Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Как мама, дядя Матвей? — хрипло спросил Димка.

— Ей лучше. Она уснула.

Устюгов шагнул и остановился, сжав кулаки.

— Эх, если бы ты не был сыном своей матери! — с сожалением сказал он и зашагал прочь.



Варя оправилась, все вошло в норму. Шевелев никогда не заговаривал о Димке и его делах, старался, чтобы и другие не касались этой взрывчатой темы, однако совсем избежать её было нельзя. Примчался на своей «Ладе» Борис.

— Что вы тут судилище над Димкой устроили? — сказал он. — Вчера он проторчал у меня весь вечер, размазывал слюни. Конечно, глупо, что он устроил этот спектакль: ах, я тебя больше не люблю, полюбил другую… Тоже мне трагедия! Ну, полюбил и люби на здоровье. Зачем об этом кричать на весь свет? Так он дурак, что с него взять!

— Только дурак? — спросила Варя.

— Конечно, дурак! Если б шито-крыто, или ему самому, или той бабе надоело бы, так и кончилось бы ничем…

— Ты это и своей Алине проповедуешь? — спросил Шевелев.

— При чем тут Алина? Я говорю вообще.

— Ага, — сказал Шевелев, — у тебя, значит, две морали — одна для Алины, другая для себя, вообще… Удобно!

— Не надо меня подлавливать, батя! Сейчас не тургеневские времена. Ах, дворянское гнездо, ах, тургеневские девушки! Меня и в школе тошнило от этого занудства. Где эти гнезда, где эти девушки? Мы рационалисты, прагматики и ценим реальные вещи, а не словесную трескотню…

— Золото, — сказала Варя, — во все времена считалось драгоценным. Сейчас ведь тоже?

— Ещё бы! — усмехнулся Борис. — Только его нет в обращении.

— Его нет в денежном обращении. В человеческом обращении есть. Это, по-моему, любовь, дружба, верность… К человеку приходит любовь. Это всё равно, будто он нашел золотой самородок. Конечно, золотую монету можно разменять на медяки. Вместо одной будет целый ворох. Только человек от этого не станет богаче. Он обменяет драгоценность на множество стертых, позеленевших медяков…

— Все это очень красиво, мамочка, и я не собираюсь оспаривать. Хотя, по-моему, деньги есть деньги, важно, что на них можно купить, а не какие они… Я хочу о деле… Ну, Димка — балбес, наделал глупостей, но разве за это обязательно выгонять из дома?

— Никто его не выгонял, — ответил Шевелев. — Он довел мать до приступа, я сказал ему, чтобы убирался, не путался под ногами. Только и всего.

— Тогда порядок. Может, нужны какие лекарства?

Лекарства не были нужны.

— Да, за разговорами я совсем забыл. — Борис пошел в прихожую, вернулся с коробкой конфет, протянул её матери. — Вот тебе немножко сладенького. Говорят, сладкое укрепляет сердечную мышцу… Сделано по спецзаказу, но мне достали.

Димка снова стал приходить к родителям. Держался он без тени вызова и бравады, рассказывал о новых загадках и тайнах, которые потрясали его воображение, но о своих семейных делах не заикался. Только однажды он осторожно спросил, не будет ли мамочка против, если он — не сейчас, как-нибудь потом — приведет Милу: она очень хочет познакомиться.

— Нет! — твердо сказала Варя. — Ни сейчас, ни потом. Я не хочу знать лучшую подругу, которая предала свою подругу. Если она появится, я должна буду сделать то, чего не сделала Леночка, — дать ей пощечину.

О самой Леночке Варя то и дело спрашивала Зину, огорчалась тем, что та не приходит, и собиралась сама поехать к ней, однако каждый раз Шевелев и Зина решительно восставали. Сама Зина побывала у Лены. Та держалась молодцом, рвалась к ним, но не решалась: Димка специально приезжал, чтобы рассказать о приступе и предупредить, что матери опасно любое волнение. В конце концов Варе удалось уговорить Зину — та дала знать Леночке, когда Шевелева заведомо не будет дома, Леночка приехала, и они дружно все оплакали. От этого ничто не изменилось и измениться не могло, но и Варе и Леночке стало как бы легче: они убедились, что их взаимная привязанность не нарушилась и не ослабела. Леночка по-прежнему любила Димку и не хотела слышать о нём ничего дурного. О любимой подруге Миле она не поминала.

Встреча с Леночкой не вызвала никаких дурных последствий, она снова стала забегать к Шевелевым, только несравненно реже, а когда стало известно, что Димка и Мила расписались, перестала бывать совсем.

Никаких новых тревог или происшествий, которые могли бы вызвать волнения, больше не случалось, но здоровье Вари ухудшалось. Приступ повторился, потом ещё и ещё, пока в злосчастное солнечное утро Шевелев не ушел за ряженкой, а вернувшись, увидел неподвижный взгляд Вари…

Пришла Зина — у нее был свой ключ, — увидела, в каком странном положении лежит Варя, как смотрит на неё Михаил, даже не заметивший прихода сестры, и всё поняла. Слезы хлынули у Зины из глаз, но она тут же взяла себя в руки: стальная воля её проявлялась сильнее всего, когда случалась беда. Зина позвонила Борису, тог примчался и со всей энергией и деловитостью взял на себя мучительные похоронные хлопоты и всё, что с ними связано. Шевелев ничего не слышал и не отвечал, когда к нему обращались, — он смотрел на Варю. К нему словно вернулась контузия, которая настигла его в огневом аду под Штеттином. Даже когда появился прилетевший Сергей, Шевелев не произнес ни звука — взглянул на сына, кивнул и снова повернулся к Варе.

Она вдруг оказалась в гробу, потом в тряском автобусе. Не успели сесть в автобус, как уже нужно было из него выходить, потом, ужасно спеша, гроб заколотили и молниеносно опустили в яму. Нестройно отревев подобие похоронного марша, духовики деловито заспешили к автобусу. Остальные пошли тоже. Пошел и Шевелев — Вари уже не было, вместо неё появился песчаный холмик, заваленный венками и цветами.

Добросердечные соседки приготовили поминальный ужин. Знакомые, соседи, старые Варииы сослуживицы ели, пили, прочувствованно говорили о том, какая Варя была чудная женщина, добрая, отзывчивая, справедливая… За всё время только Устюгов и Шевелев не произнесли ни слова. Может быть, потому, что два старых солдата слишком хорошо знали цену смерти и всё ничтожество слов перед нею. Может быть, потому, что большое горе не кричит, большое горе молчит…

Шевелев смотрел в стол и ни к чему не притрагивался. Голоса вокруг сливались в монотонный, невразумительный шум. Он ждал, когда посторонние уйдут, а когда они ушли, не заметил этого. Остались только родные и Устюгов. Шевелев поднял голову и увидел, что сидящий напротив него Димка наливает себе большой бокал водки, потом, морщась от отвращения, пьет. Лицо его распухло от слез и было красным — должно быть, выпил он уже много. Волна бешенства вдруг подхватила Шевелева, но он вцепился побелевшими пальцами в столешницу и остался сидеть.

— Запиваем горе водочкой? — сказал он. — Или, может, заливаем совесть? Ну и как, помогает?

Димка резко поставил бокал на стол, отчего тот разлетелся на куски.

— А что тебе моя совесть? Почему мне её нужно заливать?

— Ах ты, бедный ребеночек, ты не знаешь? Ты уже забыл, до чего довел мать, с чего всё началось?

— А я не знаю, с чего началось! У мамы стенокардия давно. Я в ней виноват? А все остальные нет? И ты, конечно, ни в чем не виноват — рыцарь без страха и упрека?..

Борис, Сергей, тетя Зина заговорили разом, пытаясь удержать, урезонить Димку. В другое время и в другом состоянии он бы послушался и сдержался, даже просто не посмел. Но сейчас он был пьян — затуманенный горем и водкой, не слышал ничего, кроме своей обиды. Димка вскочил, выбежал из-за стола.

— Ты меня считаешь дурачком. Да, был. Ничего не понимал, ни о чем не задумывался. Но я помню! Ты всегда так заботился о жене и семье, да? А почему отдыхать ты уезжал один? Я маленький был, но я помню — ты уезжал в Крым. Один! Почему ты не брал с собой маму? Ты присылал оттуда открытки. И каждый раз мама плакала. Я потом читал эти открытки. Ты писал, что погода хорошая, ты хорошо отдыхаешь. Всё хорошо, да? Почему же мама плакала?..

Шевелев грохнул кулаком по столу…

Ну, грохнул. Ну, набил сыну морду. В общем-то, поделом, хотя и бессмысленно: вырос шалтай-болтай, таким и останется. Мордобоем не исправишь. И не за это бил — за то, что оказался хамом, полез куда не следовало… Ну, а себя-то почему с Ноем сравнил? Для красоты и убедительности? Тоже мне — патриарх… Где взращенный тобой виноградник и какой урожай ты собрал?.. А что, если всё это ты сделал для отвода глаз? Чтобы не догадались, не поняли? Заткнул сыну глотку из страха, что он знает и скажет больше? И что другие тоже узнают?

Шевелев понимал, что теперь и до конца дней он непрерывно будет судить себя за то, что сделал вот тогда и тогда, а ещё больше за то, что не сделал тогда-то… Приговор известен заранее — нет ему ни оправдания, ни пощады и быть не может, как не будет конца муке сожаления, стыда и раскаяния. Варя умерла, и уже ничего нельзя сказать, объяснить, вернуть и исправить, сделать заново, бесполезны сожаление и раскаяние… А вдруг всё это его самоедство попросту фарисейство? Но тут же перед ним возникли измученные глаза Вари, когда она сказала, что ей нечем больше жить… И он снова и снова искал грань, за которой несчастье и неминуемая гибель обернулись спасением и счастьем, а потом счастье оказалось несчастьем, пытался понять, как и когда ложь во спасение стала убивающей…



Последняя атака была уже бесполезной и бессмысленной. Шевелев ещё не успел выпрямиться, как сзади громыхнул взрыв, деревянные ряжи и настил моста с водой и пламенем взлетели вверх. Моста не стало, нечего было больше прикрывать, но они уже выскочили из окопчика и, крича, бежали с винтовками наперевес. Шевелев тоже бежал и кричал, не слыша собственного крика. Разрыва он тоже не услышал, а только увидел впереди бледную вспышку, почувствовал удар в голову, в ногу и упал.

Он очнулся оттого, что над самой головой у него надсадно жужжала разведывательная немецкая «рама». Шевелев открыл глаза. В полуметре мохнатый шмель пытался забраться в сиреневый луговой колокольчик, но тонкий стебелек гнулся, шмель срывался и, сердито гудя, начинал всё сначала. Шевелев приподнял голову, всё перед глазами поплыло, закружилось, и он опять опустил щеку на колючую траву. Гудение оборвалось — шмель то ли достиг цели, то ли отчаялся и улетел. Шевелев снова приподнял голову, оглянулся. Спасшая ему жизнь каска валялась в двух шагах. Нигде не было ни души — ни наших, ни немцев, только на некотором расстоянии, разбросавшись, лежали неподвижные тела. Раненые, как он, или убитые? Шевелев попытался крикнуть, пересохшая глотка издала лишь надсадный хрип. Никого и ничего, только зной и тишина. Нет, тишины не было, где-то далеко монотонно и глухо рокотало. Шевелев вслушался и почувствовал, что весь вдруг покрылся липкой испариной — от страха. Рокотало далеко на востоке, за Сеймом… Значит, фронт уже где-то там, там наши, а здесь немцы, и он один среди них — не солдат и не пленный. И первый немец, увидев его, нажмет спусковой крючок своего автомата…

Шевелев не мог знать, что, натолкнувшись на упорное сопротивление войск Юго-Западного фронта у Киева, немцы по флангам этого фронта прорвались на восток, далеко вперед выдвинули стальные клещи первой и второй танковых групп и где-то в ста пятидесяти — двухстах километрах от фронта захлопнули клещи. Часть Шевелева — одна из тех, что попали под этот уничтожающий удар, — была смята и перестала существовать.

Шевелев попытался подняться и замычал от нестерпимой боли: в левом бедре повернулась раскаленная кочерга. Он протянул руку и нащупал заскорузлый струп. Кровь, залившая траву, давно засохла. Крови натекло много, но, как видно, кость и нервы остались целы — он попробовал пошевелить ступней, пальцами. В ране снова резануло болью, но пальцы и ступня двигались.

Справа пойменная луговина тянулась вдоль берега реки, и, кроме редких кустов тальника, на ней не было ничего. Вдалеке слева тянулась синяя полоса леса. Ни луг, ни лес не могли ему помочь, помочь могли только люди. Поодаль прямо перед ним луговина переходила в еле заметную возвышенность. На ней курчавилась зелень садов, кое-где выглядывали скаты соломенных крыш. Там могли быть немцы. Но там прежде всего наши. И всё равно оставалось только рисковать…

Солнце висело над самым горизонтом. Приближаясь к нему, оно вспухало и краснело, будто вбирало кровь, которая так обильно лилась теперь на земле, и, наконец, скрылось за пойменным тальником. Шевелев подождал, пока не наступили сумерки, так, что уже не мог различить тела убитых, и сел. Голова опять пошла кругом. Превозмогая себя, он стащил гимнастерку, разорвал нижнюю рубаху и туго перевязал рану: при движении она неминуемо должна была открыться и кровоточить. Подогнув здоровую ногу, Шевелев оперся на неё и с напряженной осторожностью выпрямился, но, как только попытался опереться на раненую, в ране снова повернулась раскаленная кочерга, он упал. И вокруг ни палки, ни прутика…

Сколько там было — полтора, два или все три километра? Выносливый, в расцвете мужских сил, Шевелев прополз бы это расстояние за каких-нибудь два часа. Обессиленный потерей крови, голодом, всей неизбывной усталостью нещадного воинского труда, он полз всю ночь. Сколько раз он изнеможенно останавливался, посылал всё в тартарары и намного дальше, решал плюнуть — пусть будет как будет, но, отдышавшись, снова забрасывал руки вперед и, помогая здоровой ногой, подтягивался, потом снова и снова…

Больше всего он боялся сбиться с правильного направления. Когда небо начало сереть, он увидел, что приполз как раз туда, куда наметил, — к крайней леваде, на которой стояли три кое-как сложенные копешки сена. Левада была окопана канавой. Шевелев перевалился через небольшой валок и скатился вниз. И сразу всё исчезло — над ним осталась только полоса наливающегося первым светом неба. Шевелев решил отдохнуть, прежде чем двигаться дальше, — и заснул.

— Ну что? Что ты смыкаешь? Думаешь, вот так я тебя и пущу? А потом за тобой целый день бегать?

Разбудивший Шевелева звонкий девчоночий голос обрадовал и напугал: в его положении всегда лучше, чтобы он первый видел и решал, полезна или опасна будет встреча. В поле его зрения появилась голова девчушки с длинной косой, тут же исчезла, и голос снова зачастил:

— Вот и всё! Вот и будешь тут гулять и никуда не убежишь…

Голова появилась снова, приблизилась, и Шевелез увидел девчушку до пояса. Она смотрела на луг, в сторону реки, прижала ладонь к щеке и горестно, по-бабьи покивала. Потом взгляд её опустился ниже, девочка увидела Шевелева. Она закусила нижнюю губу, побледнела, глаза её стремительно наливались страхом.

— Тихо! Не кричи! — сказал Шевелев.

— Я не кричу, дядечка, я не буду кричать… — испуганно сказала девочка. — То я так злякалась, дядечка, так злякалась — я думала, что вы уже совсем мертвый…

— Кто с тобой?

— А никого со мной нема, — ответила девочка и даже оглянулась, чтобы окончательно убедиться в этом.

— А с кем ты говорила?

— Так то ж коза!

Глаза её заискрились смехом, она едва не прыснула, но тут же спохватилась и прикусила нижнюю губу, чтобы не засмеяться.

— Немцы в селе есть?

— Нема. Совсем нема. Они вчера так прожогом промчались скрозь весь хутор туда, до Сейма, а больше совсем их не было.

— С кем ты живешь?

— Сама.

— Как сама?

— Сама, одна. Тато о прошлом годе померли. А мамо весной. Вот я и живу сама-одна.

— Принеси воды. Только чтобы никто не видел. Поняла?

— А конечно, поняла, дядечка. Я сейчас сбегаю…

— Не надо бегать! Иди нормально. А то сразу увидят — что-то случилось, раз ты бежишь.

— Так я всегда бегаю! То скорее люди что-то подумают, если я тихонько пойду.

— Ну, хорошо. Только обо мне никому ни слова.

— Ой, дядечка, разве ж я не понимаю? Да кому я буду говорить, если в хате никого нема?

— Мало ли… Соседка вдруг зайдет.

— От чтоб мне очи повылазили! — сказала девчушка и перекрестилась в подтверждение клятвы.

— Очи очами, ты язык придержи, а то он у тебя тоже бегает…

Девчушка снова прикусила нижнюю губу, чтобы не прыснуть, и исчезла.

Она оказалась сообразительной: не несла всем напоказ ведро или кувшин с водой. На одной руке у неё была плетеная корзинка, в другой она держала серп, будто собиралась жать траву для своей козы.

— Вот какая я догадливая, правда, дядечка? Як кто и увидит, всё одно ничего не подумает…

— Молодец! — сказал Шевелев. — Посмотри как следует: никого не видно? А потом сядь спиной ко мне, будто ты свою козу пасешь, а сама поглядывай. Если кто появится, иди к нему, чтобы отсюда увести.

Девчушка послушно всё выполнила, осторожно опустила корзину в канаву, и Шевелев припал к чайнику с холодной водой.

— Ну, спасибо! — сказал он. — Как же тебя зовут, спасительница?

— Марийка. Марийка Стрельцова меня зовут, — как послушная школьница в классе, ответила девчушка. — А вас?

— Михаил… Михаил Иванович.

— То вы оттуда? — кивнула Марийка в сторону реки. — И ото все лежат побитые? Прямо страх божий смотреть… А как же вы, дядечка?

— А я ночью сюда приполз. Ходить не могу, нога у меня раненая. Слушай, Марийка, ты здесь все места знаешь. Где бы мне спрятаться, пока нога подживет?

— Так а где ж прятаться? В хате. Не в погребе же — там холодно и жабы прыгають…

— Жабы не самое страшное. Там небось лестница. Лестницу мне не одолеть.

— А где ж ещё? В сарае? Что вы, зверюка какая, чтобы в сарае жить?

— Да пойми ты: нельзя мне прятаться в хате! Если немцы узнают, что ты прячешь солдата, тебе тоже не поздоровится.

— А что они мне сделают?

— Они все могут сделать. Никого не щадят — ни старых, ни малых. Одно дело, когда я сам прячусь и ты про то не знаешь, и совсем другое, если ты меня в свой дом заберешь…

Марийка помолчала, раздумывая.

— От шо я вам скажу, дядечка. Немцев в хуторе нема. Может, и не будет, бо шо им тут делать? Все мужики и хлопцы в армии, остались одни бабы, старики да малеча. Что, немцы будут тут сидеть и тех баб сторожить? И там когда-то шо-то будет, а вы отлежитесь, рана ваша заживет, тогда и пойдете, куда хочете… Так что идемте до хаты, там и сховаетесь…

— А если придет кто?

— Да кто там до меня придет? Соседка? А чего ей в комнате делать? Да я и не пущу. Я ей так голову заморочу, что она забудет, зачем пришла. Думаете, я не умею? Я кого хочешь переговорю… Мне ещё в школе на собраниях слова не давали, бо я як начну балакать, так и остановиться не могу…

— Похоже, — сказал Шевелев. — Ладно, до ночи я здесь полежу, а потом…

— А чего это вы будете тут целый день лежать? Вот ещё придумали — лежать в канаве! Нога раненая, а вы будете лежать в грязюке! Разве так полагается? Не, как хочете, дядечка, а вставайте и пойдем до хаты.

— Соседи увидят.

— Какие соседи? У меня одна соседка, так она спозаранку забрала малечу и пошла до свекрови помогать картошку копать. Сейчас же люди картошку копают, а вы думаете, у них только и дела, что в Марийкин огород заглядывать…

— Ну хорошо, принеси мне палку какую-нибудь…

Марийка подхватила корзину, улетучилась и почти тотчас появилась снова.

— Ну ты и бегаешь, — сказал Шевелев.

— А что? — польщено порозовела Марийка. — Я така моторна, така моторна, никто не догонит… Вот вам, дядечка Михаиле, ломаки, смотрите, какая лучше…

Шевелев взял палку поувесистее, поднялся, но, выбираясь из канавы, задел раненой ногой бровку, пошатнулся и закряхтел от боли. Марийка побледнела, закусила нижнюю губу, словно и она испытала нестерпимую, жгучую боль.

— Ой, дядечка, вы же так не дойдете. Вы обопритесь на меня… А что? Я хоть ростом и маленькая, а сильная, я выдержу.

Боль затихла, и Шевелев теперь впервые увидел Марийку во весь рост. Она была вовсе не девчушкой, как показалось ему, а хотя и молоденькой, но, несомненно, уже девушкой. Только ростом действительно не удалась: макушкой не достигала его подбородка.

— Вы не думайте, дядечка, я умею… Когда мы в школе играли в войну, я всегда была санитаркой. Я умею, вот увидите… Кладите свою руку вот так, — и она положила его левую руку себе на плечо, — а я вас возьму вот так, — Марийка обхватила его правой рукой. — Вот так потихонечку и пойдем. Только вы опирайтесь сильнее, а то ж вам больно будет… Ну вот, мы уже и пошли, вот мы уже идем себе и идем…

Так они преодолели леваду, простиравшийся за нею огород, пересекли двор. Маленькая хатка под соломенной крышей слепила глаза свежепобеленными стенами.

— А теперь, дядечка, осторожно, тут приступочка, — как маленькому, объяснила Марийка у входной двери, — вот так, а тут порожек… Ну вот мы и пришкандыбали! — торжествуя, сказала она, когда Шевелев снял руку с её плеча и опустился в кухне на лавку. — А вы таки тяжеленький, дядечка, я аж упрела… — Согнув в локте руку, Марийка смахнула с лица проступившую испарину. — Ой, дядечка Михайло, мы всё балакаем и балакаем, а вы ж, мабуть, голодный?..

— Как собака, — сказал Шевелев. — Последний раз ел позавчера.

— А маты божа! Так шо ж вы молчите? Я зараз…

Марийка заметалась по кухне, перед Шевелевым тут же появились хлеб, холодная вареная картошка, соль и зеленый лук. Он набросился на еду. Марийка села напротив, пригорюнившись, наблюдала, как жадно он ест, потом вдруг вскочила, выбежала из хаты. Вернулась она с кружкой холодного молока.

— Вот, дядечка Михайло, теперь вы уже будете у меня совсем сытый. Правда?

Рот у Шевелева был набит, в ответ он только энергично покивал.

— Всё! — сказал он, отвалившись. — Наелся на неделю вперед. Спасибо тебе!

— А на здоровьечко. Шо ж бы вам ещё такое сделать?

— Если бы пару гвоздей да молоток, я бы себе палки приспособил, чтобы тебе больше меня не таскать.

— А есть! Десь у тата были и молоток, и гвозди…

Гвозди оказались погнутые и ржавые, молоток еле держался на рукоятке, но Шевелев всё-таки соорудил две палки с верхними поперечинами, чтобы удобно было опираться.

— Вот это — другой разговор, — сказал он и, опираясь на палки, сделал несколько шагов. — Э, так я тебе весь пол исковыряю…

От палок в глинобитном полу остались углубления.

— Пхи! — ответила Марийка. — Шо ей, доливке, сделается? Глина и глина. Я всё одно каждую субботу её подмазываю. Так что колупайте, сколько хочете… Хотя вам теперь не ходить, а лежать надо. А то ж натомились и нога раненая… Вот только вам хочь бы трошки помыться. А то — вы не обижайтесь, дядечка! — такой вы грязнючий да страхолюдный, аж смотреть страшно… Ось поглядите сами.

Марийка метнулась в комнату, принесла маленькое зеркало. Заросшее многодневной щетиной лицо Шевелева от пыли и потеков пота стало черным, выделялись только белки глаз да зубы.

— Ну-ну, — сказал он. — Бандитская харя, и всё… Просто удивительно, что ты не заорала, когда меня увидела.

Марийка прыснула, но тут же прикусила нижнюю губу и уже серьезно сказала:

— Так я же сразу догадалась, шо вы наш красноармеец и ховаетесь от немцев.

— Пойдем во двор, — предложил Шевелев, — я там где-нибудь сяду, а ты мне сольешь.

— Не! — решительно сказала Марийка. — Шо то за мытье? Надо как следует, а то у вас и одежа вся от пота смердючая. Зараз я нагрею воды, и будете вы мыться по-настоящему. Вот тут. А то что ж вы, посреди двора голый стоять будете?

— Как же тут мыться? Болото будет.

— А в балии. Мы всегда в балии моемся. И никакого болота не будет, вот увидите.

Марийка принесла из сеней круглое деревянное корыто, похожее на срез огромной бочки, разожгла в печи огонь, натаскала в чугуны воды, потом надолго исчезла в комнате, что-то, приговаривая, перебирала и вернулась со слежавшимся холщовым бельем.

— Ось! — торжествуя, сказала она. — То когда тато померли, то я все после них перестирала и сложила в сундук — хай лежит, хлеба не просит. А оно вот и сгодилось… Ну, вода уже горячая, раздевайтесь, дядечка Михаиле, и будем мыться.

— Как это — будем? Ты воду поставь и уходи. Я сам.

— Да шо вы сами можете? А кто вам спину потрет? А кто обольет потом? У вас же нога раненая, шо ж вы, как черногуз[11], будете на одной ноге стоять? И одной рукой мыться? Что ж то будет за мытье? Только грязь размазывать?.. Да вы что, меня стыдаетесь, чи шо? А от если б вы в лазарете были, кто бы вас мыл? Всё одно сестра, только что медицинская. Так я в школе всегда санитаркой была, с отакенной сумкой и с красным крестом… Или вы думаете, что я не умею? А я умею. Когда тато хворали, я всегда мыться им помогала. И что ж тут такого?

— То был отец, — сказал Шевелев.

— Так вы же, дядечка, тоже старый… И шо ж делать, если вы такой бедный и пораненный? Ну шо вы сидите и думаете? Так и вода остынет…

«Черт с ним, в конце концов, — подумал Шевелев. — Я для неё не мужчина, она для меня не женщина… Неизвестно, когда ещё подвернется такой случай. И подвернется ли?..»

— Хорошо, — сказал он. — Будь по-твоему.

— Вот и добренько! — обрадовалась Марийка. — Вот я вам ставлю скамеечку: раздевайтесь и садитесь. Ну, все, что нужно, спереди вы сами помоете, а где вам не достать, там я буду.

И она принялась шуровать его рогожной мочалкой.

Марийкин отец был, как видно, ростом поменьше Шевелева — штаны и рукава рубахи оказались коротковатыми, но после пропыленной, пропотевшей формы показались ему верхом удобства и роскоши.

— Чистой тряпки у тебя не найдется? — спросил Шевелев. — Надо бы рану перевязать.

Марийка снова метнулась в комнату, там раздался треск разрываемой ткани, и она вернулась с широкими длинными полосами разорванной женской рубахи.

Шевелев задрал штанину, с трудом развязал намокший узел повязки, начал её разматывать, морщась и непроизвольно подергивая ногой от боли. Прикусив нижнюю губу, Марийка внимательно следила за его движениями, и каждый раз, когда нога Шевелева дергалась, в лице её мелькала тень, словно боль испытывала она сама.

Намокшая при купании повязка отходила довольно легко, и наконец открылась вспухшая, багровая, с рваными краями рана. Из неё сочилась сукровица.

— А маты божа! — в ужасе сказала побледневшая Марийка.

— Йода у тебя нет?

— Нема.

— А зеленки?

— Тоже нема.

— Ладно, как будет, так будет. — Шевелев туго обмотал рану лентами, которые Марийка скрутила в тугие валики, как бинты.

— А теперь идите, дядечка, и ложитесь, я вам постель уже приготовила.

В горнице, отделенной от кухни ситцевой занавеской, было так чисто, что сразу становилось очевидно: ею пользовались только по праздникам или не пользовались вовсе. В углу перед иконами Спаса и Богородицы горела лампадка. Здесь были сундук, лавы и стол домашней работы и старая-престарая кровать с никелированными шишками.

— Вот тут и ложитесь, — сказала Марийка, — кровать ещё мамино приданое, только матраца городского у нас нема, ну всё одно, я думаю, тут будет лучше, чем в той канаве, — и она прикусила губу, чтобы не прыснуть.

— Так ведь это твоё место, — сказал Шевелев. — Ты постели мне на полу, вот и всё.

— Чего это вы, пораненный, будете на полу валяться? А я тут совсем и не сплю, я вон — на печке…

Шевелев лег — взбитый сенник приятно зашуршал.

— Ну, спасибо тебе за всё, Марийка! Я прямо как второй раз на свет родился…

— От и хорошо! Лежите себе и отдыхайте…

Проснувшись, Шевелев встретился с Марийкой взглядом.

— Ой, слава богу! — сказала она. — Вы всё спите и спите… Я уже по хозяйству управилась и до бабки Палажки сбегала, а вы всё спите и спите. И так тихонько, что я уже думала: а ну как мой дядечка совсем помер? А он, слава богу, живой и здоровый.

— Живой. А что, Марийка, тато твой брился или бороду носил?

— Не, они только усы носили — вот такенные, а бороду брили.

— Так, может, после него и бритва осталась?

— А десь была… — Марийка подняла крышку сундука, порылась в нём. — Ось!

Бритва оказалась источенной и тупой. Шевелев попытался направить её на своем ремне, потом, отчаявшись, долго и мучительно соскребал с лица многодневную щетину. Марийка, убегавшая на леваду за козой, вернулась с подойником, поставила его на лавку и увидела бритого Шевелева.

— Э, дядечка, — сказала она, — а вы, оказывается, ничего себе. И совсем не такой уже и старый…

— Старый, Марийка, старый. В деды, может, и нет, а в отцы тебе гожусь…

— Ну да! Тато у меня были совсем старенькие, а вы ещё — ого! Ну, конечно, не парубок, но и не дед. Вы так — середка на половинку. А вот я вас как вылечу, то вы и совсем будете как казак… Ото ж я и бегала до бабки Палажки, взяла всё, что нужно, сейчас запарю, ночь оно постоит, а потом начну лечить, и вы у меня враз станете здоровенький…

— Что еще за бабка?

— А есть у нас такая древняя-древняя старушка. Она сама не помнит, сколько ей годов. У нас же тут ни доктора, ни фершала, вот она всех и лечит.

— Свяченой водой от всех болезней?

— А вы не смейтесь, дядечка Михайло! Там про все болезни я не знаю, а как у кого какая болячка, так она всем помогает. И не свяченой водой, а травами. Она по тем травам чистый академик, всё знает. Вот когда тато себе сокирою по ноге ударили, там така рана была — страх глядеть, а она дала какие-то корешки, травки, всё и заросло.

— Так ты ей и про меня сказала?

— Что я дурная, про вас рассказывать? Я сказала, что у тетки Насти, соседки моей, хлопчик на ржавый гвоздь напоролся, нога теперь у него распухла и гной идет… А сама Настя прийти не может, бо картошку копает. Набрехала три короба. Что она, проверять пойдет? Она така старенька, вся согнутая, со двора давно уже носа не высовывает…

Прикусив нижнюю губу, Марийка осторожно сняла самодельный бинт.

— Вот видите, уже и гной появился, — сокрушенно сказала она и, окунув тампон в буро-коричневый настой, начала промывать рану. — Ой, дядечка, — испугалась она, — тут же у вас какая-то железяка торчит…

— Осколок, наверно, — присмотревшись, сказал Шевелев.

— Так его ж вытянуть надо! Разве можно с железякой в ноге?

— Ну, не знаю… Минные осколки — подлая штука. Края рваные, потянешь — сосуд заденешь или нерв. Нет, без врача нельзя. Может, сам выйдет?

Марийка наложила тампон, пропитанный примочкой, забинтовала рану.

— Вот так и будем теперь. Бабка Палажка сказала, надо утром и вечером, бог даст и заживет.

Осколок не вышел, но гноя появлялось всё меньше, потом он исчез совсем, рана начала затягиваться.

— Гениальная у вас тут бабка, — сказал Шевелев. — Ее бы в другом месте на руках носили.

— А что я говорила! — обрадовалась Марийка. — Скоро вы свои палки позакидаете и ещё танцевать пойдете…

— Танцор из меня, как из табурета скрипка. А вот без дела сидеть не годится. Давай мне все инструменты, какие у тебя есть.

Когда Шевелев просыпался, Марийки уже не было на печи. Ещё на рассвете она убегала на огород, потом прибегала, кормила его, делала перевязку и снова убегала. От зари до зари она копала картошку. Копанием это можно было назвать только условно — она поддевала куст лопатой, чтобы разрыхлить землю, а потом, согнувшись пополам, руками выбирала клубни: крупные — для еды — в одну корзину, мелочь в другую — на семена. Целый световой день Шевелев видел в окошко её согнутую фигурку. Она только и распрямлялась, когда несла корзины во двор, рассыпала картошку в тени, чтобы обсохла, а потом собирала её и уносила в погреб.

Шевелева грызла совесть. Несмотря на рану, он мог бы ей помогать. С больной ногой много не накопаешь, но выбирать картошку, хотя бы сидя, вполне можно. А может, смог бы и носить корзины. Но он понимал, что соседка или ее дети тотчас бы увидели, что по Марийкиному подворью ходит чужой мужчина. Об этом немедленно узнал бы весь хутор, а дойдет до немцев — разговор короткий: пуля в лоб или концлагерь. Пуля могла настигнуть его и раньше. В конце концов тогда, на берегу Сейма, он один вытащил счастливый билет, а мог остаться лежать, как остались другие… Дело не только в нём. В случае чего, Марийку за укрывательство тоже не пощадят. У него холодело внутри, когда он думал, что могут сделать с этой доброй, веселой девчушкой, которая только вступила в свою весну, и ей ещё жить и жить… Вот почему Шевелев никогда не выходил во двор, пока не наступала темнота, а каждый раз, когда Марийка убегала по своим делам или, как сейчас, копалась на огороде, она запирала входную дверь на висячий замок. Кто же заподозрят, что в запертой на замок хате прячется человек?..

— Черт знает что, — сказал он Марийке. — Ты работаешь, а я баклуши бью… Стыдно смотреть, как ты целый день стоишь согнувшись пополам. Как только спина у тебя не переломится?

— То ж обыкновенная наша бабская работа, — засмеялась Марийка. — Я с малолетства привыкла, всегда помогала, когда мамо картошку копали… А с картошкой надо управиться — кто его знает, когда заморозки ударят. И хиба вы байды бьете? Вон дверь починили, а то она уже прикрываться перестала, зимой из неё, как из прорвы, дуло… И рогачи как новенькие, не надо бояться, что чугун перекинется. А топор? Я как пойду дрова рубить, так и не знаю, по полену он ударит или по ноге… Так что вы, дядечка, не сомневайтесь. Вы как мой тато — они тоже всё умели делать, что надо, по хозяйству…

Шевелев старался привести в порядок всё, что удавалось, в убогом Марийкином хозяйстве. Рана затянулась совсем, во второй палке нужда отпала, но одной он всё-таки пользовался — опираться на раненую ногу было больно. После уборки картошки Марийка стала свободнее, нет-нет да и убегала то к соседке, то к своим подружкам. Каждый раз она приносила новости. Это не были достоверные сведения, вычитанные в газете или услышанные по радио — ни того, ни другого не было и в помине, — источником было изустное радио, прозванное тогда ОБК — «одна баба казала».

Глаза называют зеркалом души. У Марийки таким зеркалом было всё лицо. Все её чувства, переживания, настроения, глубокие и мимолетные, тотчас с необычайной ясностью отпечатывались на лице. Каждый раз, когда Марийка возвращалась, Шевелев ещё до того, как она открывала рот, знал, хорошие или дурные вести она принесла.

Вести были одна безрадостнее другой. Немцы заняли Харьков… Немцы продолжают наступление… Японцы начали воевать с Америкой… Немцы заняли Донбасс… С каждым днём фронт отодвигался на восток. И с каждым днем всё мучительнее становился для Шевелева вопрос: что делать? Рана зажила, он ещё прихрамывал, но уже ходил без палки. Вот так и сидеть здесь на хлебах у маленькой девчонки, прятаться за её юбку? Идти в Киев? Двести километров. О железной дороге не может быть речи: сцапает первый патруль. Да и что делать в Киеве? Прятаться за спины жены и детей, на них навлекать опасность? И чем жить — работать на немцев? Лучше сдохнуть… Идти к фронту и через фронт? До него уже больше двухсот километров, и с каждым днём он всё дальше…

Возвращаясь из своих отлучек, Марийка ещё на пороге выпаливала все принесенные новости. Но вернувшись однажды, она не сказала ни слова, избегая взгляда Шевелева, собрала ужин, но сама не ела и сидела молча, глядя в стол.

— Что случилось. Марийка? Плохие новости? Давай выкладывай, что в прятки играть? Все равно сказать придется.

Марийка зыркнула на него, снова опустила взгляд и, закусив нижнюю губу, принялась старательно размазывать пальцем лужицу молока.

— Люди говорят, — сказала она, — что в селе два гада нашлись — заделались полицаями… Мало, что был староста, так теперь и полицаи есть… Так люди говорят, что те полицаи похвалялись, что если кто будет партизан прятать, так и тех партизан и хозяев в гестапо сдадут и хату спалят…

— А что, партизаны объявились? Где? — взволновался Шевелев.

— Да нема тут никаких партизан. Люди бы знали. И где им быть? У нас на хуторе? В селе чи в Тарновском лесу? Там того леса — курячьи слезы, наскрозь всё видать. А партизанам же где-то прятаться надо… То полицаи людей стращают, чтобы никого не прятали, никому не помогали…

— Этого следовало ожидать, — сказал Шевелев. — Я ведь тебе с самого начала говорил: нельзя мне у тебя прятаться. Теперь из-за меня и ты можешь пострадать. Ну, я — солдат, а ты за что?

Марийка исподлобья зыркнула на него и снова опустила голову.

— И то хорошо, что так получилось. Меня ведь могли сразу зацапать и шлепнуть. А ты мне ногу вылечила и вообще выходила.

— Где ж там выходила, когда вы шкандыбаете?

— Шкапдыбать лучше, чем ползать. Доползти я только до твоего огорода смог, а догакандыбать можно далеко… Я уйду, и никакой гад к тебе не придерется. Ничего, если я одежку твоего таты надену? Всё не так буду в глаза бросаться.

Шевелев надел засаленный ватник, который Марийка называла «куфайкой», взял облезлую смушковую шапку.

— Спасибо, милая, за всё. Если выживу, никогда тебя не забуду.

Марийка, исподлобья наблюдавшая за его сборами, внезапно вскочила и, раскинув руки, заслонила собою дверь. По лицу её вихрем пронеслись смятение, страх, отчаяние, и так же мгновенно оно застыло в непреклонной решимости.

— Не пущу! — сказала она, закусила нижнюю губу и с вызовом откинула голову.

— Что значит — не пустишь? Это не игрушки — надо уходить, пока не поздно.

Шевелев взял её руку у запястья, чтобы отвести от двери, но она вдруг ощерилась и крикнула:

— Не чипайте, бо укушу!

Глаза её стали бешеными, и Шевелев понял, что она действительно может укусить его за руку.

— Не дури, Марийка! Всё, что ты могла, сделала.

А бороться с немцами и полицаями — не девчоночье дело.

— Какая я вам девчонка? Мне через два месяца восемнадцать будет!

Шевелев невольно улыбнулся:

— Ну прямо старуха, ничего не скажешь.

Ожесточенное напряжение в лице Марийки не ослабело, от двери она не отошла и рук не опустила.

— Вот я вас слухала, дядечка, а теперь слухайте вы меня… Никуда вы не пойдете, бо я вас не пущу. Для того я вас выхаживала, чтобы вы ото пошли и пропали? Куда вам идти? Некуда вам идти! В Киев? На фронт? Да вы же всю зиму будете шкандыбать и не дошкандыбаете! Да вас первый немец как побачит, так и застрелит! А есть что? А спать где?

— Люди помогут.

— Люди разные бывают. Вот же нашлись такие, что в полицаи пошли?.. А на тех полицаев я плевать хотела! Да я их вокруг пальца обведу! Моя ж хата самая дальняя от дороги: пока они сюда дойдут, я вас сто раз успею в сене зарыть… Так что снимайте, дядечка Михайло, куфайку и шапку, бо никуда вы не пойдете.

— Ну, хорошо, пусть будет по-твоему, — сказал Шевелев и разделся. — Ты поешь всё-таки, а то ведь ни к чему не притронулась.

— У меня всегда так, — сказала Марийка. — Я всегда ужасно переживаю. Как начну переживать, так совсем есть не могу…

— Я давно тебя спросить собираюсь. Что за манера у тебя — чуть что, сразу губу кусаешь?

— Та, — засмеялась Марийка, — отака дурна привычка. С малолетства. Маты и лаяли меня, и по губам били, а всё равно так и осталась.

Марийка принялась за еду, потом вдруг искоса посмотрела на Шевелева.

— А чего это вы вдруг стали такой послушный? То пойду, пойду, то вдруг сразу нет… Ох, вы же и хитрый, дядечка Михайло! Вы подумали: как та дурна дивчина заснет у себя на печи, так я тихонечко оденусь и уйду, а она себе будет спать и спать… Так вот, дядечка Михайло, вы хитрый, а я ещё хитрее. Вот и сделаю так, что никуда вы не пойдете. — Марийка сняла с вешалки «куфайку» и шапку и забросила их на печь. — Вот и всё. Куда вы теперь голый пойдете?

Шевелев обозвал ее про себя чертовой девкой: именно так он и собирался поступить.

— Ну что ты придумала? А если мне выйти понадобится?

— А идите на здоровьечко. Мороза ещё нема, а всё одно без куфайки не засидитесь, — прыснула Марийка.

— Упряма ты, как твоя коза!

— А вы думали, меня обманете? А як же! — торжествуя, сказала Марийка.

Обычно отлучки Марийки продолжались недолго, но через несколько дней она вдруг запропастилась. Шевелев начал тревожиться и, предполагая худшее, оделся, чтобы в случае чего успеть убежать хотя бы со двора, спрятаться в канаву у левады, как тогда, в сентябре. Висячий замок на наружной двери нетрудно было вырвать из тонких колечек. Он даже начал осторожно отодвигать занавеску на окошке, из которого был виден подход ко двору и калитка. И он увидел, как встрепанная, расхристанная Марийка сломя голову бежит к хате. Шевелев встал перед входной дверью, готовый к худшему.

Марийка не вбежала, а ворвалась в кухню, припала к нему, потом схватила за руки и начала кружиться, заставляя и его, неуклюже прихрамывая, кружиться тоже.

— Ой, дядечка, ой, дядечка! — ликуя, закричала Марийка. — Теперь всё! Теперь не надо бояться! И плевать на всех полицаев… И не надо вам больше ховаться, и будете вы теперь, как все люди…

— А ну, давай толком! — оборвал её Шевелев.

От радости и желания сказать все сразу Марийка несколько минут ничего толком сказать не могла, слова сыпались из неё, как горох из лопнувшего мешка. Поуспокоившись, она рассказала, что весь хутор ходором ходит. Галька Кононенчиха, что живет у самой дороги, и соседка её Оксана Демчук поехали в город на базар. А там прослышали, что немцы в бывших конюшнях артполка сделали лагерь для военнопленных. Сколько их там, никто не знает. Много. Сидят они, бедные, за колючей проволокой, а немцы их совсем не кормят и не лечат, а там и раненые, и больные… Ну, люди видят, как наши погибают от голода и всяких болезней, и начали носить, кидать им за проволоку кто что может — кто хлеба, кто картошки… А одна тетечка увидела там не то мужа, не то брата, побежала до начальника и в ноги: отпустите, он же и больной, и раненый… Тот и отпустил. Тогда и другие стали просить. Чего уж они там говорили, неизвестно, только немцы и ещё отпускали…

— Так всех и отпустили? — недоверчиво спросил Шевелев.

— Ну, где там всех! А сколько-то отпустили. Тогда и Галька тоже решила. Она молодица смелая, ничего не боится. Чего уж она начальнику брехала, не знаю, только выпустили того, на кого она показала… Вот Галька и привезла его. Сам бы он десять раз по дороге помер — такой худющий. Одни глаза да кости. Галька говорит: ничего, откормлю. А ещё Галька говорила, что из нашего села ещё одна тетечка тоже выпросила себе пленного и привезла его в село. И староста про то знает, и никто им ничего не говорит и не делает. Значит, можно пленным у людей жить, если их даже из лагеря отпускают. Значит, и вам, дядечка Михайло, можно больше не прятаться… А что? Почему Гальке можно, а мне нельзя? Тому дядьке можно, а вам нет? Вот давайте набрешем, что вы мой двоюродный дядька. У мамы десь за Бахмачем жил двоюродный брат, учителем был в каком-то селе. Тут он сроду не был, бо мамо же не отсюда родом, а из Выровки. А он как поехал учиться, так потом и дома не бывал. А когда началась война…

— Нет, Марийка, лучше не брехать — в брехне легко запутаться. Давай уж как было на самом деле: я приполз раненый, ты помогла, выходила меня, вот и всё. Ты только не спеши рассказывать про меня — посмотрим, как с теми будет…

С теми обошлось — ни бывших пленных, ни приютивших их хозяек никто не преследовал, и Шевелев перестал прятаться. Оказалось, соседи давно уже знали, что Марийка прячет раненого, только молчали об этом. А теперь произошли «смотрины». Под пустяковым предлогом пришла соседка, похвалила Шевелева за то, что он помогает бедной дивчине, которая осталась одна и никакой мужской работы делать не умеет, спросила, откуда он и не встречал ли её мужа, всплакнула о нём, потому что даже неизвестно, живой ли он, а если живой, может, вот так же где-то попал в плен и тоже бедует… С лишними вопросами она в душу не лезла и скоро ушла. Без всяких предлогов прибегали Марийкины подружки. Они вежливо здоровались, но в разговор не вступали, шушукались с Марийкой, а на него только зыркали с жадным любопытством.

— Ну, как на хуторе отнеслись к тому, что ты меня прятала? — спросил Шевелев.

— А хорошо отнеслись, — ответила Марийка. — Говорят, правильно сделала, не дала пропасть человеку. Все люди хвалят, — не без гордости добавила она. — Вот только Кононенчиха-та…

— А что Кононенчиха?

— А плетет, бесстыжие её очи… «Надо было, говорит, как я. Вон какого казака выбрала — и молодой, и здоровый. Откормлю, будет як коняка. А ты какого-то старика подобрала, да ещё и хромого…» Дура она, хоть и двое детей уже имеет…

— Так ведь правильно, Марийка, — улыбнулся Шевелев. — Так оно и есть — и хромой, и старый, толку от меня мало.

— Тю на вас, дядечка Михаиле! Да шо я, выгоды какой искала? Я думала, как помочь, когда вы были такой бедный, шо и ходить не могли… И то брехня — не такой уж вы и старый!

Теперь, уже не таясь, Шевелев стал, насколько умел, приводить в порядок Марийкино хозяйство, а узнав, что у соседки дверь коровника плохо закрывается, а корове скоро телиться и Настя боится, что теленок замерзнет, пошел туда и, провозившись почти целый день, подогнал перекошенную, провисшую дверь. В благодарность Настя протянула ему кусок сала, завернутый в тряпочку.

— Извиняйте, больше у меня ничего нет.

— Я не ради этого приходил, — сказал Шевелев. — Я солдат, а вы жена солдата. У вас вон двое пацанов, как у меня. Что же я, у детей кусок отнимать буду?

Вместо ответа Настя расплакалась.

Повалили снега, у Шевелева прибавилось забот — разгребать сугробы, прокладывать дорожки. Он был бы рад работать тяжелее и дольше, но вся работа кончалась засветло, дни же становились всё короче, а вечера длиннее и мучительнее. Мучительнее всего была неизвестность.

Вот только здесь и теперь Шевелев понял, как много значило то, чему прежде он не придавал значения, о чем даже не задумывался. Никогда он не усаживался с намерением слушать радио, слушал его только на ходу, между делом, не читал газеты от доски до доски, не собирал, не выспрашивал никаких новостей, но изо дня в день, с утра до ночи они наплывали на него со всех сторон. Он знал, что происходит в мире, в стране, в городе, в институте, в кругу его близких и друзей. Не отдавая себе в том отчета, он не только знал, но и был как бы всему сопричастен. Пусть практически сопричастность эта не выходила за пределы узкого круга сослуживцев, друзей и знакомых — она была несомненной и необходимой, создавала полноту жизни, без которой существование было немыслимо.

И вот теперь он вёл это немыслимое существование. В глухом, занесенном снегом хуторе оборвались все прежние связи с жизнью. Он оказался оторванным от всего и от всех, словно оглох и ослеп. Мир потрясала самая ужасающая война из всех, что когда-либо происходили. А он ничего не знал о ней. В страну хлынули полчища беспощадных врагов, они взрывали, жгли, уничтожали и рвались всё дальше на восток, в глубину России. Он не сомневался, что война не на жизнь, а на смерть продолжается, рано или поздно эти полчища остановят и погонят обратно. А он ничего не знал об этом. Остались одни, без его помощи, Варя и дети. Где они, живы ли, а если живы, то как и чем они живут, какие беды и страдания выпали на их долю? А он ничего не знал об этом, и узнать не было никакой возможности и надежды. И, наконец, он не знал, как жить и что делать ему самому. Он не прятался от войны, не бежал с поля боя. Уцелел он чудом, но уцелел, война лишь покалечила его и отбросила в эту призрачную жизнь, которая не жизнь, а выматывающее душу ожидание… Чего? Этого он тоже не знал.

Марийку не терзали мучения, которые испытывал Шевелев. Конечно, война сказалась и здесь, на хуторе. Скучно было без радиоточки, которая раньше непрерывно жундела, что-то бормотала или наигрывала, в селе не стало ни сельпо, ни клуба, некуда было сбегать раз в неделю в кино, негде было купить керосин или что ещё. Но грохочущая машина смерти, которая называется войной, пронеслась мимо, в хуторе и в селе все хаты остались целы. Мужчины и парни ушли в армию, остались старики, бабы да малыши, но жизнь надо было продолжать, а чтобы продолжать её, нужно было работать. И все в меру сил, а то и через силу работали. Работала и Марийка. Похоронив мать и оплакав потерю, Марийка с тревогой думала, как одна-одинешенька она будет зимовать в своей хате на отшибе, но потом появился этот раненый дядечка Михайло. И она принялась за ним ухаживать, как ухаживала за татой, а потом за больной матерью. Или как медсестра на фронте. Ну, не совсем как медсестра, потому что у неё был всего один раненый боец, но всё-таки она его выходила, вылечила, как будто была медсестрой и тоже участвовала в войне. И потихоньку, про себя, Марийка этим гордилась. А кроме того, получилось так, что теперь бояться ей нечего: зимой она будет не одна, перепугавший её своим страхолюдством дядечка оказался обыкновенным и даже симпатичным, вот только не очень разговорчивым — всё время молчал и о чём-то думал. Сама Марийка молчать не умела и говорила за двоих. Никакой другой жизни она не видела и не знала — даже ещё ни разу не была в райцентре — и потому не могла о ней тосковать, жизнь в глухом, заброшенном хуторе не тяготила её, и, если не война, жизнь эта была бы совсем безоблачна. Никто не мог сказать, что будет потом, даже завтра, но пока всё было тихо и спокойно, ничто не угрожало ни самой Марийке, ни её дядечке. Так зачем сушить себе голову над тем, что всё равно не угадаешь и не узнаешь? Надо просто работать и жить. Как ни бедно было Марийкино хозяйство, оно всё-таки требовало целодневного труда. Он был ей привычен и потому не тягостен. А иногда даже приятен. Молчаливый дядечка Михайло нет-нет да и хвалил её за расторопность и уменье. От его скупых похвал Марийка расцветала и старалась ещё больше.

Покончив с делами, они ужинали при каганце, обсуждали новости, если они были, и что надо сделать завтра, потом Шевелев шел в комнату и ложился. Марийка прибирала на кухне, потом стелила себе на печи, раздевалась, но не ложилась сразу, а в одной рубашке становилась перед иконами на колени и шепотом молилась. Подслеповатая лампада освещала лики Спаса, Богородицы и склоненную фигурку Марийки. Извне не доходило ни звука, а в хате стояла такая тишина, что Шевелев довольно отчетливо слышал шепот Марийки. Должно быть, она не знала до конца ни одной молитвы, когда какую нужно употреблять, и из вечера в вечер повторяла затверженную вязь молитвенных отрывков, а под конец просила бога сделать то-то и то-то, напоминала ему о своих прежних просьбах, которые ещё не были исполнены, потом, шлепая босыми пятками по доливке, бежала к печке и взбиралась на неё. Но время всё-таки было раннее, спать ей не хотелось. Она ложилась на живот поперек печки, подпирала подбородок кулаками и пыталась разговорить Шевелева:

— Что вы, дядечка Михаёло, всё молчите и молчите? Хоть бы поговорили со мной. А то будто вы сердитесь.

— За что мне сердиться? Просто я всегда не очень разговорчивый.

— Вот и тато у меня такие были. Мамо, бывало, над ним говорят-говорят, говорят-говорят, а они всё молчат. А потом мамо аж сердились: «Степан, — говорит, — да ты меня слухаешь чи ни?» — «А как же, — говорят тато, — тебя слухать, если у тебя слова впереди тебя бегут, так шо ты их и сама не слышишь?..» От, наверно, и я так. А?

— Похоже, — сказал Шевелев.

— Так вы взяли бы да рассказали чего-нибудь. Шо я? Дурна сельская дивчина. А вы в Киеве жили и с высшим образованием. Сколько всего видели, знаете, Вы, мабуть, и в Москве были, и в Ленинграде…

— Был.

— Вот и рассказали бы, какие они.

Шевелев начал рассказывать о Ленинграде, а так как очень любил этот город, то даже увлекся, описывая его дворцы, соборы, каналы и мосты… И вдруг он явственно услышал зевок.

— Что, Марийка, неинтересно тебе?

— Нет, дядечка Михайло, очень интересно! Только… ну что ж те мосты, если я их не видела и, может, никогда не увижу? А вы расскажите что-нибудь про любовь…

— Ну нет, — сказал Шевелев, — про любовь пусть тебе молодые рассказывают.

— А они ничего говорить про то не умеют. Только и знают, что мовчки лапаться… А оно мне нужно, чтобы меня лапали? Я — по рукам, по зубам и бегом до дому… Да и где они, те молодые? Все на войну ушли. Может, всех уже и поубивало.

— Так уж и всех! Кто-то вернется… А потом подрастут другие.

— Для них я буду уже старая… Вы не думайте, я не как-нибудь там… Я просто хочу понять. Вот говорят, говорят и в книжках пишут — любовь, любовь… А шо оно такое — любовь?