Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кир Булычев

Человек современный

Летом 1987 г. я был в Варшаве, на “Польконе” — Польском конгрессе любителей фантастики. Конгресс собрался в студенческом клубе “Стодол”, гулком, обширном, многоярусном сооружении, в которое студенческая фантазия преобразила какой-то колоссальный сарай или подобное не менее скучное помещение. С потолка там свисали стулья, а старые автомобили выглядывали из углов, словно громадные мухи, попавшие в невидимую канатную паутину. Это был мир молодого вызова условностям и грубой, но по-своему логичной эстетики. Кипение конгресса подчеркивало необычность обстановки: в большом зале не гас экран — фильм сменялся фильмом; во внутреннем дворике за столиками, тесно уставленными чашками с кофе, горячо спорили ценители изящной словесности, нехотя уступая место книжному аукциону; в фойе протянулись ларьки, где клубы торговали своими журналами и книгами; взмыленные организаторы носились по лестницам либо вдруг слетались кучкой, сближали головы и срочно обсуждали неотложные и неожиданные проблемы.

Когда я попросил показать мне публикации клубов, на столике через минуту выросла метровая стопа журналов, газет и бюллетеней. Десятки клубов, не только воеводских или студенческих, но и творческих союзов при воинских организациях, научных институтах, заводах (хотя в основном это движение студенческое) одержимы благородным желанием помочь своим членам напечатать их творения. Проблема графомана, который терзает редакции своими рукописями, утратила в Польше свою остроту. Хочешь напечататься, хочешь испытать свой талант читателем — рискуй! Читатель в Польше квалифицированный, он в курсе “фантастических” дел не только отечественных, но и зарубежных. И если государственное издательство не торопится перевести какой-либо нашумевший роман, эту задачу возьмет на себя клуб.

В Польше на душу населения фантастической литературы выходит в несколько раз больше, чем в нашей стране. Соответственно, условия работы польского писателя иные, нежели у нас: он находится в постоянном, ощутимом контакте с аудиторией, могучая общественная критика быстро откликается на любое новое произведение, оценивает его, рождая в писателях очевидное чувство ответственности за свой труд. В таких условиях исключена снисходительная и безответственная позиция: если фантастика — купят!

И второе: наличие активной инфраструктуры клубов и любительских органов печати способствует появлению новых имен и талантов. Этому же помогает и популярный ежемесячный журнал “Фантастика”, штаб национальной школы писателей-фантастов и поклонников этой не учтенной древними греками музы.

Журнал делит обширную, “буржуазную” квартиру в центре Варшавы с журналом польских кинологов. Если не ошибаюсь, там пять комнат, увешанных картинами и плакатами, и полное отсутствие табели о рангах, формальной солидности, деления на ведущих и ведомых. Главный редактор, сам писатель, Адам Голлянек, может, и похож статью на главного, и возрастом вдвое, а то и втрое старше своих сотрудников, но он не более чем первый среди равных. И Лех Енчмык, создавший еще много лет назад лучшие в свое время сборники фантастики “Пути в незнаемое”, большой авторитет в издательском мире, и другие, пусть немногочисленные, но знающие и, главное, все без исключения любящие свою работу и свою музу журналисты, переводчики и писатели, создают и берегут дух молодости в польской фантастике.

Эта фрагментарная и неполная картина состояния фантастики в Польше нарисована мною в попытке объяснить, почему столь богата именами и талантами польская фантастическая литература, причем именно литература современная.

Для наших читателей, как впрочем и для читателей английских, американских, японских или немецких, польская фантастика связана в первую очередь с именем Станислава Лема. Так уж получилось, что по уровню таланта и мировой славы он возвышается над своими коллегами. Как утверждает британская “Энциклопедия научной фантастики”, Лем “один из известнейших писателей-фантастов нашего века”. Но если для зарубежного читателя это имя в силу известного феномена, что наиболее активно переводится тот писатель, который уже известен, затмевает все прочие имена в польской фантастике, польский читатель никогда не согласится с исключительностью Лема. Для него национальная фантастика — это явление, поток, состоящий из многих ярких имен. Причем все это писатели послевоенного поколения.

Если мы обратимся к чешской фантастике, то обнаружим, что там знаменитые имена возникают сразу после первой мировой войны. Грандиозный социальный катаклизм, связанный с распадом Австро-Венгерской империи, которая сама по себе была фантастическим анахронизмом, дал толчок резкому росту национального самосознания и попытке осознать окружающий мир, вырываясь за рамки реальности. Почти одновременно в фантастику (в широком ее понимании) приходят Карел Чапек, Владислав Ванчура, Ян Вайс; по силе гиперболизации действительности как фантаста я воспринимаю и Ярослава Гашека. Творческий всплеск этих писателей оказал решающее влияние на развитие фантастической литературы во всем мире.

Мне кажется, что уровень социального катаклизма времен второй мировой войны, когда судьба Польши оказалась наиболее трагической среди трагических судеб европейских стран, способствовал тому, что именно в послевоенные годы эпицентр развития европейской фантастики перемещается в Польшу. И там появляются несколько значительных писателей, старавшихся с помощью гиперболы отразить свои мысли и тревоги, отыскать пути в будущее.

Если традиции в польской фантастике и существовали, то не были явно выражены. Среди авторов начала века выделялся, пожалуй, лишь Ежи Жулавский с его знаменитой в свое время не только в Польше, но и в России трилогией. Так что корни феномена кроются не в прошлом, а в окружающем нас мире.

Станиславу Лему, уроженцу Львова, поселившемуся с 1948 г., когда ему было двадцать семь лет, в Кракове, медику, пробовавшему силы в реалистической прозе, пришлось начинать фактически на пустом месте. Пустота, правда, была относительной. В послевоенные годы начинается бурный взлет фантастики в Соединенных Штатах. Именно тогда принимаются всерьез за перо такие нынешние корифеи мировой фантастики, как Азимов, Бредбери, Шекли, Саймак, Хайнлайн. Именно тогда определяются две главных темы в фантастической литературе конца сороковых—пятидесятых годов: социальная антиутопия и роман-катастрофа, повествующий о конце мира, вызванном атомной войной.

Господство этих тем вызвано вполне очевидным фактом; ведь фантастика — самый актуальный род художественного творчества. Она способна быстро и остро откликнуться на те проблемы, что стоят перед обществом и индивидуумом, разглядеть их в зародыше либо представить себе их последствия. Если для литературы реалистической главной задачей всегда остается исследование человека среди людей, отношений между индивидуумами, то литература фантастическая более обеспокоена проблемой отношения человека и общества, человека и окружающего мира. Это не исключает, разумеется, обращения реалистов к жгучим социальным проблемам либо внимания фантаста к темам этическим.

В конце сороковых годов началась “холодная война”, началось роковое противостояние двух социальных систем. На это противостояние накладывалась живая и болезненная память об ужасе тоталитаризма, породившего вторую мировую войну. Страх перед повторением войны, страх перед возвращением фашизма накладывался на возникшее осознание того, что наука из блага, чему учил славный Жюль Верн, превратилась в чудовище Франкенштейна, готовое сожрать своего создателя. Рядом с людьми, еще не привыкшими “жить с атомной бомбой”, маячил призрак всеобщей огненной смерти. Именно эти настроения в обществе и нашли отражение в первую очередь в научно-фантастической литературе и кино. В романах фантастов повторялись образы Земли, опустошенной третьей мировой войной, картины жизни последних дикарей, в кино гремели фильмы на те же темы, вершиной которых стал “На Последнем берегу”. Крупнейшие писатели США и Англии старались заглянуть в будущее и видели его, как правило, в страшном свете: находящимся в мрачных тисках либо тоталитаризма, каким видел его Орвелл, либо религиозной нетерпимости, как рассказал о том Хайнлайн в романе “Это не должно повториться”, либо господства бесчеловечных галактических империй. Все эти писатели не пугали читателя, а лишь отражали его страхи. Но не видели выхода. Или, если видели, то относили его к далекому и абстрактному будущему.

И вот, в конце сороковых годов Лем пишет, а в 1951 г. публикует свой первый роман — “Астронавты”. В нем точно ощущается время. Там есть и угроза атомной войны и рассуждение об агрессии — в определенных аспектах “Астронавты” смыкаются с тематикой западной фантастической литературы того периода. И в то же время Лем ищет и находит жизнеутверждающее начало в процессе мирового развития и в метафорической форме утверждает оптимистический вариант эволюции человечества, альтернативу разума. Тема неизбежной победы добра, прогресса, веры в то, что человечество выйдет в космос ради гуманных целей, под новым углом раскрывается в следующем большом романе Лема “Магелланово облако” (1955 г.).

Значение работы Лема выходит далеко за пределы Польши. Я убежден, что, не будь его романов, развитие советской фантастической литературы было бы замедлено. Лем как бы преодолел психологический барьер, сделал шаг, позволивший иным писателям продолжить это движение вперед. Мне видится влияние первых романов Лема и на первую значительную советскую космическую утопию послевоенного периода — “Туманность Андромеды” Ивана Ефремова (1957 г.) и в какой-то степени на первый роман А. и Б.Стругацких “Страна багровых туч” (1959 г.).

Еще большее значение имели пионерские работы Лема для развития польской фантастической литературы. Можно назвать по крайней мере три известных в стране имени, которые возникают на литературной сцене вскоре после появления “Астронавтов”. Это ровесники Лема — покойный Чеслав Хрущевский, а также Кшиштоф Борунь и Анджей Трепка. Творчество этих писателей, претерпевая изменения, развиваясь, продолжается и в современность. Крупнейший роман Хрущевского “Повторное сотворение мира” был опубликован в 1974 г., получившая признание читателей книга Боруня “Маленькие зеленые человечки” — в 1985 г.

Под определенным влиянием Лема развивалось и следующее поколение польских фантастов. Но говорить безапелляционно, что они — его ученики и последователи, было бы преувеличением. Талант и слава Лема способствовали развитию польской литературы, признанию ее, росту читательского интереса, но не подавляли индивидуальности иных авторов. Нельзя забывать о том, что писатели, родившиеся в тридцатые годы, пришли в литературу в шестидесятых, когда общая ситуация как в мире, так и в Польше изменилась. Западный пессимизм и прикладная убогость фантастики сменились новыми веяниями и новыми надеждами. Наконец-то люди вышли в космос, отступила “холодная война”, на первое место стали выдвигаться будоражащие воображение и внушающие беспокойство темы защиты нашей Земли от человеческого варварства, головокружительного развития генетики и ее возможностей, наконец, проблемы возможного межпланетного контакта. Так что почва для процветания новых польских писателей была плодородной.

Среди крупнейших польских писателей-фантастов шестидесятых—семидесятых годов можно назвать имена Януша Зайделя и Конрада Фиалковского. Масштабы таланта — в литературе понятие условное. Рядом с этими писателями работали и работают многие другие авторы, которыми по праву может гордиться польская фантастическая литература. Достаточно назвать Эдмунда Внук-Липинского, Адама Вишневского-Снерга, Адама Голлянека, Яцека Савашкевича, Богдана Петецкого, список этот можно было бы и продолжить.

Если говорить об известности в Польше, то, пожалуй, из бесед с любителями фантастики, с писателями и критиками приходишь к выводу, что на первое место сегодня выдвинулся Януш Зайдель.

Фантастика Зайделя в значительной степени — фантастика социальная, это литература предупреждения. Показывая альтернативы эволюции общества, Зайдель откликается на сегодняшние проблемы, вбирая в фокус изображения то, что завтра может стать реальной угрозой для человечества. Безответственные генетические эксперименты ставят под угрозу само существование земной цивилизации в мире, описанном в романе “Цилиндр Ван Троффа”. Неустроены и трагичны картины миров и в других романах и повестях Зайделя — он писатель, будоражащий воображение и взывающий к человеческому рассудку. Зайдель по сути своей автор очень современный и в своем творчестве отразил, и во многом предвосхитил, основные темы фантастики восьмидесятых годов — господство глобальных проблем, понимание того, насколько мал и хрупок мир Земли и насколько высока доля ответственности каждого из нас за ее выживание. Ввиду этого неудивительно обращение писателя к человеку как микрокосму, попытка через личность выйти к проблемам социума. Происходит как бы парадоксальное слияние детального изучения разума индивида и попытки понять человечество в целом. То, что Станислав Лем когда-то начал в “Солярисе”, на новом витке овладело умами писателей в разных странах. Достаточно обратиться к крупнейшим произведениям фантастики последних лет, и мы увидим, как эту проблему решают Стругацкие в “Миллиарде лет до конца света” и в романе “Волны гасят ветер”, как разрабатывают эту тему В.Михайлов и Филип Дик, В.Савченко и Урсула де Гуин. На второй план отступают иные вопросы, а привычные элементы космических далей сменяются земными интерьерами. А если и не сменяются, то остаются лишь внешним антуражем, фоном, на котором думают, мучаются, ищут истину наши с вами современники.

В сборнике, который предлагается вниманию советского читателя, сделана попытка показать это направление в современной фантастике на примере польской литературы. Все три романа, включенные в сборник, созданы за последние годы, все ставят себе целью изучение человеческого индивидуума и его места в мире людей, во всех — на первом плане морально-этические проблемы. Более того, все три романа в той или иной форме рассказывают о раздвоении сознания или тела героя.

В свое время мне пришлось увидеть составленный советским фантастом и методистом изобретательства, то есть человеком организованного мышления, С.Альтовым, таблицу, в которой были учтены все возможные темы и сюжеты фантастики. Не помню уж, сколько положено было фантастике иметь тем и сюжетов, а также подсюжетов и подтем, но главное, что меня испугало в таблице, — ее окончательность и безапелляционность, которая происходила от внешней убедительности расчетов. И в самом деле, я тут же отыскал в ней графы для каждого знакомого мне либо написанного мною рассказа. Потом, одумавшись, я успокоился. И попытался создать подобную, уже пародийную, таблицу для литературы реалистической. Оказалось, что это тоже возможно. Представьте себе: тема — неудачная любовь; подтема жена изменяет мужу; сюжет — неудачное завершение романа приводит женщину к самоубийству; подсюжет — женщина бросается под проходящий поезд. И вместо “Анны Карениной” мы имеем опус номер такой-то из графы такой-то.

Если принять подобную схему всерьез, то окажется, что три польских писателя, небогатые воображением, взяли сюжеты с одной и той же полки. И как разные инструменты в одном оркестре проиграли тему на свой манер. К счастью, ничего подобного не произошло и произойти не могло. Трудно представить себе столь разные романы, которых в самом деле объединяет лишь одно — актуальность.

И первым среди трех стоит роман Станислава Лема.

Повторюсь: все мы, работающие сегодня в фантастике, многим обязаны Лему. Осознание этого рождает особое чувство к нему, как писателю и человеку. Помню, несколько лет назад, будучи в Кракове, городе Лема, я зашел в магазин старой книги. Мой спутник сказал, что в этом магазине бывает Лем. И тут же обратился к жовиальному, разговорчивому владельцу магазина с вопросом: не заходил ли сюда сегодня пан Лем. Хозяин магазина сокрушенно сообщил, что пан Станислав уже несколько дней здесь не был. Наступила горькая пауза — эфемерная надежда встретить писателя испарилась. И чтобы как-то объяснить нашу печаль, мой спутник сообщил владельцу магазина, показывая на меня:

— А этот пан — фантаст из Советского Союза.

Владелец магазина искренне обрадовался. Он протянул ко мне обе руки и воскликнул:

— Здравствуйте, пан Стругацкий!

Не увидев Лема, я не перестал перед ним преклоняться. Причем, как у каждого искреннего поклонника, отношение к Лему у меня ревнивое и порой даже капризное. Я радуюсь, когда открываю в Леме новое, сержусь, если мне кажется, что он меня разочаровал. А ведь Лем многообразен и никогда не перестает искать новые формы и способы выражения. Он далеко ушел от “Астронавтов” и “Магелланова облака”. Он пишет философские трактаты и порой превращает в их подобие свои повести и романы. Количество мыслей, идей, парадоксальных суждений в них таково, что они порой начинают оттеснять собственно литературу. Действие замедляется, а то и останавливается, ожидая, пока читатель освоит и впитает поток парадоксов и рассуждений. Мне кажется, что когда-то, уже давно, Лем придумал “Звездные дневники Ийона Тихого” не потому, что хотел рассмешить читателя, а потому что они позволяли делиться с читателем силой и богатством своего ума, обходясь одним персонажем, притом “маской”.

И вот, через много лет я снова встречаюсь с Ийоном Тихим уже в романе. Есть здесь и мудрый профессор Тарантога, есть и иные действующие лица — какой же роман без действующих лиц? Но главное действующее лицо — сам Станислав Лем, который в списке персонажей не обозначен, но безраздельно господствует на его страницах.

Порой литературное произведение можно уподобить пище. Вкусной конфетке, что быстро тает во рту, сочному куску мяса, скучному столовскому супу, который хочется поскорее проглотить и забыть. “Мир на Земле” — это пиршество для гурманов духа.

Пожалуй, давно я не встречал романа, который читался бы так медленно, в котором работала бы каждая фраза, в котором читателю не давали бы возможности пропустить страницу или несколько страниц просто так, для отдыха глаз и ума. Мне кажется, что никогда еще фантазия Лема не была столь богата, изобретательна и многообразна.

Да и сам Ийон Тихий в романе уже не тот комментатор парадоксов и наблюдатель, как прежде. Он почти перестал шутить. Он — часть человечества, достаточно неуверенного в себе и испуганного. Он путешествует не среди абстрактных звезд, а думает с нами вместе о главной проблеме современности — о войне и мире. Как бы отделаться от проблемы? Может, отправить оружие на Луну? Превратить войну в игру? А вдруг она обернется новым ужасом?

Два Ийона Тихого в одном, как два человека в каждом из нас, стараются решить проблему, которая силой лемовской гиперболизации теряет конкретность и становится проблемой не только социальной, но и этической. Как и тысяча других проблем, поднятых в романе либо лишь затронутых походя. И понимаешь — как богат писатель, если он мог так, между фразами, подарить нам сюжеты и темы десятков ненаписанных романов на страницах одного.

Вселенский простак (но не Швейк) Ийон Тихий далеко не прост. Сила его в том, что он живет в каждом из нас и рассуждает вместе с нами. Правда, теперь он потерял какую-то долю своей наивности, он стал сложней. Впрочем, и наш мир за эти годы усложнился.

Если роман Лема — новинка в буквальном смысле этого слова (“Мир на Земле” вышел в Польше в 1987 г.), то роману Конрада Фиалковского “Homo divisus” уже скоро исполнится десять лет. Он переведен на многие языки, известен в разных странах. По признанию критики, этот роман — лучшее из того, что по сей день написано Фиалковским.

Конрад Фиалковский родился в 1939 г. Окончив факультет электроники Варшавского политехнического института, он посвящает Себя науке. На счету у ученого много серьезных научных работ. Он один из создателей проекта биомедицинского компьютера, ему принадлежит интересная модель возникновения мозга человека как побочного эффекта адаптации, никак не связанной с мышлением. Однажды на вопрос корреспондента, как получилось, что он, ученый с мировым именем, обратился к жанру научной фантастики, Фиалковский ответил, что для него это способ выражать мысли и идеи, которые иным способом выразить трудно. Это высказывание, пожалуй, может послужить ключом к “Homo divisus”.

Если жанр лемовского произведения определить трудно — роман здесь название условное, то Фиалковский пишет именно роман: столкновение характеров в рамках развивающейся интриги, позволяющей читателю найти свою позицию в этом конфликте, “выбрать сторону”.

У Лема Ийон Тихий раздваивается. Получаются два человека в одном, и возникает конфликт внутри одного характера. Фиалковский отдает тело погибшего молодого человека, скорее обыкновенного, чем выдающегося, в качестве хранилища для мозга великого ученого, одержимого идеей, оторванного от людей, использующего весь мир, до последнего человека, ради достижения своих, в общем благородных и нужных человечеству целей. Здесь возникает конфликт между двумя несовместимыми личностями в одном теле. Проблема этическая и решается именно как таковая. В конце концов понимаешь, что великий ученый мог заниматься не космическими проблемами, а, скажем, изобретением вечного двигателя: главный вопрос — это свобода личности. Отвергая как бесчеловечный девиз иезуитов “Цель оправдывает средства”, мы в прошлом многократно использовали его смысл, маскируя иными, звучащими более гуманно, лозунгами. Мир, в котором властвует Тертой, существует ради идеи, которая полагает себя вправе уничтожать людей. Вот почему авторской позицией предопределена победа Корна.

Третий роман сборника принадлежит перу Богдана Петецкого. Петецкий родился в 1931 г., по образованию он ориенталист, но с 1976 г. занят исключительно писательским трудом. Ему принадлежат 16 романов, половина которых адресована юным читателям. “Взрослые” романы Петецкого в большинстве своем посвящены различным аспектам возможных контактов с внеземными цивилизациями. Это романы “Нулевые зоны” (1972), “Люди со звезды Ферье” (1974), “Рубин прерывает молчание” (1976), “Первый землянин” (1983). В отличие от них роман “Операция “Вечность”” (сокращенный перевод) посвящен гуманистическим проблемам развития нашей цивилизации и, хотя он написан ранее романов Лема и Фиалковского, подпадает под уже упомянутые нами законы развития фантастики. Бессмертие в романе достигается возрождением погибшего человека, генетически записанного до последней молекулы. Генетическая матрица ждет своего часа — случайной гибели человека от болезни или несчастного случая. И смерти нет — есть лишь повторение жизни с того момента, когда была сделана последняя запись.

Но герой романа не хочет бессмертия. Он саботирует эту розовую мечту людей. Он боится за судьбу бессмертного человечества, и в романе есть впечатляющий эпизод, когда, встретившись со стариком, не желающим, как и герой, быть бессмертным, он узнает, что теперь никто не ходит в горы, как когда-то ходили герой со своей любимой. Зачем напрягаться, если в том нет риска? Смерть, что караулила людей в моменты подвигов, свершений, дерзаний, теперь не страшна. Ее нет. И прогресс человечества, составной частью которого является борьба, победа которой не гарантирована, неизбежно замедлится и остановится.

Я не могу сказать, что герой Петецкого мне всегда симпатичен. Порой трудно отождествить себя с ним (важный принцип положительного литературного героя), потому что он капризен, иногда сварлив, отношения с собственными двойниками показывают его не в лучшем свете. Но на то авторская воля — именно такого человека создал Петецкий, потому что роман его также, несмотря на научно-фантастический антураж, — в первую очередь исследование этических проблем, наших, современных, волнующих.

Читателю предстоит познакомиться с несколькими разными людьми. Каждый из них столкнулся с проблемой раздвоения личности, в одном ли теле, в разных ли ипостасях. Каждый решал ее по-своему, но каждый оставался при том неотторжимой частицей человечества и его проблема была проблемой всех людей.

И нас, читателей этой книги.

Кир Булычев

СТАНИСЛАВ ЛЕМ

МИР НА ЗЕМЛЕ

{1}



1. РАЗДВОЕНИЕ

Не знаю, что делать. Имей я хотя бы возможность сказать \"плохо мое дело\", это бы еще полбеды. Сказать \"плохи наши дела\" я не могу тоже. И вообще, о собственной особе я могу говорить лишь частично, хотя я по-прежнему Ийон Тихий. Со старой привычкой разговаривать вслух во время бритья мне тоже пришлось расстаться, потому что левый глаз все время мешал, ехидно подмигивая. Сидя в ЛЕМе, я еще не успел понять, что случилось перед самым отлетом. Этот ЛЕМ не имел ничего общего с американским треножником, в котором НАСА послало Армстронга и Олдрина за горсткой лунных камней. Он был так назван для маскировки моей тайной миссии. Сам черт меня впутал в нее. Возвратившись из созвездия Тельца, я никуда не собирался лететь по крайней мере год. Согласился только во имя блага всего человечества. Я понимал, что могу не вернуться. Как высчитал доктор Лопес, у меня был один шанс на двадцать и восемь десятых. Это меня не остановило. Я человек рисковый. Двум смертям не бывать. Либо вернусь, либо нет, сказал я себе. Мне и в голову не пришло, что я вернусь, однако вернусь не я, а вроде бы «мы». Чтобы объяснить это, придется раскрыть кое-какие сверхсекретные обстоятельства, но мне уже все равно. То есть частично. Ведь писать я вынужден тоже частично, с огромным трудом. Стучу на машинке правой рукой. Левую пришлось привязать к подлокотнику кресла, потому что она была против. Вырывала из каретки бумагу, ни на какие уговоры не поддавалась, а когда я попробовал поставить ее на место, подбила мне глаз. Все это следствие удвоения. У каждого из нас два полушария мозга соединены большой спайкой. По-латыни — corpus callosum {2}. Двести миллионов белых нервных волокон соединяют мозги, чтобы они могли собраться с мыслями, — у всех, только не у меня. Чик — и кончено. И даже чиканья не было, а был полигон, на котором лунные роботы испытывали новое оружие. Меня занесло туда совершенно случайно. Я уже выполнил задание, перехитрил этих мертвых тварей и возвращался к ЛЕМу, но тут мне захотелось пи-пи. Писсуаров на Луне нет. Впрочем, в безвоздушном пространстве проку от них никакого. В скафандре имеется специальный мешочек, точно такой же был у Армстронга и Олдрина. Так что можно где угодно и когда угодно, но я стеснялся. Слишком уж я культурный, или, скорее, был таким. Ведь неудобно же прямо так, при ярком солнце, посередине Моря Ясности. Чуть подальше торчала большая глыба, ну я и пошел туда, в ее тень. Откуда мне было знать, что там действует это ультразвуковое поле. Облегчаясь, я почувствовал что-то вроде тихого щелчка в голове. Словно бы стрельнуло — не в позвоночнике, как иной раз бывает, а выше. В самом черепе. Это как раз и была дистанционная каллотомия, причем полная. Нигде не болело. Я почувствовал себя как-то странно, но это сразу прошло, и я зашагал к ЛЕМу. Правда, мне показалось, что все теперь какое-то не такое, и сам я тоже, но в этом не было ничего странного после стольких приключений. Правой рукой заведует левое полушарие мозга. Потому-то я и сказал, что пишу сейчас лишь частично. Правому полушарию мое писание, как видно, не по душе, раз оно мне мешает. Все ужасно запуталось. Не могу сказать, что теперь я — только левое мое полушарие. В чем-то приходится уступать правому, не сидеть же с привязанной рукой вечно. Я пытался задобрить его чем только мог — впустую. Оно просто невыносимо. Агрессивное, вульгарное, невоспитанное. Хорошо еще, что прочесть оно может не все, только некоторые части речи, легче всего — существительные. Так обычно бывает, я это знаю, я ведь перечитал уйму книг о каллотомии. Глаголы и прилагательные ему не даются, а поскольку оно видят, что я тут выстукиваю, приходится изъясняться так, чтобы его не задеть, Удастся ли это, не знаю. Впрочем, никто не знает, отчего вся наша благовоспитанность засела в левом мозгу.

На Луне я должен был высадиться тоже частично, но в совершенно другом смысле — тогда, до несчастного случая, я еще не был удвоен. Сам я должен был обращаться вокруг Луны по стационарной орбите, а на разведку выслать своего теледубля. Такого пластикового, с сенсорными датчиками, чем-то даже похожего на меня. Так вот: я и сидел в ЛЕМе-1, а высадился ЛЕМ-2 с теледублем. Эти военные роботы страх как свирепы к людям. В любом человеке видят противника. Так, во всяком случае, мне объяснили. К сожалению, ЛЕМ-2 отказал, вот я и решил высадиться сам — посмотреть, что с ним, потому что связь была не полностью прервана. Сидя в ЛЕМе-1 и не чувствуя уже ЛЕМа-2, я ощущал, однако, боль в животе, который, собственно, болел у меня не прямо, а по радио: они, оказывается, разломали у ЛЕМа оболочку, извлекли теледубля, а затем и его принялись потрошить. У себя на орбите я не мог отключить этот кабель: живот, правда, перестал бы болеть, но я окончательно потерял бы связь с дублем и не знал бы, где его искать. Море Ясности, на котором он угодил в ловушку, по размерам почти как Сахара. К тому же я перепутал кабели (они, правда, разного цвета, но их черт знает сколько), инструкция на случай аварии куда-то запропастилась, а ее поиски с болью в брюхе так меня разозлили, что, вместо того чтобы вызвать Землю, я решил высадиться, хотя меня заклинали не делать этого ни при каких обстоятельствах: мол, мне оттуда не выкарабкаться. Но отступать не в моих правилах. Кроме того, хотя ЛЕМ — всего лишь машина, напичканная электроникой, мне было жаль бросать его на поругание роботам.

Сдается, чем больше я объясняю, тем темнее все это становится. Начну, пожалуй, с самого начала. Впрочем, каким оно было, не знаю, должно быть, я запомнил его в основном правой половиной мозга, доступ к которой отрезан, так что я не могу собраться с мыслями. Я не помню множества вещей и, чтобы мало-помалу их узнавать, вынужден правой рукой объясняться с левой по системе глухонемых, да только левая часто отвечать не желает. Показывает; к примеру, фигу, и это еще самая вежливая демонстрация ее особого мнения.

Трудновато одной рукой выпытывать что-то жестами у другой и в то же время поколачивать ее в воспитательных целях. Не стану скрывать ничего. Может, в конце концов я бы и задал взбучку собственной левой руке, но дело в том, что только верхняя правая конечность сильнее левой. Ноги в этом отношении равноценны, к тому же на мизинце правой ноги у меня застарелая мозоль, и левой это известно. Когда случился тот инцидент в автобусе и я силой засунул левую руку в карман, ее нога в отместку так наступила на правую, что у меня в глазах потемнело. Может быть, это признак упадка интеллектуальных способностей, вызванного моей половинчатостью, но вижу, что написал глупость. Нога левой руки — просто левая нога; временами мое несчастное тело словно распадается на два враждующих лагеря.

Мне пришлось прервать эти заметки, потому что я попытался ударить себя ногой. То есть левая нога — правую, а значит, я не себя хотел ударить, и вовсе не я, то есть не весь я, но грамматика в такой ситуации бессильна. Я было решил снять ботинки, но передумал. Даже в таком несчастье человек не должен превращаться в шута. Что же мне теперь — ноги переломать себе самому, чтобы узнать, как там было с аварийной инструкцией и с теми кабелями? Мне, правда, уже случалось бороться с самим собой, но при совершенно других обстоятельствах. Один раз — в петле времени, когда я, более ранний, дрался с более поздним; другой раз — после отравления бенигнаторами {3}. Дрался, не отрицаю, но оставался нераздельным собой, и каждый, кто пожелает, может войти в мое положение. Разве в средневековье люди не хлестали себя бичами покаяния ради? Но в теперешнее мое положение не войти никому. Это исключено. Я не могу даже сказать, что меня двое — рассуждая здраво, и это неправда. Меня двое, но частично я существую тоже лишь отчасти, то есть не в любой ситуации. Если вам угодно узнать, что со мною случилось, читайте без придирок и возражений все, что я напишу, даже если ничего не понимаете. Кое-что со временем прояснится. Не до конца, разумеется: до конца можно только путем каллотомии. Точно так же нельзя объяснить, что значит быть выдрой или черепахой. Если бы кто-нибудь, не важно как, стал черепахой или опять же выдрой, он все равно не смог бы ничего сообщить, ведь животные не говорят и не пишут. Нормальные люди, каким и я был большую часть своей жизни, не понимают, как это человек с рассеченным мозгом может по-прежнему оставаться самим собой, а так оно, похоже, и есть, раз он говорит о себе «Я», а не «МЫ», ходит вполне нормально, рассуждает толково, за едой тоже не видно, будто бы правое полушарие не ведало, что делает левое (в моем случае — пока речь не идет о крупяном супе); впрочем, кое-кто полагает, что каллотомия была известна уже в евангельские времена, ведь в Евангелии говорится о левой руке, которая не должна знать, что делает правая, — хотя, по-моему, это не более чем проповедническая метафора.

Один тип преследовал меня два месяца кряду, чтобы выпытать всю правду. Он посещал меня в самую неподходящую пору и изводил вопросами насчет того, сколько меня на самом деле. Из учебников, которые я ему дал, он ничего не вычитал, как, впрочем, и я. Я снабжал его этой литературой, только чтобы он отвязался. Помню, я тогда решил купить себе ботинки без шнурков, с эластичной резинкой сверху; кажется, раньше их называли штиблетами. Дело в том, что, когда моей левой части не хотелось идти на прогулку, я не мог завязать шнурки. Что правая завязывала, левая тут же развязывала. Вот я и решил купить штиблеты и пару кроссовок — не для того, чтобы заняться столь модным ныне оздоровительным бегом, но чтобы дать урок своему правому мозгу, с которым тогда я еще не мог найти общий язык, а лишь набирался злости и синяков. Полагая, что продавец в обувном магазине — обычный торговый служащий, я что-то такое пробормотал в оправдание своего необычного поведения, а собственно, даже и не своего. Просто, когда он, с ложкой для ботинок в руке, опустился передо мной на колено, я ухватил его левой рукой за нос. То есть это она ухватила, а я начал оправдываться или, лучше сказать, валить все на нее. Даже если он примет меня за психа, думал я (откуда обыкновенному продавцу знать что-либо о каллотомии?), ботинки он мне все равно продаст. И псих не должен ходить босиком. На беду продавец оказался подрабатывающим студентом философии и прямо-таки загорелся.

— Клянусь здравым смыслом и милосердием Божьим, господин Тихий! — кричал он в моей квартире. — Ведь логика утверждает, что вы либо один, либо вас больше! Если ваша правая рука натягивает штаны, а левая ей мешает, значит, за каждой из них стоит своя половина мозга, которая что-то там себе думает или по крайней мере желает, раз ей не по сердцу то, что по сердцу другой. В противном случае передрались бы отрубленные руки и ноги, чего они, как известно, не делают!

Тогда я дал ему Гадзанигу. Лучшая монография о рассечении мозга и вытекающих отсюда последствиях — книга профессора Гадзаниги \"Bisected Brain\" {4}, выпущенная еще в 1970 году издательством \"Appleton Century Crofts\" (Educational Division in Meredith Corporation), и пусть у меня мозги никогда не срастутся, если я говорю неправду, если я выдумал этого Микеля Гадзанигу и его родителя (ему-то и посвящена монография), которого звали Данте Ахиллес Гадзанига и который даже был доктором — M.D. {5}. Кто не верит, пусть немедля бежит в ближайшую медицинскую книжную лавку, а меня оставит в покое.

Так вот, этот тип преследовал меня, чтобы вытянуть показания насчет моей сдвоенной жизни, но ничего не добился, а только довел до бешенства оба моих полушария сразу, если уж я схватил его обеими руками за шкирку и вышвырнул за дверь. Такие временные перемирия в моем сдвоенном существе порою случаются, но для меня это как было темным делом, так и осталось.

Философ-недоросль звонил мне потом среди ночи, полагая, что спросонок я выдам свою невероятную тайну. Он просил меня прикладывать трубку то к левому уху, то к правому и не обращал внимания на красочные эпитеты, которых я для него не жалел.

Он упорно стоял на том, что идиотизмом следует считать не его вопросы, а состояние, в котором я нахожусь, ведь оно противоречит антропологической, экзистенциальной и всей вообще философии человека как существа разумного и сознающего собственную разумность. Он, должно быть, только что сдал экзамены, потому что в разговоре сыпал гегелями и декартами (\"Мыслю, следовательно, существую\", а не \"Мыслим, следовательно, существуем\"), атаковал меня Гуссерлем и добивал Хайдеггером, доказывая, будто происходящее со мной происходить не может, поскольку идет вразрез со всеми толкованиями духовной жизни, которыми мы обязаны не недоумкам каким-нибудь, но гениальнейшим умам человечества, мыслителям, которые целые тысячелетия, начиная с древних греков, занимались интроспективным познанием нашего «Я»; а тут приходит какой-то чудак с рассеченной большой спайкой мозга, с виду здоров как бык, но правая рука у него не ведает, что делает левая, с ногами та же история, к тому ж одни эксперты утверждают, что сознание у него только с левой стороны, а правая — всего лишь бездушный автомат, вторые — что сознаний два, но правое поражено немотой, поскольку центр Брока расположен в левой височной доле, третьи — что у него два частично автономных сознания, и это уже верх всего. Раз нельзя частично выскочить из поезда, кричал он, или частично умереть, то нельзя и частично мыслить! За дверь я его уже не выбрасывал — как-то мне его стало жаль. С отчаяния он попытался меня подкупить. Он называл это дружеским презентом. Он клялся, что 840 долларов — это все его сбережения на каникулы с девушкой, но он готов отказаться от них и даже от нее, лишь бы я поведал ему как на духу, КТО мыслит, когда мыслит мое правое полушарие, а Я не знаю, ЧТО оно мыслит; когда же я отослал его к профессору Экклзу (стороннику сознания с левой стороны, полагавшему, что правая вообще не мыслит), он отозвался об этом ученом непристойными словами. Он уже знал, что я помаленьку научил свое правое полушарие языку глухонемых, и требовал, чтобы к Экклзу пошел я и объяснил ему, что он заблуждается. По вечерам, вместо того чтобы посещать лекции, он рылся в медицинских журналах; он уже знал, что нервные пути устроены крест-накрест, и искал в самых толстых компендиумах ответа на вопрос, за каким чертом это понадобилось, чего ради правый мозг заведует левой половиной тела, и наоборот, но об этом, понятно, нигде ни единого слова не было. Либо это помогает нам быть человеком, рассуждал он, либо мешает. Психоаналитиков он изучил тоже и нашел одного, утверждавшего, будто в левом полушарии помещается сознание, а в правом — подсознание, но мне удалось выбить у него из головы эту чушь. Я, по понятным причинам, был куда начитаннее. Не желая драться ни с самим собою, ни с юношей, снедаемым жаждой познания, я уехал, или, скорее, бежал, от него в Нью-Йорк — и попал из огня в полымя.

Я снял крохотную квартирку в Манхэттене и ездил, на метро или на автобусе, в Публичную библиотеку; там я читал Хосатица, Вернера, Такера, Вудса, Шапиро, Риклана, Шварца, Швартца, Швартса, Сэ-Мэ-Халаши, Росси, Лишмена, Кеньона, Харви, Фишера, Коэна, Брамбека и чуть ли не три десятка разных Раппопортов, и по дороге едва ли не всякий раз случались скандалы, потому что всех хорошеньких женщин, а блондинок особенно, я норовил ущипнуть пониже спины. Занималась этим, разумеется, моя левая рука (и притом не всегда в толкучке), но попробуйте объясните это в немногих словах! Хуже всего было не то, что я раз-другой получил оплеуху, но то, что обычно эти женщины вовсе не считали себя обиженными. Напротив, они усматривали в моем щипке приглашение к небольшому романчику, а о романчиках мне думалось тогда меньше всего. Насколько я мог понять, оплеухами меня награждали активистки women\'s liberation {6} — крайне редко, однако, так как хорошеньких среди них раз, два и обчелся.

Видя, что самому мне не выбраться из моего кошмарного состояния, я связался со светилами медицинской науки. И они мною занялись, а как же. Я был подвергнут всевозможным анализам, рентгеноскопии, стахистоскопии, воздействию электротока, обмотан четырьмястами электродами, привязан к специальному креслу, был вынужден часами разглядывать сквозь узкую смотровую щель яблоки, вилки, столы, гребешки, грибы, сигары, стаканы, собак, стариков, голых женщин, грудных младенцев и несколько тысяч других вещей, которые проецировали на белый экран, после чего мне сказали (хотя я и без них это знал), что когда мне показывают биллиардный шар так, чтобы его видело лишь мое левое полушарие, то правая рука, опущенная в мешок с различными предметами, не может вынуть оттуда такой же шар, и наоборот, ибо не знает десница, что делает шуйца. Тогда они признали мой случай банальным и потеряли ко мне интерес, так как я ни словечка не проронил о том, что учу свою безъязыкую половину языку глухонемых. Я ведь хотел узнать от них что-нибудь о себе, а пополнять их профессиональный багаж было не в моих интересах.

Потом я пошел к профессору С.Туртельтаубу, который со всеми остальными был на ножах, но он, вместо того чтобы просветить меня относительно моего состояния, стал мне жаловаться, какая это клика и мафия, и поначалу я слушал его в оба уха, полагая, что он поносит коллег из высоконаучных соображений. Туртельтауб, однако, не мог им простить, что они похоронили его проект. Когда я последний раз был у господ Глобуса и Заводника или, может, еще у каких-то светил — они у меня путаются, столько их было, — то, узнав, что я хожу к Туртельтаубу, они поначалу даже обиделись, а потом заявили, что он исключен из сообщества ученых по этическим соображениям. Туртельтауб, оказывается, хотел, чтобы убийцам, приговоренным к смерти или пожизненному заключению, предлагали замену наказания на операцию каллотомии. Мол, до сих пор ей подвергали исключительно эпилептиков, по медицинским показаниям, и неизвестно, каковы будут последствия рассечения спайки у обыкновенных людей; и каждый, не исключая его самого, будучи приговорен к электрическому стулу, допустим, за убиение тещи, наверняка предпочел бы рассечение corpus callosum, но тогда член Верховного суда на пенсии Клессенфенгер постановил, что, даже если оставить в стороне этику, дело это опасное: ведь если бы оказалось, что, приступая к умерщвлению тещи, с заранее обдуманным намерением действовало лишь левое полушарие Туртельтауба, а правое ничего не знало — или даже протестовало, но уступило доминирующему левому и после внутримозговой борьбы дело дошло-таки до убийства, — возник бы кошмарный прецедент, ибо одно полушарие надлежало увести в тюрьму, а второе, полностью оправдав, освободить из-под стражи. То есть убийца был бы приговорен к смерти на пятьдесят процентов.

Не имея возможности получить то, о чем он мечтал, Туртельтауб поневоле довольствовался обезьянами (очень дорогими, в отличие от убийц), а дотации ему все урезали и урезали, и он горевал, что кончит крысами и морскими свинками, хотя это вовсе не то же самое. Вдобавок активистки Общества охраны животных и Союза борьбы с вивисекцией регулярно били у него стекла, и кто-то даже поджег его машину. Страховая компания не хотела платить; дескать, нет доказательств, что это не сам он спалил собственный автомобиль, рассчитывая убить двух зайцев сразу: привлечь к суду защитниц животных, а заодно материально обогатиться, ведь машина была старая. Он меня до того замучил, что я решил переменить тему и упомянул о языке знаков, уроки которого моя правая рука давала левой. Лучше бы я этого не делал. Он тут же позвонил Глобусу, или, может, Максвеллу, и объявил, что продемонстрирует в Неврологическом обществе случай, который сотрет их всех в порошок. Видя, как повернулось дело, я выбежал от Туртельтауба не прощаясь и поехал прямо в свою гостиницу, но те уже подстерегали меня в холле. Увидев их возбужденные лица и глаза, горящие нездоровым исследовательским энтузиазмом, я сказал, что так уж и быть, я пойду с ними в клинику, только сперва переоденусь у себя; пока они ждали внизу, я сбежал с двенадцатого этажа по пожарной лестнице и на первом же такси помчался в аэропорт. Мне было, собственно, все равно, куда лететь, лишь бы подальше от этих ученых, а так как ближайший рейс был в Сан-Диего, я туда и отправился; там, в маленькой скверной гостинице — это был настоящий притон, кишащий темными личностями; — даже не распаковав чемодан, я позвонил Тарантоге, чтобы попросить у него помощи.

Тарантога, к счастью, был дома. Друзья познаются в беде. Он прилетел в Сан-Диего ночью, и, когда я рассказал ему все, возможно ясней и подробней, решил мною заняться — как человек доброй души, а не как ученый. По его совету я сменил гостиницу и начал отпускать бороду, а он тем временем отправился на поиски такого эксперта, для которого клятва Гиппократа важнее, чем возможность прославиться за мой счет. На третий день мы едва не поссорились: он пришел, порадовать меня хорошими новостями, а я проявил благодарность лишь частично. Его вывела из себя моя левосторонняя мимика — я все время по-идиотски ему подмигивал. Я объяснил, правда, что это не я, а лишь правое полушарие моего мозга, над которым я не властен, и он уже стал успокаиваться, но потом принялся упрекать меня снова. Дескать, что-то тут не в порядке: даже если меня двое в едином теле, то по ехидным и саркастическим минам, которые я наполовину строю, видно как на ладони, что я уже раньше — по крайней мере, частично — питал к нему неприязнь, которая и проявилась теперь в форме черной неблагодарности, а он полагает, либо ты целиком друг, либо не друг вовсе. Пятидесятипроцентная дружба не в его вкусе. Все же в конце концов мне удалось его успокоить, а когда он ушел, я купил себе повязку на глаз.

Специалиста для меня он отыскал далековато — в Австралии, и мы вместе полетели в Мельбурн. Это был профессор Джошуа Макинтайр; он читал там курс нейрофизиологии, а его отец был сердечным приятелем отца Тарантоги и чуть ли даже не дальним родственником. Макинтайр внушал доверие уже своим видом. Высокий, с седой шевелюрой ежиком, удивительно спокойный, толковый и, как заверил меня Тарантога, добросердечный. Так что можно было не опасаться, что он захочет использовать меня в своих целях или стакнется с американцами, которые лезли из кожи, стараясь напасть на мой след. Тщательно обследовав меня, что заняло три часа, он поставил на письменный стол бутылку виски, налил мне и себе, а когда атмосфера стала совершенно приятельской, заложил ногу за ногу, помолчал, собираясь с мыслями, и произнес:

— Господин Тихий, я буду обращаться к вам на «вы», — но лишь потому, что так принято. Можно считать установленным, что мозолистое тело рассечено у вас от comissura anterior до posterior {7}, хотя на черепе нет и следа трепанационного шрама…

— Так я же и говорю, профессор, — перебил я его, — никакой трепанации не было, а было поражение новейшим оружием. Это, наверное, оружие будущего: не надо никого убивать, достаточно подвергнуть вражескую армию дистанционной церебеллотомии {8}. С отсеченным от остального мозга мозжечком любой солдат сразу рухнет на землю, словно парализованный. Так мне сказали в том ведомстве, называть которое я не имею права. Но по случайности я встал к тому ультразвуковому полю боком, или, как выражаются медики, саггитально. Хотя и это не наверняка — тамошние роботы, видите ли, орудуют скрыто, и механизм воздействия этого поля не вполне ясен…

— Неважно, — сказал профессор, глядя на меня своими добрыми, умными глазами сквозь золотые очки. — Внемедицинские обстоятельства нас в данную минуту не интересуют. Что же касается количества сознаний в подвергнутом каллотомии человеке, тут к настоящему времени существуют восемнадцать теорий. Поскольку каждая из них имеет экспериментальное подтверждение, понятно, что ни одна не может быть ни совершенно ошибочной, ни совершенно истинной. Вы не один, но вас и не двое, о дробных числах тоже говорить не приходится.

— Так сколько же меня, собственно, есть? — спросил я удивленно.

— Нет хороших ответов на плохо поставленные вопросы. Представьте себе двух близнецов, которые от рождения только и делают, что пилят двуручной пилой дрова. Они трудятся в полном согласии, иначе не смогли бы пилить: если забрать у них эту пилу, они уподобятся вам в вашем нынешнем состоянии.

— Но ведь каждый из них, пилит он или не пилит, обладает одним-единственным сознанием, — разочарованно заметил я. — Ваши коллеги в Америке, профессор, рассказали мне множество подобных притч. О близнецах с пилой тоже.

— Ну, ясно, — сказал Макинтайр и подмигнул левым глазом; я даже подумал, не рассечено ли и у него что-нибудь. — Мои американские коллеги беспросветно темны, а такие сравнения курам на смех. Эту историю с близнецами, выдуманную одним американцем, я привел нарочно — как пример ошибочного подхода. Если изобразить работу мозга графически, у вас она выглядит как большая буква «Y», поскольку сохраняется единый ствол мозга и средний мозг. Это — основание игрека, а полушария у вас разделены, как его верхняя часть. Понимаете? Интуитивно это можно легко… — Профессор запнулся и вскрикнул, получив от меня удар по коленной чашечке.

— Это не я, это моя левая нога! — поспешно объяснил я. — Извините, честное слово, я не хотел…

Макинтайр понимающе улыбнулся (но в этой улыбке было что-то фальшивое, как у психиатра, всем своим видом показывающего, что сумасшедший, который его укусил, — человек нормальный и симпатичный), встал и отодвинулся вместе со стулом на безопасное расстояние.

— Правое полушарие обычно гораздо агрессивнее левого, это факт, — сказал он, осторожно ощупывая колено. — Вы, однако, могли бы держать ноги сплетенными. Да и руки, знаете, тоже. Так нам будет легче беседовать…

— Я уже пробовал — затекают. А потом, позволю себе заметить, ваш игрек ничего мне не говорит. Где начинается в нем сознание — под развилкой, в развилке, еще выше или — как там еще?

— Совершенно определенно сказать нельзя, — ответил профессор, продолжая покачивать ушибленной ногой и усердно ее массируя. — Мозг, любезнейший господин Тихий, состоит из множества функциональных подсистем, которые у нормального человека взаимодействуют по-разному при выполнении разных заданий. У вас подсистемы самого высокого уровня полностью разъединены и потому не могут взаимодействовать.

— Об этих подсистемах я тоже уже наслышался, разрешите заметить. Я не хотел бы выглядеть невежливым — во всяком случае, могу вас заверить, профессор, что этого не хочет мое левое полушарие, которое сейчас обращается к вам, — но я по-прежнему ничего не знаю. Ведь живу я нормально — ем, хожу, сплю, читаю, только приходится следить за левой рукой и ногой — они затевают скандалы без всякого предупреждения. КТО подстраивает эти фокусы? Если мой мозг, то почему Я ничего об этом не знаю?

— Потому что полушарие, виновное в этом, безгласно, господин Тихий. Центр речи находится в левом полушарии, в височной до…

На полу между нами лежали мотки проводов от разных аппаратов, при помощи которых Макинтайр меня обследовал. Я заметил, что моя левая нога исподволь начинает играть этими проводами. Она намотала себе на щиколотку толстый кабель в черной блестящей изоляции — чему я особого значения не придал — и вдруг, рванувшись назад, дернула кабель, который, оказывается, обвивал ножку профессорского стула. Стул встал дыбом, а профессор грохнулся на линолеум. Я мог убедиться, однако, что передо мною опытный врач и выдержанный ученый; поднимаясь с пола, он произнес почти совершенно спокойно:

— Ничего, ничего. Ради Бога, не беспокойтесь. Правое полушарие заведует ориентацией в пространстве; неудивительно, что оно ловчее в такого рода делах. Но я просил бы вас еще раз, господин Тихий, сесть подальше от стола, от проводов и вообще от всего. Это облегчит нам беседу и выбор подходящей для нашего случая терапии.

— Так где же мое сознание? — спросил я, сматывая провод с ноги, что давалось мне нелегко — та словно приросла к полу. — Ведь это, казалось бы, я дернул стул, а в то же время у меня не было такого намерения. КТО это сделал?

— Ваша левая нижняя конечность, управляемая правым полушарием. — Профессор поправил съехавшие очки, отодвинул стул чуть подальше, но после некоторого раздумья не сел, а остался стоять, ухватившись за спинку стула. Я подумал — каким из полушарий, не знаю, — уж не борется ли он с искушением перейти в контратаку?

— Так мы можем толковать до Судного дня, — заметил я, чувствуя, как напрягается левая сторона моего тела. На всякий случай я сплел ноги и руки. Макинтайр, внимательно наблюдая за мной, продолжал дружеским тоном:

— Левое полушарие доминирует благодаря центрам речи. Разговаривая с вами, я разговариваю, следовательно, с левым полушарием, а правое может лишь прислушиваться к нашей беседе. Речью оно почти не владеет.

— У других — пожалуй, но только не у меня, — возразил я, на всякий случай придерживая правой рукой запястье левой. — Оно у меня действительно немое, но я, знаете ли, обучил его языку глухонемых. Сколько здоровья мне это стоило!

— Не может быть!

В глазах профессора появился блеск, который я уже видел у его американских собратьев; я пожалел о своей откровенности, но было поздно.

— Да ведь оно не владеет глагольными формами! Это доказано.

— Ну и что? Можно и без глаголов.

— Тогда, пожалуйста, спросите его, то есть себя — то есть его, хочу я сказать, — что оно думает о нашей беседе? Сможете?

Я с неохотой взял свою левую руку и начал ласково поглаживать ее правой (это, я знал, хорошо помогает), а потом стал подавать условные знаки, дотрагиваясь до левой ладони. Вскоре ее пальцы зашевелились. Я следил за ними какое-то время, после чего, стараясь скрыть злость, положил левую руку на колено, хотя та и сопротивлялась. Разумеется, она тут же чувствительно ущипнула меня за бедро. Этого следовало ожидать, но я не хотел устраивать представление, сражаясь с самим собой на глазах у профессора.

— И что же она сказала? — спросил профессор, неосторожно высовываясь из-за стула.

— Ничего интересного.

— Но я отчетливо видел — она подавала какие-то знаки. Или они были не координированы?

— Нет, почему же, прекрасно координированы, только это — глупость.

— Так говорите! В науке глупостей нет!

— Она сказала: \"Ты задница!\"

Профессор даже не улыбнулся, до того он был увлечен.

— Нет, правда? Тогда спросите ее, пожалуйста, обо мне.

— Как вам будет угодно.

Я снова взял левую руку и пальцем указал на профессора; мне даже не пришлось ее особенно уговаривать — она ответила моментально.

— Ну, ну?

— \"И он задница\".

— Прямо так и сказала?

— Да. Глаголы ей действительно не даются, однако понять можно. Но я по-прежнему не знаю, КТО говорит, хотя бы и жестами. У меня в голове есть и Я, и какой-то ОН? Если есть ОН, то почему я ничего не знаю о нем и вообще не ощущаю его — ни его переживаний, ни эмоций, вообще ничего, хотя ОН в МОЕЙ голове и составляет часть МОЕГО мозга? Ведь он не снаружи. Ладно бы еще обыкновенное раздвоение сознания, если бы все у меня там перемешалось — это я еще мог бы понять. Так нет же! Откуда он взялся, этот ОН? Что, он тоже Ийон Тихий? А если так, почему мне приходится объясняться с ним окольным путем, через руку, и получать ответы тоже окольным путем, скажите на милость? Он — или оно, если это полушарие моего мозга, — не на такое еще способен. Если бы он хоть был — или оно было — не в своем уме! Ведь оно то и дело впутывает меня в скандальные истории.

Не видя больше нужды таиться от профессора, я рассказал ему об инцидентах в автобусе и метро. Он был вне себя от любопытства.

— Значит, только блондинки?

— Да. Пусть крашеные, это не имеет значения.

— А что-нибудь еще оно себе позволяет?

— В автобусе — нет.

— А в другой обстановке?

— Не знаю, не пробовал. То есть я не давал ему такой возможности. Или ей, если угодно. Если вам так интересны детали, добавлю, что несколько раз я получал за это пощечины и был вне себя от ярости и смущения, ведь никакой вины за собой я не чувствовал; и в то же время мне было почему-то весело. Но однажды я получил оплеуху по левой щеке, и тогда мне было совсем не смешно. Я над этим задумался и решил, что могу объяснить, в чем тут дело.

— Ну конечно! — воскликнул профессор. — Левый Тихий получал оплеухи за правого, и именно это правого забавляло. А вот когда правому досталось за правого, это вовсе не показалось ему забавным, ведь он получил, так сказать, не только за свое, но и в свою часть лица.

— Вот именно. Значит, какая-то связь вроде бы есть в бедной моей голове, только скорее эмоциональная, чем рациональная. Эмоции он тоже, как видно, испытывает, хотя я о них ничего не знаю. Допустим, они бессознательные, но возможно ли это? В конце концов этот Экклз с его теорией бессознательных инстинктов плетет чушь. Высмотреть в толпе миловидную блондинку, маневрировать так, чтобы приблизиться к ней, поначалу неизвестно зачем, встать за нею и так далее, — тут ведь целый продуманный план, а не какие-то там инстинкты. Продуманный, а значит, осознаваемый. Но КЕМ? КТО тут обдумывает? КТО обладает этим сознанием, если не Я?

— Ах, знаете, — сказал все еще заметно возбужденный профессор, — это можно в конце концов объяснить. Пламя свечи легко различить в темноте, но не днем, при солнце. Может быть, правый мозг и обладает каким-то сознанием, но слабеньким, как свеча, незаметным на фоне сознания левого, доминирующего полушария. Это вполне вероя…

Профессор мгновенно пригнулся и лишь поэтому избежал удара ботинком по голове. Моя левая нога, упираясь ботинком в ножку стула, мало-помалу стянула его с себя, а потом так резко рванулась вперед, что ботинок полетел, словно пуля, и грохнулся о стену, на волос разминувшись с профессором.

— Может быть, вы и правы, — заметил я, — но обидчив он — просто ужас.

— Вероятно, он ощущает какую-то неясную угрозу себе — под влиянием нашей беседы или, скорее, того, что он мог в ней неверно понять, — предположил профессор. — Кто знает, не лучше ли было бы обращаться к нему прямо.

— Моим способом? Об этом я не подумал. Но зачем? Что вы хотите ему сообщить?

— Это будет зависеть от его реакции. Ваш случай уникален. Еще ни разу не подвергали каллотомии человека, совершенно здорового умственно, и притом с незаурядным умом.

— Вопрос следует поставить ясно, — ответил я, успокоительно поглаживая левую кисть по тыльной стороне, а то она уже начала сгибать и разгибать пальцы, что показалось мне настораживающим. — Мои интересы и интересы науки не совпадают. Не совпадают тем больше, чем более, как вы говорите, уникален мой случай. Если вы — или кто-то еще — сумеете найти общий язык с НИМ (вы понимаете, что я имею в виду) и ЕГО самостоятельность возрастет, это может мне повредить, и даже весьма.

— Ах нет, вы ошибаетесь! — произнес профессор решительно, по-моему, даже слишком решительно. Он снял очки и стал протирать их замшей. В его глазах не было ничего похожего на выражение беспомощности, столь обычное у очень близоруких людей. Он взглянул на меня так быстро и проницательно, словно прежде очки были ему помехой, и тут же опустил глаза.

— Да ведь всегда и случается именно то, что невозможно, — сказал я, тщательно подбирая слова. — История человечества состоит из сплошных невозможностей. Прогресс науки — тоже. Один молодой философ объяснил мне, что положение, в котором я нахожусь, невозможно, ибо противоречит всем аксиомам философии. Сознание неделимо. Так называемое раздвоение сознания — это, в сущности, сменяющие друг друга необычные его состояния, сопровождающиеся нарушениями памяти и ощущения собственного «Я». Это вам не торт!

— Как вижу, вы порядочно начитались специальной литературы, — заметил профессор, надевая очки. Он что-то добавил, но что — я не расслышал. Я хотел сказать, что сознание, согласно философам, нельзя кроить на кусочки как торт, но запнулся: моя левая рука ткнула пальцем в ладонь правой и начала отбивать знаки. Этого еще с ней не случалось. Макинтайр, заметив, куда я смотрю, мигом, смекнул, в чем дело.

— Она что-то говорит, да? — спросил он приглушенным тоном — так говорят в присутствии кого-то третьего, чтобы он не расслышал.

— Да. — Я был удивлен, но все же повторил вслед за рукой. — Она хочет кусочек торта.

Восхищение, отразившееся на лице профессора, отрезвило меня. Заверив жестами руку, что она получит искомое, если будет вести себя хорошо, я продолжил:

— С вашей точки зрения, было бы замечательно, если бы она становилась все более самостоятельной. Я не осуждаю вас, я понимаю: два полностью развитых субъекта в одном теле — это сенсация; какое тут огромное поле для исследований, открытий и так далее. Но меня торжество демократии в моей голове не устраивает. Я хочу быть не все больше, а все меньше удвоенным.

— Вотум недоверия, не так ли? Я прекрасно вас понимаю… — Профессор благожелательно улыбался. — Прежде всего хочу вас заверить, что все услышанное мною я буду держать про себя. Под замком врачебной тайны. А кроме того, я и не думал предлагать вам какое-то определенное лечение. Вы сделаете то, что сочтете нужным. Прошу вас хорошенько подумать — разумеется, не здесь и не сразу. Вы долго пробудете в Мельбурне?

— Пока не знаю. Во всяком случае я, с вашего разрешения, еще позвоню.

Тарантога в зале ожидания, увидев нас, вскочил:

— Ну что, профессор?.. Как Ийон?..

— Какое-либо решение еще не принято, — сообщил официальным тоном Макинтайр. — Господин Тихий питает некоторые сомнения. Так или иначе, я всецело к его услугам.

Будучи человеком слова, по дороге в гостиницу я остановил такси у кондитерской и купил кусок торта; мне пришлось съесть его тут же, в машине, — она этого требовала, а сам я вовсе не сладкоежка. Я решил до поры до времени не терзаться вопросом, КОМУ в таком случае хочется сладкого. Никто, кроме меня, на этот вопрос ответить не мог, а сам я ответа тоже не знал.

Мы с Тарантогой жили в соседних номерах; я зашел к нему и в общих чертах обрисовал визит к Макинтайру. Рука прерывала меня несколько раз, выражая свое недовольство. Дело в том, что торт был с лакрицей, а я лакрицу не переношу. Я все ж съел его, полагая, что делаю это для нее, но оказалось, что у меня и у нее — у меня и у него — у меня и второго меня — а впрочем, сам черт не разберет у кого с кем — вкусы одни и те же. Это понятно, ведь рука сама есть не могла, а рот, небо и язык у нас общие. Я чувствовал себя как в дурацком сне, кошмарном и забавном одновременно: словно я ношу в себе если не грудного младенца, то маленького, капризного, хитрого ребенка. Я даже вспомнил о гипотезе каких-то психологов, согласно которой у младенцев единого сознания нет, поскольку нервные соединения мозолистого тела у них еще недостаточно развиты.

— Тут тебе какое-то письмо. — Эти слова Тарантоги вернули меня к действительности. Я удивился — ведь о моем местопребывании не знала ни одна живая душа. Письмо было отправлено из столицы Мексики авиапочтой, без обратного адреса. В конверте оказался крохотный листочек с машинописным текстом: \"Он из ЛА\".

И все. Я перевернул листок. Обратная сторона была чистая.

Тарантога взял записку, взглянул на нее, потом на меня:

— Что это значит? Ты понимаешь?

— Нет. То есть… ЛА, вероятно, — Лунное Агентство. Это они меня послали.

— На Луну?

— Да. С секретной миссией. По возвращении я должен был представить отчет.

— И представил?

— Да. Написал обо всем, что помнил. И вручил парикмахеру.

— Парикмахеру?

— Так было условлено. Чтобы не идти прямо к ним. Но кто этот «он»? Разве только Макинтайр… Больше я здесь ни с кем не встречался.

— Погоди. Ничего не пойму. Что было в твоем отчете?

— Этого я даже вам сказать не могу. Дал подписку о неразглашении. Но было там не так уж много. Уйму всего я позабыл.

— После несчастного случая?

— Ну да. Что вы делаете, профессор?

Тарантога вывернул разорванный конверт наизнанку. Кто-то написал там карандашом печатными буквами: \"Сожги это. Да не погубит правое левого\".

Я по-прежнему ничего не понимал, но все же тут чувствовался какой-то смысл. Вдруг я посмотрел на Тарантогу расширенными глазами:

— Начинаю догадываться. Ни на конверте, ни на листочке — ни одного существительного. Заметили?

— Ну и что?

— Она лучше всего понимает существительные. Тот, кто это послал, хотел, чтобы я о чем-то узнал, а она — нет…

При этих словах я многозначительно коснулся левой руки. Тарантога встал, прошелся по комнате, постучал пальцами по столу и сказал:

— Если это значит, что Макинтайр…

— Не продолжайте, прошу вас.

Я достал из кармана блокнот и написал на чистой странице: \"Услышанное она понимает лучше прочитанного. Какое-то время нам придется объясняться по этому делу письменно. Мне кажется, то, чего я не написал для ЛА — потому что не помню, — помнит она, и кто-то об этом знает или по крайней мере догадывается. Я ему не буду звонить и не пойду к нему, потому что, скорее всего, это ОН и есть. Он хотел беседовать с нею по моему способу. Возможно, что-то выведать у нее. Отвечайте мне письменно\".

Тарантога прочел, нахмурился и, не произнеся ни слова, начал писать через стол: \"Но если он из ЛА, для чего такой кружной путь? ЛА могло обратиться к тебе прямо, не так ли?\"

Я ответил: \"Среди тех, к кому я обратился в Н.-Й., наверняка был кто-нибудь из ЛА. От него там узнали, что я нашел способ общаться с ней. Они не могли испробовать этот способ, потому что я сразу сбежал. Если верить анониму, сын человека, дружившего с вашим отцом, хотел до нее добраться. Пожалуй, он смог бы вытянуть из нее все, что она помнит, не вызвав у меня подозрений. И я бы даже не узнал, что. А обратись они ко мне прямо, я мог не дать согласия на дознание, и они бы остались ни с чем. Ведь с точки зрения права она не самостоятельное лицо, и только я могу разрешить беседовать с нею кому бы то ни было. Пожалуйста, побольше причастий, местоимений, глаголов. И усложняйте, по возможности, синтаксис\".

Профессор вырвал из блокнота исписанный мною листок, спрятал в карман и написал: \"Но почему ты, собственно, не хочешь, чтобы она узнала о происходящем?\"

\"На всякий случай. Вспомни, что было написано внутри конверта. Это, конечно, не от ЛА. ЛА не стало бы предостерегать меня от самого же ЛА. Это писал кто-то другой\".

Ответ Тарантога был краток: \"Кто?\"

\"Не знаю. О том, что происходит там, где я был и где я пострадал от несчастного случая, хотели бы узнать многие. Как видно, у ЛА могущественные конкуренты. Думаю, что пора отказаться от общества кенгуру. Сматываем удочки. Повелительного наклонения она не понимает\".

Тарантога достал из кармана исписанные листки, смял их вместе с письмом и конвертом в комок, поджег его спичкой, бросил в камин и стал смотреть, как горит, превращаясь в пепел, бумага.

— Я пойду в бюро путешествий, — заявил он. — А ты что намерен делать?

— Побреюсь. Борода страшно щекочет, а теперь она все равно ни к чему. Чем скорее, профессор, тем лучше. Можно и ночным рейсом. И, ради Бога, не говорите куда.

Я брился в ванной и строил перед зеркалом всевозможные рожи. Левый глаз даже не моргнул. Я выглядел совершенно нормально. Поэтому я принялся собирать вещи, время от времени концентрируя внимание на левой руке и ноге, но те вели себя хорошо. Лишь под самый конец, когда я укладывал в набитый доверху чемодан галстуки, левая рука бросила на пол один из них, зеленый в коричневую крапинку, мой любимый, хотя далеко не новый. Не приглянулся он ей, что ли? Я поднял галстук правой рукой и передал левой, пытаясь заставить ее положить его в чемодан. Произошло то, что я наблюдал и раньше. Предплечье меня еще слушалось, но пальцы отказались повиноваться и снова выронили галстук на ковер у кровати.

— Хорошенькая история, — вздохнул я. Запихнул галстук правой рукой и закрыл чемодан. Вошел Тарантога, молча показал два билета и пошел укладывать вещи.

Я размышлял о том, есть ли у меня основания опасаться правого полушария. Думать об этом я мог спокойно, зная что оно ничего не узнает, пока я не сообщу ему это жестами. Человек так устроен, что сам не знает, что он знает. О содержании книги можно узнать из оглавления, но в голове никакого оглавления нет. Голова все равно что полный мешок: чтобы узнать, что там есть, нужно вынимать все по очереди. Рыться в памяти, как рукой в мешке. Пока Тарантога платил по счету в отеле, пока мы в сумерках ехали в аэропорт, а потом сидели в зале ожидания, я восстанавливал в памяти все, что случилось после моего возвращения из созвездия Тельца, пытаясь выяснить, что из этого я еще помню. На Земле я обнаружил огромные перемены. Было достигнуто всеобщее разоружение. Даже сверхдержавы не могли позволить себе и дальше финансировать гонку вооружений. Все более сметливые виды оружия стоили все дороже. Кажется, поэтому и стало возможным Женевское соглашение. Ни в Европе, ни в США никто уже не хотел служить в армии. Людей заменяли автоматы, но один такой автомат обходился не дешевле реактивного самолета. В боевом отношении живые солдаты далеко уступали неживым. Это, впрочем, были вовсе не роботы, а миниатюрные электронные блоки, которыми начиняли ракеты, самоходные орудия, танки, плоские, как огромные клопы (ведь места для экипажа не требовалось), а если в бою блок управления выходил из строя, его заменял резервный. Главной задачей противника стало нарушение оперативной связи, а прогресс в военном деле означал теперь возрастание самостоятельности автоматов. Эта стратегия становилась все эффективнее и все дороже.

Не помню, кто первым предложил совершенно новое решение: все производство вооружений перенести на Луну. Не в виде военных заводов, а в виде так называемых планетных машин. Такие машины уже использовались для освоения Солнечной системы. Как я ни старался, многие подробности никак не приходили на память, и я даже не был уверен, знал я о них прежде или не знал. Обычно, когда не удается чего-то вспомнить, можно хотя бы вспомнить, знал ли ты об этом что-нибудь раньше, но мне было не по силам и это. Новую Женевскую конвенцию я, наверное, читал, но и в этом я не был совершенно уверен. Планетные машины выпускались многими фирмами, по большей части американскими. Они были не похожи ни на что выпускаемое доселе промышленностью. Не заводы, не роботы, а что-то среднее между тем и другим. Некоторые из них напоминали огромных пауков. Разумеется, не было недостатка в трескотне, в петициях с требованием не вооружать их, а применять исключительно в горном деле и так далее; но, когда началась переброска производства на Луну, оказалось, что все государства, которым это было по средствам, уже имеют самоходные ракетные установки, тяжелые орудия, способные нырять под воду, центры управления огнем, прозванные кротами за их способность зарываться глубоко в землю, ползучие лазерные излучатели разового пользования (источником энергии служил в них атомный заряд, и в момент радиационного залпа такой излучатель превращался в облако раскаленного газа). Любая страна могла запрограммировать на Земле свои планетные машины, а специально для этого созданное Лунное Агентство перевозило их на Луну, в соответствующие национальные сектора. Было достигнуто соглашение о паритетах — кто сколько чего может там разместить, а смешанные международные комиссии наблюдали за этим Исходом. Военные и научные эксперты всех государств воочию смогли убедиться, что их аппаратура доставлена на Луну и действует как надлежит, после чего все одновременно вернулись на Землю.

В XX веке такое решение не имело бы смысла, ведь гонка вооружений — не столько количественный рост, сколько внедрение новшеств, которое тогда зависело исключительно от людей. Однако новейшая военная техника развивалась по иному принципу, заимствованному у природной эволюции — эволюции растений и животных. Эти системы были способны к дивергентной автооптимизации, а проще говоря, могли размножаться и переделывать сами себя. Итак, не без некоторого удовлетворения заключил я, кое-что я все-таки помню. Любопытно, могло ли мое правое полушарие, интересующееся в основном ягодицами блондинок и сластями и не выносящее галстуков определенной расцветки, воспринимать такие явления и процессы? Или содержание его памяти никакой военной ценности не имеет? Будь это даже правда, решил я, тем для меня хуже: пусть я сто раз присягну, что оно ничего не знает, все равно мне никто не поверит. Они доберутся до меня — то есть до него — то есть как раз до меня, — и если ничего не вытянут из него по-хорошему, знаками, которым я его научил, то засадят его в другую школу, посерьезней моей, а уж там поблажки от них не жди. Чем меньше оно знает, тем больше мне это будет стоить здоровья. А может, и жизни. И это отнюдь не было манией преследования. Так что я опять приступил к обследованию своей памяти.

На Луне началась электронная эволюция новых видов оружия, а значит, ни одно государство, разоружившись, не было безоружным, так как сохраняло самосовершенствующийся арсенал; а вместе с тем не приходилось бояться внезапного нападения. Война без предупреждения стала невозможной. Чтобы начать военные действия, следовало сначала просить у Лунного Агентства доступа в свой сектор, а в таком случае противник потребовал бы доступа в собственный сектор и началась бы обратная доставка средств уничтожения на Землю. Но и это не имело смысла по причине все той же безлюдности лунных вооружений. Никто не мог послать на Луну ни людей, ни разведывательные устройства, чтобы убедиться, каким военным потенциалом он располагает на данный момент. Придумано это было хитро, хотя поначалу проект натолкнулся на ожесточенное сопротивление штабов и возражения политиков. Луна, в каждом из секторов, должна была стать полигоном для эволюции вооружений. Прежде всего следовало исключить возможность конфликтов между секторами. Если бы оружие, созданное в одном из них, атаковало и уничтожило оружие соседнего сектора, равновесию сил пришел бы конец. Достигнув Земли, известие об этом немедленно привело бы к восстановлению прежнего положения вещей и, вероятно, к началу военных действий; сначала они велись бы самыми скромными средствами, но очень скоро воюющие стороны опять возродили бы свою военную промышленность. Правда, на программы лунных систем были наложены ограничения, за соблюдением которых следило Лунное Агентство и смешанные комиссии, — с тем чтобы ни один сектор не мог напасть на другой; но эта предосторожность признавалась недостаточной. Никто никому по-прежнему не доверял, ведь Женевское соглашение не превратило людей в ангелов, а мировую политику — в общение праведников на небесах.

Поэтому после переброски военных программ Луна была объявлена зоной, закрытой для всех. Даже Лунное Агентство не допускалось туда. Если бы на одном из полигонов предохраняющие программы подверглись повреждению, Земля узнала бы об этом немедленно: каждый сектор был нашпигован датчиками, действующими автоматически и непрерывно. Они бы забили тревогу, если хотя бы одна металлическая букашка заползла на нейтральную полосу. Но и это не обеспечивало стопроцентной уверенности, без которой невозможен был прочный мир. Такую уверенность гарантировала лишь \"доктрина абсолютного неведения\". Хотя каждое правительство знало, что в его секторе развиваются все более эффективные системы оружия, оно не знало, чего они стоят, а главное, эффективнее ли они, чем оружие, возникшее в других секторах. Не знало и не могло знать, так как ход любой эволюции непредсказуем. Это было доказано довольно давно, и главное препятствие состояло в хронической глухоте политиков и генштабистов к аргументам ученых. И не логические доводы убедили даже самых тугоухих, а надвигающаяся хозяйственная разруха — неизбежное следствие гонки вооружений на старый манер. Даже последний кретин не мог в конце концов не понять, что для всеобщего уничтожения вовсе не обязательна война, атомная или обычная, — к тому же результату приведет стремительный рост военных расходов; а так как переговоры об их ограничении тянулись впустую уже десятки лет, лунный проект оказался единственным реальным выходом из тупика. Каждое правительство имело основания полагать, что благодаря своим лунным базам оно становится все могущественнее, но не могло сравнить свой тамошний потенциал с военным потенциалом других государств. Коль скоро никто не знал, можно ли рассчитывать на победу, никто не решился бы начать войну.

Ахиллесовой пятой этого плана была низкая эффективность контроля. Эксперты сразу поняли, что военные программисты постараются создать такие программы, которые после переброски их на Луну сумеют обмануть контролеров. И вовсе не обязательно нападать на контрольные спутники; есть более \"хитроумный и незаметный способ: проникновение в систему связи для фальсификации данных наблюдений, передаваемых на Землю, а особенно — Лунному Агентству.

Все это я помнил достаточно хорошо и потому, поднимаясь вслед за Тарантогой в самолет, чувствовал себя поспокойнее; и все же, усевшись в кресло, снова принялся перетряхивать свою память.

Да, все понимали: нерушимость мира зависит от неприкосновенности системы контроля; но как ее обеспечить на сто процентов? Задача выглядела неразрешимой, как своего рода regressus ad infinitum {9}: нужно создать систему, контролирующую неприкосновенность контроля, но и эта система может подвергнуться нападению, так что пришлось бы создавать контроль контроля, и так без конца. Эту бездонную дыру залатали, однако, довольно просто. Луну опоясали две зоны контроля. Внутренняя следила за неприкосновенностью секторов, а внешняя — за неприкосновенностью внутренней. Гарантией безопасности должна была стать полная независимость обеих зон от Земли. Итак, гонка вооружений развивалась в абсолютной тайне от всех государств и правительств. Могли совершенствоваться вооружения, но не система контроля. Она должна была действовать без изменений в течение ста лет.

Все это выглядело, по правде сказать, совершенно иррационально. Каждое государство знало, что его лунные арсеналы пополняются, но чем — не знало и потому не могло извлечь отсюда никакой политической выгоды. Так нечему бы не решиться на полное разоружение без всяких лунных осложнений? Но об этом и речи не было. То есть, конечно, об этом говорили с тех пор, как возник человек, — с известными результатами. Впрочем, когда проект демилитаризации Земли и милитаризации Луны был принят, стало ясно, что рано или поздно кто-нибудь попытается нарушить доктрину неведения. И в самом деле, время от времени печать под огромными заголовками сообщала об автоматах-разведчиках; будучи обнаружены, они успевали скрыться или же, так сказать, захватывались в плен спутниками-перехватчиками. В таких случаях каждая сторона обвиняла другую, но установить происхождение авторазведчика не удавалось. Ведь электронный разведчик — не человек; из: него, если он правильно сконструирован, никакими способами ничего не выжмешь. В конце концов анонимные аппараты — \"космические шпики\" — перестали появляться. Человечество облегченно вздохнуло, особенно если учесть экономическую сторону дела. Лунные вооружения не стоили ни гроша. Энергию доставляло им Солнце, сырье — Луна. Последнее обстоятельство рассматривалось как еще одно ограничение эволюции вооружений, ведь на Луне нет металлических руд.

Сначала штабисты всех армий не соглашались на лунный проект, они утверждали, что оружие, приспособленное к лунным условиям, на Земле может оказаться ни к черту, раз на Луне даже нет атмосферы. Не помню уж, как обошли эту трудность, хотя, конечно, и это мне объяснили в Лунном Агентстве. Мы с Тарантогой летели на самолете ВОАС {10}, за окнами была кромешная тьма, и я улыбнулся при мысли о том, что понятия не имею, куда мы летим. Расспрашивать Тарантогу я счел излишним и даже подумал, что будет безопаснее, если мы побыстрее расстанемся. В моем пиковом положении лучше всего помалкивать и рассчитывать лишь на себя. Только одно отчасти меня утешало: оно не может узнать, что у меня на уме. В моей голове словно бы засел враг, хотя я знал, что это вовсе не враг.

Лунное Агентство было надгосударственным учреждением ООН, и обратилось оно ко мне по весьма необычному поводу. Двойная система контроля действовала, как оказалось, _слишком хорошо_. Было известно, что границы между секторами остаются неприкосновенными, — и ничего больше. Поэтому в изобретательных и беспокойных умах возникла картина нападения безлюдной Луны на Землю. Вооружения секторов не могли не только столкнуться между собой, но даже вступить в контакт — однако лишь до поры до времени. Сектора могли бы обмениваться информацией, например, по так называемому сейсмическому каналу, то есть посредством сотрясений лунной поверхности, неотличимых от естественных сейсмических колебаний. Самосовершенствующееся оружие могло, таким образом, когда-нибудь объединиться и обрушить свой чудовищно выросший потенциал на Землю. С какой стати? Ну, скажем, из-за сбоя эволюционных программ. Какую пользу могли бы извлечь безлюдные армии из уничтожения Земли? Разумеется, никакой, но ведь рак, столь частый в организме людей и высших животных, — это неизбежный, хотя и бесполезный, и более того, вредный продукт естественной эволюции. Когда о \"лунном раке\" начали говорить и писать, когда появились диссертации, статьи, романы и фильмы о лунном нашествии, изгнанный с Земли страх перед атомной гибелью вернулся в новом обличье. В систему контроля, среди прочего, входили сейсмические датчики, и нашлись специалисты, заявившие, будто бы колебания лунной коры участились, а сейсмографические кривые — не что иное, как переговорные шифры; но за этим не последовало ничего, кроме растущего страха. Лунное Агентство пыталось успокоить общественность, разъясняя в своих заявлениях, что тут нет и одного шанса на двадцать миллионов, но это было как об стену горох. Страх просочился в программы политических партий; раздались голоса, требующие периодического контроля самих секторов, а не только границ между ними. Представители Агентства возражали на это, что любая инспекция может быть использована для шпионажа — чтобы установить уровень развития лунных арсеналов. После долгих и сложных совещаний и конференций Лунное Агентство получило наконец разрешение на разведывательные экспедиции. Но осуществить их оказалось не так-то просто. Из авторазведчиков ни один не вернулся и даже не пискнул ни разу по радио. Тогда под особой защитой были посланы спускаемые аппараты с телеаппаратурой. И что же? По данным спутникового слежения, они прилунились точно в намеченных пунктах, на ничейной земле между секторами, — в Море Дождей, в Море Холода, в Море Нектара; но ни один не передал хоть какого-нибудь изображения. Все они словно провалились в лунный грунт. Тут-то, ясное дело, и началась настоящая паника. Газеты уже требовали подвергнуть Луну упреждающему термоядерному удару. Сначала, однако, пришлось бы опять изготовить ракеты и бомбы, иными словами, возобновить ядерные вооружения. Из этого страха, из этой сумятицы и родилась моя миссия.

Мы летели над волнистой пеленой облаков, пока наконец их гребни не зарозовели в лучах скрытого за горизонтом солнца. Почему я так хорошо помнил все земное и так плохо — все случившееся со мной на Луне? Я догадывался, в чем тут дело. Недаром по возвращении штудировал медицинскую литературу. Память бывает кратковременная и долговременная. Рассечение мозолистого тела не разрушает того, что мозг уже прочно усвоил, но свежие, только что возникшие воспоминания улетучиваются, не переходя в долговременную память. А хуже всего запоминается то, что пациент переживал и видел перед самой операцией. Поэтому я не помнил очень многого из своих семи недель на Луне — когда я скитался от сектора к сектору. Память сохранила лишь ореол чего-то необычайного, но этого впечатления я не мог передать словами и в отчете о нем умолчал. И все же — так мне, по крайней мере, казалось — ничего пугающего там не было. Ничего похожего на сговор, мобилизационную готовность, стратегический заговор против Земли. Я ощущал это как нечто вполне несомненное. Но мог бы я присягнуть, что ощущаемое и осознаваемое мною — это все? Что оно ничего больше не знает?

Тарантога молчал и лишь время от времени поглядывал в мою сторону. Как обычно, когда летишь на восток — ибо под нами простирался Тихий океан, — календарь запнулся и потерял одни сутки. ВОАС экономила за счет пассажиров; мы получили лишь по жареному цыпленку с салатом перед самой посадкой — как оказалось, в Майами. Время было послеобеденное. Таможенные собаки обнюхали наши чемоданы, и мы, одетые слишком тепло для здешней погоды, вышли из аэропорта на улицу. В Мельбурне было гораздо холоднее. Нас ожидала машина без водителя, Тарантога, должно быть, заказал ее еще в Австралии. Загрузив чемоданы в багажник, мы поехали по шоссе, забитому машинами, по-прежнему молча, — я попросил профессора не говорить мне ничего, даже куда мы едем. Предосторожность, возможно, чрезмерная и даже вовсе излишняя, но я предпочитал держаться этого правила, пока не придумаю чего-нибудь получше. Впрочем, ему не пришлось объяснять мне, куда мы приехали после добрых двух часов езды кружными путями; увидев большое белое здание среди пальм и кактусов, в окружении павильонов поменьше, я понял: мой верный друг привез меня в сумасшедший дом. Не самое плохое убежище, подумалось мне. В машине я нарочно сел сзади и время от времени проверял, не едет ли кто за нами; мне не пришло в голову, что я, быть может, персона уже чертовски важная — прямо-таки драгоценная, — и меня будут выслеживать способом куда более необычным, чем в шпионских романах. В наше время с искусственного спутника можно не только машину увидеть — можно сосчитать рассыпанные на садовом столике спички. Это, повторяю, мне не пришло в голову, точнее, в ту ее половину, которая и без азбуки глухонемых понимала, во что впутался Ийон Тихий.

2. ПОСВЯЩЕНИЕ В ТАЙНУ

В самую черную полосу моей жизни я попал совершенно случайно, решив, по возвращении с Энции, встретиться с профессором Тарантогой. Дома я его не застал — он полетел зачем-то, в Австралию. Правда, лишь на несколько дней; но он выращивал какую-то особенную влаголюбивую примулу и, чтобы было кому ее поливать, оставил у себя в квартире кузена. Не того, что собирал настенные надписи в клозетах всех стран, а другого, занимавшегося палеоботаникой. У Тарантоги много кузенов. Этого я не знал; заметив, что он одет по-домашнему и только что отошел от пишущей машинки со вставленным в нее листом бумаги, я хотел было уйти, но он меня удержал. Я не только ему не мешаю, сказал он, но, напротив, пришел как раз вовремя: он работает над трудной, новаторской книгой и ему легче будет собраться с мыслями, если он сможет изложить содержание новой главы хотя бы случайному слушателю. Я испугался, решив, что он пишет ботанический труд и начнет забивать мне голову лопухами, былинками и стебельками; к счастью, это оказалось не так. Он даже заинтересовал меня не на шутку. Уже на заре истории, объяснял он, среди первобытных племен встречались оригиналы, которых как пить дать считали чокнутыми, поскольку они брали в рот все, что попадалось им на глаза, — листья, клубни, побеги, стебли, свежие и высушенные корни всевозможных растений, причем, должно быть, мерли они как мухи, ведь на свете столько ядовитой растительности! Это, однако, не отпугивало новых нонконформистов, которые опять принимались за свое опасное дело. Только благодаря им ныне известно, каких кулинарных стараний стоят шпинат или спаржа, куда положить лавровый лист, а куда — мускатный орех и что от волчьей ягоды лучше держаться подальше. Кузен Тарантоги обратил мое внимание на забытый наукой факт: чтобы установить, какое растение лучше всего годится на курево, сизифам древности пришлось собирать, высушивать, подвергать ферментации, скручивать и превращать в пепел добрых 47.000 видов лиственных растений, пока наконец они не открыли табак; ведь нигде не ждала их табличка с надписью, что это годится для производства сигар или, по измельчении в порошок, — махорки. Целые дивизии этих палеоэнтузиастов столетие за столетием брали в рот, грызли, жевали, пробовали на язык и глотали все, ну буквально все, что росло где бы то ни было — под забором или на дереве, и притом по-всякому: в сыром и вареном виде, с водой и без воды, с отцеживанием и без, в неисчислимых сочетаниях; так что мы пришли на готовое и знаем, что капуста идет к свинине, а свеколка — к зайчатине. Из того, что кое-где к зайчатине подают не свеколку, а, скажем, красную капусту, кузен Тарантоги делает вывод о раннем возникновении этнических общностей. К примеру, нет славянина без борща. Свои экспериментаторы, как видно, были в каждом народе, и, раз уж они выбрали свеклу, потомки остались верны ей, даже если соседние нации ее презирали. О различиях в кулинарной культуре, с которыми связаны различия в национальном характере (корреляция между мятным соусом и английским сплином — в случае с отбивной, например), кузен Тарантоги задумал особую книгу. В ней он растолкует, почему китайцы, столь многочисленные с давних времен, предпочитают есть палочками, к тому же все мелко нарубленное и накрошенное и непременно с рисом.

Все знают, повысил он голос, кем был Стефенсон, и все почитают его за банальнейший локомотив, но что такое локомотив (к тому же паровой и давно устаревший) по сравнению с артишоками, которые останутся с нами навеки? Овощи, в отличие от техники, не устаревают, и я застал его как раз за обдумыванием главы, посвященной этой совершенно не исследованной теме. Впрочем, разве Стефенсон, водружая на колеса уже готовую паровую машину Уатта, подвергался смертельной опасности? Разве Эдисон, изобретая фонограф, рисковал жизнью? Им обоим в худшем случае грозило брюзжание родственников или банкротство. До чего же несправедливо, что изобретателей технической рухляди обязан знать каждый, а великих изобретателей-гастрономов не знает никто, и никому даже в голову не придет поставить памятник Неизвестному Кулинару, наподобие тех, что воздвигнуты Неизвестным Солдатам. А между тем сколько отчаянно смелых героев-первопроходцев пало в страшных мучениях хотя бы во время грибной охоты! Ведь у них был один только способ отличить ядовитый гриб от съедобного: съесть собранное и ждать, не придет ли твой последний час.

Почему, скажите на милость, в школьных учебниках только и пишут, что о разных там Александрах Македонских, которые, будучи сынками царей, приходили на все готовое? Почему детишкам положено знать о Колумбе, который всего лишь открыл Америку, да и то по ошибке, на пути в Индию, а об открывателе огурца нет ни единого слова? Без Америки мы как-нибудь обошлись бы, впрочем, рано или поздно она сама дала бы о себе знать, но огурец о себе и не пикнул бы, и к жаркому мы не имели бы приличного маринада. Насколько же больше героизма было в гибели тех безымянных энтузиастов, чем в смерти на поле брани! Если солдат не шел на вражеские окопы, он шел под полевой суд, между тем никто никого не заставлял рисковать жизнью ради неведомых ягодок или грибочков. Кузен Тарантоги желал бы поэтому видеть мемориальные доски на стенах каждого порядочного ресторана, с соответственными надписями, например, MORTUI SUNT UT NOS BENE EDAMUS {11}, или на худой конец MAKE SALAD, NOT WAR {12}. И в первую очередь — у вегетарианских столовых, ведь с мясными блюдами было куда проще. Чтобы соорудить котлету или отбить отбивную, достаточно подглядеть, что гиена или шакал делают с падалью; то же самое относится к яйцам. За шестьсот сортов сыра французы заслуживают, быть может, настольной медали, но уж никак не памятника и не мраморной мемориальной доски, потому что эти сорта они открывали чаще всего по рассеянности. Оставил, например, растяпа-пастух рядом с головкой сыра ломоть заплесневелого хлеба, и появился на свет рокфор. Когда мой собеседник принялся порицать современных политиков за пренебрежение к овощам, зазвонил телефон. Кузен Тарантоги сиял трубку; оказалось, однако, что просят меня. Я был весьма удивлен — ведь никто не мог знать о моем возвращении со звезд, — но все тотчас же выяснилось. Кто-то из аппарата Генерального секретаря ООН хотел узнать у Тарантоги мой адрес, а кузен, так сказать, замкнул меня с этим человеком накоротко. Говорил доктор Какесут Вагатан, Специальный уполномоченный Советника по вопросам глобальной безопасности при Генеральном секретаре Организации Объединенных Наций. Он хотел встретиться со мной возможно быстрее, так что мы условились на следующий день; записывая в блокноте время приема, я и понятия не имел, в какую историю впутываюсь. Пока что, однако, этот звонок меня выручил, оборвав поток рассуждений моего собеседника, который жаждал поговорить о приправах с перцем; я распрощался с ним, сославшись на крайнюю занятость и дав лживое обещание вскоре его навестить.

Долгое время спустя Тарантога рассказал мне, что примула все же засохла, — в своем палеоботаническо-кулинарном экстазе кузен забывал ее поливать. Этот случай я счел типичным: тому, у кого на уме лишь множественное число, наплевать на единственное. Потому-то у великих реформаторов, мечтающих разом осчастливить все человечество, не хватает терпения на отдельных людей.

Шило не скоро вылезло из мешка. Меня не известили, что мне предстоит рискнуть головой ради человечества и полететь на Луну, чтобы выведать, не затевают ли чего-нибудь умные вооружения. Сперва меня принял доктор Вагатан — за чашкой черного кофе и рюмкой старого коньяка. Это был невероятно улыбчивый азиат, азиат образцовый: от него я вообще ничего не узнал, так он хранил тайну. Генеральный секретарь, похоже, желал непременно познакомиться с моими книгами, но, как человек невероятно загруженный, просил указать ему мои сочинения, которые я считаю наиболее важными. По видимости случайно к Вагатану зашли еще какие-то посетители и стали просить у меня автограф. Отказать было трудно. Разговор зашел и о роботах, и о Луне, но главным образом о ее роли в истории — как декоративного элемента в любовной лирике. Лишь много позднее я узнал, что это были не просто разговоры, но переход от screening к clearance {13}, а кресло, в котором я удобно расположился, было нашпиговано датчиками — чтобы по еле заметным изменениям мышечного напряжения исследовать мои реакции на \"ключевые вербальные раздражители\", вроде той же «Луны» или «робота». Ибо положение, в котором я оставил Землю, отправляясь к звездам Тельца, изменилось коренным образом: теперь пригодность к разведывательным операциям исследовал и оценивал в баллах компьютер, а мои собеседники играли лишь роль вспомогательных инструментов. Сам не знаю зачем, но назавтра я снова зашел в резиденцию ООН, а потом еще, раз уж меня приглашали. Они хотели видеть меня непременно и постоянно; я начал обедать с ними в столовой, весьма недурной, но настоящая цель моих все более частых визитов оставалась неясной. Намечалось как будто издание собрания всех моих сочинений Объединенными Нациями на всех языках мира, а их не меньше четырех с половиной тысяч. Хотя тщеславия во мне нет ни капли, эту мысль я признал разумной. Новые знакомые оказались страстными поклонниками моих \"Звездных дневников\". То были доктор Рорти, инженер Тоттентанц и братья Сиввилкис, близнецы — я различал их по галстукам. Оба были математиками. Старший, Кастор, занимался алгоматикой, то есть алгеброй конфликтов, заканчивающихся фатально для всех, кто в них вовлечен. Поэтому данную отрасль теории игр иногда называют садистикой, а Кастора коллеги называли садистиком, причем Рорти утверждал, будто его полное имя — Кастор Ойл, то есть Касторка. Должно быть, шутил. Второй Сиввилкис, Поллуке, был статистиком и имел весьма своеобразную привычку после долгого молчания вмешиваться в разговор с вопросами ни к селу ни к городу, например: сколько людей во всем мире в данный момент ковыряют в носу? Будучи феноменальным счетчиком, такие вещи он вычислял мгновенно. Кто-нибудь из них обычно ждал меня из вежливости в вестибюле, огромном, как ангар \"космических челноков\", и провожал к лифту. Мы ехали либо к Сиввилкисам, в их лабораторию, либо к профессору Йонашу Куштику, который тоже был без ума от моих книг и цитировал их на память с указанием страницы и года издания. Куштик (так же, как и Тоттентанц) занимался теорией теледублей, или телетроникой. Телетроника — это новая область робототехники; она занимается проблемами переброски, или трансляции, сознания (прежде это называли telepresence) {14}. Лозунг телетронщиков: \"Сам не можешь — пошли теледубля\". Именно Куштик и Тоттентанц уговорили меня испробовать теледублирование на себе, то есть транслироваться (человека, все ощущения которого транслируются по радио теледублю, называют \"парень в трансе\" иди \"телекинутый\").

Я не долго думая согласился, и лишь много позже до меня дошло, что ни один из них не был в таком уж восторге от моих книг, а читали они меня по долгу службы, чтобы вместе с другими сотрудниками Лунного Агентства (имена которых я опущу, дабы не заносить их на скрижали истории) незаметно втянуть меня в проект, названный Лунной Миссией. Почему незаметно? А потому что я мог отказаться и, вместо того чтобы лететь на Луну, вернуться домой, выведав все тайны Миссии. Ну и что, мог бы спросить меня кто-нибудь непонимающе, мир, что ли, от этого перевернулся бы? В том-то и дело, что мог перевернуться. От человека, выбранного Лунным Агентством среди тысяч других, требовались максимально возможные компетентность и лояльность. Компетентность — это понятно, но лояльность? Кому я должен был хранить верность? Агентству? В известном смысле — да, поскольку оно представляло интересы человечества в целом. Речь шла о том, чтобы ни одно государство в отдельности, ни одна группировка или, допустим, тайная коалиция государств не могли узнать о результатах лунной разведки, ибо тот, кто первым узнал бы о состоянии лунных вооружений, мог получить стратегическую информацию, дающую ему перевес на Земле. А значит, воцарившийся на ней мир вовсе не был идиллией.

Вот так ученые, рассыпавшиеся передо мной в любезностях и позволявшие мне, словно ребенку, забавляться теледублями, в сущности, рассекали мой мозг по живому (вернее, помогали это делать компьютерам, незримо участвовавшим во всех наших беседах), Кастор Сиввилкис со своими сюрреалистическими галстуками тоже был тут, в качестве теоретика конфликтных игр с пирровым исходом, а ведь именно такую игру вели со мной — или против меня. Чтобы принять или отвергнуть миссию, надо было с ней ознакомиться; но если бы затем я от нее отказался — или дал свое согласие, а вернувшись, выдал кому-нибудь результаты своей экспедиции, — возникло бы положение, которое алгоматики называют предкатастрофическим. Кандидатов имелось множество — всевозможных рас и национальностей, с различным образованием и различными заслугами в прошлом; я был одним из них, даже не догадываясь об этом. Избранник должен был стать представителем человечества, а не шпионом, хотя бы потенциальным, какой-либо державы. Не случайно девизом операции «Мука» служила аббревиатура PAS (Perfect Assured Secrecy) {15}. «Мука» потому, что имелось в виду тщательное просеивание кандидатов для выбора идеального разведчика. В шифрованных рапортах он именовался Миссионером. «Мука» содержала намек на «Сито», прямо не называвшееся, чтобы, упаси Бог, кто-нибудь посторонний не догадался, о чем речь.

Объяснил ли мне кто-нибудь все это до конца? Куда там. Тем не менее, когда я был назначен Миссионером (LEM: Lunar Efficient Missionary) {16} и который уж раз залезал в ракету, чтобы через пару часов несолоно хлебавши вылезти обратно в скафандре, обвешанном проводами и трубочками, потому что опять что-то там не заладилось во время обратного отсчета секунд перед стартом (count-down), — у меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о событиях последних месяцев; в конце концов они уложились у меня в голове в надлежащем порядке, и, сопоставив одно с другим, я понял истинную подоплеку игры, которую вело со мной ЛА ради самой высокой на свете ставки. Самой высокой если не для человечества, то для меня: я без всякой алгоматики и теорий пирровых игр пришел к убеждению, что в такой ситуации самый надежный способ обеспечить PAS — это прикончить разведчика немедленно после его благополучного возвращения на Землю с готовым рапортом. А так как я знал, что теперь они должны послать меня в небеса, раз уж я оказался лучшим и надежнейшим из всех кандидатов, то в промежутке между очередными стартовыми отсчетами я сообщил об этой догадке своим коллегам — Сиввилкисам, Куштику, Блэхаузу, Тоттентанцу, Гаррафизу (о Гаррафизе я еще, может быть, расскажу отдельно); все они, вместе с дюжиной техников-связистов, составляли земной экипаж моей селенологической экспедиции, то есть должны были стать для меня тем же, чем для Армстронга и компании был во время полета «Аполло» центр в Хьюстоне. Желая попортить этим фарисеям возможно больше крови, я спросил, известно ли им, кто мною займется, когда я вернусь героем на Землю, — само Лунное Агентство или его субподрядчик — Murder Incorporated? {17}

Именно так я и сказал, этими самыми словами, чтобы проверить их реакцию: если они вообще принимали в расчет этот вариант, то должны были понять меня с лету. И точно — они застыли как громом пораженные. Эта сцена и теперь у меня перед глазами. Небольшое помещение на космодроме — так называемый зал ожидания, — обставленное по-спартански: металл, облицованный светло-зеленым пластиком, да автоматы с кока-колой, вот только кресла там были действительно удобные; я, в ангельски белом скафандре, с головою под мышкой (то есть со шлемом, но так уж говорили: пилот \"с головою под мышкой\" должен был непременно лететь), стою напротив верных товарищей — ученых, докторов, инженеров. Первым, кажется, отозвался Кастор Ойл. Что это, мол, не они, что это компьютер, да и то лишь в уравнениях, ибо, конечно, в чисто математическом плане решение леммы Perfect Assured Secrecy _именно таково_, но эта абстракция, не учитывающая этического коэффициента, никогда не входила в расчет — и я оскорбляю их всех, говоря такое, в такую минуту…

— Ой-ой-ой, — заметил я. — Ну ясно, всему виною компьютер. Экая бяка! Но оставим в покое этику. Все вы, сколько вас тут ни есть, почти что святые, да и я тоже. И все-таки неужели никому из вас, с компьютером во главе, не пришло в голову именно это?

— То есть что? — оторопело спросил Пирр Сиввилкис (ибо его называли и так).

— То, что я догадаюсь, а когда я проверю эту догадку, как я только что сделал, этот факт войдет в уравнения, определяющие мою лояльность, и тем самым изменит этот определитель…

— Ах, — вскрикнул Сиввилкис-второй, — разумеется, мы это учли, ведь это азы алгоматической статистики: я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я знаю, — это как раз и есть бесконечностные аспекты теории конфликтов, которые…

— Хорошо, хорошо, — сказал я, успокаиваясь, потому что меня заинтересовала математическая сторона дела. — И что же у вас получилось в конце? Что такое предположение подорвет мою лояльность?

— Вроде бы так, — с неохотой ответил Кастор Ойл за брата. — Но снижение уровня твоей лояльности после такой сцены, как эта (ее ведь тоже пришлось просчитать) представляет собой убывающую до нуля последовательность.

— Ага, — я почесал нос, перекладывая шлем из правой подмышки под левую, — значит, _вот это уменьшает_ математическое ожидание снижения моей лояльности?

— Уменьшает, а как же! — подтвердил он.

А его брат добавил, глядя мне прямо в глаза ласково и вместе с тем испытующе:

— Да ты, должно быть, и сам чувствуешь…

— Действительно… — пробормотал я, не без удивления обнаруживая, что они — или их компьютер — оказались правы в своих психологических расчетах: я уже был совсем не так зол на них.

Над выходом на площадку космодрома зажегся зеленый сигнал, и одновременно отозвались все зуммеры в знак того, что неисправность устранена и мне пора снова лезть в ракету. Ни слова не говоря, я повернулся и пошел в их сопровождении, обдумывая по дороге эффектную концовку этой истории. Я опережаю события, но, если уж начал, надо закончить. Когда я покинул стационарную околоземную орбиту и они черта лысого могли мне сделать, то на вопрос о своем самочувствии ответил, что чувствую себя превосходно и подумываю о том, не стакнуться ли мне с лунным государством, чтобы всыпать кое-кому из земных знакомых. И как же фальшиво прозвучал их смех в моих наушниках…

Но все это было потом, после экскурсий по псевдолунному полигону и посещения \"Джинандроикс Корпорейшн\". Эта гигантская фирма по торговому обороту опередила даже IBM, хотя начинала как ее скромный филиал. Тут я должен объяснить, что «Джинандроикс», вопреки распространенному мнению, не производит ни роботов, ни андроидов, если понимать под ними человекоподобные манекены с человекоподобной психикой. Точная имитация человеческой психики почти невозможна. Правда, компьютеры восьмидесятого поколения умнее нас, но их духовная жизнь не похожа на нашу. Нормальный человек — существо-крайне нелогичное, этим-то человек и отличается. Это разум, верно, но сильно загрязненный эмоциями, предрассудками и предубеждениями, источник которых — в детских переживаниях или в генах родителей. Поэтому специалисту не слишком трудно разоблачить робота, выдающего себя (например, по телефону) за человека. Несмотря на это принципиальное возражение, пресловутая \"Секс Индастри\" производила пробные партии так называемых С-доллс (одни расшифровывают это как _Секс доллс_ — куклы для занятия любовью, а другие — как _Седатив доллс_ — прелестные обольстительницы или, скорее, обольстительные прелестницы) из совершенно новых материалов, настолько близких к биологическим, что их применяют в качестве трансплантантов кожи при ожогах. Эти femmes de compagnie {18} не нашли сбыта. Они были слишком логичны (а говоря попросту, слишком умны; у мужчин, развлекавшихся с подобными умницами, развивался комплекс неполноценности) и, конечно, слишком дороги. Чем раскошеливаться на такую сожительницу (самые дешевые, made in Japan, стоили свыше 90.000 долларов штука, не считая местных налогов и налога на роскошь), проще было завести куда менее разорительный роман с натуральной партнершей. Настоящая революция на рынке началась с появлением теледублеток, или «пустышек». Это тоже куклы, неотличимые от женщин, но «пустые», то есть безмозглые. Я не женоненавистник, и если я говорю «безмозглые», то не повторяю глупости вслед за разными Вайнингерами, отказывающими прекрасному полу в уме; это следует понимать буквально: теледубль и теледублетка — не более чем манекены, пустые оболочки, управляемые человеком.

Надев одежду со множеством вшитых электродов, прилегающих к коже, каждый может воплотиться в теледубля или теледублетку. Никто не подозревал, какие за этим последуют потрясения, особенно в эротической жизни — от супружеских отношений до старейшей в мире профессии. Нелегкие проблемы пришлось решать правоведам. Согласно закону, интимные отношения с так называемой секс-куклой не считались изменой, а значит, и основанием для развода. Была ли она чем-нибудь набита или надувалась велосипедным насосом, имела передний или задний привод, автоматическое переключение скоростей или ручное — все равно; об измене не было речи точно так же, как если бы ты жил с этажеркой. Но оставался нерешенным вопрос: совершает ли измену лицо, которое, состоя в законном браке, путается с теледублем или теледублеткой. Понятие «телеизмены» горячо обсуждалось в газетах и в научной печати. А дальше задачки пошли потруднее. Скажем, можно ли изменить жене с нею самой, но в ее молодом обличье? Некий Эдлэн Грауцер заказал в бостонском филиале «Джинандроикс» дублетку — точную копию собственной жены в возрасте двадцати одного года (в момент заказа ей было пятьдесят девять). Проблема осложнялась тем, что в двадцать один год миссис Грауцер была вовсе не миссис Грауцер, но женой Джеймса Брауна, с которым она разошлась спустя двадцать лет. Дело прошло через все инстанции. Суду пришлось решать, действительно ли жена, _не желающая_ управлять теледублеткой интимным образом, отказывается тем самым от исполнения супружеских обязанностей. Возможен ли телеинцест, телесадизм и телемазохизм. А равно и педерастия. Какая-то фирма выпустила серию манекенов, которых можно было, порывшись в ящике с запасными частями, переделывать в дамекенов или даже в гермафроденов. Японцы ввозили в Соединенные Штаты и Европу гермафроденов по демпинговым ценам; их пол задавался движением руки (по принципу \"ручку вправо, ручку влево, из Адама вышла Ева\"). Среди клиентов «Джинандроикс» было, говорят, множество убеленных сединами проституток, которые не могли уже заниматься своим ремеслом непосредственно, но, располагая громадным опытом, мастерски управляли теледублетками.

Эротическими проблемами дело, разумеется, не ограничилось. Так, например, мальчишка двенадцати лет, получивший за ошибки в диктанте неудовлетворительную оценку, воспользовался отцовским теледублем атлетического сложения, чтобы намять бока учителю и поломать у него в квартире всю мебель. Такой теледубль использовался в качестве домашнего стража. Модель эта шла нарасхват. Дубль обитал в будке у садовой калитки и должен был охранять дом от грабителей. Поэтому отец того сорванца спал в пижаме с вшитыми в нее электродами; если особый сигнал извещал о появлении в саду посторонних, он мог, не вставая с постели, справиться — в лице теледубля — с несколькими непрошеными гостями сразу и задержать их до прихода полиции. Сынишка стащил пижаму, когда отца не было дома.

На улицах я нередко видел пикеты и демонстрации против «Джинандроикс» и родственных ей японских фирм. Преобладали в них женщины. Законодатели тех немногих американских штатов, в которых гомосексуализм еще оставался уголовно наказуемым, ударились в панику, так как неясно было, преступает ли закон педераст, влюбленный в нормального мужчину и посылающий ему обольстительную дублетку, чтобы лично управлять ею. Возникли новые понятия, например, телеподружка (telemate) — любовница или жена, дарящая любовь на расстоянии. Наконец Верховный суд признал допустимыми, то есть относящимися к матримониальной сфере, интимные отношения per procura {19} (посредством теледубля) при обоюдном согласии супругов, но тут получило огласку дело Кукерманов. Он был коммивояжером, она — владелицей парикмахерской. Вместе они бывали редко: она не могла оставить парикмахерскую без присмотра, а он постоянно находился в разъездах. Кукерманы договорились опосредовать свои супружеские отношения, но начали спорить из-за того, кто будет посредником: теледубль-муж или теледублетка, заменяющая жену. Сосед Кукерманов, решив, по доброте души, помочь супругам, навлек на себя их гнев; он предложил им пойти на компромисс и прибегнуть к телематической паре: телемуж с тележеной представлялись ему соломоновым решением. Кукерманы, однако, сочли его предложение идиотским и оскорбительным. Откуда им было знать, что их спор, попав на страницы газет, приведет к эскалации телетронных злоупотреблений. Теледубля можно одеть в комбинезон с электродами, чтобы управлять следующим теледублем, и так без конца. Преступный мир сразу ухватился за эту идею. Ведь установить, откуда управляется теледубль, не труднее, чем запеленговать телепередатчик. Так обычно и поступала полиция в случае телематических грабежей и убийств. Но если теледубль управляется вторым теледублем, лишь этого второго и можно запеленговать, а тем временем настоящий преступник, человек, успеет отключиться от промежуточного дубля и замести за собой следы.

Каталоги \"Телемейт компани\" и японской фирмы «Сони» предлагали теледублей размером от лилипута до Кинг-Конга, а также теледублеток, которые с неслыханной точностью воспроизводили Нефертити, Клеопатру, королеву Наваррскую и так далее, вплоть до нынешних кинозвезд. Чтобы не попасть под суд за \"злоупотребление телесным подобием\", каждый, кому хотелось иметь у себя в шкафу копию Первой Леди США или жены соседа, мог заказать их по почте и получить в разобранном виде. Получатель монтировал желанную телеподружку, согласно инструкции, в четырех стенах своего дома. Говорят даже, что лица, склонные к нарциссизму и не желавшие любить никого, кроме себя самих, заказывали собственное подобие. Законодателя сгибались под бременем все новых и новых казусов, так как нельзя было просто-напросто запретить производство теледублей — подобно тому, как запрещено производить атомные бомбы или наркотики частным образом. Телетроника стала целой отраслью производства, без нее не могли обойтись ни экономика, ни наука, ни техника (и космонавтика в том числе — ведь только в обличий теледубля человек мог высадиться на планетах-гигантах, таких как Юпитер или Сатурн). Теледубли трудились в шахтах, применялись они и в спасательных службах — при горных восхождениях, во время землетрясений и прочих стихийных бедствий. Теледубль был незаменим в экспериментах, опасных для жизни (\"эксперименты на уничтожение\"). Лунное Агентство заключило контракт с «Джинандроикс» на поставку лунных теледублей. Вскоре мне предстояло узнать, что их уже пробовали использовать в проекте ЛЕМ (Lunar Efficient Missionary) — с результатами столь же плачевными, сколь и загадочными.

Монтажные цеха «Джинандроикс» мне показывал Паридон Савекаху, главный инженер. Мне пришлось следить за собой, потому что он, по обычаю своего народа, обращался ко мне по имени, а я то и дело путал Паридона с пирамидоном. Кроме того, нас сопровождали Тоттентанц и Блэхауз. Инженер Савекаху жаловался на поток правовых ограничений, затрудняющих исследовательскую работу и создание новых моделей. При входе в банк, например, монтируют датчики, обнаруживающие теледублей, и это бы еще полбеды; банкиры, понятно, опасаются телеограбления. Но многие банки, не ограничиваясь системой сигнализации, применяют термоиндукционные устройства; обнаружив присутствие дубля (по содержащейся в нем электронике), они обрушивают на него незримый высокочастотный удар. Из-за скачка температуры проводящие контуры спаиваются, и дубль превращается в металлолом, а его владельцы предъявляют претензии не к банкам, а к «Джинандроикс». Случаются, увы, покушения, и даже с бомбами, на фургоны с теледублетками, особенно если это красотки. Инженер Паридон дал мне понять, что за этими актами террора стоит движение women\'s liberation, но пока что нет доказательств, достаточных для возбуждения судебного дела.

Меня ознакомили со всеми стадиями производства, от сварки сверхлегких дюралевых скелетов до обливания этого «шасси» телоподобной массой. Серийные теледублетки выпускаются восьми размеров (или, в просторечии, калибров). Дублетки по индивидуальным заказам дороже чуть ли не в двадцать раз. Теледубли вовсе не обязательно человекоподобны, но чем сильнее они отличаются от людей, тем труднее ими управлять. Хвост — превосходная страховка при работе на большой высоте, сооружении висячих мостов или линий высокого напряжения, но человеку нечем приводить в движение цепкий хвост. Потом мы поехали на электрокаре (так велика была заводская территория) на склад готовой продукции, где я осмотрел планетных и лунных теледублей. Чем больше тяготение, тем сложнее задача конструкторов: слишком маленький дубль много не наработает, а большой требует мощных двигателей и потому слишком тяжел.

Мы вернулись в сборочный цех. Если доктор Вагатан из секретариата ООН был азиатом-дипломатом, со сдержанно-вежливой улыбкой, то инженер Паридон был азиатом-энтузиастом, и его синеватые губы не смыкались, когда он смеялся, обнажая великолепные зубы.

— Вы не поверите, мистер Ен, на чем споткнулись парни из \"Дженерал педипулятрикс\" со своими роботами! На двуногой ходьбе! Они загремели вместе со своим опытным образцом — ведь он поминутно грохался оземь! Неплохо, а? Ха-ха-ха! Гироскопы, противовесы, сенсорные датчики с двойной обратной связью под коленками — и все впустую. У нас-то, конечно, никаких проблем нет — равновесие теледубля обеспечивает человек!

Глядя на бело-розовые, как бы младенческие, тела дублеток — с конвейера их подхватывали подъемники, и вверху, над нашими головами, размеренно плыл нескончаемый ряд голых девушек, неподвижных, хотя их длинные ниспадающие волосы развевались, словно живые, — я спросил Паридона, женат ли он.

— Ха-ха-ха! Ну вы и шутник! О да, мистер Ен. Женат, и детишками обзавелся. А как же! Сапожник не ходит в сапогах, которые сам тачает, не так ли? Но нашим сотрудникам мы выделяем по штуке в год — в качестве премии. Для них это превосходный бизнес.

— Каким сотрудникам? — удивился я. Помещение цеха было безлюдно. За конвейером стояли однорукие роботы — желтые, зеленые и голубые, как многочленистые пестрые гусеницы.

— Ха-ха-ха! В конторах люди еще попадаются. В сортировочной, на упаковке и техконтроле тоже. А-а, смотрите-ка, выбракованный экземпляр! С ногами что-то не так. Кривые! Ну как, мистер Ен, возьмете? Бесплатно, на неделю, с доставкой на дом?

— Спасибо, — ответил я. — Пока что — нет. Пигмалионизм не в моем вкусе.

— Пигмалионизм? А-а, пигмалионизм! Бернард Шоу! Знаю, знаю! Разумеется, я понял намек. У некоторых это вызывает протест. Но, согласитесь, лучше уж производить дамекены, чем карабины, а? Все-таки мирный товар. Make love, not war! Верно?

— На это можно было бы кое-что возразить, — неопределенно заметил я. — У ворот я видел пикеты.

— Верно. Проблемы имеются. А как же! Обыкновенной женщине далеко до дублетки. В жизни красота — исключение. А у нас — техническая норма. Законы рынка. Спрос определяет предложение. Что делать — так уж устроен мир…

Мы осмотрели еще гардеробную, полную шуршащих платьев, белья, озабоченных девушек с ножницами в руках и портняжными рулетками на шее, с виду весьма заурядных — потому что живых, — и распрощались с инженером Паридоном у автостоянки, до которой он нас проводил. На обратном пути Тоттентанц и Блэхауз были на удивление молчаливы. Я тоже не испытывал особого желания разговаривать. День еще, однако, не кончился.

Вернувшись домой, я нашел в почтовом ящике толстенный конверт: в нем оказалась книга с длинным названием: \"Dehumanization trend in weapon systems of the twenty first Century or upside-down evolution\" {20}. Фамилия автора — Меслант — ничего мне не говорила. Том был солидный, увесистый, большого формата, с множеством графиков и таблиц. Не имея особенно чем заняться, я сел ж кресло и начал читать. Перед предисловием, на первой странице, стоял эпиграф по-немецки: \"Aus Angst und Not das Hcer ward tot\". Eugen von Wahnzenstein {21}.

Автор называл себя специалистом по новейшей истории военного дела. История эта, писал он, заключена между двумя звучными аббревиатурами конца XX века: FIF и LOD, означающими соответственно Fire and Forget и Let Others Do {22}. Отцом современного пацифизма было благосостояние, а матерью — страх. Их скрещивание породило тенденцию к обезлюживанию военного дела. Все меньше оказывалось желающих стать под ружье, причем отвращение к военной службе было прямо пропорционально уровню жизни. Возвышенное изречение \"dulce et decorum pro patria mori\" {23} молодежь богатых стран считала рекламой морового поветрия. Как раз тогда резко снизилась стоимость производства в интеллектронной промышленности. На смену вычислительным элементам типа chips пришли продукты генной инженерии типа corn {24}, получаемые путем выращивания искусственных микробов, главным образом Silicobacterium Logicum Wieneri {25}. Пригоршня таких элементов стоила не дороже горсточки проса. Итак, искусственный интеллект дешевел, а новые поколения вооружений дорожали в геометрической прогрессии. В первую мировую войну самолет по стоимости равнялся автомобилю, во вторую — двадцати автомобилям; к концу столетия он уже стоил в 600 раз дороже автомобиля. Теперь подсчитали, что через 70 лет даже сверхдержавы смогут иметь от 18 до 22 самолетов, не больше. Вот так пересечение нисходящей кривой стоимости искусственного интеллекта с восходящей кривой стоимости вооружений положило начало созданию безлюдных армий. Живая вооруженная сила стала превращаться в мертвую. Незадолго до этого мир пережил два тяжелых экономических кризиса. Первый был вызван резким подорожанием нефти, второй — столь же резким снижением цен на нее. Классические законы рыночной экономики уже не действовали, но мало кто догадывался о том, что это значит; мало кто понимал, что фигура солдата в мундире и каске, рвущегося в штыковую атаку, уходит в прошлое, чтобы занять место рядом с закованными в железо средневековыми рыцарями. Из-за косности конструкторской мысли какое-то время еще производилось крупногабаритное вооружение — танки, орудия, бронетранспортеры и прочие громоздкие боевые машины, предназначенные для воина-человека, — даже тогда, когда они уже могли идти в бой сами, безлюдным манером. Эта бронегигантомания скоро исчерпала себя, сменившись ускоренной миниатюризацией. До сих пор все виды оружия были рассчитаны на человека — на его анатомию (чтобы ему было удобнее убивать) и физиологию (чтобы его было удобнее убивать). Теперь положение изменилось.

Как это обычно бывает в истории, никто не понимал значения происходящего, поскольку открытия, которым предстояло слиться в DEHUMANIZATION TREND IN NEW WEAPON SYSTEMS {26}, совершались в очень далеких друг от друга областях науки. Интеллектроника создала дешевые, как трава, микрокалькуляторы, а нейроэнтомология разгадала наконец загадку насекомых. Ведь, скажем, пчелы тоже живут в сообществах, работают ради общей цели и общаются между собой при помощи особого языка, хотя мозг человека в 380.000 раз больше нервной системы пчелы. Рядовому солдату вполне хватило бы сообразительности пчелы, только видоизмененной на военный лад. Боеспособность и разум — вещи различные, во всяком случае, на передовой. Главным фактором, заставившим миниатюризировать оружие, была атомная бомба. Необходимость миниатюризации вытекала из простых и хорошо известных фактов, — но факты эти оставались за горизонтом военной мысли эпохи. Когда 70 миллионов лет назад огромный метеорит упал на Землю и вызвал многовековое похолодание, засорив своими остатками атмосферу, эта катастрофа уничтожила всех до единого ящеров и динозавров, мало затронула насекомых и вовсе не коснулась бактерий. Вердикт палеонтологии однозначен: чем сила разрушения больше, тем меньшие по размерам организмы способны ей противостоять. Атомная бомба требовала рассредоточения как армии, так и солдата. Но мысль об уменьшении солдата до размеров муравья могла в XX веке появиться лишь в области чистой фантазии. Человека не рассредоточишь и не сократишь в масштабе! Поэтому подумывали о воинах-автоматах, имея в виду человекообразных роботов, хотя уже тогда это было анахронизмом. Ведь и промышленность обезлюживалась, однако роботы, заменявшие людей на заводских конвейерах, не были человекоподобны. Они представляли собой увеличенные фрагменты человека: мозг с огромной стальной ладонью, мозг с глазами и кулаком, органы чувств и руки. Больших роботов нельзя было перенести на поля атомных сражений, и тогда начали появляться радиоактивные синсекты (искусственные насекомые), керамические рачки, змеи и черви из титана, способные зарываться в землю и вылезать наружу после атомного взрыва. В образе летающих синсектов летчик, самолет и его вооружение слились в одно миниатюрное целое. А боевой единицей становилась микроармия, лишь как целое обладавшая боеспособностью (вспомним, что только рой пчел можно считать самодостаточным организмом, а не отдельную пчелу).

Появились микроармии множества типов, основанные на двух противоположных принципах. Согласно принципу автономности, такая микроармия действовала как военный поход муравьев, как волна микробов или осиный рой. Согласно принципу телетропизма {27}, микроармия была огромной, летающей или ползающей, совокупностью самосборных элементов: по мере тактической или стратегической необходимости она отправлялась в путь в полном рассредоточении и лишь перед самой целью сливалась в заранее запрограммированное целое. Можно сказать, что боевые устройства выходили с заводов не в окончательном виде, но в виде полу- и четвертьфабрикатов, способных сплотиться в боевую машину перед самым попаданием в цель. Эти армии так и называли — самосплачивающимися. Простейшим примером было саморассредоточивающееся атомное оружие. Межконтинентальную баллистическую ракету с ядерной боеголовкой можно обнаружить из космоса — со спутников слежения, или с Земли — радарами. Но нельзя обнаружить гигантские тучи рассеянных микрочастиц, несущих уран или плутоний, которые в критическую массу сольются у самой цели — будь то завод или неприятельский город.

Старые типы оружия недолго сосуществовали с новыми: тяжелые, громоздкие боевые средства бесповоротно пали под натиском микрооружия. Ведь оно было почти невидимо. Как микробы незаметно проникают в организм животного, чтобы убить его изнутри, так неживые, искусственные микробы, согласно заложенным в них тропизмам, проникали в дула орудий, зарядные камеры, моторы танков и самолетов, прогрызали насквозь броню или, добравшись до пороховых зарядов, взрывали их. Да и что самый храбрый и опытный солдат, обвешанный гранатами, мог поделать с микроскопическим и мертвым противником? Не больше, чем врач, который решил бы сражаться с микробами холеры при помощи молотка. Среди туч микрооружия, самонаводящегося на заданные цели, оружия биотропического, то есть уничтожающего все живое, человек в мундире был беспомощен, как римский легионер со щитом и мечом под градом пуль.

Уже в XX столетии тактика борьбы в сплоченном строю уступила место рассредоточению боевых сил, а маневренная война потребовала от них рассредоточения еще большего. Но линии фронтов тогда еще существовали. Теперь они исчезли. Микроармии без труда проникали через линии обороны и вторгались в глубокий тыл неприятеля. А бесполезность крупнокалиберного атомного оружия становилась все очевиднее: его применение попросту не окупалось. Эффективность борьбы с вирусной эпидемией при помощи термоядерных бомб, разумеется, мизерна. На пиявок не охотятся с крейсерами.

Труднейшей задачей «безлюдного» этапа борьбы человека с самим собой оказалось различение своих и чужих. Эту задачу, обозначавшуюся FOF (Friend Or Foe) {28}, прежде решали электронные системы, работавшие по принципу \"пароль и отзыв\". Запрошенный по радио самолет или автоматический снаряд сам, по своему передатчику, должен был дать правильный отзыв, иначе он подвергался нападению как вражеский. Но в XXI веке этот метод отошел в прошлое. Новые оружейники заимствовали образцы в царстве жизни — у растений, бактерий и животных. Способы маскировки и демаскировки повторяли способы, существующие в живой природе: иммунитет, борьба антигенов с антителами, тропизмы, а кроме того, мимикрия, защитная окраска и камуфляж. Неживое оружие нередко прикидывалось невинными микроорганизмами или даже пыльцой и пухом растений; но за этой оболочкой крылось смертоносное, всеразрушающее содержимое. Возросло и значение информационного противоборства — не в смысле пропаганды, а в смысле проникновения в систему неприятельской связи, чтобы поразить ее или (при налетах атомной саранчи, например) вынудить нападающего слиться в критическую массу раньше, чем он приблизится к цели. Автор книги описывал таракана, послужившего образцом для одной разновидности микросолдат. Этот таракан имеет на оконечности брюшка пару тоненьких волосков. Они соединены с его задним нервным узлом, отличающим обычное дуновение воздуха от колебаний, вызванных нападением врага; едва почуяв такие колебания, таракан бросается в бегство.

Захваченный чтением, я с сочувствием думал о честных приверженцах мундира, знамен и медалей за храбрость. Новая эра в военном деле была для них сплошной обидой и поношением, изменой возвышенным идеалам. Автор называл этот процесс \"эволюцией вверх ногами\" (upside-down), потому что в природе сперва появились микроскопические организмы, из которых постепенно возникали все более крупные виды; в эволюции вооружений, напротив, возобладала тенденция к микроминиатюризации, а большой человеческий мозг заменили имитации нервных ганглиев насекомых. Микроармии создавались в два этапа. На первом этапе неживое оружие конструировали и собирали люди. На втором этапе неживые дивизии проектировались, испытывались в боевой обстановке и направлялись в серийное производство такими же неживыми компьютерными системами. Люди устранялись сначала из армии, а затем и из военной промышленности вследствие \"социоинтеграционной дегенерации\". Дегенерировал отдельный солдат: он становился все меньше и все проще. В результате разума у него оставалось, как у муравья или термита. Тем большее значение приобретала _социальная совокупность_ мини-бойцов. Мертвая армия была несравненно сложнее, чем улей или муравейник; в этом отношении она соответствовала скорее большим биотопам природы, то есть целым пирамидам видов, хрупкое равновесие между которыми поддерживается благодаря конкуренции, антагонизму и симбиозу. В такой армии, понятно, сержанту или капралу нечего было делать. Чтобы объять мыслью это целое — хотя бы при инспектировании, не говоря уж о командовании, — не хватило бы мудрости целого университета. Поэтому, кроме бедных государств третьего мира, больше всего пострадало от великой революции в военном деле кадровое офицерство. Под неумолимым напором тенденции к обезлюживанию пали славные традиции маневров, смен караула, фехтования, парадных мундиров, рапортов и муштры. За людьми удалось сохранить высшие командные должности, прежде всего штабные — увы, ненадолго. Вычислительно-стратегическое превосходство компьютеризированных систем командования лишило работы самых мозговитых военачальников, до маршалов включительно. Сплошной ковер из орденских ленточек на груди не спас самых прославленных генштабистов от досрочного ухода на пенсию. Развернулось оппозиционное движение кадровых офицеров: в ужасе перед безработицей они уходили в террористическое подполье. Поистине мерзкой гримасой судьбы было просвечивание этих заговоров микрошпиками и мини-полицией, сконструированной по образцу вышеупомянутого таракана: ее не останавливали ни ночь, ни туман, ни любые уловки отчаявшихся традиционалистов, верных до гроба идеям Ахиллеса и Клаузевица.

Беднейшие государства могли воевать теперь лишь по старинке, живой силой — с таким же анахроничным, как и сами они, противником. Если не на что было автоматизировать армию, приходилось сидеть тихо, как мышка.

Но и богатым странам пришлось несладко. Вести политическую игру по-старому стало невозможно. Граница между войной и миром, уже давно не слишком отчетливая, теперь совершенно стерлась. Двадцатый век покончил со стеснительным ритуалом открытого объявления войны и ввел в обиход такие понятия, как пятая колонна, массовый саботаж, холодная война и война per procura {29}, и все это было только началом стирания различий между войной и миром. Нескончаемые переговоры на конференциях по разоружению имели целью не только достижение соглашения, установление равновесия сил, но и прощупывание слабых и сильных сторон противника. На смену альтернативе \"война и мир\" пришло состояние войны, неотличимой от мира, и мира, неотличимого от войны.

На первом этапе преобладала диверсия под прикрытием миротворческих лозунгов. Она просочилась в политические, религиозные и общественные движения, не исключая такие почтенные и невинные, как движение за охрану среды; она разъедала культуру, проникла в средства массовой информации, использовала иллюзии молодежи и стародавние убеждения стариков. На втором этапе усилилась криптовоенная диверсия; она уже мало чем отличалась от настоящей войны, но распознать ее было нельзя. Кислотные дожди были известны еще в двадцатом столетии, когда из-за сгорания угля, загрязненного серой, облака превращались в раствор серной кислоты. Теперь же полили дожди до того едкие, что они разъедали крыши домов и заводов, автострады, линии электропередач, и поди разбери, чье это дело: отравленной природы или врага, наславшего ядовитую облачность при помощи направленного в нужную сторону ветра. И так было во всем. Начался массовый падеж скота, — но как узнать, естественная это эпизоотия или искусственная? Океанский циклон, обрушившийся на побережье, — он случаен, как прежде, или вызван умелым перемещением воздушных масс? Гибельная засуха — обычная или опять-таки вызванная тайным отгоном дождевых облаков? Климатологическая и метеорологическая контрразведка, сейсмический шпионаж, разведслужбы эпидемиологов, генетиков и даже гидрографов трудились не покладая рук. Военные службы, занятые различением искусственного и естественного, подчиняли себе все новые отрасли мировой науки, однако результаты этой разведывательно-следственной деятельности становились все менее ясными. Обнаружение диверсантов было детской забавой, пока они были людьми. Но когда диверсию можно усматривать в урагане, градобитии, болезнях культурных растений, падеже скота, росте смертности новорожденных и заболеваемости раком и даже в _падении метеоритов_ (мысль о наведении астероидов на территорию противника появилась еще в XX веке), — жизнь стала невыносимой. И не только жизнь обыкновенных людей, но и государственных деятелей, беспомощных и растерянных, — ведь они ничего не могли узнать от своих столь же растерянных советников. В военных академиях читали новые дисциплины: криптонаступательная и криптооборонительная стратегия и тактика, криптология контрразведки (то есть отвлечение и дезинформация разведок, контрразведок и так далее во все возрастающей степени), криптография, полевая энигматика и, наконец, _секросекретика_, которая под большим секретом сообщала о тайном применении тайного оружия, неотличимого от невинных явлений природы.

Размылись линии фронта и границы между большими и мелкими антагонизмами. Для очернения другой стороны в глазах ее собственного общества спецслужбы изготовляли фальсификаты стихийных бедствий на своей территории так, чтобы их ненатуральность бросалась в глаза. Было доказано, что некие богатые государства, оказывая помощь более бедным, в поставляемую ими (по весьма дешевой цене) пшеницу, кукурузу или какао добавляли химические средства, ослабляющие половую потенцию. Началась _тайная антидемографическая война_. Мир стал войной, а война — миром. Хотя катастрофические последствия обоюдной победы, равнозначной обоюдному уничтожению, были очевидны, политики по-прежнему гнули свое: заботясь о благосклонности избирателей и обещая во все более туманных выражениях все более благоприятный поворот в недалеком будущем, они все меньше способны были влиять на реальный ход событий. Мир стал войной не из-за тотальных происков (как представлял себе некогда Оруэлл), но благодаря достижениям технологии, стирающим границу между естественным и искусственным в каждой области жизни и на каждом участке Земли и ее окружения, — ибо в околоземном пространстве творилось уже то же самое.

\"Там, — писал автор \"Тенденции к обезлюживанию в системах вооружений XXI века\", — где нет больше разницы ни между естественным и искусственным белком, ни между естественным и искусственным интеллектом, нельзя отличить несчастья, вызванные умышленно, от несчастий, в которых никто не повинен. Как свет, увлекаемый силами тяготения в глубь черной дыры, не может выбраться из гравитационной ловушки, так человечество, увлекаемое силами взаимных антагонизмов в глубь тайн материи, угодило в технологическую западню\". Решение о мобилизации всех сил и средств для создания новых видов оружия диктовали уже не правительства, не государственные мужи, не воля генеральных штабов, не интересы монополий или иных групп давления, но во все большей и большей степени — страх, что на открытия и технологии, дающие перевес, первой натолкнется Другая Сторона. Это окончательно парализовало традиционную политику. На переговорах ни о чем нельзя было договориться: согласие на отказ от Нового Оружия в глазах другой стороны означало, что противник, как видно, имеет в запасе иное, еще более новое. Я наткнулся на формулу теории конфликтов, объяснявшую, почему переговоры и не могли ни к чему привести. На таких конференциях принимаются определенные решения. Но если время принятия решения превышает время появления нововведений, радикально меняющих обсуждаемое на переговорах положение вещей, решение становится анахронизмом уже в момент его принятия. Всякий раз «сегодня» приходится договариваться о том, что было «вчера». Договоренность из настоящего перемещается в прошлое и становится тем самым чистейшей фикцией. Именно это заставило великие державы подписать Женевское соглашение, узаконившее Исход Вооружений с Земли на Луну. Мир облегченно вздохнул и мало-помалу оправился — но ненадолго; страх ожил опять, на сей раз в виде призрака безлюдного вторжения с Луны на Землю. Поэтому не было задачи важнее, чем разгадка тайны Луны.

Так завершалась глава. До конца книги оставалось еще страниц десять, не меньше, но их я не смог перелистать. Они словно бы слиплись. Сперва я подумал, что туда попал клей с корешка. Пробовал так и сяк отлепить следующую страницу, наконец взял нож и осторожно просунул его между склеившимися листами. Первый был вроде бы пустой, но там, где его коснулся край ножа, проступили какие-то буквы. Я потер бумагу ножом, и на ней появилась надпись: \"Готов ли ты возложить на себя это бремя? Если нет, положи книгу обратно в почтовый ящик. Если да, открой следующую страницу!\"

Я отделил ее — она была чистой. Лезвием ножа провел от верхнего поля до нижнего. Появились восемь цифр, сгруппированных по две и разделенных тире, как номер телефона. Я разлепил следующие страницы, но там ничего не было. Весьма необычный способ вербовки Спасителя Мира! — подумал я. Одновременно у меня в голове появились общие контуры того, что я мог ожидать. Я закрыл книгу, но она открылась сама на странице с четко пропечатанными цифрами. Ничего не оставалось, как снять трубку и набрать номер.

3. В УКРЫТИИ

Это был частный санаторий для миллионеров. К слову сказать, не очень-то часто слышишь о свихнувшихся миллионерах. Спятить может кинозвезда, государственный деятель, даже король, но не миллионер. Так можно подумать, читая популярную прессу, которая известия об отставке правительств и революциях дает петитом на пятой странице, на первую же полосу выносит новости о душевном самочувствии хорошо раздетых девиц с потрясающим бюстом или о змее, которая заползла цирковому слону прямо в хобот, а обезумевший слон вломился в супермаркет и растоптал три тысячи банок томатного супа «Кэмпбелл» вместе с кассой и кассиршей. Для таких газет рехнувшийся миллионер был бы сущей находкой. Миллионеры, однако, не любят шума вокруг своего имени ни в более или менее нормальном состоянии, ни в свихнувшемся. Кинозвезде приличное помешательство может даже оказаться на руку, — но не миллионеру. Кинозвезда ведь не потому знаменита, что замечательно играет во множестве фильмов. Так было, возможно, лет сто назад. Звезда может играть, как чурбан, и хрипеть с перепоя — голос ей все равно сдублируют; если ее хорошенько отмыть, она может оказаться веснушчатой и вовсе не похожей на свой облик на афишах и в фильмах; но в ней непременно должно быть «что-то», и у нее есть это «что-то», если она то и дело разводится, ездит в открытом авто, обитом горностаями, берет 25.000 долларов за фото нагишом в «Плейбое» и имела роман сразу с четырьмя квакерами; ну, а если, ударившись в нимфоманию, она соблазнит сиамских близнецов преклонного возраста, то контракты ей обеспечены не меньше чем на год. Да и политику, чтобы достичь известности, надо петь не хуже Карузо, играть в поло, как дьявол, улыбаться, как Рамон Новарро, и обожать по телевизору всех избирателей. Но миллионеру это лишь повредило бы, поскольку подорвало бы его кредит или, что еще хуже, вызвало на бирже панику. Миллионер должен всегда блюсти дистанцию, держаться спокойно и без эксцентрики. А если он не таков, ему лучше запрятаться подальше вместе со своей эксцентричностью. Поскольку, однако, скрыться от прессы теперь крайне трудно, санатории для миллионеров стали невидимыми крепостями. Невидимыми в том смысле, что их недоступность замаскирована и не бросается в глаза посторонним. Никаких стражников в униформе, псов на цепи и с пеной у рта, колючей проволоки — все это лишь возбуждает и даже приводит в исступление репортеров. Напротив, такой санаторий должен выглядеть скучновато. Прежде всего, упаси Бог назвать его санаторием для душевнобольных. Тот, в котором я очутился, именовался убежищем для переутомленных язвенников и сердечников. Но тогда почему я с первого взгляда понял, что это только фасад, за которым укрыто безумие? Так вам все сразу и расскажи!

Нас не пускали внутрь, пока не явился доктор Хоус, доверенное лицо Тарантоги. Он попросил меня прогуляться немного по парку, пока он будет беседовать с Тарантогой. Я решил, что он принял меня за помешанного. По-видимому, Тарантога не успел проинформировать его как следует; оно и понятно — мы хотели покинуть Австралию быстро и без лишнего шума. Хоус оставил меня среди клумб, фонтанов и живых изгородей; нашим багажом занялись две эффектные девицы в элегантных костюмах, вовсе не похожие на сестер милосердия, что тоже давало пищу для размышлений; а довершил все это толстобрюхий старец в пижаме, который, увидев меня, подвинулся, чтобы освободить для меня место в мягко застеленном гамаке. Я, отвечая любезностью на любезность, присел рядом с ним. С минуту мы качались молча, а затем он спросил, не мог бы я на него помочиться. Впрочем, он выразился энергичнее. Я был так ошарашен, что не отказался сразу, а спросил зачем. Это очень ему не понравилось. Он слез с гамака и удалился, прихрамывая на левую ногу и что-то бормоча себе под нос — кажется, по моему адресу: я счел за благо не прислушиваться. Я осматривал парк, время от времени машинально поглядывая на левую руку и ногу, — так, наверное, смотрят на полученную недавно в подарок породистую собаку, которая между делом успела кое-кого покусать. То, что они вели себя пассивно, раскачиваясь в гамаке вместе со мной, вовсе не успокаивало меня; припоминая одно за другим недавние события, я не забывал и о том, что в моей голове притаилось другое мышление, тоже как будто мое, но совершенно мне недоступное, и это ничуть не лучше шизофрении, которую все-таки лечат, или болезни святого Витта — ведь там больной знает, что в худшем случае немного попляшет, а я был пожизненно приговорен к неожиданным фортелям в собственном естестве. Пациенты прохаживались по аллеям; за некоторыми чуть позади ехал тихоходный электрокар, наподобие тех, какими пользуются при игре в гольф, — должно быть, на случай, если гуляющий утомится. Я спрыгнул наконец с гамака, чтобы посмотреть, не кончил ли доктор Хоус свое совещание с Тарантогой; тут-то я и познакомился с Грамером. Его тащил на себе весьма немолодой санитар с посиневшим, мокрым от пота лицом — Грамер весил чуть ли не центнер. Мне стало жаль беднягу, но я ничего не сказал, а только освободил дорожку, решив, что в моем положении разумней всего ни во что не вмешиваться. Однако Грамер, завидев меня, слез с санитара и представился первым. Его, похоже, заинтересовало новое лицо. Я смешался, потому что забыл, под какой фамилией меня записали в регистратуре, хотя мы обсуждали этот вопрос с Тарантогой. Помнил только имя — Джонатан. Грамеру моя непринужденность понравилась — незнакомый человек представляется сразу по имени, — и он попросил называть его просто Аделаидой.

Он разговорился. Его изводила страшная скука с тех пор, как он начал выходить из состояния депрессии (пока оно длилось, ему не давали скучать душевные страдания). Депрессия эта, объяснял он, пошла от того, что он обычно не мог уснуть, если перед сном немного не помечтает. Сперва он мечтал, чтобы акции, им купленные, подскочили в цене, а проданные покатились как с горки. Потом возмечтал сколотить миллион. Сколотив миллион, стал мечтать о втором, о третьем, но после пяти миллионов это утратило прелесть мечты. Пришлось искать новый объект мечтаний. Это было, угрюмо заметил он, все трудней и трудней. Нельзя же мечтать о том, что у тебя уже есть, или о том, что можно получить хоть завтра. Какое-то время он мечтал избавиться от третьей жены, не заплатив ни гроша алиментов, но и это ему удалось. Хоус все еще не появлялся, и Грамер буквально прилип ко мне. Было время, когда перед сном он разделывался в мечтах с теми, кто особенно ему насолил. Но это было ошибкой. Во-первых, распаляя себя такими фантазиями, он перевозбуждался, хватался за снотворные средства, что врачи ему запрещали из-за увеличенной печени, и не видел иного способа покончить с неотвязной мечтой, кроме как покончить с ее объектом. Это, уверял он меня, плевое дело, если на чеке стоит шестизначная цифра. И сохрани Бог обращаться к услугам какой-нибудь \"Murder incorporated\". Это бредни, сочиняемые для кинофильмов. Он нанял эксперта, а тот устраивал все как по-писаному. Как? По-своему в каждом случае. Убить — не проблема. Раз — и нет человека, и ничего ему больше не учинишь. Физические мучения тоже не казались Грамеру подходящим решением. Завистников, недругов и зловредных конкурентов надлежит разорять, выражая им искреннее сочувствие, — и только. Своего рода стратегическая облава. Необычайно эффектно и эффективно. Питая склонность к интеллектуальным занятиям (которую ему приходилось скрывать от собратьев-миллионеров), он читал книги — даже де Сада. Вот кто был несчастным ослом! Мечтал о насаживании на кол, о сдирании кожи, об эвентрации, то бишь о вспарывании животов, а сам сидел в кутузке и ничего, кроме мух, не имел в своем распоряжении. Бедному хорошо! Все его манит, и все ему нравится. Мало-мальски красивая женщина ему недоступна. Поэтому, ясное дело, так процветает промысел порно. Надувные любовницы с губками бантиком, иллюстрированные описания оргий, копулярки, мази и пасты — это все суррогаты и надувательство. Ничто так не утомляет, как оргия, даже устроенная наилучшим образом. Не о чем говорить и мечтать не о чем. Ах, иметь бы настоящую, несбыточную мечту! Выслушивая эти признания, я, должно быть, не смог скрыть своего изумления; но Аделаида лишь покачал головой и сказал, что напрасно он осуществил мечту отыграться на своих недругах: он подрубил сук, на котором сидел. Мечтать стало не о чем, и его одолела хроническая бессонница. Тогда он нанял специалиста по выдумыванию новых заветных желаний. Кажется, какого-то литератора или поэта. Действительно, тот предложил ему парочку недурных тем, но серьезная мечта требует осуществления, а затем умирает, поэтому нужны были мечты почти несбыточные. Однако выдумать что-нибудь в этом роде, перебил я его, не так уж трудно. Переместить континент. Распилить Луну на четыре равные четвертушки. Съесть ногу президента Штатов в том соусе, в котором подают утку в китайских ресторанах (я разошелся, зная, что говорю с сумасшедшим). Иметь интимные отношения со светлячком в те минуты, когда он светит ярче всего. Ходить по воде и вообще творить чудеса. Стать святым. Махнуться местами с Господом Богом. Подкупить террористов, чтобы те оставили в покое разных там министров, послов и прочих капиталистов и взялись за тех, кому действительно следовало бы наломать шею, а то и свернуть голову.

Аделаида смотрел на меня с симпатией, почти с восхищением.

— Жаль, — сказал он, — что мы не встретились раньше, Джонатан. В твоих словах что-то есть, хотя и не совсем то, что надо. Все эти континенты, луны и чудеса не трогают меня за живое, а настоящий мечтатель мечтает всеми фибрами души, иначе нельзя. Светлячок тоже не возбуждает. По крайней мере, меня. Хорошая мечта не переходит ни в бессильную злость, ни в преувеличенное любострастие, но словно бы переливается и мерцает, понимаешь? Ну, вот она есть, а вот ее как бы и нету, и тогда-то мне хорошо засыпается. Днем, наяву, у меня никогда не хватало на это времени. Этот мой горе-писатель утверждал, что количество заветных желаний обратно пропорционально количеству имеющихся у человека платежных средств. Тот, у кого есть все, не в состоянии уже мечтать ни о чем. Поменяться местами с Господом Богом? Боже упаси! Но тебя я все-таки нанял бы.

На огромном листе приземистого гладкого кактуса покоилась большая улитка. Выглядела она довольно противно, и, должно быть, как раз поэтому Аделаида сделал знак санитару.

— Съешь это, — сказал он, указывая пальцем на кактус. И достал из кармана пижамы чековую книжку и авторучку.

— За сколько он это сделает? — полюбопытствовал я. Санитар молча протянул руку к улитке, но я остановил его. — Ты получишь на тысячу долларов больше, если не съешь этого, — заявил я, доставая из кармана блокнот. Он был оправлен в точно такой же зеленый пластик, что и чековая книжка Аделаиды.

Санитар застыл на месте. По лицу миллионера я видел, что он колеблется, а это сулило мне мало хорошего — дело и вправду могло кончиться аукционом. Тариф, установленный Аделаидой на улиток, наверняка превышал мои финансовые возможности. Оставалось лишь запутать игру козырем.

— За сколько вы это съели бы, Аделаида? — спросил я и открыл блокнот, словно намереваясь выписать чек. Это его восхитило. Санитар перестал для него существовать.

— Я дам тебе чек in blanco {30}, если ты проглотишь ее не пережевывая и расскажешь, как она шевелится у тебя в животе, — произнес он чуть охрипшим от возбуждения, голосом.

— К сожалению, я уже завтракал, а есть между завтраком и обедом не в моих правилах, — улыбнулся я. — И кроме того, Аделаида, твои счета, наверное, заблокированы. Провозглашение невменяемым, назначение опекуна и так далее, не правда ли?

— Нет, нет, ты ошибаешься! Манхэттенский банк примет любой мой чек.

— Возможно, но у меня что-то нет аппетита. Вернемся лучше к мечтам.

Беседа так меня захватила, что я совершенно забыл о своей левой стороне, пока она сама о себе не напомнила. Когда мы уже отошли от опасной улитки, я вдруг подставил миллионеру ногу и дал такого тычка в спину, что он растянулся на траве. Я рассказываю от первого лица, хотя набедокурили мои левые конечности. Надо было срочно спасать лицо.

— Извини, — сказал я, стараясь попасть в тон приятельской откровенности, — но это было моей мечтой.

Я помог ему встать. Он был не столько обижен, сколько ошарашен. Как видно, так с ним никто себя не вел, ни здесь, ни за стенами санатория.

— Ну, ты парень с фантазией, — выговорил он, стряхивая с себя землю. — Только больше не делай этого, а то у меня позвоночный хрящ выскочит; к тому же и я ведь могу начать мечтать о тебе, — тут он нехорошо засмеялся. — А что с тобой, собственно?

— Ничего.

— Это ясно, но здесь ты зачем?

— Чтобы немного отдохнуть.

В глубине тенистой аллеи я заметил доктора Хоуса; увидев меня, он поднял руку и движением головы показал, чтобы я шел за ним к павильону.

— Ну, Аделаида, мне пора, — сказал я, похлопывая его по спине. — Помечтаем как-нибудь в другой раз.

Из открытых дверей веяло приятной прохладой. Бесшумная климатизация, светло-зеленые стены, тихо, как в пирамиде, — звуки шагов приглушал палас, белый, словно шкура полярного медведя. Хоус ждал меня в своем кабинете. Там же сидел Тарантога. Он показался мне озабоченным. У него на коленях лежала папка, распухшая от бумаг; он доставал их и клал обратно. Хоус указал мне на кресло. Я сел, без особой радости ожидая возврата к тому, отделаться от чего я мог, только отделавшись от себя самого. Хоус принялся за чтение газет. Тарантога нашел наконец нужные бумаги.

— Вот, значит, как обстоит дело, дорогой Ийон… Я был у двух юристов с превосходной репутацией, чтобы выяснить твое положение с точки зрения права. Разумеется, я не сказал, чьи интересы я представляю. И ничего не говорил о твоей миссии. Я оставил лишь самую суть. Некто, мол, имел доступ к кое-каким совершенно секретным делам, а затем должен был представить отчет одному правительственному учреждению. Перед составлением отчета он подвергся каллотомии. Часть того, что он узнал и должен был сообщить, он забыл; эти сведения, вероятно, застряли в правом полушарии его мозга. Каковы его обязанности перед теми, кто доверил ему это дело? Как далеко они могут зайти, чтобы получить эти сведения? Оба ответили, что казус непрост, поскольку может стать прецедентом. Если дело дойдет до суда, он назначит экспертов и может, хотя и не обязан, согласиться с их заключением. Но пока судебного решения нет, ты вправе не соглашаться ни на какие исследования или эксперименты.

Доктор Хоус оставил газету.