Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Объяснив почти по системе Станиславского задачу участникам этой маленькой провокации против доверчивого телезрителя, мы разыгрываем небольшую сценку: по команде Долины Ада-Ирис предлагает «покупателям» советскую литературу, Габриэль, Феликс и Диосдадо прилежно и вполне достоверно, словно их учили этому в школе-студии МХАТа, перелистывают книги, затем в кадре появляюсь я, беседую с Адой-Ирис, интересуюсь спросом на советскую литературу и, естественно, желаю моим кубинским друзьям всего самого доброго.

Съемка проходит гладко, без сучка и задоринки. Классик документального кино и яростный противник киноинсценировок, неустанно призывавший снимать «жизнь врасплох» Дзига Вертов, без сомнения, перевернулся в гробу, но те из наших коллег, кто ни разу в своей профессиональной жизни не шел на такие трюки, могут кинуть в меня первым же камнем, который подвернется им под руку. Бросаю этот вызов спокойно, ибо уверен: дождь камней в мою сторону не полетит.

Долина доволен. Он вновь повторяет, что даже на «Мосфильме» не сняли бы эту волнующую драму лучше, чем это сделал он, скромный труженик советского телевидения. Аккуратно сняв камеру со штатива, он укладывает ее в кофр бережно, как мать кладет в колыбель пресыщенное дитя, оторвав его от груди. И сразу же мы отправляемся обедать, пригласив, естественно, и Аду-Ирис.

Обед превращается в испытание нервной системы Долины. Он надеялся проглотить свою порцию в две минуты, чтобы выскочить из-за стола и продолжать съемку. Он нервничает: солнце то скрывается за тучами, то вновь сияет во всю свою тропическую мощь. Если оно уйдет окончательно, пейзажные съемки, считай, пропали.

А кубинцы относятся к обеду, как к священнодействию. Тем более, когда трапеза проходит вместе с дорогими советскими друзьями, когда хочется поговорить о житье-бытье, расспросить о Москве и рассказать об Эскамбрае. Учитывая эту особенность национального характера, официанты на Кубе — самые неторопливые официанты в мире. Поэтому застольная пытка вместо получаса, как мы надеялись, продолжается около двух часов и наконец завершается монументальными порциями мороженого и неизбежным «кафесито». Проглотив его, Долина вскакивает и первым мчится к машине.

Я напоминаю Рафаэлю, что для полного успеха нашего репортажа об Эскамбрае необходим крестьянин с рассказом о тяжелой доле в предреволюционные времена. Рафаэль отвечает, что крестьянин уже ждет. И прямо из столовой нас везут на самую дальнюю окраину Топеса в небольшой уютный домик престарелого Бартоломео Наранхо Гонсалеса, потомственного земледельца.

Мы устанавливаем камеру в маленьком саду перед домом. Приглашаю Бартоломео присесть рядом со мной на скамейку, он с готовностью садится, берет микрофон, откашливается, и тут выясняется, что он так добросовестно «заинструктирован» местными товарищами и столь тщательно «подготовлен» к выступлению по Советскому телевидению, что интервью у нас с ним никак не получается: Бартоломео неудержимо стремится к глобальным обобщениям, он вдохновенно говорит о нерушимости кубино-советской дружбы, о величии братского советского народа. Все это правильно, все это очень хорошо. Но мне-то хочется, чтобы с экрана прозвучал рассказ крестьянина о себе самом, о своей семье, о своей доле. Бартоломео говорит о революции и Фиделе, а я, покачав согласно головой, переспрашиваю: «Ну а сам-то ты, Бартоломео, что ты получил от революции?..» Он внимательно слушает меня, кивает головой и все тем же хорошо поставленным голосом отвечает, что в крае была проведена аграрная реформа, построено несколько десятков животноводческих ферм, созданы школы, ликвидирована неграмотность, страна успешно строит новую жизнь…

Где-то с четвертой или пятой попытки, когда Долина уже близок к истерике и кричит, что он так работать не может, пленка кончается, и нельзя на каждую «говорящую голову» расходовать по километру ленты, мне наконец удается «приземлить» Бартоломео: вместо «мы» он говорит «я».

Вот ведь в чем иногда оказывается секрет успеха! Кажется, ерунда, кажется, мелочь, но в этом-то все и дело: суметь заставить человека вместо «мы» сказать «я».

Спущенный с трибуны на землю и переставший ощущать на своих плечах ответственность за правильное изложение революционного пути всего своего народа, старый крестьянин успокаивается и начинает говорить тихим и спокойным, нормальным человеческим голосом.

Он говорит, а у меня перехватывает дыхание и в горле вдруг появляется комок: я чувствую, что его бесхитростный рассказ становится самым интересным из всех, какие я снимал до сих пор на Кубе. Тут не нужно будет придумывать «оживляж», изобретать дополнительные иллюстративные планы. Чувствую, что это тот редкий случай, когда вопреки всем традициям и учебникам долгое интервью будет воспринято телезрителями так же, как его воспринимаю сейчас я: не переводя дыхания и с комком в горле.

Всю свою жизнь влачил Бартоломео жалкое существование. Перебивался кое-как. Рубил тростник, работал на табачных плантациях, делал все, что подвернется под руку, никогда не имел постоянной работы и не ощущал уверенности в завтрашнем дне. Шил, никогда не наедаясь досыта, никогда не высыпаясь и никогда не чувствуя себя спокойным и беззаботным. «Ты понимаешь, сынок, что это за жизнь, когда год, другой и десять лет подряд ты ни разу не можешь поесть досыта?.. Ну сам-то ты — это еще не так страшно. Но ведь ты видишь, что и дети твои тоже год, другой и третий ни разу не ложатся спать сытыми…» Поэтому Бартоломео воспринял революцию очень просто и ясно: как избавление от каторги. И ушел добровольцем в колонну Повстанческой армии, которой командовал Че Гевара, а после победы вернулся сюда же, в Топес де Кольянтес.

Чем занимается сейчас? Да все тем же: плантации, огород. Ведь он понимает толк в сельском хозяйстве, вот и служит революции, как умеет.

В чем разница его жизни сейчас по сравнению с тем, что было раньше?.. Разница простая: раньше он работал на хозяев-латифундистов, которые платили ему ровно столько, сколько было нужно, чтобы не умереть с голоду. А сейчас он работает на приусадебном участке педагогической школы, получает гарантированный заработок. Революция дала ему новый дом. С холодильником. Не говоря уже о приемнике и электропатефоне. «Ты можешь себе представить, сынок, крестьянина на Кубе до революции с электропатефоном?.. То-то и оно». Нет, сейчас совсем другое дело! Он, Бартоломео, стал человеком не только сытым, но и уважаемым. Он знает, что его труд нужен революции, и он работает, не жалея сил, работает для себя, для своих детей, для учащихся школы, которые ему — как дети, потому что все они — дети крестьян и рабочих.

Спрашиваю, сколько у него у самого детей.

— Семеро. Да, семеро. Раньше прокормить столько ртов было невозможно. Сейчас — другое дело. Правда, почти все дети стали взрослыми и сами кормятся. Кем они стали? Пожалуйста, — и он перечисляет, загибая черные, заскорузлые пальцы с навечно въевшейся в кожу землей: старший сын — офицер, военный переводчик. Переводчик с русского, между прочим. Другой сын — инженер-гидравлик, работает здесь, в Эскамбрае. Третий сын — механик, учится на инженера. Четвертый — токарь, работает на фабрике, построенной после революции. Есть еще взрослая дочь. Она заведует промтоварным магазином в Топес де Кольянтес. Двое младших ходят еще в школу.

— А если бы не революция, кем были бы ваши дети?

Бартоломео машет рукой и смеется:

— Рубили бы тростник, помирали бы с голоду вместе со мной. И уж наверняка не ходили бы в школу. У нас тут, в Эскамбрае, никогда никаких школ не было. Не то, что теперь.

Бартоломео вздыхает, вытирает мокрый лоб тыльной стороной руки. Вопросительно смотрит на меня. Чувствую, что в кассете у Долины пленка уже на самом конце, и потому прекращаю интервью. «Спасибо, отец, — говорю. — Все получилось хорошо». Виталий снимает камеру со штатива, тоже вытирает лоб усталым движением руки и шепчет мне, что еще одно такое интервью — и у нас не останется пленки. Отвечаю ему, что даже если мы больше ничего не снимем в этой поездке, рассказ Бартоломео полностью оправдал ее.

Старик приглашает нас в дом и с гордостью показывает телевизор, холодильник, приемник. Потом достает семейные альбомы, рассказывает о каждом из детей. Кто болел коклюшем, кто — дизентерией. Этого, непослушного, частенько приходилось наказывать. А вот — надежда и опора семьи. С десяти лет — это было еще до революции — пошел работать. Приносил в дом какие-то, хотя и скудные, но нужные песо.

Жена Бартоломео, молчаливая старушка, приносит кофе. Пьем, вдыхая его терпкий аромат. Толстая черная кошка разлеглась на стопке грампластинок, недоверчиво поглядывая на заполнивших маленькую «залу» гостей. А со стены глядят на нас фамильные портреты всей династии Бартоломео Наранхо Гонсалес: дедушки, бабушки, тетушки, племянники и племянницы.

Уютно и прохладно в этом чистеньком доме, и совсем не хочется покидать его. Посидеть бы часок-другой, отдохнуть от суматохи. Но Виталий озабоченно шепчет, что солнце уже почти ушло, а у него еще нет перебивок, чтобы положить их на интервью со стариком. Нужно доснять внешний вид дома и окрестный антураж: огороды, шоссе, по которому бредут задумчивые ослики и урчат, поднимаясь в гору, грузовики, наполненные бананами и сахарным тростником.

Прощаемся и выходим. Машины наши стоят перед домом в тени. Виталий просит отогнать их подальше, чтобы не лезли в кадр, и принимается жужжать «арифлексом», снимая детишек, огороды, грузовики, горы, дорогу.

Не проходит, впрочем, и десяти минут, как он подходит ко мне и со вздохом говорит:

— Все. Больше сегодня не снимаю ни кадра: руки дрожат, и ошибся сейчас сразу на две диафрагмы. Видать, пришел конец моим силам.

Влезаем в машины и отправляемся в Тринидад, где нам надлежит заночевать.

Тишина. Рокот моторов. Серым серпантином спускается к океану дорога. Хорошая дорога… Лишь изредка вздрогнет «альфа-ромео» на чуть заметной выбоине асфальта. И снова размеренный шелест шин и пение ветра в открытых окнах машины. Мы молчим. Каждый думает о своем.

Странное дело: после окончания работы, которая кажется тебе удавшейся, после интересной съемки или хорошего интервью, особенно такого, каким получился разговор с Бартоломео, настроение обычно бывает приподнятым, чувствуешь удовлетворение. А тут ловлю вдруг себя на странном и необъяснимом ощущении опустошенности и недовольства.

Может быть, устал? Третьи сутки не вылезаем из машины, колесим по жаре, гонимся за солнцем, за временем, за погодой. Может быть, именно поэтому в голову лезут всякие черные мысли и сомнения. Появляется неуверенность и раздражение: разве можно вот так, на лету, в лихорадочной спешке сделать что-нибудь интересное и глубокое? В конце концов, что человек может успеть сказать в коротком интервью, которое делается чуть ли не на бегу? Виталий крикнет: «Мотор!» Зажужжит устрашающе камера, в глаза ударит свет ламп или этих дурацких подносов, человек выпалит заранее отрепетированные фразы и вздохнет с облегчением. Разве это работа?..

Остаться бы здесь на недельку, побродить по улочкам этого Топес де Кольянтес, посидеть в его сквериках, прислушиваясь к негромкому говору старичков, вышедших перед сном подышать воздухом, понаблюдать за воркованием парочек, за щебетанием детишек.

Чтобы толково писать о людях, нужно сначала присмотреться к ним, суметь понять их. А что узнал я о жизни старика Бартоломео? Или этой девочки Ады-Ирис? Что я увидел, что понял об этом городке, кроме того, что раньше люди здесь жили плохо, а теперь живут хорошо? В конце концов вся Куба раньше жила плохо, а сейчас живет хорошо, а завтра будет жить еще лучше. Но чтобы узнать только это, достаточно было почитать газету там, в Гаване, и совсем не стоило приезжать сюда.

Чем отличается жизнь этих людей, затерянных в горах Эскамбрая, от жизни рыбаков Кохимара, табаководов Пинар дель Рио или мачетеро Матансаса? Есть же все-таки что-то такое, что отличает этих людей от соотечественников в других провинциях острова?

Вспоминаю, насколько проще было работать в Бразилии, где не висел надо мной как дамоклов меч такой жесткий график, никто не требовал от меня передавать материал в Москву не реже трех раз в неделю, как это приходится делать сейчас в Гаване, где можно было уехать на неделю, а то и на месяц в какой-нибудь Манаус и спокойно понаблюдать там за людьми, за их жизнью. Беседовать, не думая о блокноте и магнитофоне, не пугая собеседников торжественной церемонией установки света и замерами экспозиции. Присматриваться и прислушиваться… Как это было однажды, когда я прожил около двух недель в амазонской сельве вместе с братьями Виллас-Боас среди индейцев. И эти две недели дали мне возможность написать книгу. По-моему, лучшую из моих книг. Да, пожалуй, только в такой атмосфере и можно сделать что-то такое, что способно оставить след в памяти людей… Что может тронуть, взволновать или хотя бы заинтересовать их. Если поверить, что журналистика — это тоже творчество, то разве можно творить на бегу? «Служенье муз не терпит суеты». Не терпит погони за солнцем, не выносит графиков и расписаний, не укладывается в смету командировки, в предусмотренный инструкцией метраж пленки.

Но, с другой стороны, разве за тем посылают тебя за тридевять земель, чтобы ты терпеливо поджидал, когда тебя осенит вдохновение? Чтобы не торопясь погружался в «местную жизнь», «изучал материал», неделями и месяцами вынашивал свои гениальные опусы, которые должны будут «глаголом жечь» сердца твоих современников и потомков?..

Может быть, следует искать какую-то золотую середину? Или тебе просто не хватает опыта, профессионализма, и ты пытаешься замаскировать свою бездарность жалкими оправданиями и ссылками на несовместимость спешки и творчества?

— …Ну а вот это вы не можете не снять, если хотите, чтобы ваш репортаж об Эскамбрае получился интересным, — прерывает мои размышления Габриэль. Машина останавливается у невысокой серой пирамиды над могилой, обнесенной оградой. Точно такие могилки разбросаны у нас вдоль подмосковных, белорусских и украинских дорог, точно такие же высятся над ними пирамидки с именами солдат, покоящихся там со времен войны.

Вылезаем из машин. Подзываю Виталия, объясняю ему задачу, и он берет камеру, забыв о клятве не прикасаться к ней сегодня больше ни разу.

Это действительно нельзя не снять: мы стоим перед могилой того самого знаменитого команданте Мануэля Фахардо, погибшего здесь, в Эскамбрае, в борьбе с бандитами, о котором сегодня утром вспомнил Мигель Пухоль Вальдивия.

Я хорошо знаю историю его жизни, драматической, ставшей легендой. Слышал об этом человеке от многих кубинцев. Он был врачом-хирургом в городке Мансанильо на западе провинции Ориенте. Когда началась революция, Мануэль без колебаний примкнул к ней и занялся опаснейшим делом: лечением раненых бойцов Фиделя. Почему опаснейшим? Потому что, помещая партизан в госпиталь — обычный госпиталь, где на соседней койке может оказаться чиновник диктаторского режима или полицейский — приходилось выдавать их за больных, за крестьян, ставших жертвами несчастного случая или автомобильной катастрофы.

А ведь и в городе, и в самом госпитале среди медицинского персонала немало было соглядатаев. Попробуй объясни, что пациент с пулевым ранением в голову — всего-навсего неосторожный автомобилист! Короче говоря, батистовская полиция заинтересовалась Мануэлем и его пациентами, и ему пришлось уйти в горы к Фиделю.

После победы революции Фахардо остался в Ориенте и был назначен начальником военного госпиталя в Сантьяго, затем руководил сельским хозяйством в одной из зон Ориенте, потом возглавил строительство школьного городка имени Камило Сьенфуэгоса. Можно, конечно, удивляться тому, что квалифицированнейший врач стал вдруг командовать кооперативами и строить школы. Разве после революции не стало больных? И разве народу уже не нужны были руки хирурга? Видимо, дело было в том, что революции очень не хватало тогда руководящих кадров и нужно было уметь делать все. И Мануэль умел делать все, что требовала революция. В 60-м году она его послала в Эскамбрай и поставила руководителем ЛКБ.

А 30 ноября того же года вражеская пуля подстерегла его на одной из горных дорог Эскамбрая. В этот день ему исполнилось ровно тридцать лет.

Молча стоим мы у памятника. Молчит Диосдадо, молчат Феликс и Габриэль. Только Виталий не стоит рядом с нами: оператор никогда не имеет права на эмоции, не относящиеся к процессу съемки. Багровое солнце уже коснулось горизонта, нельзя терять ни минуты, и он снимает обелиск и чуть увядшие цветы на сером граните. А фон у этого плана неожиданно получается жизнерадостный: детишки, беззаботно гоняющиеся друг за другом вдоль серой могильной ограды.

Долина вопрошающе смотрит на меня: не разогнать ли ребят, чтобы они не ломали само собой напрашивающуюся патетику этого кадра? Нет, не стоит, отвечаю я взглядом. Наоборот… Разве не ради счастья этих детей погиб Мануэль Фахардо? Поэтому «и пусть у гробового входа младая будет жизнь играть».

Ребята, еще не заметившие, что их снимают, прибежали из находящейся неподалеку, метрах в двухстах, школы. Маленький серый барак на один, максимум два класса, словно одинокий корабль, застыл посреди степного моря.

И как это делается на кораблях с заходом солнца, в школе этой тоже только что опустили с флагштока красно-бело-голубой кубинский стяг. Сверкнул и угас последний солнечный лучик. Ночная тень укрыла стоящий перед бараком бюст борца за независимость Кубы Хосе Марти. На западе небо еще светится багрянцем, а на востоке уже замигали первые звезды. День кончился. Съемки тоже. На этот раз окончательно.

Мы снова забираемся в машины и едем в Тринидад, до которого отсюда рукой подать. С гор, оставшихся за спиной, сползают на ночлег в долину черные бархатные облака.

«…или солнечный луч»

Зовут его Бенито Ортис. Встречает он нас на пороге крошечного деревянного домика. Протягивает руку и улыбается широко и открыто, как улыбаются только дети или старики. У него черное морщинистое лицо, короткие курчавые волосы, которые когда-то очень давно тоже были черными, а теперь ослепительно белы. У него высокий огромный лоб. Лоб философа или поэта. Люди с таким лбом должны быть величаво-рассудительными. А Бенито возбужден, экспансивен и беспокоен. С поразительной для его возраста стремительностью мечется он по комнате, размахивает руками, восклицает, встает со стула, снова садится. Не дослушав вопроса, начинает говорить, не докурив одну сигарету, бросает ее и закуривает следующую. Потом тянется к длинной черной сигаре и с каким-то веселым ожесточением принимается грызть и сосать ее, не замечая, что она давно потухла.

Я осторожно присаживаюсь на край топчана, заваленного листами рисунков и коробками акварельных красок. Магнитофон поставить некуда. Мы отправляем его под угрожающе скрипящий стол. Три ноги штатива шагнули от стены до стены, и теперь ни войти в каморку, ни выйти из нее невозможно.

Долина озабоченно качает головой, рассматривая гнилую проводку под плохо оштукатуренным потолком и пытаясь представить себе, что произойдет, если в едва держащуюся розетку включить наши тысячеваттные лампы. Взлетит на воздух не только этот домик, но, по крайней мере, половина Тринидада. Наш осветитель выходит на улицу, расталкивает с помощью Габриэля и Феликса толпу мальчишек и женщин, сгрудившихся у дверей домика Бенито, и пытается подключиться прямо к уличной сети. Черная камера уставилась на нас равнодушным оком объектива. В комнатке плавает сизый дым сигар, Бенито испуганно смеется и зажмуривается, когда лампы вспыхивают, ослепляя его нестерпимым светом.

Бесполезно репетировать, бесполезно объяснять, чего мы хотим. Остается только одно: включить микрофон и погрузиться в этот странный и сбивчивый монолог, напоминающий непрерывный каскад восклицаний, междометий, сопровождаемый жестикуляцией и возгласами беспричинного изумления.

Сколько ему лет? Много, очень много. Он снова смеется, рассказывает о больной руке, перебирает крючковатыми, узловатыми пальцами, потом считает что-то про себя и сообщает, что родился, смешно сказать, в девяносто шестом году. Ого! Стало быть, сейчас, в семьдесят четвертом, ему же семьдесят восемь! Нет, мальчик, не семьдесят восемь, а семьдесят семь! Семьдесят восемь будет только в апреле. А сейчас у нас январь… Да, да! «Стало быть, я еще не старый, я еще поживу, вот увидишь, амиго».

Его отец был фельдшером, мать — повитухой. Принимала роды. Благодарили ее кто чем мог, чаще всего работала мать «за спасибо». Но жили они не так чтобы очень уж бедно. Бенито смог даже учиться в школе. До пятого класса. А что? Пятый класс — это по тем временам была академия, да, да! Правда, в эту академию он бегал босиком, но это не беда, зато научился читать и писать. Да и считать тоже! Что делал потом? Все делал. Тростник рубил, как все тринидадцы. С двенадцати, кажется, лет. А может, и раньше. Сейчас он уже этого точно не помнит. Помнит, что в период между сафрами учился на сапожника. Что значит «учился»? Ну, бегал мастеру за пивом. Разносил по домам исполненную работу. Зарабатывал, между прочим, шесть песо в месяц. Не каждый мальчишка умел столько зарабатывать!

Немножко подрос и пошел на сентраль — так на Кубе зовутся сахарные фабрики — «Санта-Изабель», оттуда на сентраль «Тринидад». На этой сентрали его ошпарило кипятком. Сильно ошпарило. Кожа на всей спине слезла, а потом наросла заново.

Ну а с двадцать пятого года подался он в картейро — почтальоны. Хорошая работа! Ходишь по улицам, стучишь в двери. «Вам письмо! Из Гаваны. От сына. А вам — от отца, который уехал на заработки в Ориенте». Прекрасная работа — быть картейро! Все тебя знают, все уважают. Каждый рассказывает о новостях, что в письмах написаны. Многие, кто читать не умеет, просят почитать. Помнится, однажды случилась эпидемия, и все картейро в городе заболели. Четырнадцать дней подряд, смешно сказать, он был единственным почтальоном на весь Тринидад. Четырнадцать дней и ночей без отдыха ходил по всему городу. Стук-стук, вам письмо! — «Дона Амелия, как живете? Что пишет сын из Гаваны? Пишет, что устроился на железной дороге: путевым обходчиком». — «А у вас как дела, дона Хосефина? Как поживает ваша дочка? Вышла замуж? За лейтенанта? Значит, ей повезло! Поздравляю! К рождеству будут в гости? Ого, уже с внуком? Молодец девочка! Зайду навестить и выпить за ее здоровье».

…Я слушаю его, закрываю глаза и представляю себе, как это было. Как шел он по городу, молодой, стремительный негр, поигрывая тяжелой кожаной сумкой, стуча каблуками по отполированным булыжникам и постукивая палочкой по чугунным решеткам скверов. Как ловко огибал стоящие посреди тротуара фонарные столбы и оглядывался на коренастых мулаток с корзинами белья на голове и на бледнолицых барышень под кружевными зонтиками. Как уверенно открывал калитку каждой усадьбы и приветливо свистел собакам, которые сначала, не узнав, встречали его заливистым лаем, а потом замолкали и смущенно, в знак извинения помахивали хвостами и прыгали ему на грудь. И в каждом доме его ждали, в каждом доме ему были рады.

Так он работал 39 лет. Да, да, 39! Хотите — верьте, хотите — нет, но во всем Тринидаде не было почтальона, который бы так долго работал. Да что там в Тринидаде! Наверное, на всей Кубе второго такого почтальона не было. Тридцать девять лет, как один день, по улицам Тринидада. Даже сейчас, закрыв глаза, он — смешно сказать, но это так — назовет вам по порядку все номера домов на всех улицах города и скажет, кто живет в любом доме. Тридцать девять лет подряд — по улочкам, мощенным круглым булыжником, по земляным мостовым, по узким тротуарам. Ведь город — его друзья, за каждой дверью — чашечка кофе и ласковая улыбка.

— Какие новости, сеньор Бенито? — Да, да, его называли сеньором!..

— Вы спрашиваете, сеньора, какие новости? В Европе опять война…

— Это же прекрасно! — восклицает сеньора. — Значит, наш сахар опять подорожает, и мы заработаем хорошие деньги! Может быть, эта война продлится подольше?

— К несчастью, сеньора, это именно так может и случиться. Ведь война не только в Европе: воюют японцы с американцами, немцы напали на Россию.

— Ну и пускай себе воюют, главное, чтобы покупали наш сахар! — заключает сеньора, нетерпеливо разрывая конверт и одаривая Бенито монеткой.

А время идет. Идет и уходит под стук башмаков о гладкие булыжники мостовых.

— Что нового, сеньор Бенито? Говорят, американцы сбросили на Японию какую-то страшную бомбу? Уже заключили мир?.. Бенито, вы не слышали: скоро ли снова начнется там, в Европе, война? Цены на сахар падают так быстро, что если не будет войны, мы все обанкротимся.

— Послушайте, уважаемый Бенито! Что это за история там, в Ориенте? Говорят, война началась у нас, в Сьерра-Маэстре? Боже, чем все это кончится?..

Он носил письма и телеграммы, в которых появлялись новые слова, новые имена и названия: Фидель, Монкада, Сьерра-Маэстра. Мир менялся, страна менялась, и даже Тринидад начал меняться, хотя поначалу отцы города надеялись, что горы Эскамбрая защитят их от бушующего в стране шторма.

Не защитили… Многие из «отцов города» — Бенито помнит и таких — оказались в Майами в надежде на то, что вскоре все утрясется.

Не утряслось… Вместо сбежавших чиновников и толстосумов в городе и округе появились студенты с зелеными лампами, обучавшие грамоте стариков, детей и всех, кто не умел читать и писать. Бенито и им носил письма от родителей из Гаваны и Сантьяго. И прислушивался к их рассказам о том, что происходит в стране. А потом рассказывал все это остальным тринидадцам.

Потом, в шестьдесят четвертом, ему вышла положенная пенсия! Ого, пенсия! А что, разве он ее не заслужил? Попробуй-ка отмахать без малого сорок лет по булыжнику!

Да, назначили ему пенсию. Сколько ему тогда было? Шестьдесят восемь. Разнес он в последний раз письма. Выпил чашечку кофе в каждом доме. Пожал тысячи рук. Вытер слезу. Все? А что теперь? Смешно сказать, но нечего делать. Только ждать перевода из банка.

Ждать, правда, пришлось поначалу довольно долго. Месяц, другой. Не наладилось еще тогда это дело с пенсиями.

Подождал он, подождал и пошел сам за деньгами. Почему бы и нет, раз все равно делать нечего? Пришел в банк, на Аламеду. Народу — видимо-невидимо. Вышел на улицу, решил подождать на скамейке. Сидел, сидел. День был солнечный, тихий. Девочки играют маленькие. Матери сидят с малышами на руках. Старички с газетами. Жизнь идет. А ему, Бенито, хотите — верьте, хотите — нет, нечего делать… И ведь действительно нечего!

Почему-то оказалось у него в тот день с собой старая тетрадка и карандаш. Раскрыл он ее, да и начал рисовать.

Рисовал, рисовал, да так увлекся, что забыл про деньги. Именно забыл: ушел домой без денег. Просто смешно сказать!

— А раньше, Бенито, ты рисовал когда-нибудь?

— Раньше? Конечно, нет! Как же это картейро может рисовать? А кто тогда будет письма носить, а?.. То-то. Еще бы: целый день ведь с сумкой по городу. С утра до вечера. Нет, раньше не рисовал. И в голову такое не приходило. А тут вдруг понравилось. Да, да, очень понравилось: пришел домой, сел за стол, достал бумагу, стал рисовать дальше.

«Стал рисовать дальше…» Видно, что-то в нем проснулось: с того похода в банк, а было это, напоминаю, в шестьдесят четвертом, не прошло и дня, чтобы Бенито не рисовал. Каждый день, с утра до часу, двух, а то и трех ночи. Потом ложится спать, утром встает, читает газету и снова берется за краски.

Не было нужды спрашивать, что он рисует. Все стены его каморки увешаны акварелями. И на всех — Тринидад. Сказочный, похожий и непохожий на город, который мы только что видели. Город, утопающий в садах. Яркий, солнечный город, который может привидеться в радостных снах мальчишке, вернувшемуся с первого свидания. Город, о котором мечтаешь, когда уезжаешь на чужбину. Город — песня.

…Город, по улицам которого он ходил 39 лет, словно выплеснулся на его акварельках в буйстве красок, в причудливости композиций. Тридцать девять лет Бенито, сам того не ведая, копил день за днем в своей душе образы своего Тринидада. Черепичные крыши, красные, словно раскаленные солнцем. Строгие колонны кафедрального собора. Желтые стены дворца Брунет. Решетки. Фонари. Ослики, покорно несущие свою поклажу. Пересохшие фонтаны в скверах, где шумит детвора и судачат черные няньки в белых передниках.

— А почему ты, Бенито, рисуешь только Тринидад?

— Почему? А я не знаю почему. Рисую, что вижу. И что видел раньше. Мне это нравится.

Да, конечно, он прав; человек рисует то, что видит, то, что знает, то, что любит. Я ведь тоже пишу сейчас о Кубе, а не о Японии и не о Новой Зеландии.

Продолжая перебирать акварели, вдруг вижу на его шатком столе среди бесчисленных видов Тринидада что-то необычное.

— А это что такое?

— Где? А, это Фидель. В горах Сьерра Маэстры.

Горные вершины на этой акварели не впечатляют высотой: они примерно до пояса Фиделю. Но, видно, таким и должен быть, по мнению Бенито, Фидель: выше гор, головой — почти до солнца, подпирающий плечами небо.

— А вот еще Фидель: на суде после Монкады.

Этот Фидель уже не парит над горами. Он стоит на трибуне лицом к лицу с батистовскими судьями и произносит свою знаменитую речь «История меня оправдает». За портретным сходством Бенито, очевидно, не гнался: без подписи было бы просто невозможно предположить в этом ораторе Фиделя. Хотя замах руки был, бесспорно, его: широкий, неудержимый, словно пригвождающий продажных прислужников диктатора. Пытаясь задержать этот порыв, на первом плане — охранник: тупая физиономия, черная винтовка, перечеркнувшая, как злая тень, фигуру Фиделя.

…Очень трудно рассказывать об акварелях Бенито. Удивление, недоверие, ирония — таковы чувства, которые охватывают тебя, когда видишь их впервые. Неуемное буйство красок, полное попрание академических законов перспективы. Если присмотреться, можно обнаружить, что человек у него вдруг оказывается ростом с колокольню, три девицы в двухколесном китрине кажутся крошечными куколками. Кстати, о китрине. Таких колясок давно уже нет в Тринидаде. Почему же Бенито все еще рисует их? Почему бы не изобразить вместо них какой-нибудь «мерседес» или «Волгу»?

— Нет, автомобиль — это вещь новая, современная, а город наш старинный. Ему больше идет коляска.

Вот оно что: стало быть, Бенито — ревнитель традиций, охранитель святой старины? Ну а Фидель в Сьерра Маэстре? И на суде? А высадка с «Гранмы» на Плайа-де-лас-Колорадос?

— Это совсем другое дело, — лукаво улыбается Бенито. — Это не Тринидад. Это новая жизнь, революция. Да, да!.. И почему бы мне ее иногда не рисовать тоже? А Тринидад пускай останется Тринидадом: со своими фонарями, решетками, колясками и пальмами!

…Он опять прав, этот неугомонный и мудрый старик: именно так решило революционное правительство. Спустя некоторое время после нашей встречи с Бенито в Гаване был подписан декрет о превращении Тринидада в город-музей национальной архитектуры и культуры. И вместе с тем в один из главных туристских центров страны. Именно этим занимаются сейчас местные власти.

В городе запрещено воздвигать здания, ломающие архитектурный ансамбль, все реставрационные, восстановительные работы, не говоря уже о перестройках, могут выполняться только под контролем специалистов. Тщательно восстанавливаются памятники архитектуры.

С каждым годом обогащается коллекция «Романтического музея» во дворце Брунет. И вместе с предметами старого быта, мебелью, украшениями, старинными гобеленами в нем собраны акварели Бенито Ортиса, трогательные и наивные в своей безыскусности и чистоте.

Именно для таких художников, как Бенито, искусствоведы придумали термин, звучащий, может быть, чуть обидно: «примитивист». Что-то детское угадывается в этих прямых, по линейке проложенных линиях, в любви к яркому, чистому цвету, без компромиссных полутонов и теней. Может быть, старик впал в детство? А может быть, вернулся к истокам? Очистил душу от ржавчины и скверны и сумел взглянуть на мир непредубежденными, чистыми глазами ребенка, свято верующего в неминуемое торжество добра и любви?

Как бы то ни было, мне трудно судить об этом компетентно. В конце концов я не искусствовед. И воспринимаю искусство не умом, а сердцем. В пасмурной зимней Москве я гляжу на подаренную мне Бенито акварель, изображающую дворец Брунет, и чувствую, как в пронизанную снежными сквозняками комнату вливается луч жаркого тринидадского солнца. И слышу пронзительный голос Бенито:

— Ты знаешь, амиго, нарисовать дворец, чтобы он был похож, — это ведь совсем нетрудно, да, да! Но в картину всегда нужно что-то добавить. Ты спрашиваешь что? Смешно сказать, но я не знаю. Знаю только одно: что-то добавить обязательно нужно. Может быть, птицу. Или цветок. Или солнечный луч. Что-то такое в картине обязательно должно быть. Обязательно. Иначе она будет мертвой…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Голова доктора Салазара

Командировку в Лас Вильяс и Эскамбрай, о которой было рассказано в предыдущей главе, можно было бы назвать «идеальной» с точки зрения условий нашей работы. Еще бы! Съемки производились большой бригадой, у оператора были даже ассистенты и помощники. Нас возили, заботливо опекали кубинские коллеги. Гостиницы были зарезервированы заранее, никаких бытовых или производственных трудностей перед нашей съемочной бригадой не возникало. Любой вопрос, любое пожелание, высказанное вслух либо даже лишь подразумеваемое, исполнялись кубинскими друзьями, что называется, «со всех ног».

И от этого обилия помощников, от этой атмосферы доброжелательства работа в Санта-Кларе, Топесе де Кольянтесе и Тринидаде была не работой, а праздником. Но ведь праздники случаются редко. И поэтому теперь пришло время поговорить о наших буднях. О том, как они, эти будни, выглядели в Португалии, куда меня перевели из Гаваны в самом начале семьдесят пятого года, вскоре после победы революции, свергнувшей полувековой фашистский режим.

В Лиссабоне нас было двое: я и оператор Алексей Бабаджан.

В разные годы и в разных странах я работал с десятками операторов. В основном это были хорошие парни, и всем им говорю в этой книге «спасибо». Но особую благодарность хочется выразить Алексею. За хороший характер, за добрый нрав, за поразительную уживчивость, за деликатность в общении.

Но, помимо этих сугубо «общечеловеческих» достоинств, Леша Бабаджан обладает и еще одним чисто профессиональным: он самый быстрый в работе оператор из всех, с которыми я когда-либо имел дело.

В условиях работы за рубежом, когда у вас нет помощников и ассистентов, такой оператор, как Алексей Бабаджан, неоценим и незаменим. В напряженнейших условиях страны, охваченной революционной ситуацией, бывали случаи, когда, услышав по радио или получив предупреждение по телефону от верных друзей о каком-то только что происшедшем важном событии, я хватал телефонную трубку, набирал номер и кричал: «Леша! Надо срочно снимать!» И в ответ всегда слышал: «Я готов, подъезжай, спускаюсь и жду с аппаратурой у подъезда».

…Пишу эти строки и думаю о том, что мало кому в голову приходит, сколь нелегок труд работающих за рубежами нашей Родины корреспондентов телевидения! Телезрители, восхищающиеся репортажами наших собкоров в программах «Время» или «Международная панорама», просто представить себе не могут, каких трудов стоило, например, Борису Калягину оказаться в полицейской машине, патрулирующей по улицам Ольстера, и вести репортаж из ее открытого люка, или Леониду Рассадину — рассказывать о ситуации на «зеленой линии» Бейрута, или Александру Каверзневу — добиться встречи в Бангкоке с таиландским генералом Прапханом Кулапичитром, и, соответственно, как нелегко было делать свое дело и операторам, которые работали там с ними.

Говоря о трудностях и проблемах, имею в виду не только сложности с получением виз и преодолением пограничных застав и таможен с 200 килограммами «служебного груза»: именно столько весят наши камеры, магнитофоны, запас пленки и осветительная аппаратура. И не только определенный и, случается, весьма серьезный риск, на который идут иногда мои коллеги. Вспомним, что Леонид Золотаревский был ранен в голову на улице Кабула, что Аркадий Громов снимал в Ливане под бомбами и снарядами, и никто не мог поручиться за безопасность Александра Серикова и Николая Вахрамеева, когда они вели репортажи из зоны боев на границе Никарагуа и Гондураса.

Нет, сейчас не беру эти экстремальные ситуации в учет. Давайте посмотрим, как выглядит в зарубежном корпункте выезд на заурядную, вполне «спокойную» съемку. Скажем, на интервью с каким-нибудь профессором, видным общественным деятелем, комментирующим для программы «Время» миролюбивую инициативу Советского правительства. Возьмем идеальный случай: по телефону мы с ним заранее условились о дне и часе нашего визита. Собеседник любезно согласился принять нас в своем кабинете, дал точный адрес, согласовано и время съемки — допустим, три часа дня.

Даже если дом, где состоится съемка, находится в двадцати минутах езды на машине от корпункта, и в этом случае выехать следует за час, если не полтора: наверняка очень много времени придется потратить на поиски стоянки, где можно будет припарковать машину. Решив эту первую проблему, мы вытаскиваем из багажника наши, как говорит Алексей, «железки» и загружаемся ими, как верблюды, которым надлежит пронести через Сахару имущество целого племени туарегов: одной рукой Алексей несет сумку с камерой «Эклер» и пленкой, другой — чемодан с осветительными лампами. Под мышкой у него — штатив для осветительных приборов. На шее — экспонометр «Лунасикс», которым он почти наверняка не воспользуется, но на всякий случай всегда берет с собой.

Следом ковыляю я: на правом плече магнитофон «Награ», килограммов на десять весом, в той же правой руке — запасная кассета, в левой — штатив для камеры. Штативом, как я говорил, Алексей пользуется редко, но в данном случае при съемке довольно продолжительного по времени интервью он все же необходим. На шее у меня висит фотоаппарат, чтобы увековечить нашего собеседника и на фотопленке: вдруг когда-нибудь соберусь написать о нем статью в газету и понадобится снимок.

Почему-то всегда получается так, что искомая квартира ожидающего нас общественного деятеля находится на шестом, если не на восьмом, этаже, а лифт не работает… Однако после того, как мы завершили восхождение в пункт назначения и отдышались, мучения наши только начинаются.

Приветливо встретивший нас в прихожей радушный хозяин приглашает в кабинет, садится в кресло и раскрывает рот, чтобы начать интервью. Он еще не осознал, что нам необходимо по крайней мере минут двадцать, чтобы приготовиться к работе: развернуться с аппаратурой, подключить свет, отладить и проверить магнитофон, расставить микрофоны, определить фон, на котором должен быть посажен интервьюируемый, и так далее и тому подобное… Я деликатно посвящаю профессора в таинства нашего ремесла, он с готовностью кивает головой, кричит служанке, чтобы принесла нам по чашечке кофе.

Алексей начинает решать вышеперечисленные проблемы, а я в это время пытаюсь занять нашего героя беседой. Желательно на какие-нибудь абстрактные темы, не имеющие отношения к содержанию будущего интервью. В противном случае он может «выговориться» до того, как заработает камера, и интервью окажется скучным, скомканным, неинтересным.

Итак, мы потягиваем кофе, беседуем, а я с замиранием сердца ожидаю, когда возникнет какая-нибудь непредвиденная сложность… Так оно и есть: Алексей сообщает, что не может найти розетку с электропитанием. Извиняюсь, перевожу этот вопрос на португальский язык, наш друг профессор кличет служанку, служанка появляется и объясняет, что ближайшая розетка находится за шкафом. Алексей, я и служанка начинаем двигать шкаф. Седовласый профессор усердно делает вид, что тоже участвует в этой операции, на самом же деле нам приходится передвигать не только шкаф, но и беспомощно повисшего на нем профессора.

Порядок! Шкаф отодвинут, Алексей яростно вонзает в розетку штепсельную вилку осветительного прибора, щелкает выключателем… Лампа вспыхивает нестерпимо ярким светом и перегорает: мы не обратили внимания на то, что розетка подает напряжение не 220 вольт, а 380, ибо за шкафом оказалась не обычная электросеть, а линия питания аппаратов для кондиционирования воздуха, которые работают на повышенном вольтаже.

Слава богу, у нас есть запасная лампа, слава богу, на кухне мы находим розетку с искомым напряжением. До кухни протягиваем удлинительный шнур, подключаемся, теперь нам с профессором остается занять места, Алексею — установить микрофоны, прорепетировать наезд-отъезд и панорамы с профессора на меня и обратно. Можно начинать. Я включаю магнитофон, Алексей нажимает кнопку, кричит мне: «Мотор идет!» Я раскрываю рот, чтобы представить профессора советским телезрителям, и в этот момент за окном раздается оглушительный треск отбойного молотка: вернувшаяся с обеденного перерыва бригада ремонтников продолжила операцию по вскрытию мостовой в поисках аварийной утечки газа. Записывать интервью под этот аккомпанемент невозможно. Останавливаемся, выключаем свет, совещаемся. Профессор предлагает закрыть окно. Закрываем. Шум заметно уменьшается, но в комнате возникает нестерпимая жара из-за наших сверхмощных ламп. Профессор включает кондиционер воздуха. Аппарат работает исправно, гонит прохладу, но шум от него почти такой же непереносимый, как от ремонтников за окном.

Профессор предлагает отправиться на другую сторону квартиры, где окна выходят во двор. Там есть даже небольшая терраса, на которой можно снять интервью вообще без осветительных приборов, пользуясь естественным светом солнца, но… какое там солнце: как только мы вытаскиваем на веранду штатив с камерой, в ту же секунду начинается неудержимый тропический ливень, и нам приходится ретироваться. Располагаемся в спальне профессора. Но поскольку эта спальня принадлежит не только профессору, но и его жене, приходится изрядно повозиться, убирая из кадра неисчислимые баночки, тюбики, флаконы и прочую косметическую утварь. Согласитесь, что в интервью седовласого ученого о проблемах защиты человечества от угрозы термоядерного уничтожения вряд ли окажутся уместными в качестве фона щипцы для завивки волос или коллекция бигудей. Хорошо еще, профессорская жена отсутствует, и следы нашей творческой деятельности по организации интерьера она обнаружит лишь тогда, когда мы с Алексеем будем уже далеко от этого дома.

…Я не преувеличиваю и не сгущаю краски. Примерно так приходится работать почти всем зарубежным корреспондентам телевидения. Для завершения картины можно только добавить, что когда, распрощавшись с профессором, мы с Лешей бредем, нагруженные «железками» к нашему «форду-кортине», мы еще не знаем, что на ветровом стекле машины нас уже ждет полицейское извещение о крупном штрафе: торопясь на интервью, мы не заметили, что в полусотне метров от места парковки висит знак, запрещающий не только стоянку, но даже остановку автотранспорта.

Поблагодарив небо за то, что отделались всего лишь штрафом (случается, что машину увозят полицейские тягачи, после чего найти ее на сборном пункте будет очень нелегко, а высвобождение из лап блюстителей закона обойдется в весьма круглую сумму), мы возвращаемся в корпункт. Дело сделано, съемка совершена сравнительно малой кровью, и через пару дней, когда ближайший рейс «Аэрофлота» доставит этот опус в Москву, зрители программы «Время» увидят и услышат плоды нашего труда после традиционной вводки Ани Шатиловой или Дины Григорьевой: «Мировая общественность продолжает комментировать последние мирные инициативы Советского Союза. Наши корреспонденты ведут репортаж из Лиссабона…»

Да, о нашей работе в Португалии можно было бы рассказать массу интересных вещей, вспомнить десятки любопытных историй. И каждая из них могла бы послужить украшением операторской биографии Алексея. Он снимал народные манифестации и бесчинства фашистов, штурмующих здание, в котором проходил митинг коммунистов в поселке Алкобаса. Он был первым оператором, примчавшимся к взорванному террористами помещению кубинского посольства. Снимая одну из демонстраций, он попал в лапы леваков-маоистов, которые попытались избить советских корреспондентов, а камеру — расколотить вдребезги. Лишь в самое последнее мгновение оказавшиеся поблизости солдаты вызволили нас из кольца антисоветчиков.

Однажды, вернувшись домой, он обнаружил, что все четыре шины его «форда», припаркованного у подъезда, проколоты. Поднявшись на свой седьмой этаж, обнаружил, что дверной замок напрочь испорчен и дверь открыть невозможно. Спустившись вниз, он позвонил мне из автомата, я приехал, оценив ситуацию, вызвал пожарную команду. Бравые пожарники проникли в квартиру Бабаджана через балкон, открыли дверь изнутри. На полу мы обнаружили подсунутый под дверь конверт, в котором лежала записка: «Если ты не уберешься в свою красную Москву, то мы изловим твою дочь и утопим ее в реке Тежу. Да и тебе самому придется несладко. Даем тебе неделю срока».

Отдадим Алексею должное: хотя жена его слегка поддалась панике, что в общем-то простительно женщине, которой угрожают похитить и утопить шестилетнюю дочь, сам он не дрогнул. Даже не заикнулся о возможности возвращения в Москву. Просто-напросто сменил квартиру и поселился в другом районе города, где благополучно проработал после этого «инцидента» еще пять лет.

Да, впрочем, что я расписываю его работу в Португалии! В профессиональной биографии Леши Бабаджана эта страна наверняка была далеко не самым трудным этапом. Ведь до Португалии Алексей снимал в Гвинее-Бисау, точнее говоря, в «португальской» Гвинее: это было еще до «революции гвоздик», до освобождения португальских колоний в Африке. И работал Алексей не в столице Гвинеи. Несколько недель вместе с «правдистом» Олегом Игнатьевым шел он партизанскими тропами через тропические джунгли, снимая боевые операции, будни и ратный труд партизан, сражавшихся под руководством легендарного Амилкара Кабрала за освобождение своей родины от португальского колониального ига.

А после возвращения из Португалии Леша получил еще более ответственное и опасное задание: целый год проработал в Афганистане. И о том, как это у него получилось, могут судить миллионы телезрителей, видевших его репортажи в программе «Время». Представляю себе, как пригодилось ему там, в Афганистане, умение снимать быстро. Как это было необходимо, когда приходилось работать под огнем, высунувшись на мгновение из-за бруствера окопа или из бронированного транспортера — снять панораму боя, под грохот выстрелов и свист пуль, каждая из которых может стать твоей… Но и там, в Афганистане, он работал без брака и без страха.

…На этом можно, пожалуй, закончить еще один «крупный план» этой книжки, а говоря точнее, — лирическое отступление, посвященное моему старому… чуть было не сказал «боевому» другу. Для Алексея, учитывая его африканский и афганский опыт, слово «боевой» вполне уместно. Мы проработали с ним пять лет. И не только проработали, но и прожили, как говорится, «душа в душу». И вместе сняли фильм, который называется «Аванте, камарада! — Вперед, товарищи!». Лента эта посвящена истории Португальской компартии, и значительная часть рассказанных в ней событий происходила еще в годы фашистской диктатуры. Одним из главных героев фильма, именно «героев», в данном случае это слово совершенно точно определяет человека, был Жоаким Пирес Жоржи, о котором мне хотелось бы рассказать в этой книжке подробнее, чем это сделано в фильме.

Но сначала — несколько слов об иных встречах и размышлениях, рожденных той памятной командировкой в Коимбру, город, где летом семьдесят пятого года жил и работал Пирес Жоржи.

Роза на могильной плите

Итак, Португалия. Лето 1975 года. Очень жаркое лето. В разгаре — «революция гвоздик». Страна — на грани гражданской войны. Каждый день в городах и селениях проходят митинги и манифестации. Дым пожарищ окутывает землю. Всюду: от гор Траз оз Монтеш до оливковых рощ Алентежу горячий воздух пронизан горечью дыма — по всей стране горят леса и посевы. Где-то они горят от случайно брошенного окурка. Где-то — от руки диверсанта. Этот дым смешивается с чадом пожарищ: в центральных провинциях и на севере банды правых громят комитеты компартии.

Мы с Алексеем едем по национальной автостраде номер два из Визеу в Коимбру. «Автострадой» эту дорогу можно назвать лишь при известном воображении: это обычная асфальтированная дорога, петляющая по долинам неглубоких речушек и по склонам холмов, сплошь оплетенных виноградными лозами. Перед въездом в поселок Санта Комбра Дао — маленькое кладбище. Я торможу. Алексей вопросительно глядит на меня: снимать здесь вроде бы нечего? Потом выходит вместе со мной и с наслаждением разминает затекшие ноги.

Ворота кладбища почему-то закрыты. Но, нажав плечом, можно легко раздвинуть их и войти.

Тишина. Безлюдье. Жужжат мухи и пчелы. Пахнет тленом и привядшими цветами. Серебрится паутина.

Совсем недалеко от входа — скромная серая мраморная плита с темной надписью: «САЛАЗАР». И ярко-красная роза. Совсем свежая. Видимо, положили ее на эту могильную плиту только что. Час назад, не больше…

* * *

«Салазар»… Семь темных букв на сером мраморе рождают калейдоскоп ассоциаций, размышлений, воспоминаний о целой эпохе в жизни маленькой страны, приютившейся на самом дальнем западе Европы.

«Салазар». Слово, вставшее в нашем сознании в один ряд с понятиями: «фашизм», «полиция», «тюрьмы», «пытки», «смерть». Семь букв на гладкой серой плите и свежая роза. Как пятно крови. И как свидетельство: тот, кто лежит под этой плитой, не забыт. Он по-прежнему почитаем. Его помнят. О нем скорбят.

«Салазар». Смотрю на это имя и чувствую, как во мне рождается желание пофилософствовать о бренности всего земного и о необратимости бега Истории, чьи даже самые темные страницы таят в себе поучительный для грядущих поколений опыт. А разве не так? Ведь ненавидя фашизм, мы все же внимательно исследуем его, учимся находить его симптомы, распознавать опасность рецидива. Это очень нужно уметь еще и потому, что фашизм далеко не всегда и совсем не обязательно проявляется в таких хрестоматийных формах, как это было в Германии, Испании или Италии. Гитлер — это апофеоз, олицетворение и крайняя точка. Это наиболее наглядное воплощение фашизма. А Салазар может служить примером куда более изощренного приложения фашистской доктрины к конкретной исторической ситуации.

Давайте задумаемся, почему случилось так, что, если истерический диктаторский режим Гитлера просуществовал двенадцать лет, а Муссолини находился у власти двадцать три года, Салазар сумел удержать свою страну в кулаке целых четыре десятилетия. Разумеется, главной причиной этого долголетия фашизма за Пиренеями (кстати, в Испании диктатура Франко просуществовала лишь немногим менее — 36 лет) является специфичность политической ситуации и социально-экономических условий. Но в определенной степени оно было обусловлено и личными способностями Салазара.

Не буду подробно анализировать систему взглядов и концепций этого человека, который, если цитировать его почитателей, «навел в стране порядок», «вырвал Португалию из предреволюционного хаоса» и «обеспечил народу стабильность и процветание». Свою историческую миссию Салазар сформулировал в афористической фразе: «Если мы не сделаем революцию сверху вниз, то она поднимется против существующего порядка снизу вверх». Вот некоторые из его идей, высказанных в 1928 году в момент прихода к власти. Он следовал им всю жизнь: «Необходимо осуществить великую революцию в наших политических нравах и административном аппарате, пребывающем в состоянии кризиса. Эта революция, необходимая и неизбежная, либо будет осуществлена в рамках порядка, как мы того хотим, либо она произойдет в атмосфере хаоса…

Я являюсь сторонником — и это известно всем — строгой политики сбалансированного бюджета… Политика жертв — это наказание, ниспосланное стране за ее ошибки и проступки.

Политика, которую я исповедую, основана на страдании и служении».

(…Интересное и очень многозначительное совпадение: залив кровью страну, задушив с помощью своих друзей Гитлера и Муссолини республику, каудильо Франко обратился к нации 31 декабря 1939 года с патетическим призывом, который, если отбросить фразеологию и обнажить суть, весьма напоминает салазаровское кредо: «Нам нужна одна Испания, единая, сплоченная. Необходимо покончить с ненавистью и страстями, разбуженными недавней войной. Но покончить не либеральничаньем в виде чудовищных губительных амнистий — это обман, а не акт милосердия.

Надо соблюдать заповеди Христовы об искуплении страданием, нужно заставить виновных раскаяться. Кто думает иначе, тот глупец или предатель».)

Эти высокие, восхищавшие многих западных экономистов и политологов салазаровские формулы на практике сводились к весьма простому способу достижения «революционных» целей: надев ярмо жесточайшей эксплуатации на трудовой народ и под демагогическим предлогом «политики жертв» и «наказания за прежние ошибки» лишив его справедливой компенсации за свой труд, Салазар гарантировал промышленникам — их прибыли, банкирам — высокие проценты, латифундистам — чуть ли не самые дешевые в Европе крестьянские руки, обывателям из «средних слоев» — период относительного благополучия, которое выглядело тем более заманчивым на фоне охваченной огнем войны остальной Европы. А достигалось это казавшееся прочным и все же рухнувшее «благополучие» за счет не только высасывания соков из трудящихся, но и безжалостной эксплуатации Анголы, Мозамбика, Гвинеи-Бисау и других «заморских территорий».

Он был весьма своеобразным диктатором, этот «доктор Салазар». Во-первых, он совершенно не походил на традиционного «вождя», образ которого немыслим без пламенных речей, нескончаемых военных парадов и факельных шествий. В отличие от «братьев по крови»: Гитлера, Франко, Муссолини, Пиночета или Сомосы, Салазара никто никогда не видел в военном мундире, он никогда не стремился взять в свои руки маршальский жезл. Мало того, он старался до минимума сократить свое участие в публичных церемониях и помпезных манифестациях. Для этого у него был марионеточный президент адмирал Америк Томаш, тупой и тщеславный любитель светской жизни, которого португальцы прозвали «разрезателем ленточек». А Салазар мало говорил, редко появлялся на людях, был сдержан и сух, вел замкнутый образ жизни. Ему были чужды завывающие сиренами автомобильные кортежи, мотоциклетные эскорты, почетные караулы, высокие трибуны, развевающиеся штандарты и гремящие барабаны. Он был выше этих «маленьких слабостей» сильных мира сего. «Я полагаю, — сказал он однажды, — что у меня есть по крайней мере одно достоинство: я умею служить, когда я обязан служить».

И он действительно служил всю свою жизнь. Служил своей мечте: сделать Португалию сильной и независимой, упрочить ее авторитет, укрепить расползавшиеся «заморские территории», как назывались тогда в этой стране ее многочисленные колонии. Он служил тем, кто поставил его на этот пост и кто стоял за его спиной: нескольким десяткам семейств, превративших страну в свою латифундию. Всю свою жизнь, старательно избегая имиджа «вождя», он играл роль прилежного и добропорядочного служителя нации, верноподданного стража ее традиций. К тому же, отдадим ему должное еще раз, он не разворовывал государственную казну, не переводил казенные деньги на секретные счета в швейцарских банках, не строил себе дворцов на горных и приморских курортах. Посол Италии в Лиссабоне Бова Скоппа вспоминал в своих мемуарах: «Столь суровый образ жизни заставляет нас думать о том, что он правил страной из монастырской кельи». А один из самых пылких почитателей португальского диктатора французский писатель Анри Массис писал: «В этом респектабельном профессоре нет ничего от вождя или дуче, способного зажечь миллионы людей».

Но под этой маской скрывалась натура, столь же безжалостная и жестокая, как у ефрейтора из Браунау Шикльгрубера. «Революция в рамках порядка», — говорил Салазар, насаждая в стране тайную полицию и тюрьмы, пытки и перлюстрацию писем. По сути своей его «революция» ничем не отличалась от гитлеровского «нового порядка». Поэтому «доктор права» Салазар может считаться цивильным эквивалентом классического диктатора, облаченного в генеральский мундир.

У каждого режима есть свой символ. США с детства ассоциировались в моем сознании с кинокадрами биржевой лихорадки, орущих маклеров и выскакивающих на электронном табло курсов акций. Япония когда-то представлялась в образе самурая, приготовившегося к харакири, а теперь кажется конвейером, по которому все быстрее и быстрее плывут видеомагнитофоны. Гитлеровский фашизм для меня — это костры из книг, дымящиеся трубы Освенцима и выползающие из сталинградских погребов с руками над головой солдаты, закутанные в женские шали. Столь же символичным олицетворением салазаровского государства может, на мой взгляд, служить история, которая вспомнилась мне там, у скромной могилы в Санта Комба Дао.

Два премьера у одной страны

А началась она в сентябре 1968 года, когда на четвертом десятилетии пребывания у власти Салазара поразил тяжелейший инсульт. У врачей не было двух мнений: отец нации обречен, летальный исход наступит с минуты на минуту. И поэтому 26 сентября президент Америко Томаш впервые в своей жизни вынужден был принять ответственное решение. Посоветовавшись с ближайшими сподвижниками умирающего диктатора, он обращается к нации с сообщением о том, что в связи с тяжелой болезнью доктора Салазара пост главы правительства передается его верному ученику и последователю доктору Марсело Каэтану, который — хочется выразить уверенность — сумеет обеспечить преемственность курса и поведет наш потрясенный трагедией корабль к тем же благородным целям, к каким неутомимо вел его наш гениальный, выдающийся и непревзойденный Его Высокопревосходительство, отдавший всю свою жизнь благородному делу служения нации.

Марсело Каэтану страна прекрасно знала. Это был один из выкормышей Салазара. Будучи тоже доктором права, он неоднократно занимал в салазаровском правительстве различные посты, в частности, долгое время был министром финансов, но за несколько лет до болезни Салазара между ним и Каэтану пробежала черная кошка, чего-то они там не поделили, и более молодому доктору пришлось удалиться от государственных дел и целиком посвятить себя преподавательской работе.

Узнав о назначении на пост премьера Каэтану, трудовой народ раздосадованно махнул рукой: «Хрен редьки не слаще». Каждому португальцу стало ясно, что салазаризм будет продолжаться под новой вывеской. Так оно все и было бы, если бы… Если бы капризная и непрогнозируемая История не заложила неожиданный вираж: вопреки всем врачебным прогнозам Салазар не умирает! Разбитый параличом, обреченный на неподвижность, он продолжает жить, сохраняя некоторую ясность ума. Более того, через некоторое время он даже выписывается из больницы и возвращается в официальную резиденцию премьер-министра дворец Сан-Бенту, искренне убежденный, что продолжает оставаться главой правительства.

В стране сложилась парадоксальная ситуация: два премьер-министра. Марсело Каэтану — законный, действительно занимающий этот пост, и немощный, прикованный к инвалидному креслу, способный шевелить только одной правой рукой, глядящий на мир одним только правым глазом и соображающий хотя и половиной своих извилин, хотя очень туго, медленно, сплошь и рядом невпопад, но, черт возьми, все-таки соображающий и живущий Салазар!.. Ни у кого из окружения этого старца-инвалида не хватило смелости объявить ему, что он, сердешный, уже в отставке. А сам он узнать об этом не мог, так как врачи и советники, посовещавшись, решили поддерживать в нем иллюзию: «ничего не изменилось…» В конце концов, разве не прав был поэт, утверждавший, что тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман? И почему бы, решили друзья бывшего диктатора, не пойти на эту ложь во спасение, ради человека, который так «облагодетельствовал свой народ»? Чтобы задуманное стало возможным, врачи предельно ограничили контакты Салазара с внешним миром, запретили ему читать газеты и слушать радио. Телевидения старик терпеть не мог и никогда не имел в своей резиденции телевизора. Все люди, которые ухаживали за ним или попадали к нему, надлежащим образом инструктировались.

И целых два года в стране продолжалась эта фантасмагория, этот театр абсурда: Марсело Каэтану руководит работой правительства, проводит заседания кабинета, принимает ответственные решения, утверждает бюджеты, беседует с послами и направляет послания главам других правительств. А искренне убежденный в том, что он по-прежнему, несмотря на недуг, геройски держит в руках тяжкие бразды правления, Салазар тоже пытается обозначать деятельность. Время от времени вызывает министров на доклад, в не столь уж частые минуты просветления отдает какие-то указания, которые вынужден корректировать, поправлять, притормаживать или — к черту церемонии! — напрочь отменять Марсело Каэтану.

Однажды, ко всеобщему изумлению, Салазар вдруг появился на людях. Можно представить себе, какой поднялся переполох, как побледнел Каэтану, как перепутались врачи и советники! Да, да, стоящий одной ногой в могиле старик взял, как говорится, поднатужился, выдернул эту ногу, взгромоздился в машину, до которой его, кряхтя, донесли верные слуги, и соизволил прибыть на избирательный участок: в тот день, 26 октября 1969 года, по всей стране разыгрывалась традиционная оперетка диктатуры — «выборы» в палату депутатов. Вот и решил отец нации собственной персоной засвидетельствовать свое уважение демократических институтов и подтвердить незыблемость национальных традиций.

Страхи были напрасны: ничего непоправимого не случилось. Не выходя из машины, старец опустил свой бюллетень в услужливо поднесенную урну, приподнял правую руку и слабеньким взмахом морщинистой ладошки поприветствовал обалдевших от этой неожиданности зевак.

Но самым памятным и даже символическим моментом этого трагикомического двоевластия в Португалии стало интервью, которое Салазар соизволил дать французскому журналисту Роланду Фору, корреспонденту правой газеты «Орор». Француз дал заранее салазаровским помощникам слово, что, беседуя с диктатором, не проболтается и даже не намекнет ему на истинное положение дел. И при этом условии был, так сказать, допущен к телу Салазара. Воспоминания француза об этой встрече представляются мне интереснейшим документом, характеризующим фашизм на его последнем этапе. На финальном витке. На глиссаде снижения. В стадии появления трупных пятен.

Итак, ситуация ясна. Ее легко можно представить себе. Француз, естественно, вне себя от счастья. Скачет взад-вперед по парку в ожидании, когда старца вывезут на свет божий. Ага! Вон, везут… Слуга медленно катит инвалидное кресло, Салазар дремлет, подставив полуживое лицо теплому солнышку. Коляску ставят в тени на краю бассейна. Слуга, почтительно поклонившись, удаляется. Салазар открывает свой единственный способный что-то видеть глаз, узнает Роланда Фора, который неоднократно интервьюировал его в доброе старое время (именно на правах «старого друга диктатора» Фор и был сейчас допущен в Сан-Бенту), и здоровается слабым кивком головы: «Как поживаете, месье Фор? Я с большим удовольствием побеседую с вами».

Первые несколько минут беседа идет вокруг французских проблем. Фору приходится наклоняться, чтобы услышать слова восхищения великим генералом де Голлем и его достойным преемником Помпиду.

Естественно, французскому репортеру не терпится поговорить о португальских делах. Он спрашивает, каковы сейчас основные направления политики Салазара в своей стране.

Старец шамкает, собирается с силами и говорит, что теперь никто уже не может отрицать, что он был в свое время прав, когда сказал, что нужно ждать, нужно уметь выжидать.

Француз согласно кивает головой. Он понимает, что речь идет о самой больной национальной проблеме, которую, как искренне и гордо убежден Салазар, он решил раз и навсегда. В то время, когда одно за другим рушились колониальные владения европейских капиталистических стран в Африке, Азии и других районах мира, лозунг Салазара был: «Подождем!» Этой формулой маскировался категорический отказ даже обсуждать возможность предоставления независимости Анголе, Мозамбику, Гвинее-Бисау и другим колониальным владениям Португалии, которые даже не именовались «колониями». Они по-прежнему считались «нашими заморскими территориями».

— Мы сохранили наши провинции «Ультрамар» в то время, как масса неразумных политиков отстаивала бездумное освобождение всей Африки. Даже сами американцы стремились изгнать европейские государства из Африки, подобно тому, как они в свое время решили изгнать французов из Индокитая. Хорошо известно, чем это для них кончилось и куда привело…

Старец тяжело дышит, теряет нить беседы и с трудом находит ее снова. Француз буквально трепещет от возбуждения. Того и гляди умрет вместо Салазара от разрыва сердца, вызванного этой неслыханной удачей: самое сенсационное интервью его жизни.

— Так вот, чтобы нас похвалила ООН, мы должны были бы покинуть Африканский континент, который совершенно не может сам собой управлять. Ведь для того, чтобы страна стала независимой, ей необходимы люди: опытные государственные деятели, административные и финансовые кадры. А у африканцев ничего такого нет, и поэтому они совершенно не способны к самоуправлению, — витийствовал немощный инвалид, давно уже потерявший способность управлять самим собой, своими собственными руками и ногами, но все еще преисполненный решимости осуществлять твердое руководство и своей нацией и еще добрым десятком стран и территорий, разбросанных по всему миру.

— И это умение Вашего Высокопревосходительства выжидать сыграло свою роль в конце концов? Пошло на пользу нации?

— А как же. — Салазар даже закашлялся от возбуждения, и струйка слюны, бежавшая из левого уголка рта, оборвалась, а потом побежала снова. — А как же? Весь мир, в том числе и американцы, сегодня полностью согласны с нашим пребыванием в Африке, где мы поддерживаем полный порядок и даже добились некоторого процветания, что особенно заметно в сравнении с такими странами, как Конго, где царит анархия и хаос. И заметьте: наши союзники, которые еще совсем недавно подвергали сомнениям нашу решимость не уходить из Африки, сегодня ликуют из-за того, что мы остались на «Черном континенте». Почему? Да потому, что советский флот бросает вызов свободному миру и в Средиземнорье и в южных морях, и те, кто раньше не соглашался с нами, сегодня весьма довольны, что мы сохранили для них, для всего свободного мира Гвинею, Анголу и Мозамбик, и таким образом наши африканские порты стали чуть ли не единственными, где может теперь найти прибежище судно из свободного мира.

Он закашлялся, закрыл глаза и тяжело задышал. Нелегко даются государственному деятелю заботы о судьбах планеты. Да что там планеты! Провалившаяся в полный маразм и с трудом выныривающая оттуда скользкая медуза салазаровской мысли вдруг неожиданно воспарила к космическим высям:

— Что меня особенно сильно беспокоит в последнее время, так это полеты спутников Земли. Кто может дать гарантию, что, освоив космос, русские не попробуют использовать его как базу агрессии против свободного мира?

Вот уж действительно: ирония судьбы. Вряд ли даже в горячечном бреду Салазар мог предположить, что спустя полтора десятилетия именно в Вашингтоне появится на свет стратегия «звездных войн», а ненавистная диктатору Москва будет выступать в защиту мирного космоса…

«Доктор Салазар, — пишет в своих воспоминаниях Роланд Фор, — говорил очень медленно, голос его был почти неразличим, но французский его был вполне понимаем вопреки тому, что говорили многие.

Его левая рука была полностью неподвижной, она лежала на одной из желтых подушечек. Но, формулируя свою точку зрения по международным проблемам, он изредка открывал правый глаз, и мы видели знаменитый „стальной взгляд“, всепроникающий, иногда иронический и покоряющий».

…Чувствуете, с каким благоговейным трепетом внимал откровениям своего собеседника французский репортер? Но он не был бы французским репортером, если бы удовольствовался только ролью слушателя. Если бы не попытался поинтриговать, понаслаждаться двусмысленностью ситуации и абсурдностью этой беседы. Именно этим неудержимым желанием был продиктован его следующий вопрос, в котором таилась незримая ловушка для интервьюируемого, ибо любой ответ, каким бы он ни был, наверняка давал благодатные возможности для будущих фельетонов, анекдотов или просто похвальбы своей репортерской удачливостью и ловкостью. Фор спросил Салазара:

— А сейчас, во время этой тяжелой болезни, сколь активное участие принимает Ваше Высокопревосходительство в управлении делами государства?

Превосходительство покряхтело и чуть слышно прошамкало, что, мол, приходится пока смириться с тем, что силы еще до конца не восстановлены, поэтому «главной моей заботой сейчас остается стремление обрести прежнюю форму», чтобы полностью вернуться к несению государственной службы во всем ее объеме.

Француз был настырен и находчив. Он спросил:

— Вы принимаете министров прямо здесь?

— Да, здесь. Причем в саду я люблю беседовать с ними даже больше, чем в кабинете.

— Министры регулярно информируют Ваше Высокопревосходительство о проблемах своих министерств? — бил в одну и ту же точку неугомонный корреспондент.

— Да, они являются ко мне с докладами.

— И вы даете им свои директивы?

— Я не отдаю приказов. Решения, которые мы обсуждаем здесь, утверждаются на заседаниях совета министров, возглавляемого пока президентом республики.

— Но все министры нынешнего кабинета были выбраны вами и пользуются вашим безусловным и полным доверием?

— Конечно.

— А если кто-нибудь из них не станет выполнять ваши политические указания, вы отправите его в отставку и назначите на его место кого-либо другого?

— Естественно, — чуть слышно говорит старый диктатор. Глаза его закрыты, но для большей убедительности он делает правой рукой, бессильно лежащей на мягкой ручке кресла, легкое движение. Жест, означающий нечто вроде: «Прочь!»

«Теперь я окончательно убедился, — вспоминал впоследствии Роланд Фор, — что доктор Салазар ни на один момент не допускал и мысли о том, что власть давным-давно уже отобрана у него его другом Америко Томашем, который из деликатности так ничего ему об этом и не сказал».

В этот момент в саду появляется дона Мария — бессменная экономка, домоправительница, горничная, нянька и сиделка Салазара. Она озабоченно глядит на часы: вместо запланированных пятнадцати минут беседа продолжается уже около часа, И тут француз, чувствуя, что его сейчас пригласят закругляться, решает поставить еще один психологический эксперимент. Спокойным, вполне естественным тоном он спрашивает, ничем не выделяя этот вопрос из серии тех, что были заданы до сих пор:

— Скажите, пожалуйста, каково ваше мнение об одном из ваших прежних министров, докторе Марсело Каэтану. О нем так много говорится в обществе в последнее время?..

— Я хорошо знаю доктора Каэтану, — устало ответствует Салазар. — Он неоднократно входил в мой кабинет, и я весьма ценю его… Он весьма способен, обладает авторитетом, но, к сожалению, в последнее время он не испытывал желания сотрудничать со мной и поэтому сейчас не включен в мое правительство. Он продолжает преподавать в университете, часто пишет мне, высказывая свое мнение о моих инициативах. Не всегда их одобряет. Мне нравится его мужество. Но он не понимает, что для того, чтобы наши идеи обрели жизнь, необходимо участвовать в работе правительства.

— Но ведь я слышал, — иезуитски спрашивает француз, — что это именно вы не пожелали, чтобы он оставался в составе вашего кабинета.

— Может быть, может быть… — устало шепчет выдохшийся старец и снова погружается в беспросветный маразм. Дона Мария прерывает это ставшее последним в жизни Салазара интервью. Через восемь месяцев он умирает, так и не узнав правды.

Мир, в котором нет «порядка»

…А теперь, в июле семьдесят пятого, мы с Бабаджаном молча созерцаем его могилу. Сколько ни суетись человек, как ни цепляйся за власть, как ни уверуй в свое всемогущество, а конец все равно известен: серая плита и шуршащие по ней сухие дубовые листья.

Мысли ушли куда-то далеко в сторону, но в этот момент Алексей толкает меня локтем в бок, возвращая с выцветших небес на пересохшую землю. Я оборачиваюсь и вижу подходящего к нам человека. Судя по всему, это крестьянин из какой-нибудь окрестной деревни. Суровое, морщинистое лицо. На левой щеке глубокий шрам. Черные руки с навечно въевшейся в кожу и под ногти землей. Тяжелые башмаки — «боты», как их называют в Португалии, затертые и застиранные шаровары, пятнистая, сшитая из маскировочной ткани солдатская гимнастерка, войлочная пастушья шапчонка и японский самораскрывающийся зонтик-трость в руках. Алексей отворачивается, пряча улыбку, которая может обидеть незнакомца да и вообще неуместна в таком месте, а я стараюсь придать своему лицу максимально благочестивое выражение.

Незнакомец подходит, снимает шапчонку и вежливо кланяется нам. Мы в ответ тоже склоняем головы и, памятуя, что местный люд не любит лишних расспросов со стороны чужеземцев, вновь переводим взгляд на серую могильную плиту.

— Все там будем, — со вздохом говорит крестьянин и крестится, сплюнув на пальцы.

— Да, — соглашаюсь я. — Только каждый хочет, чтобы это случилось как можно позже.

— Вот и он тоже хотел, — вздыхает незнакомец и, надев шапку, опирается двумя руками на зонтик-трость, словно пастух, наблюдающий за мирно пасущимся стадом.

— Сеньоры издалека будут?..

— Издалека, — отвечаю я и неопределенно киваю головой в сторону мрачнеющих на востоке гор Эстрела, за которыми лежит Испания, потом Средиземное море, Европа и Азия. Незнакомец понимающе качает головой и, демонстрируя традиционную португальскую деликатность, не настаивает на дополнительных разъяснениях. Мы молчим. Тягуче звенят пчелы. Жаркий ветер лениво шелестит сухой травой.

— Пришли поклониться нашему земляку, стало быть? — Он не спрашивает нас, он говорит это с утверждением, и в голосе его слышится нечто, напоминающее гордость старожила, в любую минуту готового вместе с очередным заезжим путником в тысячу первый раз насладиться любимой достопримечательностью родных мест, выслушать вопросы и дать надлежащие разъяснения.

Я изрекаю в ответ нечто нечленораздельное, и он, расценив мою реакцию как само собой разумеющееся замешательство перед суровым ликом Вечности, глядящим на нас из-под серой плиты, не дожидаясь расспросов, неторопливо, степенно, с сознанием важности сообщаемой нам информации начинает рассказывать о том, что мы и без него хорошо знали: как долго жил и как много сделал этот человек, чей прах покоится теперь под серой плитой… Как он трудно и медленно — почти два года! — умирал, не желая уйти в мир, где нет уже земных страстей и страданий, радостей и слез. Где все равны перед суровым оком Всезнающего Судии.

— Скажите, а много людей приходит к нему на могилу? — бестактно прерываю я философские размышления незнакомца. Мне не нужна лирика. Я хочу спустить его с небес на землю, чтобы почерпнуть хотя бы что-нибудь полезное из этой беседы. Отношение местных жителей к скончавшемуся ровно пять лет назад диктатору — это интересная информация. Она может пригодиться в работе, проиллюстрировать дополнительным штрихом сумбурную сюрреалистическую картину жаркого португальского лета семьдесят пятого года.

Словоохотливый собеседник отлично справляется с возложенной на него задачей. Он с готовностью рассказывает, что людей приходит сюда довольно много. Правда, «сразу после этой прошлогодней революции» кладбище на несколько месяцев опустело: «народ присматривался». Побаивались… Мало ли что… Но в последнее время все начинает становиться на свои места: с каждой неделей идут все больше и больше. Теперь могила опять никогда не бывает без цветов. И чем хуже дела в этом «красном Лиссабоне», где коммунисты, похоже, уже совсем прибрали власть к рукам, тем больше народу появляется здесь, чтобы воздать должное великому сыну своей земли.

…Он так и сказал: «великому».

— Дня три назад был здесь даже один «тениенте» — лейтенант. Он принес на могилу большой букет белых роз и сказал: «Прости!.. Я против тебя пошел, но теперь вижу: просчитался. Видно, прав ты был: нам, португальцам, нужна твердая рука. А все эти хунты, коммуны, революционные советы — это все не для нас».

Земляк Салазара мрачно сплюнул и, посмотрев на небо, испросил у господа прощения за это святотатство: плеваться здесь, на этой, можно сказать, священной земле. Шрам на щеке его покраснел от прилива крови. Видимо, и впрямь крестьянин возмущен был непонятными ему «лиссабонскими делами».

Слушая его, я с какой-то пронзительной силой впервые ощутил, сколь бездонна пропасть, разделяющая мятежный и революционный португальский Юг с его аграрной реформой, рабочими комиссиями, кооперативами, национализацией банков и словно противостоящий ему, настороженно затаившийся, напряженно ожидающий, «что там еще выкинут эти коммуны?» Север, готовый в любой момент выпустить когти. Конечно, это деление страны на Юг и Север было в значительной мере упрощенным. Конечно, и на Юге далеко не все было тогда в порядке с точки зрения ревностных активистов апрельской «революции гвоздик». С другой стороны, и на Севере и тогда и теперь немало тех, кто готов биться за революцию, не щадя жизни своей. Но все же, чем больше накалялась революционная ситуация, тем обнаженнее возникало национальное противостояние: Север — Юг. Побудившие его причины уходили корнями в национальную историю: на юге, где в деревнях испокон веков преобладало батрацкое, разоренное, обездоленное нещадной эксплуатацией безземельное крестьянство, коммунисты издавна имели прочные позиции, мощный авторитет и влияние. Север же с давних пор, чуть ли не со средневековья, был краем мелкого землевладения и землепользования, где лепящиеся по склонам и уступам гор небольшие поместья и плантации дробились на арендуемые исполу еще более мелкие участки. У владельцев этих средних, мелких и совсем микроскопических клочков земли издревле складывалась психологическая иллюзия: «хоть маленькое, да мое». Именно иллюзия, ибо для подавляющего большинства «тразмонтануш», «бейроэш» или «миньотуш», как зовут себя жители этих провинций, земля, будучи действительно «маленькой», как правило, не была «своей». Однако сохранявшаяся десятилетиями, а иногда чуть ли не веками система наследственной аренды этих крохотных плантаций, переходивших от отца к сыну, внуку или правнуку, от дядьев к племянникам, от тестей к зятьям, создавала этот мираж, это обманчивое впечатление: «маленькое, да мое»…

— Да, тот тениенте с розами был прав: никакие демократии нам не нужны, — категорически пояснил свою мысль незнакомец. — От них, от демократий, честным мирным людям — один лишь беспорядок, беспокойство и убытки. Нам это не нужно. Нам нужна твердая рука.

Он помолчал, отставил зонтик к ограде кладбища, достал кисет и крохотную вересковую трубку, набил ее табаком и с наслаждением раскурил. В жарком воздухе вкусно пахнуло дымком. Снова опершись на зонтик, как на посох, он назидательно продолжал:

— Что бы там ни говорили в Лиссабоне про нашего его превосходительство, — он кивнул головой в сторону серой плиты, — а в одном отказать ему никак нельзя: при нем в стране были порядок и тишина. И страна была богатая, и войн не было, и коммунистов…

— А что же они вам плохого сделали, коммунисты? — спросил я.

— Как что? — удивленно поднял он брови. — Они же землю у нас отбирают, в коммуны всех загоняют. Хотят, чтобы у нас тут стало так же, как в России, которая до сих пор, вот уже шестьдесят лет после своей революции, не может сама себя прокормить!

Он смотрел на меня с искренним удивлением человека, отказывающегося поверить, что кому-то нужно разъяснять такие элементарные вещи. Чувствовалось, что ему даже жаль меня.

Я уже знал, как это трудно: убедить португальца в чем-либо, что противоречит представлениям и убеждениям, выкованным в его сознании на протяжении десятилетий.

В Санта Комба Дао мы приехали с севера, из Траз оз Монтеш. Не далее, как два дня назад мы снимали сюжет для программы «Время» в маленькой горной до удивления убогой и безнадежно отставшей от бега цивилизации деревушке, где еще даже не знали о существовании телевидения и кино. Ветхая старушка, вся в черном — платок на голове, платье, чулки, башмаки, — долго и сосредоточенно наблюдала за совершенно не понятными для нее манипуляциями Алексея, который, изнемогая от творческого экстаза, суетился, бегал, в поисках лучшей точки припадал к земле и вспрыгивал на каменную ограду, снимая эту крохотную бабусю и ее таких же черных подруг, примостившихся на каменных «завалинках» у своих убогих хибар.

— А ты знаешь, мать, кто эти люди? — спросил ее сопровождавший нас лейтенант Мендонса, славный парень, с которым за два дня совместной работы мы успели проникнуться взаимными и весьма крепкими симпатиями.

— Откуда же мне знать, сынок? — прошамкала старушка и воззрилась на нас слезящимися глазами.

— Так ведь это же русские, бабушка, первые русские люди в вашей деревне…

Он не успел договорить эту фразу: с неожиданным для ее ветхого возраста проворством бабуся перекрестилась и бросилась бежать.

Мы остолбенели. Алексей чуть не выронил камеру. Мендонса растерянно глянул на нас и в три прыжка, как коршун, настиг семенящую по пыли беглянку. Следом за ним подбежал и я, и это вызвало у старушки новый приступ паники. С округлившимися от ужаса глазами она пытается спрятаться за спину лейтенанта.

— Ты что, с ума сошла? — кричит ей Мендонса.

— Нет, нет, — шепчет она, цепляясь за офицерскую гимнастерку.

— Да что с тобой стряслось?

Не понимая, что происходит, но чувствуя, что именно я служу причиной этого необъяснимого возбуждения, делаю несколько шагов назад.

Старушка заметно успокаивается. Лейтенант встряхивает легонько ее за плечи:

— Так в чем же все-таки дело?

— Они… Они… — шепчет старушка, показывая глазами в нашу сторону.

— Ну что они?

— Они… правда русские?

— Да, конечно, а что? — спрашивает лейтенант.

— Да, да, мы — русские, — подтверждаю с самой искренней и доброй улыбкой, на которую только способен. И делаю шаг вперед, пытаясь восстановить атмосферу дружелюбия и мирного сосуществования. Увы, бабуся вновь вцепляется в рукав лейтенанта и опять пытается спрятаться за его спину. Я останавливаюсь. Она успокаивается.

— Черт знает что! — горячится Мендонса. — Ты объяснишь мне наконец, мать, что с тобой происходит?

— Так ведь… — Старушка встает на цыпочки и что-то шепчет в лейтенантское ухо. Шепчет истово и жестикулирует рукой. Мендонса слушает ее и вдруг разражается хохотом.

— Ну, мать…

Я вопросительно смотрю на него. Он нежно обнимает старушку за плечи и говорит ей:

— Не бойся, я точно знаю, что они не привезли с собой шприц.

Потом объясняет мне:

— Видишь ли, местный священник говорил им, что в России введен закон: «Кто не работает, тот не ест».

— Все правильно, — говорю.

— Правильно-то правильно, — говорит Мендонса, — но святой отец пояснил им, что в соответствии с этим законом в Советской России каждому человеку, когда ему исполняется шестьдесят лет и он перестает быть трудоспособным, врачи делают укол за ухо, чтобы он, раз уж не может работать, безболезненно отправлялся в лучший мир и не мешал трудящимся, не висел у них на шее. Вот так…

Поскольку я не проявляю видимых признаков агрессивности, бабушка успокаивается, отпускает руку Мендонсы и отряхивает с подола пыль. Потом внимательно глядит на меня, на стоящего поодаль Алексея с камерой и на мою жену, соображая что-то про себя. И говорит лейтенанту уже не на ухо, а осмелев, во весь голос:

— Пожалуй, однако, ты меня обманул, сынок: они — не русские.

— Это почему же ты так думаешь?

— А как же? Ты посмотри на них: одеты они очень прилично и каждый по-разному. У этого рубаха синяя, а у того, что там, сзади, серая.

— Ну и что?

— А то, — назидательно ответствует окончательно пришедшая в себя бабуся, — что падре наш рассказывал, как в России государство выдает каждому из людей одинаковую одежду раз в год: рубаху, штаны и пиджак. Одного цвета. А та сеньора, — она кивнула головой в сторону жены, — так она вообще одета, как наши городские. Разве так бывает в России?

И она глядит на лейтенанта чистым, незамутненным взором, словно отказываясь принимать его неуместную шутку о русских, вдруг появившихся на этой мирной, богобоязненной земле.

…Не буду рассказывать о том, каких трудов стоило нам убедить старушку в том, что хотя мы и впрямь являемся русскими, но никакой опасности для нее самой и ее земляков не представляем. Вспомнилась она мне, когда слушал я спокойную, рассудительную речь крестьянина с японским зонтиком у могилы Салазара. И подумалось: сколько же таких гадостей и мерзостей ежедневно и ежечасно рассказывается о нас во всем мире! Сколько нетерпимости и ненависти к русским прививают темным людям батюшки с амвонов и ораторы с трибун, телевизионные комментаторы и кинематографические джеймсы бонды… И поэтому нет ничего удивительного в том, что когда в далеком Лиссабоне случилась шумная и непонятная «революция гвоздик», рухнул руководимый «твердой рукой» привычный мир, в котором «был порядок», эти вскармливаемые годами и десятилетиями чувства, эти дикости, засаживаемые в головы школьников и старух, ожили здесь, на португальском Севере — в Санта Комбе, в Брагансе, в Браге. Ожили и вскипели благородным гневом.

…Распрощавшись с крестьянином, оставшимся у кладбища в Санта Комбе, мы проехали через этот городок, задержавшись на несколько мгновений у оплетенного виноградными лозами маленького одноэтажного домика под красной черепицей. Домик скромный и простой: одна дверь, три или четыре окна. В нем родился и жил в юности человек, покоящийся теперь под уже знакомой нам серой плитой. Домик этот — не единственная в Санта Комбе память о знатном земляке, ухитрившемся побить все европейские рекорды по долголетию пребывания у власти. В центре города, рядом с высокой голубой пинией перед зданием Дворца правосудия стоит его статуя. Если говорить точнее, не «стоит», а «сидит»: диктатор высечен из гранита сидящим на широкой скамье-пьедестале без спинки. Уверенно, по-хозяйски расставил он ноги и оперся руками о пьедестал. Голова его была чуть наклонена вперед, и полуприкрытые веками глаза смотрели не на прохожих, а куда-то внутрь самого себя…

…Впрочем, о «наклоненной вперед» голове и о «полуприкрытых веками глазах» я рассуждаю чисто теоретически, вдохновляясь старой дореволюционной открыткой, запечатлевшей монумент. А в тот июльский день семьдесят пятого года, когда по пути в Коимбру мы задержались на минутку возле этого монумента, у задумчивого старика уже пять месяцев как не было головы: «Охваченные революционным восторгом массы», как писала об этом одна из лиссабонских газет, еще в феврале отколотили у статуи голову. Заметьте: в феврале семьдесят пятого! То есть спустя целых десять месяцев после апрельской революции семьдесят четвертого года. Десять месяцев творение скульптора Леопольда де Алмейды оставалось нетронутым. Сейчас уже трудно сказать, в чем причина такой многозначительной задержки. То ли местные люди ждали, как повернутся события, то ли отколотили голову вообще не местные люди, а пришлые с юга активисты «революции гвоздик». Теперь это не так уже и важно и не столь интересно. Важнее и интереснее тот факт, что между широко расставленными башмаками «хозяина» лежит букет цветов… Стало быть, даже сейчас, когда с точки зрения осторожных и рассудительных «бейроэш» дела в Лиссабоне идут «в сторону коммуны», даже сейчас здесь, в Санта Комбе, находятся люди, которые не боятся класть цветы к ногам «великого», хотя и обезглавленного, земляка.

Мы проехали Санта Комбу, продолжая движение по 234-й национальной дороге, и взяли курс на запад — на Бусако и Лузо, чтобы затем у Меальды выбраться на автостраду номер 1 Порту — Лиссабон. Крутые виражи, узкие каменные мосты через речки, постепенно удаляющиеся то слева, то за спиной суровые склоны Эстрелы. На горных террасах — вперемежку плантации кукурузы, огороды, виноградники, но не такие ухоженные, как в долине Доуру: лозы вьются по деревьям, окружающим кукурузные посадки. Кукуруза только начинает наливаться, и виноград еще совсем зеленый, и трудно поверить, что в это жаркое лето удастся спасти урожай.

Мелькнул указатель «Педрас Неграс». Останавливаемся, ослепленные раскинувшейся вокруг панорамой сразу трех горных хребтов: Эстрелы, Колкориньо и Лоузан, и двух речных долин: Дао и Крис. Шара… Внизу на склоне — небольшое пастбище. Пастух спрятался от палящего солнца за высоким камнем. А овцы пытаются искать спасения в тени друг друга. Упрямо и настойчиво лезут они одна другой под бок, образовав кучу-малу.

Приемник в машине настроен на волну «Радиоклуба Португеш». В международных новостях слышу знакомое имя «Людвиг»: корреспондент агентства ЭФЭ рассказывает об уже хорошо, хотя и заочно, знакомом мне американском миллиардере, скупившем по левому берегу Амазонки гигантскую территорию.

Людвиг… Неужели Амазония всю жизнь будет преследовать меня. Как немой укор, как вечное и острое сожаление: так и не добрался я до этого Людвига. А какой взрывчатый мог бы получиться материал.

Прислушиваюсь к «Радиоклубу Португеш»: оказывается, путь американского миллиардера к сокровищам амазонской сельвы отнюдь не усыпан розами. Правда, Людвиг сумел доставить на Амазонку гигантскую фабрику по переработке древесины в бумагу (фантастическая по смелости операция: фабрику буксировали вплавь через три океана!), но сейчас по всей Бразилии, — рассказывает корреспондент ЭФЭ, — нарастает волна общественного возмущения. «Общественность требует выставить Людвига и другие американские монополии вон из Амазонии».

Выпуск международных новостей заканчивается, начинается концерт португальского фадо, однако минут через пять он прерывается внеочередным сообщением: Революционный совет утвердил и направил для публикации в правительственном вестнике закон от 25 июля, устанавливающий сроки тюремного заключения для бывших чиновников ПИДЕ/ДЖС: от четырех до восьми лет следователям фашистской охранки, от двух до восьми лет — остальным ее сотрудникам. И от восьми до двенадцати лет тюрьмы — правительственным чиновникам, руководившим в годы диктатуры полицейским и репрессивным аппаратом. Хорошая новость! После наводящих на мрачные размышления наблюдений и встреч в Санта Комбе известие «Радиоклуба» поднимает настроение, и в приливе энергии жму на педаль акселератора с такой силой, что «кортина» откликается нервным визгом резины о разогретый асфальт. Мы летим в Коимбру.

…Мы еще немножко наивны в тот момент. Мы верим в торжество справедливости. Мы еще не знаем, что этот антифашистский закон так и останется на бумаге. И что сидящие пока в тюрьмах «пидес» через несколько месяцев начнут выходить на свободу, а в Санта Комбе появится «народная комиссия», которая начнет сбор средств на реставрацию обезглавленной статуи «отца нации». Ничего этого мы еще не знаем и не можем даже предположить, что буквально через несколько дней страна начнет клониться к такому невероятному виражу. Тогда мало кто еще мог предвидеть, сколь трагичными окажутся для революции последствия раскола между социалистической партией и коммунистами. Раскола, который вызревал подспудно и незаметно, а потом прорвался, как гнойник, неожиданным и драматическим решением руководства соцпартии о выводе своих представителей из правительства. Это случилось 10 июля, когда оно фактически объявило коммунистам войну и демонстративно предложило руководителям Движения вооруженных сил выбирать, с кем они намерены впредь управлять страной: с «коммунистическим меньшинством» или «большинством португальского народа»?

В обоснование этой фальшивой альтернативы были заложены результаты состоявшихся 25 апреля выборов в Конституционную ассамблею. Социалисты получили в ней 116 мест, коммунисты — 30, их союзники из Португальского демократического движения — еще 5. А правые партии — центристы и социал-демократы не набрали вместе и ста голосов. Казалось бы, вывод напрашивался сам собой: народ проголосовал за продолжение и углубление революционного курса, которое могло бы быть осуществлено только опиравшимся на прочное парламентское большинство правительством левых сил. Однако руководители соцпартии вместо того, чтобы протянуть руку коммунистам, оттолкнули их от себя, противопоставив абстрактное «большинство португальского народа» «коммунистическому меньшинству».

В этом непонимании социалистическими лидерами своей исторической роли и лежала основная причина последующих событий, повлекших торможение революции и постепенное увядание апрельских гвоздик. Но тогда, в июле семьдесят пятого, все это мало кто мог предвидеть и предсказать.

Коимбра: возраст любви и ненависти

В Коимбру мы въезжаем со стороны Порту по авениде Фердинанда Магеллана, чье имя в португальской интерпретации узнать невозможно: «Фернао де Магальяэш».

Авенида узенькая. И чем ближе к центру города, тем она становится проще и неуютнее. Неужели не могли подобрать великому мореплавателю более импозантную улицу? — думаю я, не зная еще, что более импозантной транспортной артерии в этом лежащем на холмах городе просто-напросто нет.

Даже на первый взгляд заметно, что революционные страсти кипят здесь столь же интенсивно, как в Лиссабоне: стены домов расписаны революционными, ультрареволюционными и контрреволюционными лозунгами. Десятки партий приглашают на свои митинги, собрания, манифестации. Объявления, воззвания и плакаты клеются друг на друга. Если содрать со стены этот окаменевший многослойный пласт, а затем, как это делают археологи, разделить его на «культурные слои», получится летопись революционного крещендо со всеми сольными партиями, хоровым многоголосием, отсебятиной и фальшивыми нотами. Каждая партия, даже если ее возраст, история ее возникновения и деятельности исчисляются неделями, а численность активистов не превышает нескольких десятков студентов-недоучек, только себя считает хранительницей абсолютной революционной истины и яростно, с бескомпромиссной ненавистью предает анафеме оспаривающих у нее это право конкурентов.

Мы въезжаем в город в конце дня. Час пик. Люди разъезжаются с работы. На авениде великого мореплавателя — вавилонское столпотворение, усугубляемое бестолковыми манипуляциями беспомощных полицейских. «Революция гвоздик» в разгаре, и одним из самых очевидных следствий этого стало всеобщее презрение к серому полицейскому мундиру. Даже регулировщики уличного движения рассматриваются сейчас португальцами как реликты низвергнутого с пьедестала режима. Поэтому никому и в голову не придет повиноваться руке в белой полицейской перчатке. Никто не рассматривает красный свет светофора иначе, как покушение на обретенную в революционной борьбе свободу. И безответные местные «гаишники» вынуждены кротко терпеть это наплевательское к себе отношение. Никто из них сейчас не осмелится оштрафовать водителя, проехавшего на «кирпич» или на красный свет. Робкие, словно извиняющиеся посвистывания регулировщиков безжалостно подавляются и заглушаются разъяренными автомобильными сиренами, которые пронзают и без того перенасыщенную, густую, как вата, звуковую атмосферу города: разноголосье толпы, текущей по тротуарам, всплески тягучего фадо и яростные причитания Глории Гэйнор, вырывающиеся из бесчисленных магазинов, автомобильных приемников и открытых окон, мегафонные заклинания агитаторов, приглашающие на митинги, крики уличных торговцев, хриплые колоратуры допотопной шарманки, звонки велосипедов, колокольчики дверей в маленьких лавках и протяжная сирена поезда, подходящего к городскому вокзалу, что находится совсем рядом, справа, в двух кварталах от авениды великого мореплавателя.

Над всей этой неописуемой суетой и какофонией, добру и злу внимая равнодушно, слева на холме величественно возвышается серая «торре» — башня с часами, стоящая на площади среди корпусов одного из древнейших в Европе университетов. С момента своего появления в Коимбре в 1308 году он стал главной приметой этого города, его славой, его самой знаменитой, овеянной легендами достопримечательностью. «Коимбра песен, Коимбра традиций, университетская Коимбра», — вспоминается фадо, которое пела в «Возрасте любви» Лоллита Торрес. Коимбра… Надо бы благоговеть при виде этих святых камней и древних стен одного из первых университетов мира. А я никак не могу подавить ощущение неприязни, которое рождается во мне при мысли о том, что самым известным питомцем этого университета, сначала студентом, а потом и преподавателем был все тот же обладатель «твердой руки» и тяжелого взгляда, покоящийся с 1970 года на кладбище Санта Комбы.

И это ощущение не покидает меня и на следующий день, когда мы наведываемся в университет, стоим у подножия «торре», заходим в величественную библиотеку, и дежурный экскурсовод обрушивает на нас хорошо отрепетированные восторги, эпитеты, охи и ахи по поводу не только и не столько пухлых фолиантов, сколько позлащенной резьбы монументальных, уходящих куда-то в стратосферу стеллажей… Мы посещаем импозантный актовый зал, созерцаем гигантские портреты португальских королей, развешанные на стенах, которые снизу покрыты голубой керамикой, а вверху обиты ярко-красной тканью «Дамаском». Вдоль стен — темно-коричневые деревянные скамьи для «докторов». На одной из них сидел и Салазар, нахохлившийся, как одинокий ворон, в своей черной профессорской плащ-накидке с ярко-красной пелериной. Ирония судьбы: именно красного цвета была у «докторов права» в Коимбре важнейшая фирменная деталь профессиональной униформы, свидетельствующая о принадлежности обладателя этого наряда к профессорскому сословию.