ЧЕЛОВЕК ИЩЕТ ИСТИНУ — ЧЕЛОВЕК РАСТЕТ!
Николай Иванович Дубов умер в 1983 году в возрасте 72 лет. Его первая книга прозы — повесть «На краю земли» — вышла в свет в 1951 году, последняя — повесть «Родные и близкие» — в 1980-м. Тридцать лет работы Николая Дубова в литературе были для советского общества годами сложными, переломными и трудными. Подлинный смысл, величие и трагизм этих десятилетий начинают открываться в необходимой полноте лишь в недавнее время.
Николай Иванович Дубов не дожил до этого времени революционных преобразований, времени, о котором он много думал, на которое надеялся, на которое работали его правдивые, бескомпромиссные книги. В произведениях писателя никогда не было лукавой «объективности». Дескать, мое писательское дело отразить «как в жизни», а дело читателя итожить выводы… Авторская позиция Дубова всегда чётка и ясна. Великий американский писатель Фолкнер говорил, что «истина — это длинная, чистая, неоспоримая, прямая и сверкающая полоса, по одну сторону которой черное — это черное, а по другую белое — это белое». Несомненно, что такой была истина и для Дубова. По крайней мере, читатель всегда точно чувствует, что писатель любит, а что ненавидит, что является его жизненным и писательским идеалом. Эта ярко выраженная, недвусмысленная позиция автора, резкий водораздел понятий «добро» и «зло» тем более важны, что Николай Дубов писал в основном о детях и подростках, затрагивал важнейшие процессы, происходящие в душе подрастающего человека, вступающего в ответственную, осмысленную пору жизни. Писать о подростках очень трудно. Но среди известных писателей этого направления, таких, как А. Алексин, Н. Думбадзе, В. Железников, С. Соловейчик, Н. Дубов занимает свое значительное место.
У Николая Ивановича Дубова счастливая писательская и человеческая судьба. Он испытал полную меру писательской удачи — его книги печатались в центральных издательствах, регулярно переиздавались и переиздаются — они оказались нужными не одному поколению советских людей.
Начиная с повести «Огни на реке», большая часть произведений Николая Дубова печаталась в «Новом мире» Твардовского. Сегодня все знают, что значила для истории советской литературы и всей духовной жизни страны деятельность Александра Трифоновича Твардовского не только как великого поэта, но и как редактора журнала «Новый мир», который объединял многих литераторов, стремившихся правдиво отразить жизнь народа, наметить духовные ориентиры для движения вперед. «Печататься у Твардовского» значило занимать твердую позицию, выраженную в знаменитых строках поэта:
А всего иного пуще
Не прожить наверняка
Без чего? Без правды сущей,
Правды, прямо в душу бьющей,
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
И то, что такой журнал публиковал произведения Дубова, означало не только внимание редакции к делу воспитания новых поколений, но и к художественной и общественной позиции писателя. Современность, реальная жизнь людей всегда были в центре внимания Николая Дубова. Проблемы, им поднимаемые, были отнюдь не проблемами детского сообщества, это в равной степени были проблемы общества в целом.
Писатель говорил только о том, что сам видел, сам прочувствовал, чем сам переболел. А жизнь щедро предоставляла ему возможность пройти самые различные свои «университеты».
Николай Иванович Дубов родился 22 октября (4 ноября) 1910 года в Сибири, в городе Омске, в семье рабочего. Двенадцатилетним мальчиком вместе с семьей переехал на Украину, с которой оказалась связанной вся его дальнейшая жизнь. В 1930 году, после окончания школы начал работать на паровозоремонтном заводе разметчиком. Каждый, кто прочтет в романе «Горе одному» страницы, где рассказывается о том, как молодой рабочий Алексей Горбачев начинает свою трудовую жизнь, поймет, что они автобиографичны и написаны с полным знанием дела. В романе есть эпизод, как на завод приходит писатель. Не для того, чтобы «изучать» материал для своих произведений, а потому, что он занимается трудоустройством ребят, окончивших школу и слоняющихся без дела. Ну, пришел на завод писатель, и его, конечно, водят по цехам, «показывают производство». Писатель подходит к разметочной плите. Он «не мог себя заставить уйти. Вот так же и он когда-то красил клеевой краской отливки и поковки, устанавливал и переносил чертеж на металл. Приятнее всего было работать по латуни. Поковки тоже ничего, особенно когда одна сторона уже обработана на фрезерном или строгальном. А вот с чугунным литьем беда. Без конца нужно подтачивать концы циркуля и рейсмуса — вплавившийся формовочный песок съедал их, как наждак».
Это, конечно, рассказ про себя, про свою юность. Привязанность к рабочей профессии, к «мастеровому делу» Николай Иванович сохранял всю жизнь. Во время войны, когда стал «безбилетником», пошел работать на оборонный завод. И в последние годы жизни, когда построил под Киевом маленькую дачу, завел в сарае мастерскую — не было для него большего удовольствия, чем часами возиться у тисков, с немудреным слесарным инструментом. Что-то чинил, паял, строгал…
Но призванием Николая Дубова всё же была не профессия разметчика, а литератора. Любовь к ней сопровождала его с ранних пор. Николай Иванович был одним из самых эрудированных людей, каких я встречал. Познания его в литературе, а в особенности в истории поражали. А на вопрос, когда же он прочитал такое колоссальное количество книг, всю русскую и зарубежную классику, он отвечал — в детстве и в отрочестве. Николай Дубов не только любил читать, но очень рано начал пробовать писать сам: в цеховой стенгазете, а затем и в многотиражке. Вскоре он становится не только активнейшим сотрудником заводской многотиражки, но и её редактором. У Дубова был вкус к журналистской работе: его статьи, корреспонденции в областной газете выделялись остротой поставленных вопросов, компетентностью, литературными достоинствами.
Желание больше узнать, больше увидеть своими глазами толкало будущего писателя в новые места, к новым профессиям. Он учился на историческом факультете Ленинградского университета, переменил множество работ и городов. Был библиотекарем, заведовал заводским клубом. В 1944 году вернулся на Украину, сотрудничал в молодежных газетах, редактировал литературный журнал.
Первые шаги в литературе Дубов сделал как драматург. И начал он очень успешно. В 1948 году его пьеса «У порога» получила первую премию. Следующая пьеса «Наступает утро» была поставлена несколькими театрами. Одним словом, перед уже не молодым, но опытным литератором открылась накатанная дорога к театральному успеху и известности. Поэтому многим показалось странным и неожиданным обращение уже заявившего о себе драматурга к прозе, да ещё адресованной детскому читателю.
Свою первую повесть Дубов запечатал в конверт и отправил в Москву в крупнейшее в стране издательство детской литературы Детгиз без сопроводительного письма, без рекомендаций. Каждый, имеющий отношение к литературе знает, что такое «самотёк». Это поток рукописей от непрофессиональных, начинающих писателей. В больших издательствах специальные редакции существуют для того, чтобы читать «самотек», отвечать авторам, давать им советы и консультации. Такая редакция существовала и существует в издательстве детской литературы.
К чести работников издательства, они в этом потоке сразу же отметили рукопись повести «На краю земли». Фамилия автора, живущего на Украине, ничего никому не говорила. Конечно, повесть «На краю земли» по сюжету приближалась к традиционной повести о школе. Но чувствовалась в повествовании твердая рука мастера, умеющая создавать не кукольные персонажи, а живых детей — непосредственных, со своими характерами, привычками, языком. Не приходилось сомневаться, что если автор пишет о школе на Алтае, то это именно алтайская школа. Пейзаж Горного Алтая представал перед читателем во всей достоверности, без красивости, без риторического восхищения. Не приходилось также сомневаться в том, что автор знает, чем плохо сталистое железо, почему хомут может натереть шею лошади, как надо укладывать рюкзак… А главное в этой первой повести — отчетливо просматривалась тема, которая впоследствии станет самой главной в творчестве писателя — тема взаимоотношений мира детей с миром взрослых.
«На краю земли» вышла в 1951 году, а в следующем, 1952 году появляется вторая повесть Николая Дубова «Огни на реке». В ней уже зрело и сильно проявлены черты индивидуального дубовского почерка — простота и несколько ироничная интонация, которая помогает писателю говорить о важном без назидательности, столь нелюбимой детьми.
Повесть «Огня на реке» написана свободно, раскованно, её лиризм лишен какой бы ни было сентиментальности. Писатель постарался сообщить свои заветные мысли о главном в жизни, он вёл разговор с читателем с полным доверием к нему… «Огни на реке» принесли Николаю Дубову настоящий литературный успех. Оценивая вторую книгу писателя, литературная критика видела секрет удачи писателя в сильной лирической струе, в живой поэзии картин детства, родной природы. От будущих произведений Дубова ждали развития именно этих качеств. Но новые произведения, написанные Дубовым, выявили другие, для многих неожиданные, особенности его творчества. А именно — активную гражданскую позицию, публицистическое вмешательство в проблемы, затрагивающие общество в целом.
В этих новых произведениях Николай Дубов открыто заявляет, что как писатель и гражданин он хочет, чтобы советский человек был не приживалой, а хозяином. Чтобы он не плыл по течению, не прятался за удобства послушания, а сам принимал ответственные решения. Такие люди составляют самую ценную часть общества, в них заложено его будущее. В романе «Горе одному», произведении бесстрашно откровенном и горьком, выведена целая галерея людей, которые, по убеждению Дубова, являются стержнем общества, его опорой и надеждой. Они самые разные по возрасту, биографии, социальной иерархии — от совсем молодого рабочего Федора Копейки до пожилого, прошедшего все испытания своего времени, директора завода Шерстнева, Всех их объединяет прежде всего отношение к правде. Они отдают себе отчет, что правда может быть фальсифицирована, использована для своекорыстия, безнравственных целей. Один из любимых автором персонажей романа, старый рабочий Василий Прохорович, говорит: «Правда-то правда… Только один на ней верхом, а другой норовит под ней ползком. Каждый хочет её по-своему взнуздать и в свою сторону повернуть…»
Для автора романа правда только одна — в её точном словарном обозначении: то, что есть, что было на самом деле… Стоит только эту правду попытаться приспособить к своим интересам, как она превращается в ложь. Молодой парень, только что вернувшийся из армии, Федор Копейка работает на заводе платным комсомольским работником. Он чувствует какую-то неловкость от того, что комсомольцы — на производстве, а он только около, рядом. «Он только ходит и уговаривает их быть передовыми… только призывает работать с энтузиазмом, а работают другие, а не он. Выходит, энтузиазм превратился для него в профессию, в службу, он получает деньги за энтузиазм». И Федор не дает себя уговорить. Он уходит к станку и только после этого, сроднившись с цеховыми ребятами, завоевав их доверие и признание, становится подлинным комсомольским вожаком.
Произведения Дубова при жизни часто встречали настороженно. Некоторых критиков смущала откровенность, с которой в этих книгах раскрывались суровые, часто неприглядные стороны жизни. Это смущение усиливалось и тем, что Дубов писал о детях, издавался массовыми тиражами для детей, словом, был — по распространенной терминологии — «детским писателем». И действительно, жизнь в книгах Дубова раскрывается с обжигающей правдой. Писатель безжалостно разоблачает людей, которые, прикрываясь правильными, часто святыми словами, творят черное дело. «Дядя Троша», к которому попадает осиротевший Леша — герой романа «Горе одному», — жулик мелкий, личность ничтожнал и жалкая, но философия его поразительно схожа с той, какую исповедуют люди, стоящие неизмеримо выше его на социальной иерархической лестнице. «Слово не рупь, его не жалко», — говорит дядя Троша. И поясняет: «Чтобы до грошей достигнуть, надо завоевать доверие. А как его завоевать? Через слова. Значит, для этого слов жалеть не надо».
Но точно так думает и поступает журналист Алов, готовый на черное говорить белое или на белое — черное, если ему это выгодно, если с помощью этого он сможет выдвинуться, сделать карьеру, стать членом Союза писателей… По сути своей ничем не отличается от жулика дяди Троши и безнравственного журналиста Алова Гаевский, сделавший карьеру от пионервожатого до работника отдела кадров большого оборонного завода. Гаевскому слова правильные, взятые из газет, нужны для того, чтобы властвовать над людьми. Пусть это будет мелкая власть, но ему необходимо ощущение того, что он в состоянии властвовать — даже в тех пределах, какие ему отведены поначалу скромным служебным положением.
Гаевский убежден, что должный порядок в этом мире охраняется только страхом перед наказанием, ибо людьми владеет порочное желание нарушить установленные порядки. Каждое отклонение от предписанного, классифицированного представляется ему почти преступлением. Философия эта отнюдь не бескорыстна. Убеждение, что все люди — потенциальные или действительные нарушители порядка, сразу же ставит его, Гаевского, над этими людьми. Ибо они нарушают, а он их изобличает, предупреждает, останавливает, хватает за руку…
В романе «Горе одному» Дубов тщательно исследует характер и биографию Иванычева — председателя цехкома механического цеха. Биография чрезвычайно характерная не только для Иванычева — для его времени. Со второго курса техникума, став комсомольским платным работником, он начинает восхождение вверх не в силу каких-то особенных талантов или коварных свойств характера. Напротив, Иванычев ровен, даже добродушен, он живет по принципу «живи и жить давай другим». И оказывается очень удобным. Исполнителен, с полуслова понимает, что хочет начальство, делает добро «нужным» людям, сам немало получает от их расположения. Конечно, при отсутствии каких бы то ни было способностей Иванычеву приходится претерпевать и жизненные крушения. И даже слететь с уютного и престижного кресла председателя горисполкома. Но Иванычев знает, что такой, как он, не пропадет, что он всегда понадобится. На таком месте, где не надо работать, а надо администрировать. Так он становится председателем цехкома, и ему ничего не стоит сломать жизнь молодому рабочему Алексею Горбачеву. Не по злобе своей — упаси боже! — а потому, что судьба парня его совершенно не занимает, ему важно лишь, как сам будет выглядеть перед тем начальством, которое всегда держит его «на плаву».
Николай Дубов исследует не одного Иванычева, не одного Гаевского, ему важны самые различные модификации людей, имеющих власть над другими и употребляющих власть во зло. И среди них совершенно не обязательно аморальные люди. Елизавета Ивановна Дроздюк не только не питает зла к детям, но убеждена, что делает всё, чтобы они выросли такими «как надо»: дисциплинированными, послушными, аккуратными. Она относится к детям рачительно и заботливо. Всё дело в том, что для неё дети — некий полуфабрикат, который следует довести до надлежащей кондиции, до пригодности жить в мире, где, по убеждению Елизаветы Ивановны, существуют четкие границы для мыслей, поступков, где люди разделены на тех, кто пасет, и на тех, кого пасут. Социальная опасность таких людей, как Дроздюк, заключается не только в том, что система запретов является для них главным руководством к действию, но и в том, что себя они рассматривают только в одном качестве — пасущих… И в помощники себе подбирают таких же. И таких же готовят себе в преемники.
В повести «Мальчик у моря» женщину, дабы спасти ей жизнь, необходимо немедленно доставить в больницу. Но единственный человек, у которого имеется машина, районный начальник, отвечает на просьбу отвезти больную: «Нет, не могу. Не имею права. Моё время мне не принадлежит, я на работе. В соседнем колхозе уборку заваливают, надо туда гнать, накачку делать… Изыскивайте местные ресурсы». С каким же негодованием подобный начальник отвергает упреки в том, что он — негодяй, человек без сердца и совести! Он убежден, что «накачка» — важнее человеческих дел, судьбы одного — и при том чужого — человека.
Для «самодура», как злобно называет этого начальника маленький герой повести Дубова, и для многих других подобных ему людей, характерно убеждение, что выше всего они ставят государственные интересы. В действительности же они называют «государственными» только свои личные, глубоко корыстные интересы. И для прикрытия этого годятся самые высокие понятия… То, что в народе названо «показухой», и есть выражение этой эгоистической, антинародной сущности.
В «Беглеце» дорожные рабочие не обманываются относительно своей халтурной деятельности. «Ремонт» дороги у них сводится к тому, чтобы засыпать выбоины, залить их непрочным раствором. Ничего, что первый же проехавший по дороге грузовик уничтожает все следы этой «работы». Сами они про себя говорят: «Артель напрасный труд…»
Но даже эти халтурщики в глазах Дубова выглядят намного привлекательнее тех, кого в романе «Колесо Фортуны» участковый милиционер Кологайда называет «бородатыми пацанами». Добродушный милиционер считает их этакими взрослыми детьми, которых с самого детского сада ведут по жизни за руку родители, родственники, знакомые. Писатель не разделяет мнение персонажа своего романа. Он усматривает в этих напористых, щеголяющих эрудицией людях социальную опасность. Особенно это касается тех, кто причисляет себя к «творческим работникам». Дубов считает, что тот или иной вид творчества они выбирают потому, что, как им кажется, «это кратчайший и легчайший путь к славе и деньгам, то есть, по их мнению, к удовольствию, а в своем праве на удовольствия они не сомневаются… Убеждения им с успехом заменяют трескучие фразы, а все чувства подчинены необъятному самомнению». Молоденький бородатый кинорежиссер мечтает нарваться на этакий сенсационный киносюжет, который его прославит и сделает известным… Заводской журналист Алов полагает, что, расхвалив в книжке липовые достижения молодого рабочего, он пробьется вверх, к положению писателя… И заводское начальство сознательно идет на вранье, чтобы выглядеть получше в глазах более высокого начальства…
В произведениях Дубова выведено много разновидностей «самодуров», карьеристов, приспособленцев. Но при всем этом никогда «антигерои», люди, олицетворяющие негативные приметы времени, не одерживают идейных, нравственных побед. Победа в конечном счете не за ними.
Так, герой романа «Горе одному» Леша Горбачев проходит через самые большие испытания, какие только могут выпасть на долю подростка, оставшегося сиротой, без близких, без всякой помощи. Но он не погибает от голода, холода, подлости, предательства — потому что всегда на пути его оказывается добрый и хороший человек. Парень, встретившийся ему на дороге, дал денег; моряк накормил; заведующая детским домом Людмила Сергеевна приютила; старый рабочий Василий Прохорович стал мудрым советчиком.
Необязательно, чтобы эти люди были главными героями произведения, они могут быть вспомогательными персонажами или проходить по периферии повести, но они являются своеобразными катализаторами добра, энергии, справедливости. В повести «Мальчик у моря» рыбак Жорка — человек с «нехорошей биографией», вспыльчивый и резкий, оказывается тем человеком, который согрел детскую душу подростка Сашука, опаленную несправедливостью, теплом понимания, сочувствия и доброты. В «Беглеце» шофер, которого зовут Сенька-Ангел, без раздумья приходит на помощь мальчику Юрке, который, не стерпев обиды и предательства родных, бежит из дома куда глаза глядят…
Николай Дубов принадлежит к тем писателям, которые — одни из первых — забили тревогу, увидев порок не менее страшный, чем бюрократизм. Этот порок — пьянство. Писатель попытался исследовать причины падения, уничтожения человеческой личности, подпавшей под власть бутылки с зельем.
В своей лучшей повести «Беглец», написанной в 1965–1966 годах, Николай Дубов пытается ответить на вопрос: «Зачем люди пьют?» Этот вопрос мучительно тревожит главного героя произведения Юрку, доброго, впечатлительного мальчика. Вокруг него почти все пьют. Близкие и далекие, хорошие и плохие. Пьет инвалид войны Роман Безногий, топящий в вине постигшую его трагедию: инвалидность, одиночество, полунищету. Пьет отец Юрки — слабый человек с неудавшейся жизнью. Пьют родственники и знакомые Юрки от того, что труд их лишен смысла. И даже самый привлекательный персонаж повести, Сенька-Ангел, о котором Юрка знает, что тот ничего не пьет, даже пива, проводив на поезд раздавленную горем и унижением женщину, потерявшую близкого человека, женщину, которую люди злобно унизили, обокрали, даже он — накормив голодного, подобранного им мальчика, заказывает себе стакан водки.
«Юрка во все глаза смотрел на него.
— Ты ж не пьешь! — сказал он.
— А ты и в самом деле думал, что я — ангел? — усмехнулся Семен… со зла выпил…»
Человек, которого Юрка спросил: «Зачем люди пьют?», — архитектор Виталий Сергеевич знает ответ на этот вопрос: «По разным причинам. Но в общем, какие бы ни были причины, — от слабости… зелие это одурманивает, одуряет, и человеку и он сам, и все окружающее видится не таким, какое оно есть на самом деле. Трусу кажется, что он герой, уроду и тупице, что он красавец и гений, все беды и несчастья — пустяками, море становится по колено… И так втягивается, потом уже без этого не может обойтись. Это прилипчиво, как зараза, как неизлечимая болезнь. И попросту — это трусливое бегство. Трусливое и бессмысленное — в бутылку. Из неё-то уж во всяком случае выхода нет. Только один — смерть…» Но сам, к сожалению, топит в вине своё достоинство, честь, чувство вины перед близкими. И его трагический конец видится читателю «Беглеца» не как случайная гибель во время шторма, а как бегство в смерть от того, куда его завела душевная слабость и трусость… Так кончает добрый, умный, интеллигентный человек. Жестокий урок! Но писатель не хочет и не может смягчать его…
Почти во всех произведениях Дубова остро ставится вопрос о взаимоотношении человека с природой. Дубов выступал в защиту природы и как публицист, до сих пор не потеряли актуальности его темпераментные статьи о судьбе Азовского моря, о хищническом и бездумном наступлении на природу в других регионах нашей большой страны.
В публицистических выступлениях Дубова немалое место занимали и экономические соображения, и забота о том, в каком виде получат землю и её богатство наши наследники. Но главное всё же Дубов видит в другом. По убеждению писателя, отношение к природе является некой лакмусовой бумажкой, определяющей социальное и нравственное лицо человека.
Человек не оккупирует природу. Представление о том, что природу следует завоевать, а следовательно, с ней надобно воевать — не только чуждо, но и ненавистно Дубову. По его убеждению, «завоевательское» отношение к природе не только приводит к хозяйственной катастрофе: эрозии почв, пересыханию рек, гибели лесов и животного мира. Самое страшное в том, что такое отношение глубоко безнравственно. Человек, рассматривающий природу как завоеватель, закономерно начнет оценивать и людей лишь как «природные ресурсы». Отсюда кратчайшее расстояние до таких негативных явлений, как социальная деформация общества, утрата моральных ориентиров.
* * *
Творчество Дубова последних десятилетий пришлось на время, которое мы сегодня определяем как застойное. В эти годы не поощрялась глубокая критика явлений социальной несправедливости. Предполагалось, что наше общество является обществом полной социальной справедливости, как и должно быть в стране, где социализм построен полностью и окончательно. А то, что он окончательно построен, — провозглашалось везде и всюду.
Дубов не участвовал в славословии и суесловии, чем страдали иные писатели. Он исследовал реальную жизнь и видел в этой жизни явления его глубоко тревожащие. Он видел не только материальное, но и социальное неравенство. Когда нарушался основной принцип социализма — «каждому но труду». На стройках, у заводских станков, на поле, в море самоотверженно трудились люди, зарабатывающие свой хлеб нелегким трудом. А рядом с ними находились и те, кто только притворялся работающими, которые халтурили, трудились «абы как» и жили не хуже, а, пожалуй, и лучше честных тружеников. А ещё были и те, которые хлебали полной ложкой из котла, наполненного результатами народного труда, ничего в этот котел не вкладывая. «Самордуи» самых различных модификаций изображены Дубовым со всей силой негодования и презрения. Писатель видит в них особенную социальную опасность ещё и от того, что рядом с ним живут дети и подростки, воспитание теснейшим образом связано со всем хорошим и плохим, что существует в обществе. И позиция писателя в этом важнейшем вопросе совершенно определенна. Целый ряд писательских отступлений в романе «Горе одному» посвящен мыслям Дубова об отношениях взрослых к детям. Он пишет: «Обнеся чертой то, что, по их мнению, составляет круг детских интересов, взрослые с помощью книг, нотаций и даже наказаний пытаются удержать в нем детей. Но черта существует только в их воображении. Дети непрестанно перешагивают её, а если им запрещают, делают это тайком. Родители пытаются оградить детей от узнавания множества вещей. Но дети видят и узнают всё. Они видят смерть и горе, узнают любовь и ненависть, подлость и благородство, низменные поступки и высокие взлеты. В сущности, человек уже в отрочестве узнает жизнь и все, что в ней происходит».
По убеждению Дубова не где-нибудь, а в семье происходит в ребенке формирование личности, осознание своей индивидуальности, там закладываются её нравственные основы, понимание границы между добром и злом. Но не меньшее значение он отводит школе. Ибо в школе происходит переход от детства к отрочеству. Дубов пишет: «Наступление отрочества — рождение сознания. Оно бесстрашно и беспощадно всматривается в мир — «Каков он?» — и в себя — «Зачем я?». В ответе на эти вопросы, в поисках истины и происходит взросление, обретение человечности.
Автор сурово критикует педагогику, считающую, что задача школы состоит лишь в том, чтобы подготовить детей к будущей «настоящей», взрослой жизни. Собственно говоря, такое представление о ребенке, как о некоем «полуфабрикате», ненамного отличается от того, что дядя Троша говорит Алеше Горбачеву: «Покуда ты не человек, а четвертушка». Дубов принадлежал к писателям убежденным, что детство является не состоянием куколки, из которой должна вылупиться красивая бабочка, а важнейшим и полноценным состоянием человеческой жизни. Без счастливо и увлекательно прожитого детства не состоится гармоничный человек! Впрочем, это убеждение разделяли и разделяют все выдающиеся советские педагоги. Один из основателей советской педагогики П.П. Блонский говорил: «Но мы до сих пор глухи к потребностям ребенка и нечеловечны. До сих пор школа — фабрика будущих людей, а не организация нормальной жизни ребенка в настоящем». На таких же убеждениях строится педагогика В. Сухомлинского — самого яростного противника запретов и наказаний для детей. «Если вы хотите, чтобы в стране не было преступников, — воспитайте детей без наказаний», — говорил он.
Взгляды Дубова на воспитание были построены прежде всего на личном жизненном опыте, на том, что видел в реальной жизни цепкий и прозорливый взгляд художника. И они соответствовали традициям передовой русской педагогики, взглядам лучшей части русской интеллигенции. Стоит вспомнить слова замечательного книговеда и просветителя Н.А. Рубакина: «Ребенок прежде всего человек, а не объект для педагогических манипуляций. За ним тоже необходимо признать своего рода гражданскую свободу и право на самоопределение, а не только вменять ему в обязанность довольствоваться тем, что ему дают г. г. старшие, слушаться в повиноваться им».
Значительная часть романа «Горе одному» посвящена исследованию жизни школьного коллектива, взаимоотношениям учителей и учеников, различных детских характеров. Герою романа, Леше, приходится сталкиваться не только с хорошим, но и с плохим, не только с добром, но и со злом. Что же является тем неосознанным компасом, который позволяет мальчику во всех сложных ситуациях, столкновениях с самыми разными людьми находить правильный, нравственный выход? Этим компасом является стремление к справедливости. По убеждению автора романа, эта черта самая главная, самая ценная в любом человеческом характере. Во всех конфликтах романа автор безоговорочно становится на сторону бескомпромиссного стремления юного человека к справедливости. Так происходит в столкновении шестиклассника Юрия Трыхно со своими товарищами.
Конфликт этот драматичен и по своему накалу и по последствиям. В романе целая глава посвящена истории падения и наказания Юрия Трыхно.
Старший пионервожатый Гаевский несложной и недоброй софистикой убеждает мальчика, что тот — ради блага для своих же товарищей — должен докладывать ему об их дурных поступках, чтобы пионервожатый мог вовремя предотвратить неприятные последствия. И Юра в глазах товарищей становится предателем. Гаевский использует неопытного мальчишку ради своих корыстных целей, не задумываясь, что у ребенка расшатывается костяк нравственных понятий, что он становится непрочным, ненадежным.
Исследуя жизнь детского коллектива, Дубов не жалеет самых жестких оценок для неумных, неумелых, неталантливых людей, профессионально занимающихся воспитанием. Он сурово говорит о плохих, схематичных книгах-руководствах для детей. «В сущности, это были не книги, а сборник задачек по поведению, примеров того, что нужно и похвально делать детям и что делать нельзя и не похвально. Придуманные мальчики и девочки совсем не похожие на тех, что были вокруг Лешки, прилежно решали эти задачки».
А пионерская организация? «На пионерских сборах тоже непрерывно говорили об учебе и дисциплине, только уже не взрослые, а сами ребята. То один, то другой пионер читал по тетрадке доклад на сборе, и о чём бы он ни был, дело всегда сводилось к тому, что нужно быть дисциплинированным и хорошо учиться. Пионеры непрерывно учили друг друга хорошему поведению и усердию. Помогало это плохо… слова эти были как бы сами по себе и не влияли на их поступки».
Вот где, по убеждению Дубова, начинается та раздвоенность, тот разрыв между словами и делами, за которыми следует моральная деформация не только отдельных людей, но и общества. И когда писатель перейдет от повествования о детстве и отрочестве героя «Горе одному» к рассказу о начале его юношеской, «взрослой» жизни, он развернет перед читателями неприглядную панораму жизни, где бюрократы, рвачи, равнодушные чиновники создают видимость деятельности. И любая попытка назвать то, что происходит, своим именем наказуется со всей безжалостностью, на какую эти люди способны. Конечно, не этим чинушам определять ход жизни. Работают заводы и фабрики, засеиваются и убираются поля, миллионы честных людей трудятся осознанно, не теряя своего человеческого и рабочего достоинства. Но с какой же силой тормозится продвижение вперед нашего общества!
Читателю нашего времени легче ответить на многие жгучие вопросы, поставленные в произведениях Дубова. Они обладают историческим опытом, они живут в такое время, когда гласность и демократизм, когда перестройка всей нашей жизни, в том числе и в науке и литературе, объяснили природу и причину застойных явлений, нарушение социалистических принципов в жизни советского общества. Не в характере Дубова было самоуверенно давать рецепты исправления подмеченных ошибок, нарушений, даже преступлений «Мы не врачи — мы боль», — говорил некогда Герцен о своей литературной деятельности. Но мы-то сегодня достаточно грамотны, чтобы знать: боль — одна из главнейших защитных функций организма. Произведения Николая Дубова так же, как произведения Федора Абрамова, Валентина Распутина, Юрия Трифонова и других советских писателей, обладают сильнейшей болевой реакцией на несовершенство нашего общества, на негативные процессы, происходящие в городе и деревне. В сочетании с серьезным исследованием проблем воспитания это качество прозы Дубова делает её современной и важной для читателей разных поколений.
Родина высоко оценила творческий труд писателя — в 1980 году он был удостоен Государственной премии СССР.
Лев Разгон
РОДНЫЕ И БЛИЗКИЕ
Светлой памяти Веры Мироновны Дубовой посвящаю
Автор
Шевелёв грохнул кулаком по столу.
Стало так тихо, что безмятежное тиканье будильника показалось зловещим стуком метронома во время воздушного налета. Теперь все отвернулись от Димки и смотрели на него, Шевелева, а он молчал и смотрел на сына.
— Так уже было… однажды, — с трудом проговорил он. — Только ты, недоучка, этого не знаешь. Однажды отец, которого звали Ноем, собрал урожай на своем винограднике, выпил вина и заснул в шатре… А его сын указывал братьям на спящего отца и глумился над ним…
Шевелев поднялся. Идти ему было ещё труднее, чем говорить, однако медленно и грузно он пошел к Димке.
— Ты… ты что? — Димка отступил на шаг.
Шевелев подошел к нему вплотную.
— А звали этого сына Хамом, — сказал он и, не размахиваясь, резко хлестнул его по щеке так, что голова Димки дернулась. Шевелев ударил по другой щеке, и голова снова дернулась.
Глаза Димки округлились, лицо залилось краской.
— Ты сошел с ума… — проговорил он.
— А теперь пошел вон… Вон, я говорю!
Он снова шагнул к Димке. Тот дико метнул взгляд на сидящих за столом, выбежал и с громом захлопнул дверь.
— Ну, знаешь, — сказал Борис, — это переходит всякие границы…
— Ага… Границы переходит? Уходи и ты!
— Так нельзя, отец! Мы же не маленькие дети! И в такой день…
Шевелев распахнул дверь и стал у косяка, ожидая. Первой, стуча своими платформами, выскочила холеная Борисова кобыла. Для неё и траур был поводом расфуфыриться. Следом за женой пронес себя оскорбленно надувшийся Борис.
— Извини, Матвей, — сказал Шевелев.
Устюгов понимающе кивнул и, уходя, тронул его плечо рукой, не то успокаивая, не то прощаясь.
— Надо посуду помыть, — сказала Зина, — я сейчас.
— Не надо! — с нажимом сказал Шевелев.
Стекла Зининых очков брызнули ледяными искрами.
— Ну и сиди здесь как сыч один, — негодуя, сказала она и прошмыгнула мимо.
Сергей тоже встал:
— Мне что, ночевать к Борису поехать?
— Как знаешь.
— Ладно, видно будет. Пока пойду пройдусь.
Затворяя дверь, Шевелев увидел, что у него трясутся руки. Следовало всё убрать, хотя бы отнести на кухню грязную посуду с остатками поминального ужина, но он не стал ничего убирать, только сорвал с зеркала простыню — она раздражала, как бельмо. Дурацкий предрассудок… Это Зинаида всё старалась, чтобы было как у людей, чтобы всё как полагается…
Ему стало душно. Он вытер вспотевший лоб и открыл балконную дверь. В комнату ворвался всегдашний гул.
Этот гул с самого начала раздражал Шевелева, и однажды он пожаловался Устюгову. Тот осклабился своей улыбкой сатира, отчего по лицу его привычно зазмеились глубокие морщины.
— Ну, дорогой мой, это ты напрасно! По моему мнению, звук весьма назидательный. У меня на шестнадцатом он ещё явственнее. Вероятно, правильнее всего было бы сказать, что сама природа освистывает бетонные коробки, дело рук своего незадачливого венца творения. Но это было бы похоже на бесплодное критиканство… Поэтому, следуя за журналистами, которые любят выражаться красиво и торжественно, считай, что ты слышишь поступь НТР, величавый ход самого времени. Хотя, признаться, сам я тоже не чувствую ничего величавого в этом довольно противном завывании…
Раздражал Шевелева не только гул. Ему вообще не нравилась новая квартира на двенадцатом этаже. Конечно, здесь были все удобства, всё по-современному — горячая вода, мусоропровод и всё такое. И всё-таки «там» было лучше. Не только потому, что «там» был дом, где он родился и вырос, где прошла большая и, наверно, лучшая часть жизни. Это само собой. «Там» вокруг жили люди, которых он помнил и знал, сколько знал и помнил самого себя. «Там» был большой общий двор для нескольких домиков таких же ремесленников и работяг, каким был отец. Когда-то их разделяли заборы, в гражданскую войну все заборы пошли в топку, а больше их уже не ставили — привыкли обходиться так. Поэтому двор был огромен, как пустырь, по нему носилась горластая ватага ребятишек. Случалось, и дрались, и безобразничали, но они всегда были перед глазами, всегда можно было их хотя бы на время утихомирить, загнать домой, в крайности тут же, не сходя с места, поучить уму-разуму. Как ни были заняты хозяйки своими заботами и нескончаемой женской работой, всегда находилась минутка, чтобы пожаловаться на нехватку того или сего, осудить соседа, который начал слишком часто заглядывать в рюмку, похвастать редкими обновами. По вечерам двор служил клубом для отцов. Безмозглый «козел» тогда ещё не был в таком ходу, люди предпочитали разговаривать друг с другом, а не стучать костяшками.
Двор даже казался красивым, хотя, в сущности, ничего красивого в нём не было. Пустырь и пустырь. Три беспорядочно разбросанных дерева, самодельные, на врытых чурбаках, скамейки — вот и все радости. Зимой наносило сугробы, весной и особенно осенью стояла липучая, вязкая грязь, летом каждый порыв ветра вздымал пыль, окурки, всякий сор кружил по двору и швырял в окна.
Здесь до двенадцатого этажа сор не достигал. Здесь не было и двора, а большие промежутки между домами были безлики и пусты — их сплошь занимали одинаковые газоны, аккуратно разлинованные асфальтовыми дорожками. Дети здесь не играли и не бегали — дворники ругали и гоняли их, чтобы не топтали газонов, пока не отучили. Да всё равно с шестнадцатого или даже девятого этажа своего Алешку или Витьку не разглядишь, до него не докричишься, следом за ним не побежишь. И дети постепенно уходили из-под родительского надзора — где-то бегали, играли, и у них начиналась своя, отдельная жизнь. И у взрослых тоже.
Им ещё повезло. Весь их квартал объявили подлежащим срочному сносу, чтобы освободить место для постройки института. Горевать в общем-то не стоило. Старые, неказистые домики и домишки места занимали много, а жилья было мало. Тесно жили. Сначала никаких норм площади на человека не существовало, потом нормы появились, но жилплощади от этого не прибавилось, прибавлялось только население — женились, плодились и ютились как придется. Однако кое-кто пытался протестовать, жаловаться. Не помогло. Решение было спущено свыше, стройка института была срочной, и квартал снесли. Всех жителей скопом переселили в только что отстроенные дома на Русановке. Так и получилось, что бывшие соседи и на новом месте оказались соседями, иногда даже более близкими — через лестничную площадку, через этаж или подъезд. Только это не сблизило, а отдалило друг от друга. Не стало двора — места постоянных встреч и неторопливых бесед. Теперь сталкивались только случайно, на ходу — в гастрономе, булочной, у подъезда. С грузом в руках или в скоростном лифте много не наговоришь. «А, сколько зим!» — «Как жизнь?» — «Нормально». — «Ну, привет!» И каждый спешил в свою сторону, в свою теперь уже не коммунальную, а отдельную клетку. Так постепенно отчуждались, отдалялись соседи от соседей, друзья от друзей, дети от родителей…
Единственное здесь хорошо — неоглядный простор. Он разверзался сразу за балконом, через всю Дарницу, левобережную низину островов и протоков вплоть до высокого коренного берега, который отсюда не казался ни крутым, ни высоким. Десять-пятнадцать лет назад с Петровской аллеи здешние места виделись перемежающейся песчано-зеленой пустошью, которая пепельной дымкой уходила за горизонт. Теперь всё пространство было аккуратно выложено бесчисленными белыми кубиками, прямоугольничками домов. Кварталы, как шеренги, выглядывали друг из-за друга, и даже горизонт стал ломаной линией многоэтажных и высотных силуэтов. По вечерам все шеренги вспыхивали мириадами, сплошным половодьем огней до пределов, каких никогда не достигало настоящее весеннее половодье. Впрочем, после того как выше Киева зачем-то построили электростанцию-перевертыш, не стало и прежних половодий. Водохранилище то накапливало воду, то выпускало…
Шевелев вдруг ужаснулся самому себе. Что это такое?! Только что схоронил жену, набил морду сыну… Черт с ним, с сыном, от него не убудет… Но ведь умерла Варя! Варя умерла!.. А у него в голове какая-то собачья труха — старый двор, соседи, дома, огни, до которых ему нет никакого дела, будь они прокляты… И вообще — до чего может быть сейчас дело, если умерла Варя! Умерла!.. А он, старая скотина, стал бесчувственным поленом или, может, просто спятил?
Сердце будто споткнулось, дыхание перехватило. Ну вот, пожаловала родимая… И почему такое гнусное название — грудная жаба? Неужели люди на самом деле верили, что в груди сидит какая-то жаба и душит человека? А в груди ничего нет, даже сердце не болит, только горло сжимает всё туже и дышать всё труднее. Должно быть, при этом от натуги округляются, вытаращиваются глаза, и Варя всегда ужасно пугалась: ей казалось, да и все так считают, что это от страха смерти. А он никакого страха не испытывал. Просто становится всё труднее дышать, вот и всё…
Вцепившись в подлокотлики плетенного из лозы кресла, он широко открытым ртом с натугой, со стоном и хрипом втягивал воздух. Глотки становились всё меньше и короче. Ещё минута-другая, и не хватит больше сил ни вдохнуть, ни выдохнуть… И нет рядом Вари, нет никого, кто бы заметался в панике, бросился вызывать «Скорую»… Может, и лучше, что никого рядом нет, никто не увидит?.. В конце концов, днем раньше, днем позже — когда-то ведь это случится… А тогда будет почти как в красивой сказке, читанной в молодости: они жили долго, счастливо и умерли в один день… Если по правде, то не так уж долго и не слишком счастливо. Ну, хотя бы последнее условие будет почти соблюдено. Почти… Всегда и во всём только «почти», ничего полностью и до конца…
В кармане лежали тубы с валидолом и нитроглицерином, но он не сделал попытки достать их. И всё равно не состоялось даже последнее условие сказки — дышать стало легче. Всё тише стали хрипы и свист при вдохе, пока не исчезли совсем. Сами собой расслабились пальцы, судорожно сжимавшие подлокотники. Всё. Пока пронесло…
Вот только страшно пересохла глотка. Шевелев ощущал, что горло и даже язык стали шершавыми от сухости, но сил, чтобы подняться и выпить воды, не было, и он сидел в оцепенелом бездумье, глядя на бесчисленные мережи освещенных окон, которые начали уже заметно редеть.
Нет, он не спятил и не превратился в полено. Так уже бывало прежде, когда раздражалась катастрофа. Солдат на войне всё время под прицелом. В любой миг — шальная пуля, снаряд, осколок, и человек переставал быть, не успев ничего почувствовать и подумать. Совсем другое, когда не внезапно, вдруг, а явственно и отчетливо ты видишь свою смерть, знаешь, что от неё не увернуться и не скрыться, она неотвратимо надвигается на тебя, и каждый твой шаг — шаг ей навстречу… Так было в злосчастном сорок первом, потом в сорок четвертом. И тогда тоже охватывали, наступали не страх, не паника, а какое-то оцепенение чувств, душевная немота. Черт его знает, должно быть, это какая-то защитная реакция организма, что ли?.. Потом приходили и ужас, и отчаяние, боль обо всём, что было, и обо всём, чего не было и уже никогда не могло быть, не будет, потому что не будет его самого… Но это потом, а сначала думалось не об этой неизбывной, непоправимой беде, а о чём-то несравненно менее важном или даже совсем неважном, чтобы — пусть на самое короткое время — отодвинуть, заслониться от того, на что обречен и от чего спасения нет и быть не может…
В комнате послышалось осторожное звяканье посудой. Вернулась Зина? Вряд ли, у неё коротких обид не бывает. Недели две теперь будет разжевывать оскорбление… Значит, вернулся Сергей. Молодец, к Борису всё-таки не поехал. Ну что ж, хотя бы один из троих…
Верхний свет в комнате потух. Шевелев посидел ещё, чтобы дать Сергею время уснуть. Однако в комнате Сергея не оказалось. Значит, поставил себе раскладушку в кухне. Постель на тахте была приготовлена, над ней у изголовья горела настенная лампочка. Рядом, на тумбе, стоял стакан чая.
«И об этом не забыл», — растроганно подумал Шевелев и жадно выпил холодный чай. Может, в самом деле лечь? Двое суток без сна и всё время на ногах… Но он тут же понял, что сна не будет, а начнется невыносимая мука воспоминаний, и снова вышел на балкон.
Погасли аккуратные мережи окон в жилых домах, исчезли сдвоенные светляки автомашин, остались только поредевшие пунктиры уличных светильников. В их зеленоватом холодном свете безжизненные прямоугольники кварталов напоминали какой-то нелепо громадный макет. Да, именно макет, какие так любовно лепят теперь они, проектанты. Виды с птичьего полета… А люди смотрят на дома не с птичьего полета, а с земли, по которой пока не разучились ходить. Должно быть, поэтому такие красивые в макетах проекты превращаются в унылые, наводящие тоску коробки, когда становятся домами…
Господи, да что ему до этих коробок и проектов?! Ага, дело не в них, конечно. Дело в предположениях, ожиданиях и в том, во что они обращаются потом. О коробках пускай думают архитекторы. С него хватит сыновей. Вот три сына. Сколько было радости, восторгов, какие были чаяния и надежды! Сбылись? Нет. Ни одна. Начать с того, что ни один не похож на него самого. Ну, это, положим, беда небольшая… Не такой уж он образец для подражания. В юности, как водится, были планы и мечтания. Не то чтобы честолюбивые — кет, честолюбцем он никогда не был… Тщеславие? Пожалуй, случалось. И его ненадолго хватало. В общем, мира не потряс и пороха не выдумал. Заурядный инженер в заурядной проектной конторе. Вот и всё. Только, может, и достоинств, что никогда не пыжился, не корчил из себя фигуру, какой не был. В общем, как принято говорить, обыкновенный, средний человек. Не всем быть гениями и даже талантами. Они редки, таланты-то. Много ли он встретил талантов за свою жизнь? Раз, два и обчелся… Так что ребятам он не был примером и образцом. И что вообще за чушь, будто дети должны повторять своих родителей, быть на них похожими?! Но как могло получиться, что они и друг на друга не похожи? Если б не фамилия и некоторое внешнее сходство, можно подумать, что они вовсе и не братья — ничего общего, ничего похожего. Как, почему это произошло?
— Ты так и не прилег? — Сергей стоял в распахнутой двери уже одетый, с еще мокрыми от душа волосами.
— Не могу. Я, должно быть, тут сидя подремал.
Он видел зарождение и разлив утреннего света, первые отблески солнца на Лаврской колокольне, первые игрушечные автомобильчики, побежавшие по игрушечно-макетным улицам, а потом уже непрерывные их вереницы Он видел и не видел ничего… Прошлое — и давно минувшая юность, и наступившая потом зрелость, все мимолетные радости, все беды, несчастья, по каким волокла его судьба, характер или обстоятельства, и прошлое совсем недавнее — всё это обступило сразу, отодвинуло и заслонило то, что было перед глазами.
— Пойдем позавтракаем. Я там соорудил из остатков.
— Ты ешь, мне не хочется. Я чаю только выпью.
— Ну хоть что-нибудь проглоти. Нельзя при такой язве оставаться с пустым желудком.
— Ладно, пойдем кормить язву…
Кусок холодного мяса был похож на лепешку из отрубей, какие довелось есть в детстве во время голода.
— Я — в Аэрофлот, — сказал Сергей, — попробую взять билет на завтра. И на почтамт зайду.
— Уже на завтра?
— Надо. И чем я могу тебе помочь?
Шевелев покивал:
— Ничем, разумеется. Ты только долго не шатайся. Надо бы всё-таки поговорить.
— У меня к тебе тоже разговор есть. Я по-быстрому.
Вернулся Сергей с кастрюлей в авоське и, улыбаясь, поставил её на стол.
— Это ещё что?
— Тётя Зина. Говорит, стояла в подъезде не меньше часа, ожидала соседей, чтобы передать. Бульон или что-то в этом роде. Для твоей язвы. А ты заботницу топчешь.
— Такую затопчешь… Засунь этот язвенный харч в холодильник, и поехали.
Они спустились в метро, вышли на станции «Днепр» и свернули по Петровской аллее вправо.
— Когда все вы разбежались и мы с мамой остались вдвоем, то изредка — раз или два в год — устраивали себе такой мини-праздник. Мама ничего не готовила, и мы ехали обедать в «Кукушку». При тебе она уже была или ещё нет?
— Не знаю, я тогда в рестораны не ходил.
— Ресторан не ахти какой, но маме нравилось, что на открытом воздухе.
Павильон не переменился, над круглой конусной крышей его, как всегда, торчала неуклюже изогнутая неоновая трубка, отдаленно напоминающая птицу, сидящую боком.
Через павильон они прошли на открытую площадку над самым обрывом, и Шевелев досадливо помянул черта.
В эту пору дня посетителей всегда было мало, но последний столик в левом углу площадки — любимое Варино место — был занят. За ним, подперев скулу кулаком, сидел лысый мужчина.
Шевелев подошел ближе, чтобы глянуть на столик — может, посетитель уже пообедал и скоро уйдет? Тот отнял кулак от скулы и оглянулся. Это был Устюгов. Он несколько секунд отчужденно смотрел на них, словно не узнавая, и только потом сказал:
— А… Привет, привет!
— Ты-то как здесь оказался? — удивился Шевелев.
— А что, нельзя?
— Придумал!.. Просто у нас это, можно сказать, семейная традиция, а ты — как-то неожиданно…
— Считай, голос сердца, — усмехнулся Устюгов. — Телепатия теперь в моде, вот я и шагаю с веком наравне… Кстати, не секрет, когда вы её завели, свою традицию?
— Где-то в шестидесятых.
— М-да… — усмехнулся Устюгов. — Приоритет неоспоримый. Ну что ж, не буду нарушать ваш семейный ритуал, празднуйте свою традицию.
— Да чем ты можешь нарушить? И традиция-то была у нас с Варей.
— Не уходите, Матвей Григорьевич, — сказал Сергей, — может, меня поддержите.
— В чём?
— Не сразу, потом.
— Ты что это, — сказал Устюгов, увидев, что Шевелев налил себе водки, — «эй, гусар, пей вино из полных чар»? А потом?
— Потом будет видно. Пока мне хоть что-то надо проглотить — двое суток в глотку ничего не лезет… Когда у тебя самолет?
— Завтра, в двенадцать сорок, — сказал Сергей.
— Уже? — спросил Устюгов. — Почему такая спешка?
— Пользы от меня здесь никакой. А там — дело.
— А чем ты, собственно, занимаешься? Вообще-то я знаю, ты биолог, но это настолько общо, расплывчато…
— Я изучаю моллюсков, точнее, цефалоподов, то есть головоногих. Наука эта называется теватологией.
— Моллюски, головоногие… Должно быть, иметь с ними дело не слишком приятно? Это всегда что-то мокрое, скользкое и холодное?
— Вы думаете, иметь дело с мокрым, скользким и теплым приятнее? А этим ведь постоянно занимаются хирурги, копаясь в человеческих внутренностях. Дело привычки и пристрастия.
— Привычки, я ещё понимаю. Ну и потом — любознательность, научный интерес, но пристрастие к головоногим?
— Даже привязанность. Тем более что они на неё отвечают взаимностью.
— Представляю — нежно привязанная каракатица! Ты, оказывается, юморист. Какие могут быть привязанности у безмозглых тварей?
— Вы ошибаетесь, Матвей Григорьевич… И вообще, извините, но, кажется, у вас на этот счет больше предрассудков, чем познаний… Вы знаете, что они мокрые, скользкие, потом детские сказки из «Тружеников моря» Гюго, из Жюля Верна о гигантских спрутах, которые нападают на людей, даже на корабли, и утаскивают их в пучины моря… Вот и всё, если не считать консервированных кальмаров, которыми у нас безуспешно пытаются подменить крабов.
— М-м… Пожалуй, да. В тавтологии я ещё разобраться смогу, а в теватологии не силён, нет.
— Вы говорите — «безмозглые». А это совсем не так. У них большой и развитый мозг. Интеллект и совершенство их организма так велики, что некоторые исследователи считают головоногих приматами моря, подобно тому, как приматами суши считаются человек и человекообразные. У них великолепная память, они способны учиться и очень быстро, конечно, не читать философские трактаты, но, скажем, различать геометрические фигуры, играть с человеком, испытывать к нему — иначе это не назовешь — род привязанности. У них огромные глаза, пугающе похожие своим выражением на человеческие. Наконец, осьминоги поддаются гипнозу, а больше на это не способно ни одно морское животное. Попробуйте загипнотизировать рыбу, например…
Шевелев механически жевал и глотал, солил и перчил еду, но она всё равно не имела никакого вкуса. Всё было не то. Не тем было и всё окружающее. Неузнаваемо изменилось застроенное Заднепровье, через реку перемахнули новые мосты, и сама река стала словно меньше, такая теперь была на ней буксирная, баржевая и лодочная толчея. Голоса сына и Устюгова звучали в отдалении. Он слушал и не слушал, о чём они говорили.
— М-да, — сказал Устюгов, — чудеса в решете, или ещё одна иллюстрация к душеспасительному завету: век живи, век учись…
— Это ещё не самое удивительное, — продолжал Сергей. — Осьминог вообще поразительное животное. У него три сердца. И не метафорически, как говорили об аристократах, а на самом деле голубая кровь. У них самый совершенный движитель — реактивный. Однако самое примечательное, должно быть, — как они оберегают потомство. Отложив яйца, осьминожица остается охранять их и уже не покидает ни на секунду. Она все время подгоняет к ним свежую воду, свирепо набрасывается на всех, кто пытается приблизиться, и в этих заботах перестает есть. Даже если ей подсовывать пищу, она отбрасывает её как сор, который может повредить яйцам. И когда маленькие осьминоги появляются на свет, мать уже настолько обессилена и дряхла, что ей остается только умереть. И она умирает. Оказалось, это не сознательное самопожертвование и не генетически унаследованный инстинкт. Исследователи установили, что возле глаз у осьминога находится особая железа. Она воспринимает свет независимо от глаз и, когда интенсивность света и, стало быть, все прочие условия становятся самыми благоприятными для размножения, выделяет какой-то гормон, который приводит в действие весь механизм размножения. Но одновременно он убивает у осьминожицы самый сильный животный инстинкт — стремление утолить голод. Так, условно говоря, гормон продления жизни в потомстве оказывается для матери гормоном молниеносной старости и смерти. Профессор маленького университета в городке Вэлдхэм в штате Массачусетс удалил у осьминожицы глазную железу сразу после того, как она отложила яйца. И произошло чудо. Не стало рокового гормона, осьминожица, как и полагается, о яйцах заботилась, но есть не перестала. Более того, она перестала стареть!.. И когда детеныши появились на свет, она вернулась к обычному образу жизни. Вэлдхэмский профессор продлил ей жизнь.
— А всё это не из области ненаучной чепухи, которая выдается у нас за научную фантастику?
— Вот, — сказал Сергей и положил перед Устюговым телеграфный бланк.
Устюгов прочитал вслух:
— «Киев. Почтамт. Востребования. Шевелеву Сергею Михайловичу. Сигма начала есть. Пермяков». Ничего не понимаю.
— Я, как и вы, усомнился и решил повторить вэлдхэмский опыт. Сигмой я назвал свою подопытную осьминожицу и оперировал её за три дня до телеграммы о смерти мамы. А Пермяков мой помощник.
— Выходит, опыт удался?
— Окончательно выяснится позже, но, по-видимому, удался.
— С успехом тебя!
— Не надо преувеличивать. Успех не мой, я только повторил чужой опыт. Но и это полезно. Сделанное своими руками всегда дает больше пищи для размышлений.
— Теперь понятно, почему ты так рвешься домой… А ну-ка, вот так, положа руку на сердце, — ты счастлив?
Сергей улыбнулся. Устюгов думает о Сигме. Сигма — это, конечно, важно, очень важно… Закинув сплетенные пальцы на затылок, он смотрел, как осторожно идет «Ракета» мимо Труханова острова, как, миновав пляжную россыпь тел, набирает скорость, приподнимается над водой и от стоек подводных крыльев взлетают сверкающие на солнце косые фонтаны. Он смотрел на летящую в радужном ореоле «Ракету», но видел не её, а Ингу… Изо всех сил она бежит от крыльца к калитке палисадника навстречу ему, струится и трепещет её платье, вьются волосы, солнце светит ей в затылок, и вся она, и платье, и волосы в ореоле света. Она не бежит, а летит — и кажется, что её несет этот сияющий ореол, — подбегает и, потеряв дыхание, припадает к нему. На мгновение. Только на мгновение отстают от неё катящиеся кубарем Пашка и Петька. Вот уже каждый хватает его за ногу, молотит по ней кулачишками, и, задрав конопатые мордасы, они кричат:
— Папа! Ну, папа же!
Они требуют ритуального «колеса встречи». Портфель и чемоданчик отбрасываются в сторону. Он хватает одного и, положив животом на руку, переворачивает так, что голова и ноги делают полный круг. Потом второго. Они визжат от притворного ужаса и восторга. Потом краткая, но крайне воинственная стычка за право нести портфель, пока он не командует: «Вместе!» Портфель велик, им с трудом удается нести его, не чиркая по земле; сопя и напыжившись, они волокут его к дому и поминутно оглядываются — не исчез ли он, не растаял ли вдруг и видит ли, как они стараются… Он обнимает Ингу за плечи, и они идут следом за близнецами… Сколько? Уже восемь лет женаты, а всё — как в первый день… Разве это расскажешь?
— Да, — сказал Сергей. — Наверно, да. Счастлив.
— Стучи скорей по дереву, поскольку мы уже преодолели все родимые пятна проклятого прошлого, а также предрассудки… — Устюгов постучал по столу и приподнял скатерть. — Ну, конечно, теперь и дерева не найдешь — всюду железо или чертова пластмасса… Ничего не попишешь: тебе действительно придется полагаться на научное мировоззрение… И что — всё безоблачно, никаких неприятностей?
Сергей засмеялся:
— Ну, какое может быть счастье без неприятностей? Англичане говорят, что в доме у каждого в шкафу свои скелеты… У меня, к сожалению, не скелет, а цветущего здоровья мужчина — номенклатурный дурак, назначенный к нам начальником. Его распирают энергия и жажда славы.
— Он мешает работать?
— Как раз наоборот: он жаждет помогать. Но это, в общем, одно и то же. Он жаждет всё организовать и превратить в мероприятия, приуроченные к датам или ещё к чему-либо. Поставить исследования на поток, запланировать открытия и перевыполнить план выпуска научных трудов.
— Ну, и как вы?
— Пока справляемся. Слушаем его пламенные призывы, с неизменным подъемом голосуем, принимаем обязательства и — занимаемся своим делом. А он ездит по форумам и симпозиумам.
— М-да, фигура знакомая. Как говорится, носить не переносить… Слушай, Сергей, а зачем, собственно, нужно, чтобы каракатица жила долго?
— Никто не собирается превращать каракатицу в долгожительницу, — улыбнулся Сергей. — Биологи хотят познать причины и весь механизм старения живых организмов. Если удастся его узнать, быть может, откроется возможность и управлять этим механизмом, отодвигать старость. У головоногих обнаружили железу, выделяющую гормон старения, потому ими и заинтересовались.
— То есть ты полагаешь, что эта самая железа ускоренного старения заложена не только в твоих каракатицах, но и в других организмах? Что ж, вполне возможно. Природа — штука беспощадная: исполнил свою функцию и марш-марш на удобрение… Тогда, может, и в человеках заложена такая хреновина, которая заставляет их слишком поспешно стареть?
— Не знаю. Пока этого никто не знает. Но — не думаю… Человека старит не железа, а обстоятельства жизни. Люди так умеют отравить друг другу жизнь, что укорачивают её себе и другим без всяких специальных желез…
Шевелев поднял голову, в упор посмотрел на сына:
— Вот, ты сам заговорил об этом… Ты меня осуждаешь?
— Ты о чём?
— О вчерашнем. И вообще.
На скулах Сергея обозначились бугры. Он снова посмотрел в сторону моста Патона — «Ракеты», конечно, и след простыл, от моста, буравя тупым носом воду, вверх по течению шла самоходная баржа.
— Я не судья тебе, отец, — ответил Сергей. — Что касается этого балбеса Димки, я, наверно, сам бы его вздул. Только раньше и основательнее.
— Ты за домострой? — спросил Устюгов. — Его ещё до революции считали допотопным.
— Я за дом. Дом должен оставаться священным. В доме вырастают, из него уходят — это закономерно. Ты вырос — создавай свой дом. Но прежний, в котором ты вырос, нельзя превращать в заезжий двор, в свалку для своего душевного мусора… Впрочем, Димке никакая выволочка не поможет, пока жизнь не трахнет его мордой об стол… Только тогда будет поздно. Их много развелось, таких любителей приятной жизни. Иной поседеет, облысеет, а всё порхает, всё порхает. Эдакие седенькие, лысенькие мальчики…
— Надеюсь, ты не о присутствующих? — осклабился Устюгов и нежно погладил свою просторную лыину.
— Так ведь вы не порхаете, Матвей Григорьевич… А судить тебя? За что? О твоих отношениях с мамой я не знаю ничего. И вообще в этом не могу быть судьей. Ты сам? Ты всегда был для меня образцом. Ты воевал, я гордился этим и хвастал твоим орденом и медалями. Вы же не знаете, как мальчишки хвастали друг перед другом заслугами своих отцов… Когда ты вернулся из армии, сколько я помню, ты всегда работал как вол, чтобы обеспечить семью. Этим я тоже гордился и старался стать на тебя похожим… За что же мне судить тебя? Если на то пошло, я сужу не тебя, а себя. За то, что был мало внимателен к маме. Это не только моя вина, а, кажется, общая и неизбежная беда — дети уходят, у них появляется своя любовь, другая, отдельная жизнь, и она заслоняет, отодвигает прошлое. Всё меньше остается времени, чтобы вспомнить о матери, которая помнит о тебе всегда, дать ей почувствовать, что её тоже помнят и любят. В этом я виноват, как многие. Но не только в этом. Я не дал ей сделать живительный глоток молодости. Внуки — это ведь для бабушки возвращение в молодость, когда её собственные дети были такими же маленькими и беспомощными. И она как бы заново проходит тот счастливый промежуток жизни, который уже когда-то прошла…
— Боюсь, — сказал Устюгов, — боюсь, твои чувствительные построения в наш практический век отдают некоторой маниловщиной. «Глоток молодости», о котором ты так трогательно говорил, слишком часто оборачивается тем, что бабушка становится нянькой для внуков и заодно домработницей для дорогих деток…
— Нет, нет, — засмеялся Сергей, — у нас нет. Инга бы ничего подобного не допустила.
— Что теперь об этом говорить… — сказал Шевелев.
— Об этом, конечно, поздно. И я хотел говорить не о маме — о тебе.
— А что обо мне?
— Что ты собираешься делать?.. Я понимаю, бестактно говорить об этом на следующий день после похорон, но другой возможности не будет, а в письмах о таких вещах не договоришься… Мы давно в разброде. Теперь мамы не стало… Не трудно ли тебе будет? Я понимаю, у тебя есть друзья, знакомые, вы, конечно, встречаетесь…
— Теперь всё реже — стары стали, да и повымерли: кто на войне уцелел, тех она потом догоняет…
— Сколько бы их ни было, они семьи не заменят. Они придут, поговорят и уйдут, и ты снова останешься один. Я уж не говорю о всяких бытовых делах… Конечно, тетя Зина тебя не оставит. Вон вчера смертельно оскорбилась, а сегодня бульон все-таки принесла. Но и она ведь не девочка, ей тоже всё это уже трудно… Короче говоря: не переехать ли тебе к нам? Мы не роскошествуем, но ты будешь иметь отдельную комнату — так называемый кабинет мне попросту не нужен, хватит институтской лаборатории. Захочешь общаться — пожалуйста, не захочешь — делай что хочешь: читай, спи, гуляй, лови рыбу, если любишь… Инга? Я ещё не встречал человека, который бы к ней плохо относился. Думаю, и ты с ней поладишь. Ну, про моих сорванцов нечего и говорить. Они немедленно станут твоими телохранителями, рабами и кем ты только захочешь… Живем мы тихо, скандалов у нас не бывает.
— И как вы этого достигли? — спросил Устюгов.
Сергей засмеялся:
— Путем полной и безоговорочной капитуляции. У нас царит безусловный матриархат. Мужское население ведется по жизни нежной и трепетной рукой, но в случае надобности на ней мгновенно обнаруживается ежовая рукавица… А в общем, спасает чувство юмора. Когда Инга чем-то недовольна, она начинает изъясняться чрезвычайно торжественно и высокопарно. При её курносости, некоторой конопатости и округлых щеках с жизнерадостными ямочками это создает изрядный комический эффект. Ей самой становится смешно, так смехом всё и гасится…
— Ну что ж, — сказал Устюгов, — видимо, демон-искуситель до них ещё не добрался и не подсунул рокового яблока с древа познания добра и зла. Вполне райская жизнь. Соглашайся, Михаила, пока не поздно.
— Вы обращаете всё в шутку, а я надеялся, что вы поддержите меня, посоветуете отцу поехать к нам.
— Дорогой мой, — сказал Устюгов, нежно поглаживая лысину. — Советы дают из тщеславия, чтобы потом, когда их не выполнят, торжествовать и кричать: «Ага, а я говорил, я говорил!..» Принимают же советы для того, чтобы потом было кого винить в неудаче. Поэтому я никогда не даю советов. Только однажды я советовал твоему отцу, даже требовал не спасать меня. Он не послушался, и я не уверен, что впоследствии об этом не пожалел…
— Ну что плетешь? — сказал Шевелев.
Устюгов отмахнулся от него.
— Если же говорить всерьёз… то не в порядке совета, а так, умозрительно… Никуда не денешься — мы с ним уже попросту старые грибы. И если развить это уподобление, то держимся только до тех пор, пока цела незримая грибница привычек, быта, воспоминаний и каких-то привычных обстоятельств, которые эти воспоминания сохраняют и поддерживают. И стоит оборвать эту незримую грибницу, как человек, подобно твоим каракатицам, скоропостижно стареет… С летальным исходом, как говорят врачи, — сардонически осклабился Устюгов.
— Вот уж не ожидал от вас, — сказал Сергей. — Я биолог, но и то терпеть не могу никаких аналогий и параллелей подобного рода. Ни антропоморфизма, ни зооморфизма. Человек не гриб, если сам себя таким не делает. Люди всегда были легки на подъем, а сейчас больше, чем когда-либо. Колесят по всему миру, и ничего с ними не делается.
— Но они возвращаются домой. Ты сам сказал, что ты за дом.
— Да, за дом, но не пустой. Четыре привычные стены — разве это дом? И скажите, чем поможет отцу ваша эта незримая грибница, если ночью ему вдруг станет плохо? «Дома и стены помогают» — это красивые, но пустые слова. Помогают люди. Надо, чтобы рядом были близкие. А Инга, между прочим, врач, и, кажется, неплохой… И что же хорошего — он будет неизвестно зачем сидеть здесь, а я там непрестанно беспокоиться о нём?
Устюгов усмешливо посмотрел на него и отвел взгляд. Сергей почувствовал, как у него загорелись мочки ушей. Получалось, что он заботился не столько об отце, сколько о своём спокойствии, во всяком случае не только об отце.
— В конце концов, — сказал он, — приезжай, поживи, осмотрись. Понравится — останешься, нет — дорога обратно не заказана. А от воспоминаний никуда не уедешь, они везде останутся с тобой.
— Что ж, это мысль, — сказал Устюгов. — Поехал, пожил там, надоело — вернулся, здесь надоело — снова туда… Это даже ново в семейной практике — так сказать, кочующий дед, или, по аналогии с налетами авиации во время войны, челночный дед…
— Вы подумали, — сказал Сергей Устюгову, — будто я не столько забочусь об отце, сколько о своем спокойствии. А я начинаю подозревать, что, высмеивая мое предложение, вы тоже не бескорыстны.
— О чём я подумал, я не сообщал… Но ты совершенно прав. Я действительно не хочу, чтобы твой родитель сбежал из Киева. И мотивы мои откровенно, даже бесстыдно эгоистичны. На кого мне тогда обрушивать ниагары моего суесловия? Я попросту захлебнусь, утону в нем… А твой отец окончательно отвыкнет от человеческой речи, ибо, как ты мог заметить, даже под моим благотворным влиянием он не стал разговорчивым…
— Что ж ты молчишь, отец?
— Так ведь это не завтра, — сказал Шевелев. — Я подумаю…
Уже уходя на кухню, где он снова поставил себе раскладушку, Сергей остановился в дверях:
— Это правда, что ты спас Устюгова? Почему никогда об этом не рассказывал?
— А что тут рассусоливать? Дотащил до медсанбата, вот и всё…
— Ну-ну, — улыбнулся Сергей, — у тебя прямо страсть все дегероизировать. Мемуарист из тебя не получится.
— Их без меня хватает.
Сергей уговорил отца не ездить в Бориспольский аэропорт, и Шевелев проводил его только до Аэрофлота на площади Победы. Оттуда в аэропорт шли специальные автобусы.
У подъезда дома, сидя в своей двухцветной «Ладе», его ожидал Борис.
— Наконец-то, — сказал он, — а то я уже собирался уезжать.
— Давно ждешь?
— Почти час.
— Как же ты во время работы?
— А я — начальство. У начальства день ненормированный.
Он тщательно запер машину и, крутя в пальцах ключ зажигания с каким-то замысловатым брелоком, пошел следом, к лифту. Вчерашней надутости не было и следа. Неприлично было бы раздувать это, в сущности, пустяковое дело. В конце концов, по морде получил не он, а Димка… Отца тоже следует понять. Он сейчас в таком состоянии, что трудно контролировать свои поступки. В состоянии аффекта можно и не такое устроить. Смерть, похороны… Надо понимать, быть снисходительным. Во всяком случае, в такой ситуации. Смерть мамы — ужасная потеря для всех. Но для отца она, конечно, тяжелее, чем для остальных. У них у каждого своя семья, а для него это утрата подруги всей жизни… Сам он тоже зря погорячился вчера. Надо держать себя в руках. Сейчас он уже вполне держал себя в руках, на лице его были положенные скорбь и сочувствие. И никаких следов обиды.
— А где Сергей? — спросил он.
— Улетел.
— Уже? Ну и свинья! Даже не попрощался…
— Он пробовал тебе звонить. Так ведь ты из «выходящих».
— Каких «выходящих»?
— Сам говоришь — начальство. А о начальниках не сообщают, куда ушел, когда будет. «Вышел» — и всё. Вот он и не дозвонился.
— А приехать не мог? Он ведь ни разу не был у нас, не видел даже, как мы живем.
— Ничего, свой импортный голубой сортир ты ему в другой раз покажешь.
Раздражение снова вспыхнуло в Борисе, но он сдержался. Несолидно, в конце концов, лезть в бутылку из-за стариковской подначки. Тем более что никого нет, никто не слышит.
— Я не понимаю, что за спешка. Что ему, план выполнять?
— Дело.
— Какие там у него дела? У меня на плечах всё транспортное хозяйство фирмы — две сотни машин, гаражи, мастерские. И то, если надо, я всегда могу выкроить день-другой…
— Так у тебя помы и замы. А он один. Работяга.
— Обыкновенный фанат. Ему кажется, что он один науку толкает, без него не обойдутся. А в науке прошло время кустарей-одиночек. Научно-техническая революция требует коллективного творчества.
— «Раз, два, взяли?» Что-то я не слыхал, чтобы открытия поротно или повзводно делали.
— Посмотри, кого премируют? Коллективы!
— Способ известный — один с сошкой, а семеро с ложкой…
— Дело не в ложках. У нас же не частная лавочка, понимаешь. Ни у кого нет своего института, лаборатории, предприятия… Ну, придумал ты какую-то фиговину, так ведь её сделать надо! А что можно сделать без поддержки руководства, без помощи коллектива?
— Вот я и говорю: открыватель один, а прихлебателей дюжина… Я на собственной шкуре испытал. Теорию относительности я не придумал, так, небольшая рацуха, и то у скольких глаза разгорелись, в соавторы потянуло.
Старик безнадежно отстал. И упрям. Спорить с ним бесполезно — ничего не докажешь, незачем и заводиться.
— В конце концов, — сказал Борис, — бывает по-всякому. А всё-таки обидно, что он так уехал… Мы же сколько лет не виделись! А теперь вообще неизвестно, когда увидимся. Посидели бы, поговорили по душам. Коньячок, шашлычок, то-сё… Потом — у него же пацаны! Хотя я их и не видел, но всё-таки племянники. Я бы какой-нибудь подарок организовал.
— Он бы не взял. Я тоже хотел. Он сказал — не надо, пусть радуются приезду отца, а не подаркам, какие он привез.
— Ну, я бы своих детей в черном теле не держал.
— Ты сначала их заведи.
— Дело нехитрое. Прежде всего надо обеспечить, чтобы с самого начала жили по-человечески.
— Это как — барахла нахапать поверх головы?
— Что значит «нахапать»? Я что, ворую? Пользуюсь тем, что положено, вот и всё.
— Прямо ты не воруешь, нет. Могут поймать. И главное — много не украдешь. А насчет «положено»… Кто вам, собственно, положил? Сами себе и кладете.
Нет, выдержать его невозможно. Переживания переживаниями, но и забываться не следует. Терпеть эту провокационную болтовню нельзя. Это он от своего дружка, Устюгова, набрался… Мутная какая-то личность. Чем он вообще занимается? Что-то там в кино делает, что-то пописывает… А главное, обо всём рассуждает, всех судит. Такой, понимаешь, шибко грамотный, больше всех знает…
— Давай, батя, поставим точку. Я себе должности не придумал и всё прочее тоже. И если меня на этой должности держат, значит, заслужил, ценят… А всякие злопыхательские разговорчики ни к чему хорошему не ведут. И не за этим я к тебе приехал. Я по делу приехал.
Шевелев поднял на него взгляд и молча ждал.
— Могилу надо привести в порядок. Первый дождь, и она поползет, размоет. Прежде всего ограду. Ну, это дело я организовал. Дал команду, уже делают. Из квадратного прута. Она, конечно, будет сварная, но вроде как кованая. Как когда-то делали. Со всякими там изгибами и прочими финтифлюшками. Завтра ребята подбросят её на кладбище и поставят. Я тоже подъеду, чтобы никаких недоразумений не было. Хотя в конторе кладбища я обо всем договорился, но мало ли что… Заодно захватят компрессор и тут же с ходу покрасят серебрянкой. На нитролаке, конечно. И сохнет моментально, и вполне прилично выглядит… Могу заехать за тобой, только стоит ли?
Шевелев отрицательно повел головой.