сейчас он заботливо пробовал воду, чтоб не слишком горячо и не слишком холодно, белая пена от зеленого шампуня выглядела заманчивой, мягкой. К его удивлению, в ванну они залезли добровольно, сели рядом с одного края, он тоже быстро разделся и сел у другого.

Пятилетние дети такие маленькие. По-настоящему это замечаешь, только когда они голышом. Нежная кожа, хрупкие тела, лица, постоянно полные ожидания. Он посмотрел на Мари — мыльные пузырьки со лба медленно ползут по носу, посмотрел на Давида — у него в руках флакон шампуня, он встряхивает его, выливает в воду, пены становится еще больше. Фредрик не помнил, как выглядел сам в пять лет, пробовал представить собственную голову на плечах Мари, они ведь похожи, окружающие частенько радостно констатировали сходство — он сам удивлялся, Мари обычно смущалась. Если сумеет увидеть себя пятилетним ребенком, он сможет вспомнить, сможет вновь почувствовать то, что чувствовал тогда, а помнил он только битье, помнил себя с отцом в гостиной, удары большой руки по заду, а еще помнил лицо Франса за стеклянной дверью комнаты.

— Шампунь кончился.

Давид протягивал ему флакон горлышком вниз, несколько раз демонстративно встряхнул.

— Вижу. Ты же все вылил.

— А разве не надо было?

Фредрик вздохнул:

— Конечно надо.

— Придется купить новый.

Он тоже подсматривал, когда отец порол Франса. Сам отец не замечал, что они стояли за стеклянной дверью. Франс был старше. И ему доставалось больше ударов, порка продолжалась дольше, по крайней мере, так казалось со стороны. Только уже взрослым Фредрик вспомнил. Минуло пятнадцать с лишним лет, и однажды, накануне тридцатилетия, память вдруг ожила: большая рука и дверное стекло в гостиной. С тех пор он снова и снова возвращался мыслями туда, в гостиную, не злился, странным образом даже ненависти не испытывал, печаль — вот самое подходящее слово для его ощущений.

— Пап, у нас же есть еще.

Пустым взглядом он посмотрел на Мари. Она развеяла эту пустоту.

— Ау!

— Еще?

— У нас есть еще шампунь.

— Правда?

— Вон там. Еще два пузырька. Мы купили три штуки.

Печаль Франса была больше. Он был старше, больше времени, больше битья. Обычно Франс плакал за стеклом. Только тогда. Только когда подсматривал. Он жил с печалью брата, скрывал ее, носил в себе, пока она не стала его собственной печалью и однажды утром не нанесла ему удар, один-единственный могучий удар тяжелого тридцатитонного вагона.

— Вот он, шампунь. — Мари вылезла из ванны, прошла к другой стене, к шкафу, открыла его и гордо ткнула пальцем. — Две штуки. Я же сказала. Мы купили целых три.

На полу ванной появились лужи, пена и вода ручьями текли с Мари, но она, конечно, не замечала. Вернулась с шампунем в руке и снова залезла в ванну. На удивление легко открыла флакон, Давид тут же выхватил его и решительно вылил в воду. Затем радостно выкрикнул что-то вроде «йиппи!», и они второй раз за час хлопнули друг друга по ладошкам.



Он терпеть не мог насильников. Как и всех прочих. Но такая уж у него профессия. Это просто работа, внушал он себе. Работа, работа, работа.

Тридцать два года Оке Андерссон возил заключенных из одного уголовно-исправительного учреждения в другое. Самому ему сравнялось пятьдесят девять. Волосы с проседью, но по-прежнему густые, ухоженные. Несколько килограммов лишнего веса. Ростом высокий, выше всех остальных коллег, выше всех зэков, которых возил. Метр девяносто девять, обычно говорил он. Вообще-то два метра два сантиметра, но окружающие считают людей выше двух метров отклонениями от нормы, ошибками природы, и это ему порядком надоело.

Насильников он терпеть не мог. Мелкие извращенцы, которым неймется влезть во влагалище. Больше всего он ненавидел педофилов. Чувство сильное, запретное, оно росло каждый раз, когда они с ним здоровались, единственное, что он вообще чувствовал в свои однообразные будни, агрессивность, которая пугала его. Частенько ему приходилось подавлять желание быстро заглушить мотор, перемахнуть через сиденья и прижать мерзавца к заднему стеклу.

Но он никогда не подавал виду.

Ведь возил подонков и похуже. По крайней мере, подонков с более суровыми приговорами. Всех их видел. Всем надевал наручники, сопровождал в автобус, пустым взглядом видел в зеркале заднего вида. Многие — полные идиоты. Психи. Некоторые соображали. Соображали, что на халяву ничего не бывает. Покупаешь — плати. Нехитрая философия. Эта гребаная болтовня про исправление, раскаяние и реабилитацию — чепуха. Купил — плати. Вот и все.

Насильников он распознавал сразу. Всех и каждого. Выглядят они по-особенному. Ему незачем смотреть ни в приговор, ни в документы. Он это сразу видел и на дух не принимал. Несколько раз пытался в баре за кружкой пива рассказать другим, что это можно видеть, что он видит, но, когда они спрашивали, каким образом, объяснить не мог. Его сочли гомофобом, пристрастным и негуманным, и он перестал говорить об этом — что толку-то? А видеть видел, и мерзавцы эти понимали, прятали глаза, когда их взгляды встречались.

Этого насильника он возил уже минимум раз шесть. В девяносто первом недалеко, из Верховного суда в Крунуберг и обратно, потом, когда тот в девяносто седьмом сбежал, в девяносто девятом из Сетерской кутузки еще куда-то и вот теперь, посреди ночи, в Сёдер, в больницу. Он смотрел на него, оба смотрели друг на друга, бессмысленное состязание в зеркале заднего вида — кто кого пересмотрит. Похож на нормального. Они всегда такие. Для других. Невысокий, метр семьдесят пять, худощавый, короткостриженый, спокойный. Вполне нормальный. Но насилует детей.

У подъема к Рингвеген горел красный свет. Машин ночью мало. Позади сирена с мигалкой, он подождал, пока «скорая» обгонит его.

— Приехали, Лунд. Тридцать секунд. Можешь собираться. Мы звонили, сейчас подойдет врач, осмотрит тебя.

Он не разговаривал с насильниками. Никогда. Его коллега знал об этом. Ульрик Бернтфорс был о них такого же мнения, как и он. Они все были такого мнения. Но Бернтфорс не испытывал ненависти.

— Таким манером завтрака нам ждать не придется. А тебе не придется торчать в приемной вот с этим.

Ульрик Бернтфорс кивнул на Лунда. На цепь у него на животе. На кандалы. Раньше он никогда их не использовал. Но на сей раз так приказали. Оскарссон специально звонил по этому поводу. Когда он велел Лунду раздеться, тот в ответ ухмыльнулся и слегка повертел задом. Пояс из металлических пластин на животе, четыре цепи вдоль ног, прикрепленные к кандалам на щиколотках, две цепи на теле, прикрепленные к наручникам. Он видел такое в выпусках новостей по телевизору и во время учебной поездки в Индию, но больше нигде и никогда. Шведские пенитенциарные органы держали своих заключенных под контролем благодаря численному перевесу — охранников больше, чем зэков, — иногда в наручниках, но никогда в цепях под рубахой и штанами.

— Предусмотрительно. Глубоко благодарен. Вы отличные ребята.

Лунд говорил тихо. Едва внятно. Ульрик Бернтфорс не расслышал, была ли в его словах ирония. При каждом движении Лунда цепи лязгали друг о друга; он наклонился вперед, прислонил голову к краю окошка в перегородке, отделяющей переднее сиденье от заднего.

— Я серьезно, вертухаи. Так не пойдет. С цепями на жопе. Снимите с меня эти хреновы железяки, и я обещаю, что не сбегу.

Оке Андерссон уставился на него в зеркало. Быстро газанул в гору, прямо к приемной неотложки, и резко затормозил. Лунд треснулся подбородком об острый край окошка.

— Блин, ты что делаешь, вертухай гребаный? Ты вправду идиот, не только на вид!

Обычно Лунд держался спокойно, разговаривал культурно. Пока его не обижали. Тогда он начинал орать. И браниться. Оке Андерссон так и знал. Они не только все на одно лицо. У них и повадки одинаковые.

Ульрик Бернтфорс засмеялся. Про себя. Подлец этот Андерссон, он ведь не такой, как положено. Вон что вытворяет. А разговаривать не желает.

— Увы, Лунд. Приказ Оскарссона. Ты опасен, Лунд. Ты «особо опасен», ничего не поделаешь.

Он с трудом контролировал свои слова. Они делали что хотели, норовили вырваться изо рта, хоть он и напрягался изо всех сил, опасаясь, что бурлящий внутри хохот выплеснется наружу, будет услышан и еще больше спровоцирует этого типа, за перевозку которого им заплатили. Он заговорил, но уже как Андерссон, устремив взгляд вперед:

— Если мы плюнем на приказ Оскарссона, то совершим служебный проступок. Ты же знаешь.

«Скорая», которая недавно их обогнала, стояла во дворе, у входа в приемную неотложки. Два санитара с носилками спешили вверх по лестнице, к дверям. Ульрик Бернтфорс успел увидеть женщину, ее длинные, запачканные кровью волосы прилипли к ноге одного из санитаров. Красный и оранжевый не сочетаются, подумал он. Интересно, почему униформа у них именно оранжевого цвета, ведь, судя по всему, они частенько пачкаются в крови. Сильные чувства всегда вызывали у него бессмысленные мысли.

— Твою мать! Гадюка Оскарссон! Совсем охренел. Какого черта он мне не верит, я же сказал, что не сбегу! Сказал ему еще в Аспсосе!

Лунд орал через окошко в водительскую кабину, потом отпрянул и откинулся на безоконную стенку со стороны водителя. Цепи громыхнули о сталь тюремного автобуса, Оке Андерссону на миг показалось, будто он на что-то наехал, он поискал глазами машину, которой не было.

— Я же сказал ему, вертухаи гребаные. Вы тоже идиоты. Ну ладно, ладно. Тогда скажу по-другому. Если не снимете с меня эти чертовы доспехи, я слиняю. Соображаете, вертухаи гребаные, я слиняю, дошло до вас?

Оке Андерссон искал его глаза, поворачивал зеркало заднего вида, пытаясь поймать их в окошке. Чувствовал, как его захлестывает ненависть, надо врезать этому говнюку, он зашел слишком далеко, перебрал насчет «гребаного вертухая».

Тридцать два года. Работа, работа, работа. Сил его больше нету. Невмоготу ему нынче. Рано или поздно все равно все так и так пойдет к черту.

Он отстегнул ремень безопасности. Открыл дверь. Ульрик Бернтфорс все понял, но вмешаться не успел. Оке отдубасит насильника так, как его никогда еще не дубасили. Ульрик остался на месте, сидел и улыбался. У него возражений нет.



В самом начале пятого воцарилась мертвая тишина. Сразу после того, как последние посетители бара «Уголок», громко гомоня, двинулись от порта по набережной к старому мосту, ведущему на Тустерё, и незадолго до того, как разносчики газет разделились у Стургатан и принялись торопливо открывать входные двери и совать в почтовые ящики «Стренгнесскую газету», то бишь выпуск «Эскильстунского курьера», где на первой и четвертой полосе размещены заметки из местной жизни.

Все это Фредрик Стеффанссон знал наизусть. Он давно уже мало спал по ночам. Лежал с открытым окном, слушал, как засыпал и просыпался городок, слушал людей, которых наверняка знал, хотя бы просто в лицо, городок-то маленький. Здесь он провел почти всю жизнь. Прочитал кучу книг и переехал в стокгольмский Сёдермальм, закончил университет по специальности история религии и переехал в кибуц на севере Израиля, в нескольких десятках километров от границы с Ливаном, но вернулся сюда, к людям, которых знал, хотя бы в лицо. По-настоящему он никогда не уезжал из родного городка, не бежал от своего детства, от воспоминаний, от тоски по Франсу. Познакомился с Агнес, безумно влюбился в самоуверенную, общительную аспирантку, предпочитавшую черный цвет, они стали встречаться, съехались и уже собирались расстаться, но, когда родилась Мари, стали семьей, а через год все же расстались, уже окончательно. Теперь Агнес жила в Стокгольме, среди своих красивых друзей, ее место вправду было там, врагами они не стали, правда, разговаривали теперь редко, только когда забирали Мари из детского сада или возили ее куда-нибудь.

На улице слышались шаги. Он посмотрел на часы. Без четверти пять. Черт бы побрал эти ночи. Если б он только мог думать о чем-нибудь разумном, о следующем тексте, о еще двух страницах; ему казалось, это невозможно, вообще никаких мыслей, время просто утекало к чертовой матери сквозь оконную щель, меж тем как на улице закрывались входные двери и заводились машины. Он толком не мог больше писать. В разгар дня, когда Мари была в детском саду, а он сидел перед компьютером, на него нападала усталость, часы без сна, три главы за два месяца — это катастрофа, и крупное издательство уже интересовалось, чем он, собственно, занимается.

Грузовик. Вроде бы грузовик. Обычно он приезжал не раньше половины шестого.

За тонкой стенкой комната Мари. Он слышал дочку. Она похрапывала. Как могут пятилетние дети, такие милые, с такими нежными голосками, храпеть, словно здоровые взрослые мужики?

Поначалу он думал, что храпит одна Мари, но Давид иногда оставался у них ночевать, и тогда они храпели вдвое громче, заполняя тишину между вздохами.

Это не грузовик. Автобус. Конечно же автобус.

Он отвернулся от окна. Микаэла лежала голая, одеяло и простыня, как всегда, сбились кучей в ногах. Молодая, двадцать четыре года, она его возбуждала, он чувствовал себя любимым, а иногда вдруг стариком, так иной раз бывало, особенно когда речь заходила о музыке, о книгах, о фильмах и один из них упоминал какую-нибудь композицию, или текст, или сцену. Она взрослая молодая женщина, а он мужчина средних лет, шестнадцать лет — большой срок, за это время реплики из фильмов и гитарные соло меняются.

Она лежала на животе. Лицом к нему. Он погладил ее по щеке, легонько поцеловал в ягодицу. Она очень ему нравилась. Любил ли он ее? Об этом он думать не в силах.

Ему нравилось, что она лежала здесь, рядом с ним, делила с ним время, ведь он не выносил одиночества, оно лишено смысла, оно душило, а невозможность дышать наверняка равнозначна смерти. Он убрал руку от щеки, погладил Микаэлу по спине, она беспокойно шевельнулась. Почему она здесь? Мужчина с ребенком, намного старше ее, и внешне так себе, не урод, конечно, но и не красавец, не богач, в общем, совсем даже неинтересный. Почему она выбрала ночи рядом с ним, такая красивая, такая молодая, с такой долгой жизнью впереди? Он снова поцеловал ее, в бедро.

— Ты все еще не спишь?

— Прости. Я тебя разбудил?

— Не знаю. Ты что, вообще не спал?

— Ты же знаешь.

Она прижалась к нему, всем своим обнаженным телом, теплая от сна, не вполне проснувшаяся.

— Тебе надо поспать, старина.

— Старина?

— Иначе тебе не выдержать. Сам ведь знаешь. Спи.

Она посмотрела на него, поцеловала, обняла.

— Я думаю о Франсе.

— Фредрик, только не сейчас.

— Да, я думаю о нем. Хочу о нем думать. Слышу за стенкой Мари и думаю о том, что Франс тоже был ребенком, когда его били, когда он видел, как били меня, когда садился на поезд в Стокгольме.

— Закрой глаза.

— Зачем бьют детей?

— Если будешь долго держать глаза закрытыми, заснешь. Обязательно.

— Зачем бить ребенка, ведь он вырастет, поймет и поневоле осудит — того, кто бил, или, по крайней мере, себя самого.

Она пихнула его, повернула на бок спиной к себе, сама легла вплотную сзади. Оба лежали как две большие ветви, одна подле другой.

— Зачем бить ребенка, который воспримет порку как отцовскую обязанность, будет искать причину в собственной слабости и собственном поведении, внушать себе, что отчасти виноват сам, какого черта, ведь я спровоцировал все это, если думать так, мне не придется чувствовать себя оскорбленным и отданным произволу.

Микаэла спала. Медленно и ровно дышала ему прямо в затылок, он даже стал влажным. В окно он слышал, как на улице остановился автобус, сдал немного назад, остановился снова, еще раз сдал назад. Наверное, тот же, что и вчера, туристский автобус, здоровенный такой.