Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сжатые кулаки он прижал к вискам, стараясь вдавить их как можно сильнее, чтобы этой болью заглушить ту, что снова прорвалась.

У входной двери позвонили. Шевелев открыл. Дворничиха протянула пластиковый мешочек с чем-то тщательно завернутым в газету.

— Ось, — сказала она.

— Что это?

— Я там не знаю. Сестра ваша принесла. Я уже два раза поднималась, так вас дома не было.

Дворничиха ушла. Шевелев, не разворачивая, сунул сверток в холодильник.

В этом вся Зина — долг превыше всего. Обида обидой — обид она не прощает, — но считает, что ему необходима диета, значит, она должна её обеспечить, заботиться о нём больше некому.

А почему, за что, собственно, он её обидел? И вообще натворил всё это — одному сыну набил морду, другого выгнал… Вместо того чтобы быть всем вместе, разделить горе… А как можно горе разделить? На каких весах его взвешивать, на какие части резать? Бред. Красивые пустые слова. Разве легче оттого, что рядом кто-то сидит с постной рожей? Так что же, он своё горе на них вымещает? Или попросту съехал с катушек? Стариковский бзик?

Нет, не бзик… На Сергея-то он не набрасывался. Может, то, что говорил Сергей, он, не понимая, не отдавая себе отчета, чувствовал сам: где-то в подсознании было ощущение того, что все, один больше, другой меньше, всё-таки виноваты в том, что произошло? Конечно, и детки руку приложили. Нарочно? Сознательно? Боже упаси! Никто не хотел матери зла, никто не имел желания причинить ей боль, заставить страдать. Они любили её, старались доставить радость, сделать приятное… И всё-таки, всё-таки…

Всё-таки в них свое, личное перевешивало и уводило всё дальше. И всех в разные стороны. И сами они становились разными… Он не раз задавал себе вопрос: вот три сына, почему они так не похожи друг на друга? И это ещё куда ни шло. Но почему они не похожи на них с Варей, словно и не их дети? Должно ведь быть что-то общее у детей с родителями?

Однажды он сказал об этом Устюгову. Тот помолчал, раздумчиво поглаживая лысину, потом сказал:

— Если оставить в стороне сходство внешнее, физиономическое, то дети похожи на своё время, а не на родителей.

Сначала это показалось обычным устюговским суесловием. Теперь всё чаще он раздумывал: может, так оно и есть? Когда и как это началось?

В сущности, их разделяют не такие уж большие промежутки времени. Сергей родился в тридцать шестом, Борис в сороковом, Димка в сорок седьмом. Впрочем, небольшие они для взрослых, для детей — громадны. Тяжелее всего досталось Сергею. Когда началась война, ему было пять лет — возраст, в котором все помнят и многое понимают. Он запомнил всё — страх, муку неизвестности, непрестанно грызущий голод, холод и мокрядь, бездомье и полную во всём нищету. Однажды, став взрослым, он сказал, что со временем всё это как бы пригасло, утратило остроту. Немеркнуще, на всю жизнь запечатлелись в его памяти Миръюнусовы.



По возрасту и ранениям Шевелева демобилизовали в числе первых. Ещё не было триумфального потока эшелонов с победителями, возвращавшихся в громе оркестров и половодье цветов. Впритычку, в тамбурах, как придется он добрался до Киева. И вот пустой двор, запертый дом, окна с задернутыми занавесками. Он задохнулся от смятения, какого не испытал даже на фронте, перевел дух и постучал, предчувствуя, зная, что ему никто не откроет. Дверь открыла Зина.

Помогать другим всегда было её первой заповедью. Она помогала Варе в поспешных сборах, потом — донести Бориса и вещи до вокзала, расположиться на нарах в товарном вагоне и только после этого побежала домой за своим чемоданчиком и рюкзаком. Когда она снова добралась до вокзала, эшелон уже ушел. Он был последним. Зина осталась в городе и жила попеременно то у себя, то в квартире брата, оберегая их жалкий скарб от мародеров. Зина пережила с городом всё — и подконвойный исход девяноста тысяч евреев в ад Бабьего Яра, и взрывы, а потом огненное полыхание Крещатика и Прорезной, и, как грибы, расплодившиеся частные лавочки и комиссионки, где торговали награбленным в опустевших квартирах, и наконец… первые советские танки, ворвавшиеся в город. Их встречали не цветами — кто там думал тогда о цветах?! — а слезами счастья и надежды, которые дороже всяких цветов. Только через три года после разлуки дошло до неё Варино письмо. Она оказалась в Ташкенте. Много позже из сбивчивых, вперемежку со слезами рассказов Вари Шевелев узнал, что им пришлось пережить.

Дорога была ужасна. С самого начала — бомбежка… Наверно, это была не настоящая бомбежка. Потом говорили, самолет возвращался, уже израсходовав бомбы, иначе разнес бы весь эшелон в щепы. Он летел поперек путей, но, увидав эшелон, развернулся и полетел вдоль состава. Где-то близко грохнуло. Поезд остановился. Люди бросились в кустарник снегозащитной полосы, в открытое поле. Варя с Сергеем и годовалым Борисом на руках не могла бежать, и, выпрыгнув из вагона, они легли прямо в кювете возле насыпи. Она прижимала Бориса к какому-то металлическому бочонку, торчащему из земли, и прикрывала собой. А самолет летал над самым составом туда и обратно, из прозрачного фонаря в фюзеляже пыхал дымок, и сквозь рев мотора был слышен отчетливый мерный стук пулемета. Варя следила взглядом за самолетом, и ей казалось, что она различает в стеклянном фонаре силуэт человека, скорчившегося над пулеметом и целившегося прямо в Сережу и Борьку… Она прижимала Борьку к металлическому бочонку, другой рукой обхватила Сережу, пытаясь прикрыть собой и его. Только когда самолет улетел, Варя увидела, что торчащий из земли бочонок, к которому она прижимала Бориса, был неразорвавшейся бомбой.

И дальше всё было ужасно. И теснота, и голые доски нар, и грязь, и духота, а потом невыносимый зной, когда ехали через пустыню, и голод, и жажда. Как только поезд останавливался, все, кто мог, высыпали из вагонов в поисках еды и воды. Поезд шел без всякого расписания, пропускал идущие на запад эшелоны. Он мог часами стоять где-то на разъезде или полустанке и в любую минуту мог внезапно тронуться дальше. Варя боялась выходить, боялась, что не поспеет, не сумеет влезть в набирающий скорость вагон и останется здесь, а дети там, в вагоне. Ей помогали соседи: приносили воду и какую удавалось еду. Всё было тяжко, мучительно, но впереди была цель, ожидание и надежда, что там пусть и не сразу, а потом, но всё-таки станет легче и лучше. Стало хуже.

Эвакуированные брали штурмом, держали в непрерывной осаде все учреждения, которые должны были и могли им помочь. Работники этих учреждений падали с ног, разрывались на части, пытаясь как-то утихомирить, сдержать этот поток людского горя и несчастий, хлынувший с севера в тихий, захолустный Ташкент. Но они не были чудотворцами и не могли сразу накормить, устроить, дать жилье и работу десяткам тысяч обездоленных людей. А каждый день к ним прибавлялись всё новые и новые.

Прежде всего требовали жилье, крышу над головой. Но все хотели привычное жилье, какое было у них дома. Не хотели и боялись идти в «кибитки» — так назывались узбекские глинобитные дома. В них не было никакой мебели — сидели, ели и спали на глинобитных полах.

Самое ужасное — Варя оказалась одна с двумя детьми на руках, которых негде и не на кого было оставить. Она и на эвакуацию согласилась только потому, что предполагали ехать вместе с Зиной. Так решила сама Зина. «Это безумие, — как всегда, решительно и категорично сказал она, — это безумие — ехать неизвестно куда с двумя маленькими детьми. Ты просто погубишь детей. И себя тоже. Поэтому я поеду вместе с вами. Хотя я уверена, — уже менее решительно добавила она, — что скоро на фронте наступит перелом и наши погонят фашистов обратно… Но всё-таки надо ехать вдвоем. Вдвоем будет легче». Зина со всей её решительностью и энергией осталась в Киеве, а здесь, в Ташкенте, Варя воочию увидела, что ведет детей и себя к гибели, которую предсказывала Зина.

Они ночевали на вокзале, в сквере на скамейках. Все стали грязными, а помыться и постирать было негде, и Варя с ужасом ожидала, что вот-вот все запаршивеют, завшивеют, заболеют и начнется кошмар, о котором она боялась и думать. И она начала искать сама, хотя бы на время, комнату или пусть даже угол, чтобы привести в порядок детей и себя, а потом уже добиваться и ждать постоянного жилья. Это был напрасный труд. Ташкент распирало неслыханное, невиданное многолюдье. Все дома, все сколько-нибудь пригодные для жилья помещения были переполнены до отказа, набиты людьми… Изверившись, потеряв надежду и всё-таки надеясь, Варя шла и шла, всюду встречая отказ, а то и ругань. Уставал Сережа, уставала она сама, они садились отдохнуть, потом шли дальше.

Широкая, обсаженная деревьями Узбекистанская кончилась. За ней потянулась узкая улочка, которая почему-то называлась Чимкентским трактом, хотя ничем не напоминала тракт. Кончились и привычные, европейского вида домики. Дальше вдоль тракта с обеих сторон тянулись сплошные глинобитные ограды. Она уже знала, что называются они дувалами, но не знала, что забрела в Старый город, где совсем не было привычных домов и вообще на улицах не было никаких домов, а только сплошные стены дувалов.

Возвращаться назад было мучительно и бессмысленно. Варя свернула в первый проулок направо, надеясь, что он приведет её туда, где снова стоят нормальные дома. Высоченные, в два человеческих роста, дувалы вздымались, как отвесные обрывы ущелья, ветер сюда не проникал, и в ущелье стоял удушливый зной. Ноги по щиколотку уходили в горячую бархатную пыль. Борька начал кукситься, потом плакать, Сережа молчал, но она видела, что он держится из последних сил. Её силы тоже были на исходе.

Стены глиняного ущелья уперлись в переулок. Но он не вел в европейскую часть города, а уходил влево, и вдоль него тоже тянулись только дувалы. Правда, здесь они были пониже, за ними виднелись кроны деревьев, изредка плоские крыши, на которых рос бурьян. Борька требовал воды, пить хотели и они с Сережей. Увидев в дувале калитку из широких досок, Варя постучала раз, потом другой. Калитка приоткрылась, за ней стоял седой узбек в белой рубахе и штанах, в глубоких галошах на босу ногу.

— Извините, пожалуйста, — сказала Варя, — простите, что я вас беспокою…

— Маныке белъмайде[1], — сказал старик и захлопнул калитку.

Варя постучала снова, потом ещё раз, — калитка больше не открылась.

Так же ей ответили у второй калитки. Третья, как она ни стучала, не открылась вовсе.

Вот тут она и впала в отчаяние. Она не знала, куда дальше идти, как выбраться из лабиринта глухих глиняных стен, и некого было спросить, потому что ни одна живая душа не появлялась между этими стенами. А если бы и знала, у неё уже не было сил, чтобы проделать обратный путь.

У неё не было больше сил ни на что. Она села где стояла, прямо в размолотую горячую пыль, и прислонилась к дувалу. Зной и усталость сморили Борьку, он заснул, разметавшись, на её коленях. По замурзанному от пыли и слез лицу его ползали мухи. Сережа тоже сел, облокотился на поднятые коленки и стал похож на маленького старичка. Он не плакал, но и его лицо было в грязевых потеках — от пота.

Солнце било прямо в стену противоположного дувала, и под ним обычная желтоватая глина стала такой яркой, будто светилась изнутри. За дувалами плотная густая листва незнакомого дерева казалась почти черной, а ещё выше распахивалось голубое, отдающее синевой небо, которое вот только теперь Варя и увидела. Небо без единой тени или облачка, бесконечно далекое и безмятежно равнодушное. Из глаз Вари потекли слезы. Она не сдерживала их и не вытирала. Всё было ни к чему. Все страдания оказались напрасными, и даже пронзительная красота, простиравшаяся перед ней, была мучительна и враждебна. Она не могла ответить на безысходный вопрос: «Что делать? Что же делать?» Не было никого, кто мог бы на него ответить.

Шлепая босыми пятками по пыли, мимо неё пробежала девочка. Волосы её были заплетены во множество косичек, под платьем были длинные, до щиколоток, штаны. Она подбежала к калитке и постучала. Калитка не открылась.

— Ойе! — пронзительно закричала девочка. — Хаким! А Хаким!

Она повернулась единой к калитке и застучала в неё пяткой. Попеременно то одной, то другой она молотила пятками по калитке и с диким любопытством зыркала на сидящих у дувала. Калитка открылась, девочка юркнула в неё. За дувалом зазвучал её звонкий голос и ещё чей-то, потом голоса отдалились и затихли. Через некоторое время калитка приоткрылась, в неё выглянула сначала девочка, потом какая-то молодая женщина, за ней женщина постарше. Калитка снова закрылась, женские голоса негромко что-то обсудили. Потом из калитки вышла молодая женщина. Под платьем у нее тоже были длинные, сужающиеся к щиколоткам ситцевые штаны. Волосы были заплетены не в косички, а в две толстые косы. Она присела на корточки перед Варей и стала внимательно её рассматривать. Потом сказала:

— Зачем плячит? — Она согнала муху с лица Бориса. — Зачем баранчук[2] гразный-гразный? Яман![3] Баранчук чистый-чистый — якши![4] Айда! Будым баранчук дэлить чистый-чистый.

Она махнула рукой к калитке и поднялась. Варя с ребятами пошла следом. Слева за калиткой стоял глинобитный дом, справа под прямым углом к наружному дувалу уходил другой и исчезал среди фруктовых деревьев. Через проем в этом дувале они прошли в небольшой, чисто подметенный двор. Здесь, словно опираясь на наружный дувал, тоже стоял глинобитный дом, на плоской крыше которого рос бурьян. Посредине дома была приоткрытая дверь, по обе стороны от неё по два окна.

Следом за ними прибежала давешняя черноглазая девочка, потом ещё какая-то, подошла невысокая пожилая женщина, за ней другая, ещё старше. Из дома вышла худая старуха, в черном, как монашка. Лет ей, должно быть, было много, лицо в глубоких морщинах, но запавшие глаза были неожиданно ярки и зорки. Она подошла ближе и что-то сказала по-узбекски, но в это время Варя увидела: из-под внутреннего дувала в сторону сада идет неглубокая канавка — арык, а в арыке течет вода.

— Пить! — сказала Варя. — Дайте нам, пожалуйста, напиться. Воды! — пояснила она.

Молодая женщина метнулась в дом.

— Чой! — вслед ей сказала старуха.

Женщина вынесла большой пузатый чайник и пиалу и налила в неё зеленоватую жидкость. Женщины молча наблюдали, как жадно, захлебываясь, Борька, потом Сережа и сама Варя пьют теплую, слегка горчащую жидкость.

— Кок-чой[5], — пояснила молодая. — Якши!

— Спасибо вам, — сказала Варя.

Старуха что-то сказала, молодая перевела:

— Он сказал — где твой кибитка?

— Дом? Там, далеко… Там теперь война.

Про войну поняли все женщины и горестно закивали. Старуха спросила снова.

— Хазаин есть? — перевела молодая. — Mo-уж, — неуверенно пояснила она.

— Муж на войне.

Женщины снова горестно закивали. Только старуха стояла неподвижно.

— Папашка, мамашка есть?

— Нет, — отрицательно повела головой Варя. — Нет у меня ни мужа, ни дома, вот только они… И нигде никто не пускает, и что делать, я теперь совсем не знаю…

Слезы снова потекли у неё из глаз. Полуотвернувшись, она вытирала их ладонью, старалась сдержать, но они всё лились и лились. Женщины тихонько обменялись несколькими словами и замолчали. Старуха молча смотрела на неё, потом сказала несколько слов.

Женщины заулыбались, молодая весело перевела:

— Мамашка сказал — живи мой кибитка. Вот твой кибитка, — показала она на правую половину дома.

— Ой! — Варя даже растерялась. — Правда?.. И можно сразу? — Но тут же она остановилась. — А сколько я должна буду платить? Я ведь ещё и не работаю пока… Сколько денег?

Старуха снова произнесла несколько фраз, молодая перевела:

— Мамашка сказал — деньга не надо. Война — твой кибитка йок[6]. Мой кибитка бар[7]. Живи мой кибитка. Война кончал, твой пошел свой кибитка. Не надо деньга — война!

Сжав руки, Варя смотрела на старуху и не знала, что сказать.

Молодая показала пальцем на старуху:

— Его — Ойё, мамашка. — Потом она показала на пожилых женщин, на себя: — Его, его, мой — кизимка.

Варя догадалась, что «кизимка» означает «дочь».

— Мой, — сказала молодая, — Соодат. — Она направила палец на Варю и спросила: — Твой?

— Шевелева, — сказала Варя. — Варвара Шевелева.

Старуха отрицательно покачала головой, проговорила несколько фраз. Соодат перевела:

— Мамашка сказал — нет. Его чтеры кизимка. Ассалат, — указала она на старшую из женщин, — Карамат, — указала на вторую, — Иннобат там, — махнула она рукой, — другой кибитка… Соодат, — она снова потыкала пальцем себе в грудь. — Твой — беш кизимка — Санталат. Бельмайде? Санталат.

Варя скорее догадалась, чем поняла, что старуха нарекает её своей пятой дочерью под именем Санталат. У неё перехватило дыхание, она прижалась к впалой груди старухи и отчаянно заплакала, теперь уже слезами облегчения и радости. Старая Ойе тихонько похлопывала её по спине и приговаривала: «Якши, якши, Санталат…»

Вот здесь, в тихом Чимкентском переулке, они и прожили всю войну. Варе говорили правду. Кибитка оказалась пустой комнатой с глинобитными стенами и глиняным полом. В тыльной стене несколько глубоких ниш для посуды, постели и одежды. И больше ничего — ни печки, ни даже табуретки или скамеечки. Ойе с младшим сыном Хабибуллой и Соодат со своей годовалой Мухабат жили во второй комнате. У них тоже не было печки — они обогревались сандалом. Посреди комнаты в полу было квадратное углубление, над ним на коротких ножках маленький столик. В углубление насыпали горящие древесные угли, столик накрывался распростертым во все стороны ватным одеялом. Когда в комнату входили, обувь оставляли у порога и садились к сандалу, засовывая ноги под одеяло. Так ели, так и спали. Чтобы не угореть, одинарные окна даже зимой приоткрывались. В комнате было прохладно, но ноги находились в тепле, и от холода никто не страдал.

Варю пугала такая перспектива — остаться на зиму с детьми без печки, — и муж Карамат, красивый гигант и мастер на все руки, сложил в углу маленькую плитку — на ней готовили, ею обогревались. Он же из каких-то ящиков соорудил подобие двух кроватей, а потом стол на козлах и скамейки. Варя поступила на один из эвакуированных заводов. Тогда чуть ли не на каждом шагу висели плакаты: «Всё для фронта, все для победы!» В лозунгах, в сущности, нужды не было — без всяких призывов все работавшие этим и жили. Варе часто приходилось задерживаться на заводе, и поначалу она беспокоилась о ребятах. Но очень скоро обнаружилось, что тревожилась она напрасно. Сережа чуть ли не в шесть лет почувствовал себя помощником и хозяином. Он прибирал комнату, кормил Борьку, от него потом прятал еду, чтобы тот — всегда голодный — в один присест не слопал весь их хлебный паек, выносил за ним горшок, а вообще держал его в строгой струне, особенно летом: Борька пользовался любой возможностью улизнуть в сад, чтобы объедаться падалкой или даже рвать фрукты с деревьев. Сергей не раз давал ему за это взбучку; почти весь урожай сада продавался на Алайском базаре, на вырученные деньги семья хозяев жила целый год до нового урожая. Других доходов у них не было: Соодат нянчила Мухабат, вела хозяйство, а Хабибулла ещё учился в школе.

К приходу матери Сергей подготавливал топку — дробил в сарае саксаул, который невозможно ни пилить, ни колоть, а можно только ломать и дробить, и носил из колонки воду. Соодат не обременяли никакие гигиенические предрассудки: в любую погоду она обмывала закаканную Мухабат в арыке, оттуда же брала воду для самовара и для котла. Увидев это, Варя пришла в ужас. К счастью, через две усадьбы в переулке находилась водоразборная колонка. Сергей видел, как тяжело матери, и без того усталой после работы, носить воду для приготовления обеда и про запас, и стал носить сам. Это оказалось самым трудным. Колонка находилась не на улице, а в углублении между дворами, и вел туда довольно крутой откос. В хорошую погоду было не так уж тяжело наносить воду сначала по четверти, потом по половинке ведра. Но достаточно было маленького дождя или чтобы кто-нибудь пролил воду, как откос становился скользким, будто намыленным. Зимой он покрывался мокрым льдом, и тогда преодолеть его было почти немыслимо. Сколько раз Сергей падал на том откосе, обливался водой, расшибал локти и колени, оказывался с головы до пят измазанным липучей, мокрой глиной!.. Случалось, он даже плакал от боли и злости, но, как бы ни расшибался, снова спускался к колонке, набирал воды и снова карабкался вверх по откосу. Иначе не могло быть. Он знал, что делать это, кроме него, некому, и шел опять и опять, пока не запасал нужное количество воды. Потом они сидели с Борькой и ждали, пока придет мама, затопит плиту. В комнате сразу станет тепло и весело, а на плите будет булькать жиденький, прозрачный, как вода, супчик, приправленный ложкой хлопкового масла, и, когда он поспеет, они, обжигаясь, будут хлебать этот необычайно вкусный супчик.

Пообедав, Сережа и Борька ложились спать, а мама садилась к столу и, вытирая слезы, писала письма. После освобождения Киева она писала туда каждую неделю; возвращаясь с работы, прежде всего спрашивала, нет ли письма, но писем не было, и каждый раз на глазах у неё появлялись слезы. Она со страхом думала, что случилось с Зиной, жива ли она — мало ли что могло произойти. И Зина была единственным звеном, через которое могла поступить весточка о Михаиле, о котором она ничего не знала с первого дня войны, когда он ушел в военкомат. Когда наконец от Зины пришло письмо, Варя расплакалась в голос.

Радостно улыбающаяся Соодат принесла письмо, размахивая им над головой, присела на корточки и наблюдала, ожидая, что Варя расскажет о своих новостях. Увидя, что Варя плачет, она недоуменно сказала:

— Письмо йок — плячит-плячит. Письмо бар — плячит-плячит. Зачем плячит? — Она подумала и пришла к выводу: — Сорт такой!

Если удавалось раздобыть немного муки, мама по выходным делала затяруху. В сущности, это был просто клейстер, но каким сказочно вкусным казался он тогда! Однажды Борька сказал:

— Ладно, мама, когда кончится война, мы каждый день будем есть затируху?

— Обязательно! — сказала мама, глотая слезы вместе с затирухой.

Сергей внимательно наблюдал, как мама растапливает, готовит, и однажды сам затопил плиту и начал варить супчик. К приходу матери в комнате было тепло и супчик был готов, так что ей осталось только вымыть руки и разлить суп по тарелкам. Он оказался без соли и слегка подгоревшим, но это были пустяки, и растроганная Варя сказала со слезами на глазах:

— Спасибо, Сережа, дорогой ты мой помощник! Ты становишься настоящим мужчиной…

Сергей вспыхнул от радости и сердито напыжился, чтобы рот не растянулся до ушей в счастливой улыбке. Только потом он сказал:

— При чем тут мужчина, если это женская работа?

— Нет работы мужской или женской, никакая работа не стыдная. А настоящий мужчина всегда старается взять на себя как можно больше, самое тяжелое и трудное.

И, становясь подростком, Сергей одновременно всё больше становился маленьким мужчиной. Скоро он взял на себя почти всю домашнюю работу, даже стирал свои и Борькины трусы, ходил за хлебом, за убогим сухим пайком, какой иногда давали по карточкам.

Так скудно и голодно они жили всю войну. Но они бы просто не выжили, если б не Ойе и многочисленная семья. В сущности, это уже было много отдельных семей, но вместе с тем они оставались и единой семьей. Когда-то основатель её ходжа Мир-Юнус имел большой участок земли, и весь он был занят фруктовым садом. Там росли урюк, орех, абрикосы, персики, яблони, груши.

Когда дети подрастали, он женил или выдавал их замуж и каждой молодой чете отрезал часть своего участка. Общими усилиями и с помощью соседей для молодых строили кибитку, и они начинали самостоятельную жизнь. Так было со старшим сыном Убайдуллой, с Ассалат и Карамат. Только Иинобат ушла в кибитку мужа в другом районе. Вскоре после рождения младшего сына Хабибуллы ходжа Мир-Юнус умер. К тому времени уже были введены паспорта, и в паспортном столе имя отца превратили в общую для всех фамилию — они стали Миръюнусовы. Для Соодат кибитки не строили — ей и мужу отдали комнату, в которой теперь жила Варя с детьми. Замужество Соодат длилось недолго. Варя спросила, где её муж, может, тоже на войне, Соодат покачала головой:

— Его тюрьма пошел.

— Как? За что?

— Деньга считал. Много-много считал.

— Кассир, что ли?

— Ага, деньга считал-считал, деньга не хватал — его тюрьма пошел.

То ли горе давно было оплакано и стало привычным, то ли не было оно слишком большим, или виноват был невозмутимый нрав Соодат, говорила она об этом совершенно спокойно, как о чужом, безразличном деле.

После смерти мужа Ойе стала главой рода, непререкаемым авторитетом, верховным судьей, советчицей, наставницей и заботливейшей обо всех попечительницей. Она была немногословна и строга, никогда не повышала голоса, однако всё сказанное ею становилось законом и для седеющего Убайдуллы, и для старшего зятя — уже просто седого и лысого «бабая», как все его звали, то есть старика. С ней никогда не спорили, почтительно выслушивали её и беспрекословно повиновались. Она была скупа на проявление чувств, изредка только ласково похлопывала кого-нибудь из льнувших к ней малышей и легонько отталкивала, чтобы они снова бежали играть. Суровость её была чисто внешней. Сердце её было переполнено любовным вниманием ко всем и заботой о каждом.

Сказанное Ойе при первой встрече осуществилось: Варя действительно стала её пятой дочерью. Не зная русского языка, Ойе сердцем угадывала, чувствовала состояние Санталат, по-своему старалась успокоить, утешить и прежде всего помочь. Варя с ребятами жила своей отдельной семьей, но Ойе — хотя ни разу не вошла к ним в комнату — видела и понимала каждую их нужду. Сколько раз, когда сухой паек был мизерным или его не было вовсе, она подкармливала их, посылая Соодат с миской шурпы или маставы[8]; по её слову дочери нанесли Варе кто подушку, кто одеяло, необходимую посуду, одежонку для ребят, не новую, ношеную, но целую и чистую. На скудную Варину зарплату всего было не накупить, и на первых порах, пока Варя не работала, это было просто спасением.

Как только на деревьях появлялись первые плоды, Ойе показывала рукой дорожку в сад и произносила несколько слов, а Соодат тут же переводила:

— Иди куший-куший. Курсак[9] польный-польный — якши. Такой красивый — тольстый-тольстый…

И она надувала щеки, показывая, какими они станут красивыми, если будут есть и растолстеют.

Варя и Сережа ходить в сад и есть фрукты стеснялись, за Борькой Сережа следил, чтобы и он туда не бегал. И сколько раз за лето Ойе присылала Соодат или сама подходила к открытому окну с подолом или миской, полными яблок, урюка или персиков! О покупке фруктов для ребят на базаре Варя не могла и мечтать, каждый раз такой подарок трогал её до слез не только сам по себе, но и потому, что семья Ойе жила продажей фруктов из своего сада, а их было не так уж много. После всех разделов от большого когда-то участка ходжи Мир-Юнуса у Ойе остались только четвертая часть, сами они жили и питались совсем не роскошно. Время от времени что-то приносили и остальные, а чаще других — воплощение деликатности и доброты — Карамат: то пиалушку кишмиша, то сладкие жгуты сушеной дыни, то ещё что-нибудь.

Варя уже усвоила несколько узбекских слов и растроганно повторяла:

— Рахмат! Рахмат![10]

Они смущенно улыбались и отмахивались:

— Зачем рахмат? Куший-куший…

На всю жизнь запечатлелись в сердце и памяти эти люди, такие щедрые на добро. Ойе и Убайдулла, Ассалат и её бабай, Карамат со своим мужем, улыбчивым гигантом Ганыке, и их дети — востроглазая Саламат, первая увидевшая их, и её старший брат Хаким, — Соодат со своей Мухабат, Хабибулла и часто приходившая в гости младшая сестра Ойе, которую все звали «холя» — тетя.

Они не читали газет, не слушали радио, не имели понятия о дружбе народов и никогда не произносили, даже просто не знали никаких высокопарных слов, держались за свой уклад и обычаи, от всего непривычного отгораживались твердой формулой — «узбечка закон». Но самым главным законом их жизни было — оставаться людьми и творить добро. Не потому, что кто-то заставлял их или обязывал делать это, — они просто были такими и не могли иначе.

Пусть же всегда будет мир и благополучие в ваших кибитках, Миръюнусовы! Да будет земля тебе пухом, незабвенная Ойе!



В Ташкенте Сергей пошел в школу с опозданием, учебников не было, тетрадей тоже, к тому же он не снял с себя ни одной прежде взятой обязанности, и в Киеве обнаружилось, что многое он знает плохо, а кое-чего не знает вовсе. Но оказалось, что не напрасно он целые дни работал по дому, когда его сверстники бегали, весело горланя, не зря мордовался на обледенелом откосе, когда ходил по воду в Чимкентском переулке, зная, что непременно будет падать и расшибаться, однако снова и снова шел, падал и расшибался, но всегда успевал наносить воды к приходу матери. С таким же упорством он принялся за ученье и вскоре догнал сверстников. Устюгов к тому времени тоже вернулся в Киев, разыскал Шевелева и стал в их доме своим человеком. Однажды он пришел с угловатым свертком и сказал:

— Я вижу, ты усердно грызешь гранит науки. Это прекрасно, так как известно, что науки юношей питают, а старцам подают отраду… Но вот что я должен тебе сказать, исходя из наблюдения многих лиц, которые уверены, что поскольку они закончили вуз, то автоматически стали вполне культурными людьми. Можно закончить вуз, даже два и остаться болваном, то есть заделаться узким специалистом и быть дремучим невеждой во всём остальном. Ни школа, ни вуз образованным никого не делают. Образованным человека делает чтение. Постоянное, непрерывное и систематические. Для начала я тебе принес вот эту штуковину. Правда, в «буке» был только один том, но не будем терять надежды, может, попадутся и остальные… — и он протянул Сергею «Жизнь животных» Альфреда Брема.

Эта первая, читанная и перечитанная, книга решила судьбу Сергея. Окончив школу, он сказал, что поедет в Москву сдавать в МГУ, на биологический.

— Почему? — удивилась Варя. — Сдавай на какой хочешь, но почему в Москву? Чем тебе плох киевский?

— Я не говорю, что он плох. Я хочу изучать подводную фауну, а самые крупные специалисты в этой области в Москве. Здесь таких нет.

— Но здесь есть дом! Ты будешь в семье, а не мыкаться по углам!

— Почему обязательно «мыкаться»? Если выдержу, дадут место в общежитии.

— А жить на что? Мы не сможем тебе много посылать. Ты же видишь, как отец работает, и то мы еле сводим концы с концами.

— Дадут стипендию.

Сергей спокойно парировал все панические возгласы матери и поглядывал на молчащего отца.

— Не будем ему мешать, Варя, — сказал Шевелев. — Он, как видно, решил твёрдо. Пусть едет.

Сергей уехал, сдал экзамены, как и предвидел, получил стипендию, общежитие, с восторгом писал об университете и профессуре. Но каждый раз, когда он приезжал на каникулы, матери казалось, что он похудел, измучен, вообще ужасно выглядит, и она старалась его откормить, даже обкормить — про запас… На самом деле Сергей вовсе не выглядел перетрудившимся изможденцем, просто мальчик и юноша, какого знала Варя, превращался в мужчину, но для Вари, хотя он был уже на две головы выше матери, оставался всё тем же мальчиком, который без её ухода и забот непременно погибнет. На каникулы Сергей приезжал только зимой — он был членом студенческого научного общества, и каждое лето его включали в какую-нибудь экспедицию. От всякой денежной помощи он отказался ещё на втором курсе, когда получил Сталинскую стипендию. Много позже Сергей признался, что стипендии, конечно, не хватало, особенно когда нужно было покупать что-то из одежды, тогда он с товарищами подрабатывал на железнодорожных станциях, разгружая вагоны.

Приехав по окончании университета домой, Сергей радостно сообщил, что его направляют во Владивосток.

— А в другое место нельзя было? — спросила Варя.

— Можно. Я сам просил Владивосток.

— Так ты нарочно? — поразилась Варя. — Чтобы подальше от нас?

— Ну что ты, ма! Просто там интереснее… И ты ведь знала, что так или иначе я буду работать не в Киеве, а где-нибудь у моря.

— Ну и пожалуйста! Почему нельзя поближе, хотя бы на Черном море? Во Владивосток ехать надо чуть ли не две недели! А тут один день, и ты дома… Все мечтают о Черном море, а ему, видите ли, не нравится.

— Нравится, ма. Солнце, воздух и вода, кипарисы, магнолии и всё прочее. Но это хорошо для курортников, а не для исследователей. Жизнь в нём есть только в верхнем слое — каких-нибудь метров сто пятьдесят — двести, дальше на всю глубину, две тысячи метров, — мертвая сероводородная зона. Мне же на Черном море просто делать нечего — я специализировался на беспозвоночных, в частности на головоногих, а их в Черном море нет совсем.

Сергей уехал, не часто, но регулярно писал письма. Через какое-то время женился и однажды приехал в отпуск с Ингой — познакомить её с родителями. Потом у них родились двойняшки. Дальние путешествия для малышей были утомительны и опасны, он присылал фотографии — глянцевые карточки, с которых таращились пухлощекие младенцы… В общем, это был уже отрезанный ломоть. Варя всё собиралась съездить во Владивосток, посмотреть, как они там живут, но свободных денег на это не было, да и домашние заботы держали в Киеве. Так и не собралась.



С Борисом не было никаких осложнений. Воспоминания о бедах военного времени свелись у него к боязни голода. Сытость после войны наступила не сразу, поэтому Борис всегда старался поесть поплотнее, про запас. Потом забылось, ушло и это, пострадала только фигура, и Шевелев однажды сказал ему:

— Спортом бы занялся, что ли. Молодой человек, а задница у тебя, как комод.

Нельзя сказать, чтобы зад у Бориса был очень большим — он стал каким-то прямоугольным и внушительным. Борис неуклюже отшутился.

Учился Борис старательно, стремясь быть если не первым, то одним из первых. Никаких дурных склонностей не проявлял, с плохими компаниями не якшался, в подъездах и подворотнях, как другие подростки, не торчал. На старом дворе друзей среди своих сверстников он не заводил — дружеские связи образовались в школе и особенно в институте. О них Борис рассказывал охотно, даже несколько хвастливо — все это были дети солидных, ответственных людей, судя по всему, и сами собирались стать такими же солидными и деловыми. Он часто и с удовольствием уходил к друзьям, но к себе их не приводил: стыдился скудости своею быта.

И с вузом не было осложнений. Борис успешно выдержал экзамены в автодорожный и хорошо учился. Волнения вспыхнули, когда подошло распределение. Вероятнее всего, Бориса запроторили бы в какую-нибудь «дыру», в «Сельхозтехнику». Варя заранее сокрушалась, даже тихонько поплакивала в чаянии предстоящей разлуки. Шевелев ничем помочь не мог, да и не видел никакой беды в том, что зеленый инженер несколько лет поработает на периферии. Даже полезно: живое дело, прямая ответственность скорее сделают его настоящим специалистом. Борис не хотел становиться специалистом в «дыре». Вот тут и пригодились дружеские связи с детьми солидных родителей и знакомства с этими родителями: в телефонном разговоре мимоходом, между прочим была названа фамилия и высказан совет-пожелание. Борис остался в Киеве.

Фирма, в которой Борис работал, ещё только разворачивалась. Поступил он начальником участка в транспортном цехе, но в этой должности не задержался. Голова у пего была светлая, руки росли, как он говорил, не из того самого места, и он быстро поднимался по служебной лестнице — стал заместителем начальника, а через какое-то время и начальником цеха. Продвижение энергичного, напористого молодого специалиста было естественным. С работягами Борис был, когда нужно, достаточно жестким, но держался на дружественной ноге — соблюдая, конечно, дистанцию — и давал им возможность заработать. Его уважали. В своем кругу он был покладист и услужлив, а с начальством эластичен. Он знал, где и что можно говорить, а в особо тонких ситуациях умел не видеть, не слышать и держать язык за зубами. Его ценили всё более.

Домой он приходил только спать, да и то не всегда, небрежно объясняя потом, что ночевал у товарища — засиделись поздно, транспорта уже никакого, не тащиться же пешком через весь город! Однажды Варя посетовала, что он совсем не бывает дома. Борис мягко, но непреклонно объяснил:

— Иначе не получается. Работа колготная, день ненормированный. Это мои работяги от звонка до звонка, а на мне лежит ответственность.

— Я понимаю, — сказала Варя. — Но ты и в выходной обязательно куда-то уходишь.

— Что ж ты хочешь, мамочка? Целую неделю вкалываю, как проклятый. Должен я когда-то встряхнуться, повидать друзей?

— Странно, — сказала Варя, — когда Сережа жил с нами, у нас постоянно толклись его товарищи. А у тебя как-то всё на стороне. Мы и друзей твоих совсем не знаем. За все время ты ни разу никого не привел…

— Сюда? Да что б мы тут делали?

— Оставь, Варя, — сказал Шевелев. — Дело молодое, кому в его возрасте хочется сидеть дома?

Бориса самого тяготила раздвоенность его жизни — одна дома и совершенно иная, не похожая, там, вне дома. Да и вообще далеко, неудобно, ездить надо троллейбусом, потом автобусом… Он объяснил свое положение начальству, напирая на то, что, если б он жил поближе, он и работать бы мог с большей отдачей. В его положение вошли и в ближайшей по сроку сдач «гостинке» выделили однокомнатную квартиру. Шевелев смотреть не поехал, но Варя съездила и вернулась очень довольная — квартира вполне приличная. «Раз уж есть квартира, пора подумать и о хозяйке», — высказала она свою уже давнюю заботу.

— А куда мне спешить? — посмеиваясь, сказал Борис. — Не беспокойся, мамочка, «в девках» я не останусь…

Дел всегда было «по завязку», поэтому Борис не часто посещал родителей, но был сыном внимательным и заботливым: расспрашивал, как они себя чувствуют, каждый раз привозил что-нибудь «вкусненькое» — коробку конфет или торт и — непременно! — цветочки, и каждый раз Вэря была растрогана.

«В девках» он не засиделся. Через некоторое время после того, как стал «начтрансом», Борис загадочно сказал, что намечается кое-какая перспектива, поэтому теперь можно думать о женитьбе, а затем привел будущую жену. Алина оказалась длинноногой, очень красивой девушкой с большими, навыкате, глазами. Предполагая, что она будет стесняться, Варя старалась её всячески обласкать, разговорить. Алина односложно отвечала на вопросы и никакого разговора не поддерживала. Почти всё время она смотрела в стол, изредка поднимала глаза на говорящего, потом снова опускала взгляд. Всё это больше смахивало на высокомерие, чем на застенчивость. Варя сметалась и замолчала тоже. Борис говорил за всех четверых.

Потом Варя уговорила себя, что этого не могло быть, она ошиблась. Алина не высокомерная, а просто очень скромная и стеснительная. Когда Борис приехал узнать, какое впечатление произвела его невеста, Варя расхвалила её, особенно напирая на скромность и красоту. Борис сиял.

— А где будет свадьба? — озабоченно спросила Варя. — У тебя тесно, да у тебя и нет ничего — ни посуды, ни мебели. Лучше всего у нас. Посуду, стулья одолжим у соседей…

— Ну что ты, мамочка! — засмеялся Борис. — Кто сейчас так справляет свадьбу? Сколько здесь поместится — человек тридцать, сорок? Остальным ждать очереди на улице?

— А сколько ты собираешься приглашать?

— Точно я ещё не прикидывал, но не меньше сотни, а то и все сто пятьдесят.

— Это всё — друзья? — спросил Шевелев.

— Друзья. И нужные люди. Пренебрегать нельзя — себе дороже…

— Куда же такую прорву? — сказала Варя. — Их вообще нигде не разместить.

— Не беспокойся, мамочка! Договорюсь в ресторане о банкетном зале, а то сниму целиком какое-нибудь кафе. И все будет о\'кэй, на высшем уровне.



И все было на высшем уровне.

К дверям зала вел небольшой, но широкий и пологий лестничный марш. Вдоль него с обеих сторон, как почетный караул, выстроились официанты. На площадке перед закрытой дверью стоял метрдотель. Он был торжествен и величав, как полководец, у которого не бывает поражений. Своей армией в черной униформе он командовал без слов и мановений — одними взглядами.

Когда Алина и Борис приблизились к площадке, метрдотель встретил их полупоклоном, собственноручно распахнул двери, и тотчас навстречу молодым грянул марш Мендельсона.

Большой банкетный зал был отделан под мрамор. На составленных «покоем» столах — слепящая белизна скатертей и салфеток, сверкание хрустальных фужеров и рюмок, частоколы бутылок, в ведерках со льдом наклонившиеся, как ракеты перед стартом, темные обводы бутылок шампанского с боеголовками, обтянутыми серебристой фольгой. На полукруглом возвышении против столов волосатые молодцы в белых пиджаках с широкими черными лацканами, стоя, наяривали марш. Непривычная ресторанным лабухам музыка звучала не очень стройно, и недостаток стройности они возмещали усердием. Отгрохотав свадебный марш, музыканты сели и заиграли хорошо отработанную вязь эстрадных песен.

Борис остановился у входа. Он принимал поздравления и приветствовал гостей. Это было не похоже на обычный свадебный ритуал и скорее напоминало светский прием, какие показывают в иностранных фильмах. Но Борис знал, что делал. Он своими глазами видел, кто принял приглашение и приехал, а кто его не принял и не приехал. И он мог сделать то, что иначе в такой многолюдной колготне было невозможно, — лично приветствовать всех приехавших и поблагодарить: он по себе знал, как каждый ценит личное к нему внимание. А кроме того, каждый из мужчин, кто стесняясь, а кто, напротив, даже с некоторой аффектацией, протягивал ему конверт. Борис благодарил и бросал его в широкую вазу, которая по мановению метрдотеля немедленно оказалась у него под рукой на маленьком столике.

Борис всё нервознее вскидывал взгляд поверх голов поднимающихся гостей и, наконец, просиял: одним из последних появился крупный, плотный мужчина в возрасте и кондиции, о которых нельзя с уверенностью сказать, что человек только что достиг сорока или уже приближается к шестидесяти. Он держался совершенно свободно, с той свободой, какую дает уверенность, что дорогу ему уступят, а когда он откроет рот, внимательно выслушают и — послушаются. Он не совал никаких конвертов, покровительственно обхватил Бориса за плечи и, прихлопывая ладонью, сказал:

— Поздравляю, поздравляю! Знакомь с молодой женой… Так вот она какая? Ну, знаешь, кабы не строгая жена, увел бы… Прямо из стойла увел бы! — хохотнул он, не сомневаясь в том, что вполне демократический комплимент будет оценен.

Его оценили — окружающие и Борис тоже заулыбались.

Борис оставил свой пост и повел важного гостя к почетному месту — во главе стола. Остальные гости тоже расселись по местам. Официанты теперь выстроились позади сидящих и не сводили глаз со своего полководца. Уловив знак Бориса, тот обвел величавым взглядом свои войска. И тотчас бутылки с шампанским были выхвачены из ведерок, оплетка сорвана и грянул пробочный залп. Гости взяли с подносов пенящиеся бокалы и повернулись к молодоженам. Важный гость тоже взял бокал, высоко поднял его и раскатисто провозгласил:

— Здоровье молодых!

Он выпил и, полуобернувшись, швырнул бокал за спину; тот со звоном разлетелся вдребезги.

— Кажется, так полагается по нашему русскому обычаю? — сказал он, улыбаясь.

Лабухи вскочили и ещё раз нестройно отгрохали свадебный марш.

Варя с ужасом ожидала, что остальные гости тоже начнут колотить хрустальные бокалы, но больше никто бокалов не бил, началась обычная свадебная кутерьма — тосты, возгласы, говор и бряк посуды. То и дело всё это перекрывал, победно глушил вой и грохот ансамбля. Сам по себе немногочисленный набор инструментов не мог действовать так оглушительно, но лабухи шли в ногу с веком — перед каждым торчал микрофончик, а в углах зала стояли внушительные тумбы с динамиками. Время от времени оркестр начинал играть тише, и дюжие патлачи вывихнутыми голосами скулили что-то чувствительное. Шевелев не понял ни одного слова и даже на каком языке они поют: может быть, им казалось, что это английский?

Потом начались танцы. Сам Шевелев не умел их различить, но сидящая рядом монументальная дама, которую только габариты удерживали за столом, была, должно быть, большим знатоком. Она с завистью и восторгом следила за танцующими и бросала невежественному соседу: «Твист… шейк… хали-гали…» А на свободном пространстве между столами толклись бесноватые. Они сучили руками и ногами, вихляли бедрами, дергались, как эпилептики.

Шевелев смотрел на них сначала с недоумением, потом со всё более возрастающим отвращением. Сам он не умел танцевать, но ему нравилось смотреть на танцующих, когда под мелодичную музыку они плавно скользили, словно летели над паркетом. Полет захватывал, увлекал танцующих, доставлял наслаждение им самим, и на них приятно было смотреть со стороны — танец был красив. Здесь танцующие тряслись и судорожно дергались, будто всех одновременно поразили болезнь Паркинсона и пляска святого Витта.

Шевелев понимал, что он просто старый и очень отсталый от нынешних обыкновений человек. Пройдет время, и появятся какие-то другие танцы, или снова начнут танцевать старые. Во времена его молодости о танцах вообще никто не заикался, считали, что они исчезли навсегда вместе с остальным проклятым прошлым. Да что танцы! Яростно, до крика и оргвыводов, спорили, можно ли комсомольцу носить галстук или же этот кусок тряпки непременно увлечет соблазнившегося в пучину буржуазной идеологии… Сейчас смешно, тогда смешно не было. Потом были реабилитированы и галстук, и танцы. И снова моды стали сменять одна другую…

Да в конце концов, что ему до этого? Пусть корчатся и дёргаются как хотят, если им нравится, но при чём тут он, почему он должен на это смотреть? И Варя тоже… Он видел, что с самого начала ей было не по себе среди этих самодовольных и самоуверенных людей. Она чувствовала себя затерянной и ненужной, как бедная родственница. Она и была бедной. Надела свое лучшее платье и единственную драгоценность, которая вовсе не драгоценность, — маленький кулончик «слезка» из горного хрусталя на серебряной цепочке. Какими старомодными и жалкими выглядели и её платье, и кулончик здесь, среди разряженных баб с золотыми кольцами и браслетами на руках. Она крепилась изо всех сил, старалась показать, что ей весело и всё очень интересно, но Шевелев несколько раз уловил в её глазах затаенное страдание.

— Пошли отсюда, — шепнул он ей.

— Куда?

— Домой. Нечего нам здесь делать.

— Что ты, разве можно?! — ужаснулась Варя. — А как же Боря? Он же обидится!

— Он и не заметит. Вон как нарезает винта вместе с этими припадочными… И Димка там же. В конце концов, ты больной человек, устала, вот и всё. У меня и то башка разламывается от грохота… Пошли, пошли.

И они ушли. Ухода их действительно никто не заметил.

Борис примчался на следующий день, исполненный обиды и даже готового прорваться негодования.

— Как вы могли? Зачем вы это сделали? Чтобы меня перед всеми опозорить? Для чего вы устроили демонстрацию? Где это видано, чтобы отец и мать ушли со свадьбы сына? Это же просто неприлично!

— Ну-ка сбавь тон, — сказал Шевелев. — Никакой демонстрации не было. Маме стало нехорошо, вот мы и уехали. И позора не было — никто не заметил. Ты тоже.

Обида оказалась не слишком глубокой, её тут же сменили участие и тревога.

— Но почему мне не сказали? Я бы дал команду, чтобы отвезли.

— Как видишь, сами добрались. Так что тебе не обучать нас приличиям, а следует сказать спасибо, что тебе настроения не испортили.

— Извини, сорвалось сгоряча… Как ты сейчас, мамочка? Врача не вызывали? Может, я съезжу, привезу знакомого кардиолога?

— Не надо, не надо, — сказала Варя. — Я отлежалась, мне лучше… Ты не обижайся, Боренька. Уж очень было шумно и многолюдно, я не привыкла к такому многолюдью…

— Что я мог поделать? — сокрушенно, но и не без гордости развел руками Борис. — Меньше никак было нельзя. Положение, как говорится, обязывает.

— Столько народу и вообще всего, — сказала Варя, — целый оркестр, это, должно быть, стоило бешеных денег…

— Не беспокойся, мамочка, дебет превысил кредит. Подарки всё оплатили…

— Жаль, я не видела… Хорошие вещи подарили?

— Какие вещи? Деньги дарили — каждый вручал конверт. Ну, ты сама понимаешь, надо быть жлобом, чтобы на свадьбу сунуть десятку… Так что банкет меня не разорил.

— А кто этот руководящий ухарь, — спросил Шевелев, — вокруг которого ты танцевал и который потом посуду бил?

— Так уж посуду — всего один бокал… Да и по обычаю так полагается. Это — Василий Васильевич, коммерческий директор нашей фирмы.

— Что же он конвертика не сунул?

— Он не конвертик, батя, он мне такой подарок сделал, что ни в какие конвертики не засунешь. То есть не лично он, конечно, но без него мне бы много лет ждать пришлось…

У двери позвонили, пришел Устюгов.

— Привет, привет! — сказал он. — Как прошло бракосочетание? На радость гостям ты спел эпиталаму «Пою тебе, бог новобрачных, бог Гименей»? Не пел? Напрасно! Старомодно, но красиво… Особенно когда поет Лисициан.

Лицо Бориса было отчужденно.

— А что же вы, Матвей Григорьевич? Значит, командировки у вас не было, вы просто не захотели прийти?

— Не следует подозревать старших во лжи, дорогой мой. Командировка была, но не состоялась. Противоестественный гибрид искусства с производством, который называется кинематографом, — штука совершенно невменяемая. При множестве планирующих и контролирующих инстанций в нём никогда не известно, что произойдет через день или даже через час. Например, облака закрывают солнце, и всё производство останавливается, искусство тоже… Вот так примерно произошло и с нами. Мы ждали лихтвагена, но группа, в которой он был занят, со съемок не вернулась, а когда она вернулась, было поздно уже и для съемок, и для свадьбы… Так что, пожалуйста, не надувайся и не делай вид, что ты кровно оскорблен. Я склонен думать, что мое отсутствие вряд ли было замечено, во всяком случае оно не омрачило торжества. Тебя я уже поздравил авансом, а мои поздравления супруге передашь ты.

— Нет уж, теперь придется вам самому… Как ты себя чувствуешь, мамочка? Тебе нужно лежать или ты можешь выходить?.. Вот и прекрасно! Тогда сейчас поедем все ко мне.

— Зачем?

— Во-первых, Алина не будет думать, что вы имеете что-то против неё…

— Ну, ради этого… — сказал Шевелев.

— Не только ради этого. Я хотел ещё вчера показать, но вы уехали…

— Это совсем не тот дом, — сказала Варя, когда черная «Волга» остановилась у подъезда девятиэтажного здания.

— В том-то и дело, мамочка! — торжествуя, сказал Борис. — Ты, пожалуй, езжай, Сашко, — повернулся он к шоферу. — Что тебе торчать тут у подъезда? Нужно будет, я позвоню.

Бесшумный лифт поднял их на седьмой этаж.

— Варенька, — предостерегающе сказал Устюгов, — обопритесь о руку спутника вашей жизни, в крайнем случае о мою. Седьмой этаж — это почти как седьмое небо. Ждите чудес. Лично я не буду удивлен, если сейчас откроется сезам.

Сезам открылся, на пороге стояла Алина. И улыбалась.

— А что я говорил! — воскликнул Устюгов. — Чудеса уже начались. Где добываются такие невесты? Может, там ещё остались?..

Он витиевато поздравил Алину со вступлением в законный брак и пожелал супругам всего, что принято желать. Алина улыбалась. Борис сиял.

— Тебе дали новую квартиру? — удивилась Варя.

— Ну конечно же, мамочка! Руководство учло, так сказать, возможную перспективу, пошло навстречу, и мнение Василия Васильевича сыграло решающую роль.

Трехкомнатная квартира была просторна и удобна. Борис с гордостью показал все удобства, даже чешский «компакт» в уборной.

— Голубая мечта диабетиков и клизмачей, — тихонько, чтобы не услышала Варя, взвеселился Устюгов.

Потом была продемонстрирована обстановка комнат.

— Шик-блеск-красота! — резюмировал Устюгов. — Экскурсия окончена, теперь можно сесть?

Они сели в кресла вокруг низенького круглого столика.

— Может, хотите выпить? — спросил Борис и отворил дверцу бара в «стенке». За ней открылись стройные шеренги рюмок, бокалов и плотный ряд разнофигурных бутылок с яркими наклейками.

— Дары гнилого Запада? — ухмыльнулся Устюгов. — Весьма соблазнительно, но недоступно. Матери твоей нельзя по причине сердца, родителю из-за язвы и гипертонии, а мне по совокупности причин, каковые не станем уточнять. Так что закрывай свои соблазны, мы их оценили на глаза.

— Господи, неужели у вас не бывает света? — спросила Варя.

В углублении «стенки» на расписанной цветами и птицами стеклянной подставке стояла керосиновая лампа под зеленым абажуром.

Борис снисходительно улыбнулся, но Устюгов опередил его:

— Вы отстали от жизни, Варенька! Сейчас это, как говорится, последний вопль моды. Называется он «ретро», что в переводе с латинского означает «назад» или «обратно»… Люди утратили связь с прошлым, или, как сказал поэт, порвалась связь времен… А без такой связи человек жить не может. То есть, конечно, может, но это жизнь амебы, у которой нет ни прошлого, ни будущего, а только настоящее — пожирание пищи и размножение. А люди не хотят быть амебами. Они с тоской оглядываются назад, пытаясь понять, как было тогда и почему стало так, как есть сейчас. Не умея установить духовной связи с прошлым, они делают доступное им — собирают его материальные осколки. Духовное родство подменяется коллекционированием старого хлама… Виноват! Я говорю не о присутствующих, а вообще… Собираются лампы и канделябры, шкатулки и секретеры, изразцы и прялки, даже каминные щипцы, а каминов не собирают только потому, что их не продают в комиссионках, а если б продавали, то возникли бы трудности с транспортом и установкой в многоэтажных домах… Не считайте сказанное злословием. В принципе мне мода нравится. Полезно, чтобы детеныши, подрастающие под сомнительным излучением телевизоров, знали, что деды их сидели при керосиновых лампах, коптилках, а прадеды при свечах и даже лучинах…

Борис ворвался в паузу:

— Как вам квартирка?

— Чудесная! — сказала Варя. — Просто прелесть! Всё хорошо распланировано, удобно… Я так рада за вас, что и сказать не могу…

Дверь открылась, и Алина вкатила столик на колесиках, на котором был сервирован чай, в хрустальных вазочках лежали пирожные и конфеты.

— О! — сказал Устюгов. — Файв-о-клок… Как в лучших домах Лондона и Филадельфии…

— Зачем же здесь? — Варя со страхом посмотрела на сверкающую полировкой столешницу. — Можно ведь и в кухне, даже удобнее.

— Что ты, мамочка! — сказал Борис. — Кто принимает гостей на кухне?

— Ах, Варенька, не мешайте ему демонстрировать хай лайф и дольче вита… Только ведь по правилам великосветской жизни эту ездовину вкатывает ну, скажем, экономка, а не хозяйк? — Борис развел руками. — Да-да, понимаю и вхожу в твоё положение… Однако вы, дорогие молодожены, нарушили ещё более важное обыкновение этой самой хай лайф. Там принято сразу из-под венца, а у нас, скажем, прямиком из загса отправляться в свадебное путешествие. Вокруг света, например. Или ещё куда-нибудь.

— Мы уже были, — сказала Алина. — В прошлом году. В круизе вокруг Европы.

— Мы там с Алиной и познакомились, — сказал Борис.

— Очень интересно! — сказал Устюгов. — И как поживает старушка Европа? Где вы были, что видели?

— Везде, где теплоход останавливался, — ответила Алина. — А в Париж и Рим нас возили на автобусах. Жаль только, что мало времени. По Парижу нужно пешком ходить. Какие там магазины! Одни витрины чего стоят!

И Алина с необычным для неё пылом начала описывать парижские магазины, парижские моды, кафе, выплескивающиеся на тротуары.

— А в Лувре были?

— Были. Интересно, только ужасно утомительно. Очень уж там много всего. Я так уставала, думала, у меня ноги отнимутся.

— Ну, а в Риме, в Греции?

— Были, конечно. Там нас без конца водили по всяким развалинам… Все ноги избили. А что на них смотреть? Камни и камни…

— Да, действительно, — камни и камни… — несколько растерянно сказал Устюгов и умолк.

— А в этом году, — сказал Борис, — было не до путешествий: я хотел к свадьбе отделать квартиру. Думаете, здесь всё так и было? Всё сделал заново…

И он подробно начал рассказывать, как меняли паркет, заново отделывали стены, меняли светильники, даже выключатели, как нужно было следить за работягами, чтобы не нахалтурили.

— Ну вот, — закончил он и обвел рукой вокруг, — теперь вроде можно жить и гостей пригласить не стыдно… А ты что молчишь, батя? Тебе не нравится?

— Нравится, — сказал Шевелев. — Только не слишком ли ты жаден на это барахло? Мы в молодости как-то обходились и без него.

— Теперь потребности другие, — сказала Алина, складывая посуду на свою «ездовину».

— Я тебе помогу, — сказала Варя.

Шевелев проводил их взглядом.

— У вас, значит, другие потребности… Ну, конечно, у твоей матери, когда она выходила замуж, было жгучее желание иметь только одно платье на все случаи жизни и штопаную кофточку. А мне просто требовалось светить подштанниками через единственные протертые штаны.

— По-твоему, нам надо от всего отказываться только потому, что не было у вас?

— Отказываться не надо, только когда потребительство становится культом…

— Почему это называется культом? В конце концов, для чего всё делается, выпускается, производится? Для сводок? Для складов и в запас для будущих поколений? Люди делают вещи и вообще всё для того, чтобы ими пользоваться. И не когда-нибудь, а сейчас, когда они живут, работают и могут потреблять то, что они делают, а не когда им, кроме манной каши и клизмы, ничего не будет нужно…

— Вот я и хотел сказать, что всё больше распространяется потребительство… На Западе молодежь даже бунтовала против потребительского общества.

— Это нам не угрожает, — сказал Устюгов. — Там бунтовали студенты, сбитые с толку маркузианством, которое, в сущности, является окрошкой из удешевленного марксизма и подгримированного фрейдизма с примесью маоизма и прочих религий.

— Да, — сказал Шевелев, — у нас без религий — хватай, кто может, вот и всё.

— По-твоему, — сказал Борис, — нужно, как в первые пятилетки? Жизнь в палатках или бараках, баланда в столовках или всухомятку — и вперед, да здравствует! Это хорошо было тогда. А сейчас конец века, время НТР. — Он опасливо оглянулся на закрытую дверь в прихожую. — Нутряным паром ракету в космос не запустишь! И гигантские ГЭС с однолошадными грабарками не построишь, нужны шагающие экскаваторы. И так далее. Так что техника на уровне века, а люди должны жить как робинзоны? Мы не хотим так жить!

— Кто мы?

— Технари. Руководители. В наше век, я считаю, решающие фигуры — деловые люди, технократы, и никуда от этого не денешься. А если так — будьте любезны дать нам что положено.

— И это? — Шевелев повел взглядом по обстановке.

— И это.

— Где же это для вас положили? Люди ищут месяцами, ждут очереди. А ты враз всё сварганил.

— Это другой разговор. Кое-кого пришлось подмазать, а в основном сработали дружеские связи.

— То есть блат?

— Тебе обязательно хочется меня задеть? У тебя друзья есть?

— Есть. Немного.

— А у меня много! И я этим горжусь. Когда ты помогаешь друзьям или они тебе, ты это тоже называешь блатом? Или что можно тебе, другим нельзя?

— У нас дружба идет не по снабженческой линии.

— А у нас дружба не от сих до сих!.. Мы помогаем друг другу во всём. Иначе какая это, к черту, дружба?