Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бернар Кирини

НЕОБЫЧАЙНАЯ КОЛЛЕКЦИЯ

(рассказы)

НЕОБЫЧАЙНАЯ КОЛЛЕКЦИЯ (I)

Писательство и забвение 



В 1957 году Робер Мартелен попал в серьезную дорожную аварию. После трех месяцев лечения в больнице выяснилось, что его физические и умственные способности уже не восстановятся и он никогда не сможет опять работать страховым агентом. Родные поместили его в санаторий, где он и прожил до самой своей смерти в 1979 году, в возрасте пятидесяти четырех лет.

Черепная травма, которую так и не удалось до конца вылечить, затронула его мозг. Особенно это отразилось на памяти. Нет, Мартелен прекрасно помнил даты, исторические события, имена своих медсестер и карту горных дорог вокруг санатория, где он часто прогуливался с проводником; зато он не мог вспомнить, к примеру, что у него есть семья (как будто появился на свет сам по себе), и главное — то и дело забывал собственное имя, его приходилось напоминать Мартелену каждое утро.

Он был фанатом киносеансов, которые устраивались по четвергам в конференц-зале санатория, прилежно посещал библиотеку. Его память отменно фиксировала сюжеты фильмов и книг — даже, пожалуй, лучше, чем у большинства людей. Вновь открывая книгу, начатую несколько недель назад, он вспоминал уже прочитанные страницы и продолжал чтение, не испытывая необходимости возвращаться назад, как будто и не прерывался. Надо сказать, что самое странное его расстройство касалось не тех книг, которые он читал, а тех, которые писал. Мартелен был неспособен помнить свои собственные произведения больше одного дня. Ночь стирала все в его памяти. В понедельник он набрасывал несколько страниц; во вторник смотрел на них озадаченно, отказываясь признать, что они вышли из-под его пера. Ему достаточно было уснуть, чтобы начисто изгладить память о собственном творении, и он словно видел свою прозу впервые. Бывало даже, что, вздремнув после обеда, он забывал написанное с утра. А писательство, надо сказать, было его любимым занятием, единственным досугом в санатории, почти смыслом его жизни, и поэтому расстройство памяти стало для него личной драмой.

Каждое утро Мартелен находил на письменном столе исписанные накануне листки. Свой почерк он узнавал, но в том, что он автор, — сомневался. Медбрат говорил, что видел его за работой, уверял, что авторство несомненно; Мартелен, однако, качал головой и, перечитывая, находил, что это неплохо, но он бы так не написал: мол, «это не его стиль». После чего комкал листки и брал чистые, чтобы все начать сначала.

Пансионеры насмешливо звали его Рыбкой, намекая на почти полное отсутствие памяти у золотых рыбок, которые без конца кружат в аквариуме, ничего о себе не помня. Но Мартелен, не ведая о своем увечье, не знал устали; каждое утро он заново начинал свою книгу с тем же энтузиазмом и тем же чувством новизны, что и накануне.

Фердье, директор санатория, проникся к нему интересом. Каждый вечер он просил приносить ему страницы, исписанные Мартеленом днем, зная, что тот не потребует их назавтра, так как забудет о них. Через год в руках у Фердье было триста пятьдесят начатых романов, в их числе и весьма занимательные (Мартелен был не лишен таланта), но все безвозвратно брошенные. Нередко Фердье возвращал их Мартелену, просил продолжить; однако автор уверял, что не узнает в них себя, что это написано не им, и предпочитал начать заново.

Жалея, что гений Мартелена растрачивается впустую на эти начала без продолжения, Фердье посоветовал ему заняться более короткими формами, которые позволят уложиться в срок, отведенный его памятью: чтобы Мартелен выдал хоть что-то стоящее, ему требовалось написать это в один день. Фердье дал ему прочесть новеллы Мопассана и По, а также хокку, предложив вдохновиться ими. А чтобы приучить Мартелена к дисциплине, он отобрал у него запас бумаги и стал выдавать по пять листков в день.

Мартелен воспротивился и отказался писать что-либо в таких условиях. Но, побуждаемый внутренней потребностью, в конце концов, скрепя сердце, обратился к малым формам. Умерив амбиции, он стал выдавать тексты на две-три страницы, достаточно короткие, чтобы их можно было придумать, написать и выправить на одном дыхании, за день. А если ему случалось отвлечься, Фердье приказывал санитарам силой удерживать его на стуле, чтобы он закончил свою мысль, зная, что любой текст, не завершенный до ночи, погибнет безвозвратно.

Так у Мартелена появился метод, и впервые за свою карьеру писателя-любителя он дописывал тексты до конца. Через несколько месяцев у Фердье скопилось четыре десятка законченных рассказов весьма достойного литературного уровня, которые он с гордостью давал читать коллегам. Он даже подумывал издать небольшой сборник, но Мартелен выказал так мало энтузиазма, что от этой мысли пришлось отказаться.

И тут произошло странное событие, окончательно озадачившее медицинский персонал. Под нажимом Фердье Мартелен продолжал ежедневно писать короткие рассказы, забывая их через двадцать четыре часа. Но мало-помалу его тексты стали походить один на другой до такой степени, что Фердье задумался, не пишет ли он каждый день один и тот же текст. Он решил было, что Мартелен выздоровел и теперь помнит, что написал накануне. Но нет: Мартелен по-прежнему уверял, что ничего не помнит, и тесты это подтвердили. Однако факт оставался фактом: каждый вечер Фердье сравнивал написанное днем с написанным накануне, и с каждым разом отличий становилось все меньше и меньше. Первые фразы поначалу были разными, но через несколько недель унифицировались, и Мартелен теперь воспроизводил их слово в слово — не помня, что то же самое он написал вчера. (Это, кстати, было видно, так как он много вычеркивал и правил.) Потом стали повторяться целые абзацы, и мало-помалу у Мартелена сложился цельный текст, с едиными длиной, сюжетными поворотами и развязкой. Каждый день он рассказывал одну и ту же историю, все с меньшим количеством вариантов, приближаясь таким образом к идеалу, названному Фердье «окончательным текстом», к которому он шел, сам того не зная, все эти годы.

По мере того как вырисовывался феномен, Фердье проникался все большим восхищением к Мартелену. Раньше он смотрел на него как на пациента; теперь же этот пациент был для него писателем. Более того, писателем абсолютным, который бессознательно ведом текстом, складывающимся в его голове, и обретет покой, лишь написав его как следует. А что, кстати, произойдет тогда? — спрашивал себя Фердье. Прекратит ли Мартелен писать? Или будет переписывать каждый день те же страницы до самой смерти? А может быть, этот идеальный текст так и останется недосягаемым и Мартелен обречен лишь приближаться к нему по асимптоте, так никогда и не достигнув совершенства?

Каждый день Фердье прилежно читал все, что написал Мартелен, ожидая момента, когда сегодняшний текст будет в точности похож на вчерашний. Несколько раз ему казалось, что это наконец-то получилось; но, внимательно сравнив два рассказа, он всегда обнаруживал хоть одно расхождение в слове или в знаке препинания — как в игре «найди семь отличий». И все же он подбадривал Мартелена, говорил ему «вы почти у цели» и призывал не опускать рук. Мартелен, мало что понимавший в словах своего врача, смотрел на него пустым взглядом, после чего отворачивался, чтобы очинить карандаш, и снова принимался за работу.

Фердье скоропостижно скончался в 1975 году; а Мартелен день за днем продолжал писать тексты, слегка отличающиеся один от другого.

Только год спустя больной достиг цели, на которую уповал Фердье. 15 марта 1976 года он выдал тот же текст, что накануне, слово в слово; и 16-го тоже, и 17-го, и так далее до конца месяца. То же начало, тот же конец, те же слова, те же запятые на тех же местах. Калька, точная копия. Обен, сменивший на посту Фердье, с изумлением убедился, что тот был прав. Сдержав данное ему обещание, он написал статью о случае Мартелена в «Неврологический журнал», приложив рассказ Мартелена и многочисленные ссылки на наброски, сделанные в свое время Фердье.

В день выхода статьи Мартелен, как обычно, начал писать свой текст — который он переписывал в точности уже шестьсот восемь раз с 15 марта 1976 года и который был более или менее подготовлен тысячами начатых за много лет романов. Медсестры показали ему «Неврологический журнал» и поздравили его: он стал героем дня! Мартелен рассеянно пробежал глазами статью Обена и свой собственный рассказ, напечатанный следом. Потом, закрыв журнал, он вынес ошеломляющее суждение: «Неплохо, но это не мой стиль. Я написал бы иначе». И взял свои пять ежедневных листков, чтобы написать все тот же текст, который ему суждено было переписывать без конца до самой своей смерти в 1979 году.

* * *

На своих лекциях на тему «Писательство и забвение» Пьер Гулд рассказывает эту историю первой. Но у него в запасе есть и другие, которые мы часто уговариваем его опубликовать. Он отвечает, что, согласно теме, и сам все время забывает привести их в надлежащий вид. Эта шутка напоминает ему о новеллисте XIX века Роргане, коммерсанте из Обани. Этот человек мало читал и был почти начисто лишен воображения. Литература его вообще-то не интересовала. Он сторонился артистов и интеллектуалов, предпочитал людей действия и считал литературу лишь претенциозной тратой времени. Однако в тридцать пять лет он внезапно, по какой-то прихоти, написал очаровательный сборник сказок; все его друзья очень удивились, да он и сам недоумевал, что это на него нашло. Он показал рукопись одному журналисту из Марселя, который передал ее парижскому издателю. В 1878 году «Сказки заливов» вышли в свет. Рорган в восторге прожил несколько недель на седьмом небе, видя перед собой писательскую стезю. Он решил, что вскоре сядет за новую книгу, а пока, в ожидании вдохновения, вернулся к обыденным делам.

Дела эти были столь важны, что захватили его целиком. Очень скоро Рорган забыл о своих сказках. Литература в одночасье вылетела у него из головы, он сделал славную карьеру в коммерции и никогда больше не писал.

Когда ему исполнилось семьдесят пять лет, умерла его жена. Он оставил семейный дом сыну и купил себе виллу на побережье, чтобы спокойно доживать там свои дни. Переезжая, он обнаружил десять экземпляров «Сказок заливов», которые дал ему издатель, и только тут с изумлением вспомнил, что был писателем — по крайней мере, хотел им быть. С волнением он открыл свою книгу, прочел две первые сказки, нашел их вполне приличными. Как же он мог забыть о своей писательской карьере? Это открытие потрясло его. Мог ли он наверстать упущенное, создать в тот короткий срок, что был ему отмерен, произведения, которые забывал писать сорок лет? Лихорадочное возбуждение овладело им; он закрылся на своей вилле и принялся усиленно размышлять над сюжетом книги, запретив себе отдыхать, пока не будет готова рукопись. Через два месяца бессонных ночей он умер от изнеможения, оставив лишь бессвязные наброски да коротенький ироничный текст под названием «Совет молодым писателям», который состоит из одной простой фразы: «Самое главное: не забывайте писать».

* * *

Матье Манделье, другой экземпляр коллекции Гулда, — случай, противоположный Роргану: он готов был обречь себя на вечное проклятие, лишь бы забыть то, что написал, но это ему так и не удалось. Он родился в Брюсселе в 1910 году и в ранней молодости опубликовал несколько романов, в которых выразил свое презрение к общественным условностям и дал волю сексуальным фантазиям. Они вызвали бурю в критике и общественном мнении; Манделье, очень довольный, лишний раз убедился, что он на верном пути. В 1936 году он отправился в кругосветное путешествие. Оно продолжалось три года и было отмечено целым рядом происшествий: он был ранен на охоте в Конго, попал в тюрьму в Америке после драки и подцепил в Индии кожную болезнь, мучившую его жестоким зудом до конца жизни. Каждый месяц он посылал друзьям письма, в которых живописал свои приключения и излагал весьма крамольные мысли. В 1939 году, вернувшись в Брюссель, он опубликовал свои воспоминания, присовокупив к ним всевозможные вымышленные эротические подвиги. Разразился новый скандал, повлекший за собой судебный процесс за порнографию, который он с трудом, но выиграл.

Испугался ли он, представ перед судом и едва избежав тюрьмы? Как бы то ни было, сразу после этого Манделье исчез. Несколько лет о нем никто ничего не слышал, и даже лучшие друзья не имели от него вестей. Ходили разные слухи. Говорили, что он покинул Европу, пишет картины в Америке, женился на русской наследнице или стал золотоискателем в Южной Африке. На самом деле все было далеко не так живописно: Манделье уверовал в Бога и удалился в религиозную общину на севере Франции. Проведя там шесть лет и дав обет воздержания, он поселился в брабантской деревушке, чтобы благочестиво и скромно жить на лоне природы.

Как правило, он был в ладу с самим собой в своей новой жизни и считал грехи молодости — в том числе, и свои книги — окольными путями к нынешнему просветлению. Но порой у него случались ужасные нервные срывы, когда ему была невыносима мысль, что он написал эти книги, эти грязные и кощунственные романы, имеющие столь мало общего с евангельским идеалом. Тогда он принимался колесить по стране в поисках всех экземпляров своих книг, чтобы уничтожить их. Он горько рыдал в букинистических магазинах, а каждому изумленному букинисту, утешавшему его на своем плече, описывал свою драму: как он был бы счастлив жить аскетом, если б только ему удалось забыть то, что он написал!

* * *

Гулд всегда заканчивает свои лекции о забвении случаем Энрике Фольсано, испанского писателя второго ряда, который в конце 30-х годов покончил с собой, когда узнал, что читатели обычно забывают его книги сразу по прочтении.

Его первые романы, в детективном жанре, были неплохо написаны; их забывали, дочитав, через несколько часов, но все-таки не во время чтения. А вот следующие, ближе к социальной драме, забывались по мере того, как их читали, — «забвение непрерывным потоком», как говорит Гулд. На третьей странице читатель не мог вспомнить, что прочел на второй, на четвертой забывал третью и так далее.

«Случай Фольсано не лишен общих черт со случаем Мартелена, — комментирует Гулд. — Первый писал книги, которые читатель забывал страницу за страницей, второй начинал их и забывал сам день за днем. Книги Фольсано умещались в объеме одной страницы в читательской памяти, а мозга Мартелена хватало на один день памяти авторской. Это два варианта одной и той же проблемы. Но тогда как решение проблемы Мартелена подсказал ему Фердье — писать очень короткие тексты, — никто не помог Фольсано, которому тоже следовало бы писать тексты в одну страницу, чтобы не выходить за рамки крайне слабого интереса, которого он только и мог добиться от своего читателя. И он умер, так до этого и не додумавшись».

После недолгого молчания Гулд поделился со мной своим страхом: он очень боится, когда читает лекцию, что его настигнет синдром Фольсано. Он будет говорить, говорить, а слушатели — забывать его слова, по мере того как он их произносит. Но под конец Гулд вновь обретает душевный покой, слыша аплодисменты, с каждым разом все более бурные, которые опровергают его опасения.

ДЕСЯТЬ ГОРОДОВ (I)

Горан, в Силезии 



В городе Горане говорят на трех языках; все три — производные от польского и очень похожи между собой. Их лексикон на девяносто процентов идентичен, как и все имена собственные; лишь спряжение заметно отличается — и то не у всех глаголов. То есть в принципе все три языка понятны любому поляку, который не обнаружит в них особых различий с исконным польским: в Горане, Варшаве и Катовице говорят grosso modo[1] на одном языке. Жители Горана, однако, друг друга совершенно не понимают. В этом городе все говорится и пишется одинаково на их трех языках, но в силу какой-то ментальной блокады каждый житель говорит только на одном и отказывается понимать другие. Выражаясь языком математики, Горан нарушает закон транзитивности: если Р — субъект, говорящий по-польски, a g1, g2 и g3 — три языка, на которых говорят в Горане, и Р одинаково хорошо понимает как g1, так и g2 и g3 (Р = g1, Р = g2 и Р = g3), то люди, говорящие на этих языках, также должны друг друга понимать (g1 = g2 = g3). Но в Горане это не так. Гулд описал мне кое-какие курьезы, вытекающие из этой абсурдной ситуации, после того как побывал там в прошлом году.

«В Горане все пишется на трех языках — названия улиц, вывески, меню — все. Но поскольку эти три языка почти идентичны, надписи чаще всего бывают одинаковы:

— на фронтоне мэрии можно прочесть «Merostwo, Merostwo, Merostwo», то есть «мэрия», но на трех языках;

— на автобусах, идущих до стадиона, написано: «Stadion, Stadion, Stadion»;

— в меню ресторанов: «Ryba, Ryba, Ryba» (рыба), «Kurczak, Kurczak, Kurczak» (курица), «Szynka, Szynka, Szynka» (ветчина);

— и так далее.

Отличаются слова крайне редко. Но если вдруг на вывеске не хватает слова на одном из трех языков, его носители впадают в панику и уверяют, что не понимают написанного, — хотя то же самое слово могут прочесть дважды! Однажды я повстречал человека, который искал больницу. Он стоял перед табличкой-указателем: «Szpital, Szpital». Казалось бы, все ясно, но увы: недоставало szpital на его языке. И он ничего не понимал, нервничал, лихорадочно листал словарь (в Горане их всегда носят с собой) и умоляюще взирал на прохожих, чтобы узнать, действительно ли «szpital» означает именно «szpital» на его языке.

В этих условиях, не стану скрывать, жизнь в Горане — то еще зрелище. На улице (ulica, ulica, ulica) люди обращаются друг к другу на трех идентичных языках, но при этом друг друга не понимают. На рынке (rynek, rynek, rynek) зазывалы расхваливают свой товар, повторяя трижды одно и то же. По радио (radio, radio, radio) дикторы сменяются, чтобы прочесть новости на трех языках, совершенно одинаковых, разве что с ничтожными отличиями, которых неопытному слуху не воспринять.

Мой друг Ежи рассказывал мне, что его дед, живший с семьей и, как многие старики, знавший все три языка, старался ругаться на том, которого не понимали его внуки. Хотя и бранные слова общие во всех трех, но никто в доме, кроме него самого, не понимал их на чужом языке. Так что Ежи и его братья научились ругательствам, только когда пошли в школу, у одноклассников, не сознавая, что это те же слова, которые они слышали через стену от вспыльчивого деда с самого рождения».

Рассказал мне Гулд и о местной знаменитости Горана, поэте по имени Давид Воеводский (1900−1973). Его книги читают все поляки, легко преодолевая некоторые частности, порой отличающие его язык от их родного. Воеводский воспевает свой город и окружающие его поля, говоря, что хотел бы прожить здесь всю жизнь и остаться призраком после смерти. В Горане Воеводский — признанный герой, обожаемый всеми жителями. Парадокс в том, что две трети не понимают ни слова из его текстов. Только в 1977 году, через четыре года после смерти поэта, антология его стихов была переведена на два других языка. Сегодня его творческое наследие доступно в прекрасной серии трехъязычных сборников с тремя вариантами каждого текста, которые в девяти случаях из десяти совпадают слово в слово.

НАША ЭПОХА (I) 



Странные дела творятся с некоторых пор на нашей планете. Каждый день возникают новые диковины, и с каждой неделей наше общество выглядит все безумнее. Вот хроника некоторых потрясений, изменяющих в данный момент лицо нашего мира:

— массовое воскресение;

— свобода называться как угодно;

— обмен телами во время любовного акта;

— проблематичная стыковка параллельных реальностей;

— необъяснимое расширение поверхности земного шара;

— и открытие эликсира Вечной молодости.

* * *

С ТОГО СВЕТА

Второго февраля знаменитый комиссар Жамбье скончался в возрасте шестидесяти лет от рака в больнице Сент-Антуан в Париже. Через день его тело предали земле на кладбище йонской деревни, где он провел детство и имел дом. На похоронах присутствовал министр, а из Елисейского дворца прислали цветы. Крайне взволнованные коллеги Жамбье, согласно традиции, воздали ему последние почести выстрелами в воздух, эхо которых разнеслось до самых отдаленных ферм.

Шесть дней спустя Жамбье голосовал на шоссе № 60 между Сансом и Орлеаном. Его подобрал грузовик; он попытался объяснить шоферу, что умер на прошлой неделе, но тот лишь усмехнулся и высадил его в пяти километрах от деревни, где, по его словам, он был похоронен. Остаток пути Жамбье проделал пешком, ломая голову, что сказать жене.

Его возвращение повергло всех в шок. Поднятые на ноги местными жителями жандармы повязали призрака и отвели его в участок, чтобы снять показания, после чего, озадаченные, позвонили префекту, который сказал, что немедленно приедет сам. На месте префект убедился в материальности проблемы и отправился с жандармами на кладбище, чтобы обследовать могилу, которая, разумеется, была пуста. Связавшись с Матиньонским дворцом[2], он срочно собрал пресс-конференцию в Оксерре и сообщил ошеломленным журналистам, что комиссар Жамбье воскрес из мертвых, — эта сенсация в тот же вечер появилась на первых полосах всех газет.

Дело Жамбье стало началом целой серии подобных случаев, настоящей эпидемии воскресений, которая распространилась по всей Франции и шла по нарастающей. По подсчетам министерства, из 6004 умерших в марте 35 воскресли в апреле; из 4065 умерших в апреле около 200 ожили в мае; из 5000 умерших в мае 999 были снова на ногах в июне.

Статистики построили кривые и пришли к выводу, что количество воскресений в ближайшие месяцы резко пойдет вверх и в перспективе сравняется с количеством смертей. Тем временем счастливые избранники были в центре внимания. Население взирало на воскресших с некоторым страхом и восхищением. Большинство людей полагали, что возродиться к жизни — привилегия, дарованная высшими силами с великой целью, и делали вывод, что воскресают личности исключительные, наделенные неким особым даром. Воскресшие же, польщенные и немного смущенные, сами толком не знали, обязаны ли они своим возвращением на землю случаю или необыкновенным свойствам своей личности. Одни говорили, что не сделали ровным счетом ничего, чтобы воскреснуть, и просили оставить их в покое, другие объясняли с деланой скромностью, что воскреснуть легко, надо лишь вести правильную жизнь и побольше спать. Донельзя возбудившись, множество французов переписали завещания, чтобы запретить себя кремировать, логично опасаясь, что уничтожение тела помешает им воскреснуть после смерти.

* * *

Не прошло и полугода, как феномен стал делом обычным и люди привыкли к мысли, что после смерти нас ждет вторая жизнь, — сегодня все принимают это как данность.

Так, никто больше не оплакивает близких; в лучшем случае задаются вопросом, когда они вернутся. Мужья после смерти своих половин весело проводят время с коллегами и пошаливают в ожидании их возвращения. Никто больше не ходит на похороны: какой смысл говорить последнее прости другу, с которым, возможно, проведешь следующий отпуск? Бывают там теперь только старики, соблюдая традиции, да и чтобы людей повидать.

Трудоголики, которым врачи рекомендуют отдых, находят новое оправдание: они будут работать до смерти, а поберегут себя в следующий раз. Бонвиваны же, напротив, говорят, что есть одна жизнь для труда, а другая для удовольствий и они имеют право проживать их в том порядке, в каком им удобно. Каждый строит большие планы на это дополнительное время, отпущенное нам природой, идеальное для путешествий, о которых всегда мечтали, но так и не решились совершить, или для книг, которые собирались прочесть десятилетиями. Теперь говорят «я прочту Пруста после смерти», как раньше говорили «на пенсии», и это «после смерти» прочно заменило в наших устах «на старости лет».

В юридическом плане воскресения ставят перед нами весьма щекотливые проблемы. Банкиры тотчас углядели в них свою выгоду, предлагая долгосрочные кредиты на две жизни — сто десять или сто двадцать лет. А вот судьи, нотариусы и правоведы в этом вопросе совершенно теряются. Как быть с юридическими связями, которые воскресшие успели обрести в первой жизни, — аннулируются ли они со смертью или продолжают существовать по факту воскресения? Должны ли воскресшие вновь вступать в брак, возобновлять договора на аренду и коммунальные услуги или все продолжается автоматически, как будто ничего не произошло? Споры идут бурные, с таким обилием аргументов, что в нескольких строках этого не описать. Многие считают вторую жизнь опасной, как некое подобие Иностранного легиона, где все начинают с нуля, отринув прошлое, ибо это побуждает к безответственности. Другие, напротив, полагают, что воскресение — это второй шанс. Так, лига предпринимателей отстаивает точку зрения, что на воскресших собственников не должны возлагаться долги, сделанные в первой жизни. Профсоюзы, со своей стороны, думают, что нет причин воскресшему получать состояние усопшего. В целом, правые склоняются к сохранению приобретенного в первой жизни, левые же — к мысли, что смерть искупает грехи. Например, как заявил на днях представитель партии левого большинства, заключенный, умерший в тюрьме, должен воскреснуть свободным. Правительство дало понять, что поддержит эту идею, и сотни отбывающих срок покончили с собой в камерах, надеясь вернуться свободными людьми.

Встал и вопрос о том, как наказывать убийцу, чья жертва воскресла. Ловкие защитники, пользуясь замешательством судей, утверждают, что нельзя осудить человека за убийство, если жертва сидит здесь же, в зале, и внимательно следит за ходом процесса. В некотором затруднении, Министерство юстиции отвечает, что воскресение ничего не меняет в тяжести преступления и к тому же дает суду замечательную возможность получить свидетельство из первых рук. Судебные репортеры неизменно начинают свои статьи горькими рассуждениями о современных судах, в которых убитые присутствуют живыми и невредимыми перед своими убийцами. Что до полиции, она опасается, что воскресения рано или поздно заставят убийц отказаться от преступлений и скоро таковых не останется вовсе.

* * *

Зная, что в их распоряжении отныне два срока, люди теперь смотрят на жизнь другими глазами и иначе осознают ее цену. Стоит ли бояться смерти, если она перестала быть необратимой? Статистика самоубийств резко пошла вверх: депрессивные всех мастей, не задумываясь, пускают себе пулю в лоб, чтобы объявить миру, как тяжело им живется. Родители спокойно отпускают детей одних, не запрещают им опасных игр, не дрожат за них ежечасно. Когда жандармы приводят домой безбашенного подростка, который врезался на мотоцикле в фонарный столб, махнув перед этим стакан алкоголя, отец лишь мягко журит его, говоря, что вот умрет — тогда узнает почем фунт лиха, и грозит не пустить его домой, когда он воскреснет; мать, которая несколько месяцев назад крепко обняла бы сына, возблагодарив Небо, рассеянно отсылает его в свою комнату и предупреждает, что сумму страховки удержит из карманных денег, — «Может, тогда сообразишь приберечь свою вторую жизнь на потом, как твоя сестра».

А вот министр финансов рвет на себе волосы. Каждый день возвращаются старики, вычеркнутые из списков пенсионеров, которым придется снова выплачивать пенсию. Он твердит, что вторая жизнь не дается даром и что воскресениям будет назначена цена. В парламенте спорят о том, кому нести эти расходы: либералы считают, что солидарность имеет границы и живые не должны кормить воскресших; социалисты отвечают, что воскреснуть — право каждого и нельзя требовать от бывших мертвецов вновь приниматься за работу, дабы не убить их второй раз.

Поскольку «новые живые» в большинстве своем пребывают в прекрасной форме, почти бодрячками — даже если были прикованы к постели перед смертью, — врачи заключили, что оптимальный способ лечения многих пациентов — убить их, чтобы они вернулись в лучшем состоянии. Раковый больной, терпящий смертные муки, если прикончить его, воскреснет через неделю-другую с меньшим количеством метастазов и реальными шансами на излечение; горькому пьянице, чей организм разрушен алкоголем, целесообразнее предложить вместо сложной операции с неопределенным исходом чистую и безболезненную смерть, которая вернет ему здоровое сердце. Сегодня смерть пациента перестала быть врачебной неудачей: чтобы жить, надо иной раз умереть.

Среди серьезных последствий феномена следует отметить замешательство священнослужителей: после того как церковники веками проповедовали известные всем доктрины, им пришлось внести поправки в догму с учетом событий. Чтобы не слишком смущать верующих и не переделывать все на скорую руку, в Риме было решено, что воскресения — это что-то вроде льготы, допущенной Создателем на время, и что священникам надлежит призывать свою паству к благоразумию, советуя во второй жизни искупать грехи, совершенные в первой. Большой плюс: миллионы потрясенных неверующих узрели в воскресениях знак существования Бога и устремились в церковь за крещениями и причастиями, — а некоторые даже принимают постриг. На мессах не протолкнуться, монастыри не могут принять всех желающих, а в приходы течет больше денег, чем нужно для ремонта церквей и повышения заработной платы священников.

Еще один весьма немалый эффект воскресений в духовном плане состоит в том, что смерть отчасти утратила ореол тайны, который окружал ее до сих пор, в силу чего она была центральной темой в искусстве и философской мысли на протяжении двух тысячелетий. Мы по-прежнему не представляем себе, что бывает после смерти, но знаем теперь, что за первой жизнью следует вторая; проблема как бы откладывается и теряет свой метафизический приоритет. Философствовать о смерти и размышлять о смысле бытия уже не так насущно. Надо ли этому радоваться? Не факт. Жизнь прежде казалась нам абсурдной; мы думали, что она была бы не столь абсурдна, не будь смерти. На самом же деле все наоборот: мы убедились, что без смерти жизнь еще абсурднее, и уже жалеем о старых добрых временах, когда умирали обязательно, легко и необратимо, — о тех старых добрых временах, когда смерть была, по сути, умиротворением.




(Продолжение следует.)


ДЕСЯТЬ ГОРОДОВ (II)

Вольсан, в Америке 



На первый взгляд Вольсан — самый обычный американский городок: двадцать тысяч душ населения, две церкви, прямые улицы и один стадион. Однако внимательный турист быстро кое-что заметит. Поначалу, не поняв, будет тревожно озираться; потом закроет глаза и сообразит: здесь нет шума. Это город, но кажется, будто ты в пустыне. Вольсан — город тишины, и тут сделано все, чтобы сохранить это святое достояние.

В Вольсане запрещено ездить на машинах, за исключением электрических, с уровнем шума меньше пятидесяти децибел — как у маленькой стиральной машины. Полицейские патрулируют город на лошадях, копыта которых подбиты фетром, чтобы приглушить стук; они напряженно вслушиваются, улавливая малейший шум, а на поясе носят сонометр, который расчехляют по любому поводу. На улицах, в магазинах и общественных местах никто никогда не повышает голос; люди говорят шепотом. Прищемив пальцы дверью, горожанин инстинктивно прикусывает губы, чтобы не закричать. В Вольсане не обходится без скандалов и семейных сцен, как во всех городах мира, но и ссорятся здесь под сурдинку. По словам Гулда, впечатление от этого только усиливается, ибо все выражает взгляд: «Я видел и совершенно безмолвные стычки, когда люди просто холодно взирали друг на друга, не говоря ни слова, как будто энергия, которую они экономили, воздерживаясь от крика, выплескивалась из глаз». Полы в магазинах устланы ковровым покрытием, стены обиты пробкой; в тех же местах, где ковры не постелить из-за грязи (мясные и рыбные лавки, кафе, парикмахерские), клиентам выдают войлочные тапочки, чтобы они бесшумно скользили по плитке.

В барах и ресторанах царит поистине сверхъестественное спокойствие — особенно для нас, привыкших к гвалту в этих заведениях. Иногда там играет музыка, но тихая; столы покрыты стегаными скатертями, а подставки под пиво велюровые. Дверные косяки оклеены фетром, а выдвижные ящики снабжены скользящими колесиками. Вместе с пивом можно заказать бармену восковые затычки; они стоят двадцать центов пара и позволяют выпить свой стакан в полной тишине, не слыша даже негромкого шепота других клиентов. «Не подумайте, что в этих тавернах скучно, — уточняет Гулд. — Я проводил там чудесные вечера, хоть мне никогда прежде не приходилось так подолгу разговаривать шепотом, — разве что в исповедальне, где я, бывало, не давал роздыху своему кюре довольно продолжительное время». Когда подвыпивший клиент повышает голос, остальные быстро призывают его к порядку выразительными взглядами и неодобрительными покачиваниями головой: в Вольсане общество само поддерживает спокойствие. Указы мэра предусматривают штрафы и тюремные сроки, но, как правило, прибегать к этому не приходится. А если горожанин вздумает предаться какому-нибудь шумному занятию, например пострелять из карабина или поиграть на электрогитаре, он отправляется за черту города, где имеется всевозможное оборудование для этих целей: студии для музыкальных групп, автодромы, многоцелевые залы со звукоизоляцией, которые снимают на время для занятий своими хобби. Так и идет жизнь в Вольсане: все здесь организовано для того, чтобы царила тишина, и каждый старается соблюдать это правило, сплотившее общество; здесь молчание — золото.

В остальном же это самый обычный городок. Его неумеренная любовь к спокойствию не мешает ему процветать. Тишина даже помогла экономическому подъему: скрупулезное регламентирование шума породило целый спектр услуг и соответственно много рабочих мест. Например, с тех пор как запретили пользоваться газонокосилками, в Вольсане создано полтора десятка садоводческих предприятий, которые нанимают немых, чтобы косить лужайки вручную. Сегодня в городе насчитывается около сотни велотакси, пять магазинов, специализирующихся на звуконепроницаемых шлемах, и самый большой на западном побережье завод по производству двойного стекла. Вольсан, однако, не стремится слишком развивать свою экономику, опасаясь, что приток рабочей силы будет сопровождаться пагубными последствиями в плане шумов и станет роковым для его качества жизни. «Это скромный город, туристы в нем почти не бывают, — комментирует Гулд. — Те, кто знает о его существовании, о нем не говорят, — попрошу, кстати, и вас не распространяться. Но там тем не менее есть неплохие отели, в которых я люблю останавливаться, чтобы отдохнуть. Для меня это идеально: наслаждаться всеми прелестями городской жизни и при этом сельской тишиной. Даже лучше, чем сельской: тишина Вольсана особого качества, ибо она намеренна, искусственно создана, завоевана в нелегкой борьбе с врожденной склонностью рода человеческого шуметь. Поэтому каждый, понимая, каких усилий стоило ее добиться, находит в ней тем больше удовольствия. Вот и доказательство: к ней невозможно до конца привыкнуть. В Вольсане я всегда переживаю, проснувшись, момент смятения, не понимая, то ли я оглох, то ли окружающий мир исчез. Потом я начинаю осознавать, что я в городе тишины: этот покой не должен меня тревожить, ведь ради него я сюда и приехал».

НЕОБЫЧАЙНАЯ КОЛЛЕКЦИЯ (II)

Литература и скука 



«Из всех секций моей библиотеки эта, наверно, самая для меня занимательная, — говорит Гулд об этой изумительной коллекции, которую он показывает лишь избранным посетителям. — Удовольствие мое, впрочем, не лишено парадоксальности: я собрал здесь самые скучные книги на свете».

Могут подумать, что полки этой секции ломятся от томов, — отнюдь. Отбор суров: Гулд допускает сюда только отменно скучные произведения, книги, воплощающие скуку, каждая страница и каждая строчка которых буквально сочится ею; валу заурядных книжонок, которые читают с вежливой скукой и не дочитывают до конца — либо интрига буксует, либо автор плохой рассказчик, — здесь нет места. Чтобы дать представление о своих критериях отбора, Гулд часто прибегает к следующей метафоре: «Скучная литература — как ил, — говорит он, — грязный и малоинтересный; но, если потрясти решето, на дне можно порой найти чистое золото — книгу, которая, в силу вызванного ею количества зевков, превышающих допустимый предел, обретает особое качество».

Я часто осматривал вместе с Гулдом эту удивительную секцию — редкая привилегия, как я уже сказал, потому что он мало кому ее показывает. Не припомню всех книг, о которых он рассказывал, и, разумеется, сам я не прочел ни одной; предлагать мне это было бы абсурдно, ибо все они скучны. Несколько авторов тем не менее мне запомнились; вот они.

— Альбер Мегамназ, художник из Франш-Конте, который в середине 40-х годов захотел осуществить мечту Флобера — написать целый роман ни о чем. Он остановил свой выбор на яйце и сам с собой заключил пари, что напишет на эту тему тысячу страниц. Ему это удалось, без обмана: от первой до последней из тысячи двухсот страниц «Яйцо» (иного названия он себе не представлял) целиком посвящено безмятежному и неизменному созерцанию куриного яйца, стоящего на подставке на его письменном столе и заменяемого каждые две недели свежим яйцом того же размера. Опубликовав этот титанический труд, Мегамназ выпустил вслед брошюру, в которой открыл, что труднее всего было не написать «Яйцо», но перечитать его. «На то, чтобы снести его — да простится мне каламбур, — я потратил год, работая по три часа в день; на то, чтобы перечитать, ушло десять лет, до того это было скучно. Во всех на свете книгах я могу найти какой-никакой интерес, даже если они не переведены, — забавно угадывать смысл слов, искать сходство с родным французским, смаковать экзотику и т. д.; но мое «Яйцо», заявляю это со всей ответственностью, не может привлечь ничем. При всем желании читатель умирает от скуки, одолев десяток строк. Я даже думал, что не смогу перечитать его целиком. Мне удалось себя заставить, но это была такая пытка, что я, кажется, даже немного поглупел».

— Другой поразительный случай: Абдель Аль-Малик, тунисский писатель, который, после череды литературных неудач длиной в жизнь, во Франции и Магрибе, объединил в сборник письма с отказами, полученные им за сорок лет. Не считая типовых отписок, во всех остальных ему разъясняли, что ни один читатель, имевший дело с его рукописями, не смог дочитать их до конца; некоторые уточняли, что сломались на пятидесятой, сороковой, тридцатой странице, — иногда и на первой. Стиль Аль-Малика был ни при чем, равно как и его сюжеты; просто его книги страдали таинственным недугом, который, собственно, нас и занимает: они буквально источали несказанную, колоссальную скуку. «За всю свою жизнь, — объясняет Гулд, — бедняга не написал ни одной книги, которую можно было бы дочитать до конца. Между тем он сокращал свои романы, выбрасывал главы и диалоги, потом перешел на новеллы, которые становились все короче. Но это не помогло: читатель и над ними усыхал, простите за выражение, как усыхал над его романами, и неизменно бросал, не дочитав. Даже пиши он хокку, результат был бы тот же. А жаль, потому что он, по его утверждению, умел придумывать поразительные концовки. Увы, никто никогда так и не смог это проверить».

— Случай еще более крайний: швейцарская поэтесса Жанна де ла Турнери (это псевдоним) держит своеобразный рекорд с книжечкой «Берега и пески», сборником из тридцати стихотворений, вышедшим в 1976 году в Лозанне. «Все они не больше двух четверостиший, — объясняет Гулд, — но до того скучны, что читатель переходит к следующему, ни одного не дочитав до конца». Я позволил себе усомниться, и Гулд предложил мне проверить. Я открыл книжицу и стал читать первое стихотворение со всем вниманием, на какое только был способен; но, дойдя до пятой строчки, машинально перевернул страницу, чтобы перейти к следующему. Осознав задним числом, что я сделал, я с удивлением поднял глаза на Гулда, который едва сдерживал смех. «Если не следить за собой, эти стихи никогда не дочитаешь до конца. А когда пытаешься, приходится так напрягаться, что уже не понимаешь, что читаешь».

Не надо, однако, заблуждаться насчет мнения Гулда обо всех этих скучных писателях: он их любит и считает некоторые их книги подлинными шедеврами, даже говорит, что одну-две непременно взял бы с собой на необитаемый остров. «Скука аристократична, знаете вы это? Великая скука в книгах — утонченное и очень редкое удовольствие, доступное только настоящим знатокам». Его речи в защиту скуки всегда оставляют меня в сомнении, и я всякий раз повторяю ему, что, спросив его, перечитывал ли он недавно хоть одну из этих книг, которыми, по его словам, так восхищается, неизменно слышу в ответ, как нечто само собой разумеющееся: «Конечно же нет!» Этот парадокс кажется мне непреодолимым, однако Гулд, не смущаясь, продолжает нахваливать друзьям эти изумительные романы, которые не стоит и открывать.

* * *

В коллекции Гулда я нашел «Как во сне» Анри де Ренье. Удивившись, я спросил Гулда, что эта книга здесь делает, и тот ответил: «Ренье ведь сам сказал об этом сборнике, что “тема его — скука, и скуку он наводит” — я цитирую. Это неправда, но такому человеку перечить не след. Поэтому я оставил эту книгу среди шедевров моей коллекции, хоть ей тут и не место».

* * *

Однажды, когда Гулд в очередной раз открыл мне свою библиотеку, листая книги из секции скучных, я наткнулся на детективный роман, который, к моему удивлению, меня не только не усыпил, но захватил. («Захватил», пожалуй, преувеличение, однако для книги, которая, по идее, должна вас усыпить, это было неожиданно.) Он был подписан Э.О. Вудфорд, назывался «Вагоны преступления», и рассказывалось в нем об угоне бандой негодяев поезда, следовавшего из Норвича в Бирмингем. Без претензий, но крепкая книга; я проглотил ее за час — развязка весьма впечатляющая. Если вам встретится эта книжечка у букинистов, купите ее, не пожалеете. Диву даваясь, что прочел эту книгу, которая должна была быть смертельно скучна, я поделился своим открытием с Гулдом. «А! — воскликнул он. — Эта книжица и правда не такая, как все! Она в моей коллекции не потому, что скучна читателю, а потому что над ней скучал Вудфорд, ее автор». И он рассказал мне о случае Э.О. (Эрика Освальда) Вудфорда, для которого писательство было невыносимо скучным занятием; каждый раз, берясь за перо, он глядел на своих друзей глазами приговоренного и тяжко вздыхал при мысли о предстоящих часах добровольных мучений. «Многие писатели с трудом раскачиваются, но в конечном счете работа приносит им удовлетворение и даже наслаждение. Вудфорду же — нет: никогда он не испытывал удовольствия за письменным столом; ему всегда было скучно, с той минуты, когда он снимал колпачок с ручки, до той, когда с облегчением его завинчивал. Но, как ни странно, это не мешало ему писать. Опубликовал он, разумеется, немного, но все же на его счету пять детективных романов и десять новелл: изрядно, учитывая его отношение к работе. Я могу выдвинуть на его счет две гипотезы. Первая — он был, возможно, истинным знатоком скуки и в глубине души просто обожал скучать. В каком-то смысле мазохист, если угодно. Поскольку писательство было ему скучнее всего, что ж! — он и писал; находи он тоскливее математику или бухгалтерию, наверно, проводил бы время, решая уравнения или ведя расчетные книги. Литература была для него не целью, а средством — лучшим средством стопроцентно скучать. Вторая гипотеза противоположна первой: Вудфорд был единственным истинным писателем своего века, единственным, быть может, глубинно, до нутра одержимым бесом писательства, — это была для него ежеминутная пытка, но он ничего не мог с собой поделать. Будь эта мука смертной, он принял бы смерть».

Вудфорд был антиподом своего соотечественника Мэтью Дж. Нила — Гулд достал с полки Complete Works[3] последнего. Умерший в тридцать шесть лет в Ливерпуле, своем родном городе, Нил выпустил десять небольших сборников стихов, которые и по сей день весьма ценят любители «черного» романтизма за их мрачную окраску. Все думают, что Нил был меланхоличным страдальцем, несчастным «проклятым поэтом». Ничего подобного: на самом деле Нил был весельчаком и бонвиваном, любившим радости жизни и женщин. Он немного скучал (семья была богата, так что работать ему не приходилось) и писал стихи, чтобы чем-то заняться. Он творил шедевры, как другие заполняют клеточки кроссвордов, без претензий. Я плохо понимаю по-английски, но Гулд все же прочел мне несколько сонетов; мне нравится их музыкальность, и я верю Гулду на слово, когда он говорит об их глубине. «Я бы дорого заплатил, — вздыхает он, — чтобы скучать в жизни так же, как Нил, и писать такие же, как он, прекрасные стихи».

* * *

В коллекции Гулда можно найти и откровенно скучные книги — Гулд зовет их «намеренными», в отличие от «ненамеренных», о которых мы сейчас говорили. Их авторы считали скуку высокой литературной ценностью и старались, как могли, создать, насколько возможно, скучные произведения. Некоторым это вполне удалось. Я запомнил несколько имен: Юбер Малавиль, Клод Виретти, Сидни Бретон, Жан-Батист Сио. Быть может, я попрошу Гулда рассказать нам однажды и о них. Хоть он немало постарался, чтобы собрать книги этих авторов, Гулд говорит, что ценит их не столь высоко, как первых, тех, что скучны невольно. «Намеренные скуки хотели, и это их право. Но вот ведь незадача: можно было бы ожидать, что они будут по меньшей мере так же скучны, как ненамеренные, те, что невольно выдали известные вам перлы, однако... это, увы, не так».

НАША ЭПОХА (II)

Времена и имена 



В последние годы некоторые интеллектуалы из самых передовых выдвинули идею, что имя — это препятствие свободе и нашей цивилизации от него одни помехи. Наследие темного прошлого, имена, по их словам, — это бремя, путы и тяжкий фактор неравенства. Сменив пол, один писатель-транссексуал потребовал право сменить и имя по своему желанию в книге, ставшей бестселлером. Десятки других книг в том же духе появились следом, отстаивая идею, что счастье на земле наступит лишь тогда, когда человеку перестанут навязывать имя.

Эти взрывоопасные теории постепенно сделали свое дело и подготовили общественное мнение. Еще два-три года назад за возможность менять имена, как перчатки, высказывалось меньшинство граждан, и лишь горстка изъявляла готовность сделать это, если выйдет разрешение. В наши дни таких подавляющее большинство. Влиятельные политические партии внесли этот пункт в свою предвыборную программу, а новое правительство, приступив к работе, поставило реформу на повестку дня. После бурных дебатов в обеих палатах эта реформа была принята, совершив революцию в гражданском состоянии нашей страны. Теперь каждый по достижении восемнадцати лет (шестнадцати в особых случаях) может свободно поменять имя и фамилию и делать это так часто, как ему вздумается, всего-навсего подав заявление в мэрию. Первыми воспользовались этой свободой те самые интеллектуалы, подготовившие проект в умах: подавая пример, они кинулись выбирать себе новые имена и замелькали на телеэкранах, демонстрируя свое колоссальное удовольствие от этого новшества. Далее настал черед анонимов, которым не нравились их имена, но которые, страшась административных демаршей, никогда не прибегали к сложным процедурам, предусматривавшимся законом прежде. Теперь Мудье, Дурандас и Кретин меняют букву и зовутся отныне Будье, Бурандасом и Кретоном, а Вошь, Дуболом и Болван переименовываются попросту в Дюрана, Лафона и Бернардена.

Но затем, когда эти первые группы сменили имена, ажиотаж упал. Правительство встревожилось: неужели реформу приняли зря? Были проведены опросы общественного мнения, которые показали, что люди по-прежнему за свободу смены имени, однако не видят в этом особой пользы для себя лично и, главное, не знают, какое имя взять на смену старому. Чтобы переломить эту ситуацию и заставить закон работать, организовали рекламную кампанию. На стенах во множестве расцвели афиши, на которых улыбающиеся молодые люди гордо показывали свое удостоверение личности, со следующей подписью: «А как вас зовут сегодня?» По телевизору крутили ролик, в котором некий старичок сообщал в мэрии, что, уступая настояниям внуков, меняет свое имя на другое, более современное. Любезная служащая отвечала ему, что смена имени зарегистрирована и вступает в силу со следующей минуты. Затем на экране возникал слоган: «Пока есть свобода менять имя, надо ею пользоваться».

Раззадоренный таким образом, французский народ в массовом порядке ринулся осуществлять свое право. Первые переименовавшиеся почувствовали себя пионерами; довольные, они всем говорили, как счастливы освободиться от своего имени, — это слово, «освобождение», само собой просилось на язык. Каждое утро в офисах тысячи служащих начинали рабочий день с того, что снимали с двери табличку со своим именем и писали в дирекцию письмо с просьбой выдать новую; изумленным секретаршам они объясняли, что зовутся отныне не Гильоме или Ренувье, а Бонапартом, де Голлем или Талейраном. Проникшись, секретарша тоже, в свою очередь, бежала в мэрию и назавтра сообщала новоиспеченному Бонапарту, что и она теперь не Буде или Лорансон, а Богарне или Монтеспан. Так и пошло: каждый агитировал своих близких, начальники подчиненных, жильцы соседей, торговцы покупателей; не прошло и полугода, как полстраны носило новые имена, а многие французы уже успели сменить по два или три.

Как и следовало ожидать, самыми востребованными оказались аристократические имена и те, что «звучат богато». Люди начинали с малого, жалуя себе дворянскую частицу, мол, пока достаточно, а там можно будет и еще что-нибудь добавить. Аппетит, однако, разыгрывался, и вот уже человек не знал меры: множились фамилии типа Левассер дю Монтан де ла Мотт-Жираде, Лефебр Мориссе дю Шато д’Иф, Шарни д’Антремон дю Рюиссо д’Эспенгле и Лебель дю Вилье де Сегонзак-Шатильон. Некоторые из этих громких фамилий были так длинны, что владельцы сами их не помнили и записывали на бумажке. Настоящая знать, однако, возмутилась: эти люди, из века в век гордившиеся древними именами, вдруг обнаружили, что какие-то простолюдины присваивают их себе сотнями каждый месяц совершенно законным образом и ничего с этим нельзя поделать. Судьи, извиняясь, отказывали им в исках и под шумок записывали эти исторические имена, которые затем, посоветовавшись с женами, сами же и брали себе.

* * *

Сегодня все пошло еще быстрее. Хочется новое имя? Достаточно телефонного звонка. В мэриях больших городов горячая линия работает круглосуточно. Можно зваться Никсоном днем и Брежневым ночью, Сваном с утра, Вентейлем в полдень, Шарлюсом в обед и Германтом за ужином. В семьях женщины теперь меняют фамилию, поссорившись с мужьями. Чадо, чтобы досадить отцу, в день совершеннолетия регистрирует в мэрии имя политика, которого тот ненавидит. Простой люд массово принимает имя модного певца и меняет его, когда восходит звезда другого. У молодежи, среди лицеистов, популярны имена поэтов: каждый год среди выпускников насчитывается тридцать тысяч Бодлеров и десять тысяч Гюго, а в сен-жерменских кафе непременно сидит хоть один Сартр, читая современный роман, в котором через каждые десять страниц все герои меняют имена, так что понять ничего невозможно.

На имена теперь существует мода, как на одежду. В прошлом сезоне носили бретонские фамилии, в этом году их сменили китайские. Нам предсказывают возвращение раздельного купальника-бикини, а девушки выбирают красивые итальянские имена с окончанием на «и», например Паганини или Балконетти. Глобалистов радует приток иностранных имен, почвенники же считают, что лучше бы черпать из национальных ресурсов, и опасаются полного исчезновения простых и красивых имен прошлого, таких, как Пти, Легро и Морен. Некоторые обходят сельские кладбища, чтобы создать базу данных, и призывают волонтеров возродить эти старинные, исконно наши имена, сравнивая свои демарши с деятельностью друзей природы, борющихся за сохранение вымирающих видов.

Ставшие внезапно весьма полезными визитные карточки обновляются на злобу дня. Их раздают, чтобы дать знать, как зовутся сегодня, предупреждая, что они действительны до новых указаний. Каждый держит в своей визитнице десятки картонных прямоугольничков с разными именами, которыми он имеет обыкновение пользоваться. Если кто-то видит на карточке понравившееся имя, он сохраняет ее и, стоит владельцу отвернуться, звонит в мэрию, чтобы сообщить, что отныне он будет носить это имя. Ему остается только сунуть карточку в карман, чтобы использовать ее в дальнейшем для себя. Иные карточки переходят из рук в руки по четыре-пять раз за день и мусолятся до полной непрезентабельности; в зависимости от того, насколько дорожат написанными на них именами, их отправляют в типографию, чтобы изготовить копии, или просто выбрасывают.

Труднее всего приходится составителям генеалогических древ, которые опасаются исчезновения своей профессии. Чем дальше, тем труднее: как отыскать предков человека, если он, его отец и дед меняли имя по пятьдесят раз за свою жизнь? Разводы и усыновления уже всё осложняли, но свобода имени профессию просто убивает. Требуются годы изысканий всего на два-три поколения, и создать генеалогическое древо стоит теперь непомерных денег; заказать его — признак богатства.

По тем же причинам рвут на себе волосы нотариусы: зачастую при открытии наследства пятьдесят, а то и сто наследников являются из ниоткуда и требуют свою долю. Поскольку никто уже не может отличить истинных претендентов от фальшивых, ибо все носят разные имена, юристы принимают Соломоново решение, доверяясь чутью. Преимущество в том, что будущие покойники знают все заранее и предпочитают растратить свое состояние, чем оставить его невесть кому. Для экономики это большая выгода.

Когда их профессия окончательно отомрет, все эти нотариусы и специалисты по генеалогии, надо полагать, переквалифицируются в «ономастический совет» — этот вид деятельности сейчас процветает. Всевозможные специализированные агентства подбирают своим клиентам имена на заказ: предложив пройти несколько психологических тестов и заполнить анкету, вам самым серьезным образом сообщают, что ирландское имя и двойная русская фамилия лучше всего отразят вашу личность; и агентство тут же придумает для вас это идеальное имя — как дизайнер убранство для дома. Я с интересом прослушал интервью на эту тему, которое давал на днях по телевидению знаменитый философ, поддерживавший реформу с самого начала: «Того, что еще вчера у нас было наиболее личного, нашего имени, нам сегодня уже недостаточно, и требуется другое, которое бы лучше нам подошло. Наша самооценка более не зависит от имени, наоборот, мы выбираем имя, исходя из нашего представления о себе. На мой взгляд, это замечательно». Ведущий поблагодарил его за блестящее выступление, но, когда хотел произнести название его нового труда, повисло тягостное молчание: бедняга журналист, ерзавший на стуле, бросая на своего гостя умоляющие взгляды, попросту забыл его нынешнее имя, настолько часто тот брал себе новые. К счастью, пошли титры, положив конец его мучению, а заодно избавив философа от необходимости признаться в том, что он столько раз за последние месяцы менял имя, что и сам не помнил, как его звали в тот вечер.




(Продолжение следует.)


ДЕСЯТЬ ГОРОДОВ (III)

Ороме, в Боливии 



Ороме поражает приезжих своей обветшалостью, змеящимися трещинами на стенах покосившихся домов, осыпающейся черепицей, худыми крышами, разбитыми дорогами и растущими повсюду сорняками. Весь город, кажется, охвачен разрухой, все здесь трескается и рассыпается в пыль. Общественные здания — самые ветхие, например, у полицейского комиссариата обрушились оба крыла; частные дома немногим лучше, и перед развалинами своих жилищ, кое-как подпертыми стальными брусьями, оставшиеся без крова жители курам на смех поставили палатки, в которых перебиваются в ожидании Бог весть чего. А между тем Ороме — город не бедный, отнюдь; по местным меркам он даже богат, залежи цинка обеспечивают ему процветание. Большинство людей едят досыта, а если и есть живущие за чертой бедности, то их куда меньше, чем в других местах. Почему же город пребывает в столь плачевном состоянии?

На этот вопрос, который задавали им тысячу раз, жители отвечают нелюбезно, пожимая плечами с надменной, почти презрительной миной. Фаталисты до мозга костей, они не представляют, что можно воспринимать это иначе: все они убеждены, что город скоро исчезнет с лица земли и ничего тут не поделаешь. Они наблюдают за его постепенным упадком так спокойно и безропотно, что диву даешься. В Ороме отстраивать или чинить что-либо бессмысленно, а препятствовать постоянному разрушению и вовсе нелепо, абсурдно, почти общественно опасно. К чему укреплять стену, если в один прекрасный день она все равно обвалится? Зачем восстанавливать рухнувший дом? Разве сеют семя в бесплодной почве? Вот как думают в Ороме. Города рождаются, живут и умирают, как люди и животные; когда они совсем состарятся, спасти их нет возможности, равно как и желания: надо предоставить свершиться неизбежному без сожалений. Такова глубокая философия этого уникального города, единственного в мире, который медленно и безропотно умирает.

«Ороме поначалу напомнил мне американские города-грибы времен золотой лихорадки, — рассказывает Гулд, — эти городишки возникали на пустом месте в считанные дни и столь же быстро бросались на произвол судьбы. Но на этом сравнение и заканчивается. Города-грибы умирали, потому что их жители уходили, привлеченные слухами о более крупных самородках, взбудораженные открытием новых месторождений. В Ороме, однако, люди живут: сидят и смотрят, как гибнет город, абсолютно ничего не делая. Я видел трехэтажный дом, который рушился на глазах, трещины были так широки, что впору просунуть руку; он грозил, рухнув, увлечь за собой и соседнее здание, более целое. И что же, вы думаете, делали его жители? Ничего! Ничегошеньки. Даже не пытались спасти свой кров, пока не поздно. Они просто вышли на улицу с чемоданами и стояли кружком, как в театре. Когда развалюха рухнула окончательно, обрушив заодно и их дом, они поглазели на это зрелище, кашляя от пыли, а потом отыскали в обломках кое-какие личные вещи. После этого они разбили лагерь прямо на развалинах и продолжали жить, как ни в чем не бывало.

С тех пор как я побывал там в первый раз, десять лет тому назад, — продолжает Гулд, — я мечтаю вернуться в Ороме, посмотреть, как идет своим чередом разрушение и много ли домов еще стоят. Я прогуляюсь по разбитым мостовым, надев каску, в поисках падающего потолка и буду слушать, как трещат несущие балки. Мое лицо будет невозмутимым, даже слегка улыбающимся: я стану делать вид, будто все в порядке, стараясь сравняться в хладнокровии с местными жителями. По дороге я буду подбирать камни и бросать их в окна. А еще я куплю динамитные шашки и украдкой подожгу их у подножия еще стоящих зданий, под покровом ночи, подобно самоотверженной сиделке, которая тайком помогает умереть безнадежному пациенту, читая благодарность в его влажных глазах».

НЕВЕРОЯТНЫЙ ГУЛД 



Башковитость Гулда. С противниками, готовыми следовать за ним, Гулд играет в «трансформистские шахматы», вариант игры его собственного изобретения, в котором правила меняются в зависимости от расположения фигур на доске. В начале партии все как обычно, но по достижении определенных простых диспозиций слоны начинают перемещаться по прямой, пешки атакуют назад, ферзь ходит конем и так далее — целый свод дополнительных правил, полностью меняющий представление об игре. Эти параметры влекут за собой немыслимые сложности: надо предвидеть не только свои ходы и ходы противника, но и вытекающие из них изменения правил.

— При таких условиях повороты игры необычайно эффектны, — радуется Гулд, — и партии весьма увлекательны. Плохо только, что они становятся длиннее, так как думать приходится дольше.

Это мягко сказано: ни одна из партий в трансформистские шахматы, которые одновременно играет Гулд, не закончена, самая давняя длится три года и все еще продолжается при игре по восемь часов еженедельно.

— А по сколько ходов сделали противники за три года?

— По шесть.

* * *

Гулд-изобретатель. Однажды, поджидая Гулда в его кабинете, я заметил старинную пишущую машинку, в которую был вставлен чистый лист. Стук клавиш мне всегда нравился, и я, не удержавшись, напечатал наобум несколько букв. Удивительное дело: взглянув на результат, я обнаружил, что, сам того не желая, написал два слова: «Мы учимся». Я продолжил, снова наобум, даже зажмурился. Открыв глаза, я прочел еще три слова «здесь мало чему». Тут я понял, что машинка эта непростая и быстро застучал по клавишам как попало; получилась целая фраза со знаками препинания: «Мы учимся здесь мало чему, учителей не хватает».

— А! — воскликнул, входя, Гулд. — Вы нашли мою машинку! — Он радостно потер руки. — Вы переживаете в настоящий момент упоительный опыт написания шедевра. Ну, как вы себя чувствуете?

— Да о чем вы?

И он рассказал мне о своем изобретении.

— Напечатанные вами слова — это начало «Института Бенжамента» Вальзера. Машинка устроена так, что всегда печатает текст шедевра, какие бы клавиши вы ни нажимали. Таким образом, благодаря ей вы можете, усевшись за письменный стол, без малейшей усталости создать шедевр за полдня. И не одного только Вальзера! У меня есть несколько программ!

Гулд нажал какую-то кнопку на машинке; звякнула пружина, и сбоку вывалилась металлическая кассета. Он убрал ее в ящик стола, где лежали другие такие же, и перечислил мне их содержимое:

— Есть Конрад, Монтерлан, два Борхеса, один Шардонн, Бирс и Пруст. Ну-ка, давайте попробуем Пруста, это такая прелесть!

Он вставил в машинку кассету с Прустом и предложил мне приступить к делу. Из духа противоречия я нажимал только клавиши с редко встречающимися буквами — ё, ъ, э. Гулд, заглядывая мне через плечо, медленно прочел:

— «Давно уже я привык укладываться рано...» Ну вот вам и начало шедевра! — И, довольный, рассмеялся. — Однажды, — продолжил он, — я провел за этим столом двадцать семь часов кряду — написал «Комбре» и затем «Любовь Свана». Вы не можете себе представить мое состояние: это было как наркотик. Мне приносили сюда бутерброды, и я ел, не отрываясь от работы.

Сев на мое место, он настучал еще несколько слов, и я заметил, что печатает он всеми десятью пальцами, как профессиональная машинистка. Я догадался, не читая, какие слова появились на бумаге: «Иной раз, едва лишь гасла свеча...»

Гулд поведал мне, как собирается вскоре усовершенствовать свою машинку:

— Конечно же пока она еще довольно примитивна. Результат получается сразу, без черновиков, без поправок, без каторжных трудов, в которых рождается окончательный текст. Приятно, что и говорить, но как-то нереалистично. Я над этим работаю. Разумеется, вы скажете мне, что никакая машинка никогда не воспроизведет все этапы создания текста, такого, как, скажем, «Комбре», — и будете правы; и все же можно посмотреть рукописи и, не пытаясь воспроизвести генезис книги целиком, выработать хотя бы процесс в общих чертах, так сказать, резюме. Да-да, в один прекрасный день моя машинка преспокойно отстучит «Поиски...» примерно так, как написал их Пруст: будут и возвращения назад, и поправки, и сомнения, в общем, вся увлекательная работа сочинителя.

Я задумался, будет ли этот кропотливый поиск истины совместим с сиюминутным удовольствием, лежавшим в основе изобретения Гулда. Его машинка хороша тем, что позволяет без труда почувствовать себя гением; но если придется пройти через те же муки творчества, что и сам автор, захочется ли кому-нибудь на ней писать? Этот вопрос я, однако, оставил при себе и лишь заметил, что Пруст пользовался пером и чернилами, а не пишущей машинкой. Гулд, подмигнув, ответил, что у него есть и другие замыслы. Полагаю, он имел в виду авторучку, которая сама написала бы «Поиски...», не представляя себе, однако, ни ее устройства, ни как она будет действовать. После того разговора, кстати, ничего нового на сей предмет я от него не слышал. Надо бы поинтересоваться, придумал ли он что-нибудь еще.

* * *

Безошибочное чутье Гулда. Привычная для тех, кто близко знаком с Гулдом, сцена: прогуливаешься с ним, и вдруг, ни с того ни с сего, он застывает, словно оцепенев. Требуя тишины, водит носом, втягивает воздух, до смешного похожий на гончего пса в стойке. Через несколько секунд выносится приговор: либо он заключает, что взял ложный след, и, разочарованный, продолжает прогулку, либо, просияв, с победоносным видом поднимает вверх палец и восклицает: «Где-то поблизости литература!»

И тогда приходится следовать за ним в его гонке, которая может продолжаться целый час: ведомый своим инстинктом, он бежит вдоль домов, толкает калитки, взбирается по лестницам, осматривает почтовые ящики; наконец, запыхавшись, останавливается перед дверью и выдыхает: «Здесь!»

Он звонит и, когда его впускают (а впускают всегда, ибо он хоть кого уговорит, язык у него так хорошо подвешен, что редко случается, чтобы его отпустили без чашечки кофе), принимается искать предмет, который уловили его радары. Как правило, это бывает книжный раритет в шкафу, завалявшееся в ящике стола письмо или забытая рукопись в комоде. Иногда там просто живет потомок знаменитого писателя, хранящий его неопубликованные фотографии, или женщина, которая знала его когда-то и может поделиться воспоминаниями. Гулд ищет вслепую, задает вопросы, повсюду заглядывает, как заправский сыскарь. Редко бывает, чтобы он не добился своего; случается, что подвергнутый обыску хозяин дает ему уйти с находкой, о которой, возможно, и сам не подозревал.

Заинтригованный этим поразительным даром Гулда, я однажды вздумал поставить опыт, который, увы, не дал ожидаемого результата. На пути наших обычных прогулок я припрятал текст романа, над которым работал много месяцев, — проверить, подействует ли он на детекторы Гулда. Мое сердце учащенно билось всю дорогу и совсем зашлось, когда мы приблизились к тайнику. Я весь извелся, следя за реакцией моего друга и спрашивая себя, в какой момент он замедлит шаг и втянет носом воздух. Но нет! Он прошел в трех метрах от моей книги, ровным счетом ничего не учуяв и продолжая весело болтать! Для меня это было жестокое разочарование, которое я с грехом пополам постарался скрыть. В тот же вечер я забрал из тайника свою рукопись без запаха литературы и бросил ее в огонь.

* * *

Неотложная надобность Гулда. Еще одна сценка из жизни: Гулд на званом обеде ерзает на стуле, стиснув зубы, — видно, что ему не по себе; хозяйке дома, которая тихонько предлагает проводить его в ванную, он шепотом отвечает: «Не найдется ли у вас свободной комнаты, карандаша и листка бумаги? Стихотворение просится наружу, долго я его не удержу».

* * *

Генеалогия Гулда. У Гулда был предок-француз по имени Никола-Жозеф-Мари, который в XVIII веке работал палачом. В 1789 году он поставил свое умение на службу революции и обезглавил на гильотине многочисленных врагов народа, которых предавало в его руки правосудие.

— Зная политические взгляды Гулда, — сказал я, улыбаясь, — полагаю, что Никола-Жозеф-Мари был паршивой овцой в династии.

— Отнюдь, — ответил Гулд. — Втайне он был ярым приверженцем традиций, почитал короля и остерегался вольнодумцев. Но он по глупости верил, что лучший способ погубить революцию — это поощрять ее бесчинства. Поэтому рьяно помогал санкюлотам и прослыл у новых хозяев Франции пламенным патриотом.

Тут Гулд вспомнил, что у него есть гравюра 1792 года, на которой изображен его предок за работой на Гревской площади. Порывшись в коробках, он нашел ее и протянул мне. Я увидел человека, подталкивающего своего клиента к гильотине в окружении многочисленной толпы, — и одна весьма шокирующая деталь сразу бросилась мне в глаза.

— Но у вашего предка нет головы!

— Он был человеком добросовестным, друг мой, как все в нашем роду. Гильотина тогда была новым изобретением, и никогда Никола-Жозеф-Мари не допустил бы до нее приговоренных, не испытав ее предварительно на себе.

* * *

Соседи Гулда. Гулд снимает в Лондоне прелестную квартирку на Ковент-Гардене, маленькую, но так искусно обставленную, что двоим взрослым в ней не тесно. (Теснота, впрочем, имеет свои преимущества, когда дело касается женщин; на его месте, заметил я ему, я бы сделал из этой квартиры неудобную гарсоньерку, в которой наталкиваются друг на друга при малейшем движении. Но Гулд не слушал, демонстрируя мне свою выдвижную кровать, книжный шкаф на колесиках и миниатюрную кухоньку в до смешного крошечной нише.)

Однажды мы, возвращаясь с прогулки по Вест-Энду, где попали под ливень, встретили на лестнице молодого щеголя, который отпустил острое словцо по поводу наших промокших пиджаков. Ему было лет двадцать пять; я заметил дорогой кейс-атташе в его руке и шикарные лаковые туфли, похожие на те, стоившие бешеных денег, что я мечтал купить в обувном бутике, который порекомендовал мне всегда щепетильный в выборе гардероба Гулд.

Я уже не помню, что мы делали в тот день; как бы то ни было, около десяти мы снова вышли, чтобы поиграть в дартс в ближайшем пабе. Вечер затянулся до двух часов ночи. Возвращались мы усталые и слегка под хмельком, и мне не терпелось улечься на удобный раскладной диван, который Гулд предоставляет в мое распоряжение.

Но, подойдя к дому, мы наткнулись на какого-то грязного бродягу, который лежал на тротуаре, как мешок с соломой, судя по запаху, насквозь пропитанный спиртным. Моим первым побуждением — признаю, оно не делает мне чести, — было перешагнуть через пьянчужку, пусть себе лежит. Но Гулд, добрая душа, кинулся ему на выручку:

— Помогите мне, пожалуйста!

Общими усилиями мы подняли его и усадили, как могли, в холле под почтовыми ящиками. Бедолага бормотал что-то невнятное, пуская слюни на воротник.

— Хотя бы в тепле будет, — обронил Гулд.

Я рассмотрел этого человека — разгульная жизнь наложила отпечаток на его облик. Ему было лет пятьдесят, но выглядел он на двадцать старше. Щеки все в красных прожилках, подбородок усыпан прыщами. Губы чудовищно растрескались, синеватые мешки набрякли под глазами. Единственное, что было в нем приличного, — одежда, сшитая из дорогой ткани, но измятая и вся в пятнах. Какому безумцу пришло в голову дать такой хороший костюм пьянице?

Гулд тоже посмотрел на это печальное зрелище и вздохнул.

— Вы его здесь оставите? — встревожился я.

Гулд обернулся:

— А что с ним делать? Пусть проспится. Утром проснется и поднимется к себе.

Я вздрогнул:

— Он живет здесь?

— Конечно. А вы не помните? Мы же встретили его сегодня. Плейбой с шестого этажа, в лаковых башмаках.

Я с сомнением посмотрел на забулдыгу. Давешний красавчик? Не может быть!

— Идемте, я вам все объясню.

Мы поднялись к Гулду, он заварил чай и рассказал мне о необычайной жизни своего соседа.

Его звали Монро; это был очень занятой молодой человек, работал комиссионером у галериста. Он был богат и обладал хорошим вкусом, о чем свидетельствовал его гардероб. В общем, мечта любой тещи — если бы не его пьянство. Пил он каждый день и частенько перебирал. Часов до шести это был юноша трудолюбивый и энергичный, с юмором и отменными манерами. Но едва наступал вечер, как Монро было не узнать: он становился рассеянным, нервным и агрессивным, к тому же начинал сильно потеть. Тогда он направлялся в ближайшую пивную — и ситуация окончательно выходила из-под контроля. Монро напивался методично, забывал поужинать, быстро пьянел и возвращался домой в том состоянии, в каком мы его видели. В хорошие вечера он еще ухитрялся вскарабкаться на четвереньках по лестнице и добраться до своей кровати. Но порой, как сегодня, его находили мертвецки пьяным на улице. Проспавшись к середине ночи, он вставал и брел домой. На следующий день все начиналось сызнова.

— В сущности, обычное дело, ничего особенного, если бы не действие, которое оказывает алкоголь на его организм. Это что-то необычайное. В считанные часы его тело меняется на глазах: он стареет, заболевает, еле дышит. Спиртное разрушает его печень и почки с необыкновенной скоростью. Возраст Монро удваивается, и он превращается в старого забулдыгу со всеми признаками разгульной жизни. Вы сами могли в этом убедиться: с полудня, когда мы встретили его в нормальном состоянии (если можно так сказать, ибо не факт, что норма для него — трезвость, а пьянство — исключение), до этой ночи он совершенно преобразился. А между тем это один и тот же человек. За какие-то полсуток он прошел все стадии деградации, на что обычно уходят десятки лет. Вплоть до жалкого алкаша, которого мы с вами видели.

— Но ведь тот молодой красавчик...

— Не беспокойтесь: завтра он снова будет тут как тут. Это гений алкоголизма Монро: спиртное сражает беднягу наповал в считанные часы, но его пагубные последствия быстро исчезают. У Монро целая жизнь в запое умещается в одну ночь, а десяток лет лечения от алкоголизма и воздержания в пару часов сна. Это ходячая демонстрация того, что такое пить — пить по-настоящему, и уникальный случай ускоренной дезинтоксикации, которая каждое утро возвращает ему молодость и крепкое здоровье.

Гулд задумчиво отхлебнул чаю.

— Я напился с ним однажды, встретив его случайно у паба. И могу сказать, пьет он серьезно.

— Я думаю.

— Поначалу он напоминал мне доктора Джекила и мистера Хайда — плейбой днем, забулдыга ночью. Но вообще-то он больше похож на Дориана Грея. Да, Монро — своего рода многократный Дориан, жертва иного варианта тех же колдовских чар: доказательства его пороков, вместо того чтобы перемещаться на полотно Бэзила Холлуорда, где они, накапливаясь со временем, проявляются каждый вечер на его собственном теле и разрушают его так, будто он пил горькую всю жизнь. Дориан Грей распылял свою гнусность в пространстве, Монро же сжимает свою во времени.

Я нашел этот анализ весьма интересным, но промолчал. Обычно я легковерен, когда выпью, однако в этот вечер спросил себя, уж не смеется ли Гулд надо мной. Мы легли; я еще подумал с недоверием о Монро и его фантастических запоях, потом провалился в сон без сновидений.

Наутро я проснулся около девяти часов. Гулд еще спал, и я, как настоящий друг, вышел купить на завтрак английских пирожных, которые он обожает. На лестнице я встретил вчерашнего молодого щеголя, одетого в прекрасно сшитый серый костюм. Сразу вспомнив всю историю, я так и застыл перед ним столбом. Как поверить, что этот мускулистый парень, одетый с иголочки, был тем опустившимся пьянчугой, которого мы подобрали прошлой ночью? Чувствуя себя полным идиотом, я глупо улыбнулся. Он изящно склонил голову и посторонился, пропуская меня; однако, когда я чуть задел его, вдруг схватил меня за руку и шепнул: «Спасибо», после чего пошел дальше вверх по ступенькам, легким шагом, почти бегом.

* * *

Путешествие Гулда. Я встречал Гулда на вокзале. Он выглядел озабоченным и то и дело оглядывался, как будто искал кого-то; в то же время на губах его играла странная улыбка, словно он готовился удачно сострить. Я спросил, что с ним случилось, и вот что он мне рассказал:

«В купе напротив меня сидел маленький лысый человечек, очень возбужденный. Как только поезд тронулся, он достал из своей дорожной сумки блокнот, компас и карту, которую развернул, как мог, на столике между нами. Карта была старинная, почти пергамент. Я узнал на ней Францию. Он внимательно рассматривал ее, время от времени поглядывая на компас. Потом снова порылся в сумке, извлек оттуда циркуль и сделал на карте какие-то замеры; результат, судя по всему, его удовлетворил. Меня так и подмывало спросить, что все это значит, но я постеснялся его беспокоить. А он продолжал свои странные действия: выложил на столик еще один компас, побольше, и еще какой-то замысловатый инструмент, кажется секстант. Интересно, подумал я, есть ли у него с собой также армиллярная сфера, астролябия и волшебная палочка? Так прошло два часа до прибытия поезда. Мы вышли из вагона на перрон; он с недоверием огляделся так, словно высадился с каравеллы на побережье Санто-Доминго. Оставив его, я пошел вам навстречу, но на полпути остановился и оглянулся на него: он стоял на перроне среди толпы и протягивал к пассажирам руки, полные каких-то мелких стеклянных вещичек. Дорого бы я дал, чтобы узнать, откуда он взялся».

* * *

Анекдот от Гулда. Однажды утром я застал Гулда за бритьем, лицо его было наполовину покрыто пеной. (У него роскошная опасная бритва с серебряной ручкой и помазок из натурального волоса и рога буйвола.) Он все же впустил меня в дом и, развеселившись, сказал, что ему вспомнился к случаю анекдот, вычитанный у Монтескье, который он тут же и рассказал: «Принцесса Португалии была просватана за Карла Второго, и он послал за нею флот. Ему доложили, что она готова к отплытию и что ее побрили. Он ответил, что ему этого не надо: он не любит бритых передков. Министры, убоявшись, как бы он не отослал ее назад или не проникся к ней отвращением, приказали адмиралу подождать, пока выбритое не отрастет вновь, и подсчитали, во сколько каждый волосок обошелся казне».

* * *

Досуг Гулда. Среди клубов, членом которых состоит Гулд, есть своеобразное общество любителей детективной интриги, которое собирается дважды в год во Франции и в Англии. Члены его задают друг другу увлекательнейшие задачи, принцип которых объяснил мне однажды Гулд. Например, тот, кто «водит», описывает придуманную им картину преступления и просит игроков развить интригу; тот, у кого сценарий самый правдоподобный, выигрывает. Или же водящий, выбрав всем известный детективный роман, предлагает переделать сюжет и поменять виновного, изменив при этом как можно меньше слов; побеждает тот, чей текст ближе всего к оригиналу, а развязка при этом сильно от него отличается. У них есть десятки подобных игр, которые доставляют им колоссальное удовольствие.

Однажды, когда я зашел к Гулду без предупреждения, он как раз работал над одной из таких задач. «Условия таковы, — сказал он мне, — синий кит, двадцать восемь метров и сто тридцать тонн, выбросился на берег по неизвестной причине. Его нашли на пляже апрельским утром, мертвого, огромного, в каплях морской воды. Каждый игрок проводит свое расследование и должен выстроить правдоподобный сценарий, чтобы объяснить его гибель». Удивившись простоте задачи, я ответил, что мне это кажется не особенно сложным. «Вы меня не дослушали, — возразил Гулд. — В задаче также указано место происшествия: Нан-су-Сент-Анн в Дубсе[4], в семистах километрах от Атлантики. — Подняв брови, Гулд добавил: — При таких условиях, сами понимаете, найти разумное объяснение — это уже другая история. — Он шмыгнул носом, трубно высморкался и вздохнул: — Вот такая игра...»

* * *

Магнетизм Гулда. Однажды, нагрянув к Гулду без предупреждения, я застал его за укладкой чемодана.

— Вы уезжаете?

— Вынужден!

— Вынуждены?

— Да, из-за Эрнана Зуазо. Он приезжает в Париж навестить сестру.

И Гулд объяснил мне, что между ним и упомянутым Зуазо много лет имеет место любопытный феномен, что-то вроде магнетического отталкивания, заставляющего их бежать друг от друга.

— Если нас не разделяет приличное расстояние, мы оба чувствуем себя плохо, недомогаем, слабеем.

— Заболеваете, короче говоря?

— Да, заболеваем. Нас мучают бессонница, жар, расстройство пищеварения, депрессия, апатия. Чем ближе Зуазо, тем хуже я себя чувствую; как только он удаляется, мне становится лучше. С ним происходит та же история. В идеале нам бы следовало жить как можно дальше друг от друга, на разных оконечностях прямой, пересекающей центр Земли. Но это уже крайность; расстояния в тысячу-другую километров нам достаточно, и мы не ощущаем никаких симптомов, пока живем на разных континентах.

— А если вы сближаетесь?

— Как я и говорил: начинаются недомогания и все такое. Мы очень стараемся держаться на расстоянии, но не всегда удается избежать беды. Однажды мы недоглядели и оказались в одной стране — в Испании: я был в Кастилии, а он в Галисии. Мы оба жестоко мучились, не понимая отчего. Только через два дня до меня дошло: он где-то рядом, слишком близко ко мне. И подумать только, мы с ним отправились в Мадрид в один и тот же день!

— И что же произошло?

— К счастью, ничего: мы застряли в пробках, каждый на своем шоссе, как будто магнитное поле отталкивало нас друг от друга, не давая войти в критическую зону.

Гулд сложил рубашку, убрал ее в чемодан и добавил:

— Это очень обидно, потому что Эрнан — милейший человек, и мы с ним прекрасно ладим. Встречаться мы не можем, но часто переписываемся.

НЕОБЫЧАЙНАЯ КОЛЛЕКЦИЯ (III)

Многоступенчатые книги 



Гулд. Некоторые книги куда весомее, чем кажется на первый взгляд. Вы думаете, что у вас в руках роман едва ли в две сотни страниц, который вы прочтете за один вечер. Заблуждение! Книжица с виду тонкая, но это обман зрения — на самом деле вам предстоит прочесть не двести, а две тысячи, двадцать тысяч, двести тысяч страниц! Вы будете читать десять, сто, тысячу вечеров, а может статься, и всю жизнь!

Я. Вы говорите о романах с продолжением?

Гулд. С продолжением? (Срывается на крик.) Да нет же! Нет! Ни романы с продолжением, ни романы-эпопеи, ни саги здесь ни при чем! Книги, о которых я говорю, закончены и в то же время незакончены, с виду они короткие, но на деле огромнейшие. Это многоступенчатые книги, подобные русским матрешкам, которых всегда много в одной. Иные из них вы можете прочесть, не догадываясь об их скрытых богатствах, и закрыть, даже не подозревая, мимо чего прошли. Это лучшие: они до смешного ревностно хранят свою тайну, пока не найдется умный читатель, который их раскусит. Другие многоступенчатые книги, напротив, предпочитают ясность и с первых страниц объявляют масть, указывая на скрытый в них месседж. Есть и золотая середина между этими крайностями: книги не таят своего двойного дна, но и не помогают читателю до него добраться. В общем, как вы уже поняли, мои любимицы — первые, безмолвные, от которых, читая, не дождешься ни словечка подсказки. Разоблачать их — сущее наслаждение и гордость для книголюбов вроде меня.

Я по-прежнему не мог понять, что это за пресловутые «многоступенчатые книги», и Гулд взялся меня просветить.

Для начала он показал мне собрание сочинений некого Поля Ласпальера (1880−1955), тринадцать романов, написанных и опубликованных между 1904 и 1954 годом. «Ровно пятьдесят лет, — подчеркнул Гулд, — это круглое число подтверждает мое убеждение, что он все предусмотрел с самого начала». На первый взгляд Ласпальер прошел обычный литературный путь, начав с банального романчика в манере Флобера, затем продолжив книгами более личными, порой даже оригинальными, и закончив тремя замысловатыми и непонятными сагами, очевидно, под влиянием Нового Романа. И только одно у него всегда оставалось неизменным: все его книги делятся на абзацы в десять строк — ни больше ни меньше. Ласпальер любил также сквозных персонажей: из романа в роман встречаются одни и те же имена, — в этих совпадениях, по его словам, не следовало искать никакого скрытого смысла; сам он списывал их на свою леность. («Уж если у меня есть персонаж, я выжимаю из него все, что могу».)

Однако на самом деле все не так просто с этими сквозными персонажами, как и с абзацами по десять строк. Только после его смерти читатели поняли, что, помимо тринадцати опубликованных романов, Ласпальер написал еще множество других: десятки, сотни, возможно, даже тысячи. Точнее, он их не написал — но все равно создал. Романы Ласпальера комбинируемы: взяв один абзац из одного, другой из другого и так далее, можно составить столько романов, сколько захочется.

«Если тринадцать романов в их видимом состоянии не обессмертили Ласпальера, — продолжал Гулд, — то из потенциальных книг, для которых они дают материал, выстраивается собор поистине головокружительной высоты. Представляете себе? Взявшись за перо, Ласпальер уже держал в уме свой план: год за годом он создавал творческое наследие, способное плодиться: каждый абзац каждой новой книги был одновременно новым абзацем и предыдущих, и последующих сочинений. Ему приходилось следить, чтобы каждое слово точно встраивалось не только в нынешнюю книгу, но и во все другие, прошлые и будущие; хотите, назовите это литературным фокусом, хотите — информационным подвигом».

С тех пор как был раскрыт секрет, группа поклонников — в которую входит и Гулд — занята воспроизведением сотен романов, которые Ласпальер написал, не написав, рассыпанных фрагментами в его изданных книгах. «В сущности, — объясняет Гулд, — его тринадцать книг надо рассматривать не как тринадцать “романов”, но как тринадцать пропозиций из миллионов возможных. Наше дело — воплотить остальные. Мы уже написали двести восемь. Там есть детективы, приключенческие романы, одно философское эссе в диалогах и даже порнографические книжонки, которые я лично составил, позаимствовав из романов Ласпальера самые крутые пассажи. Разумеется, по качеству эти книги неравноценны; некоторые комбинации приблизительны, и из них получаются не вполне складные тексты. Но другие, поверьте мне, дают потрясающие результаты, даже лучше, чем матрицы, иными словами, тринадцать комбинаций, записанных Ласпальером. Это подтверждает мою мысль о том, что, публикуя их, он думал об экспозиции своего материала, а не о конечном результате: то была не цель, а средство».

Гулд посмотрел на меня и прищурился. «Знаю, что вы мне возразите: мы могли бы ввести абзацы Ласпальера в память компьютера, чтобы все возможные комбинации выдала за нас машина. Ей ведь потребуется на это всего несколько минут, тогда как мы, работая вручную, потратим годы. Не так ли?»

Я открестился, как мог, от подобной мысли; но Гулд продолжил:

«Это было бы, разумеется, куда легче и избавило бы нас от многих трудов. Но это, я думаю, означало бы предать замысел Ласпальера. Он дал нам тысячи возможных романов не для того, чтобы мы пропустили их через дробилку компьютера и обработали, как банковские данные. Комбинировать абзацы Ласпальера следует не автомату, но эрудиту и даже, пожалуй, писателю. Это не черная работа — это искусство. Необходимы чутье, такт, чувство текста; вся прелесть нашего предприятия состоит в долгих и кропотливых поисках абзаца, который наилучшим образом подойдет к предыдущему. Компьютер попросту выплюнет вам сто тысяч романов без всякого порядка, даже не сгладив, так сказать, швы, — я говорю о маленьких усовершенствованиях, которые мы вносим в тексты, чтобы они были лучше, к примеру меняем время глагола или убираем повтор. Да, я говорил и повторяю: чтобы комбинировать Ласпальера, надо быть писателем. В таком духе он и замыслил свое творческое наследие: как открытую библиотеку, которой могут пользоваться люди доброй воли, чтобы писать, если у них есть мужество, характер и мало-мальский талант».

* * *

Другой пример: «Утренние холода» швейцарца Фердинанда Эркюля, начало 1940-х годов. «На первый взгляд, — объяснял мне Гулд, — в этой книге нет ничего необычного. Дать ее вам на десять минут или даже на час — вы увидите роман, ничем не отличающийся от других. Вы, наверно, прочтете его с удовольствием, потому что стиль хорош и юмор тонок, — так, по крайней мере, думаю я, а, как вы знаете, я имею нескромность полагать, что мое мнение чего-нибудь, да стоит. Короче говоря, эта книга покажется вам ничем не выдающейся, и вы удивитесь, с какой стати она оказалась в моей библиотеке».

Я полистал «Утренние холода» со смутной надеждой проникнуть в тайну книги, прежде чем мне откроет ее Гулд.

«Я тоже, — продолжал Гулд, — как и вы, нашел “Утренние холода” банальными. Один чудак-букинист, которого все звали Бароном, понятия не имею почему, ведь он был незнатного рода — давно умер, царствие ему небесное, — так вот, этот Барон продал мне ее как исключительный экземпляр, однако, не сказав больше ничего: мол, хотел, чтобы я насладился радостью открытия. Поддавшись на уговоры, я купил книгу за бешеные деньги. Чтение заняло два часа. Не найдя ничего особенного, я перечитал ее еще раз. Опять ничего. Третий раз — снова впустую. Тогда я разозлился так, что пошел объясняться с Бароном. Он рассмеялся, довольный шуткой, а потом показал мне, что же в трижды прочитанных “Утренних холодах” я все-таки упустил».

Гулд помедлил, нагнетая напряжение.

«Так вот, этот маленький, с виду обычный роман — на деле самая удивительная многоступенчатая книга из когда-либо написанных; на первый взгляд он впечатляет меньше, чем тринадцать романов Ласпальера, потому что выглядит скромнее, но я думаю, он лучше, как по замыслу, так и по воплощению. На сегодняшний день это жемчужина моей коллекции. Скажу вам больше — я сам не уверен, что постиг его до конца».

История, рассказанная в «Утренних холодах», иными словами, то, что прочтет и почерпнет невнимательный читатель, — лишь видимая поверхность книги, верхушка айсберга. «Как лежат у нас под ногами всевозможные геологические пласты породы и руды, так и в этом романе есть невидимые глазу залежи, до которых можно добраться, если копнуть поглубже». Итак, в этом романе кроются другие романы, повести, эссе, молитвы, стихи, каламбуры, словесные игры, бесчисленное множество незримых текстов — Гулд называет их «подкнижьями», — к которым Эркюль не дал нам ключей, предоставив читателю отыскать их самому. «Первое подкнижье, которое показал мне Барон, найти довольно просто: его можно обнаружить, читая через слово — только каждое второе. Это другая история, с теми же персонажами, но совсем непохожая на первую. Она не столь гладкая по стилю, но, на мой взгляд, более глубокая. Далее Барон показал мне, что первые буквы на четных страницах образуют акростихи. Затем, открыв для меня две эти двери, он предоставил мне самому отыскать остальные».

И с тех пор Гулд без конца перечитывает «Утренние холода» вот уже пятнадцать лет, находя в них каждый раз все новые тайны:

— сонеты (если брать первую и последнюю строчку с каждой страницы, а разделение на главы обозначает их начало и конец);

— липограммы (ни одной буквы n в главе XI, насчитывающей двадцать шесть страниц);

— скрытые тексты, если читать каждую вторую букву или каждую третью, в зависимости от страницы, — иногда на одной и той же странице можно получить несколько вариантов, читая каждую вторую, каждую третью или даже каждую четвертую букву (высший изыск — страница 201: в четырех полученных текстах рассказывается одна и та же история с четырех разных точек зрения);

— эротические рисунки, если соединить карандашом все буквы к на развороте;

— и так далее и тому подобное.

«Только мы, немногие в мире франкофонии — перевести “Утренние холода” на иностранные языки, разумеется, невозможно, — знаем, что стоит за рассказанной историей, и постоянно ищем новые скрытые смыслы. Мы обмениваемся нашими открытиями на ежегодном симпозиуме; тех, кому удается выследить, так сказать, самую крупную дичь, поздравляют как героев. В этой связи не могу удержаться, чтобы не сказать вам, что я как минимум трижды снискал восхищение моих собратьев: первый раз, отыскав маленькое эссе о смерти, спрятанное в предпоследних буквах всех слов книги; второй — обнаружив ошибку одного из наших предшественников, который будто бы распознал новеллу на диагонали север-запад/юг-восток нечетных страниц (что меня не убедило, так как у этой якобы новеллы смазанный финал, в то время как Эркюль требовал от всех своих скрытых текстов полного совершенства); и наконец, третий, которым я особенно горд, — доказав, что Эркюль поместил на тридцати последних страницах свое завещание, которое можно расшифровать, читая первое слово последней строчки, затем второе слово предпоследней, третье предпредпоследней и так далее. Нотариус Эркюля заверил мою находку, чем я горжусь больше, чем всеми моими шахматными победами, вместе взятыми».

Улыбнувшись, Гулд продолжил:

«Ага! Я уже вижу в ваших глазах азарт золотоискателя! Вы умираете от желания добавить новый ключик к этой связке, не так ли? Это по-человечески понятно и не исключено: в “Утренних холодах” скрыто так много, что каждый может, вообразив себя старателем, решить, что достаточно просеять книгу через решето, чтобы добыть самородок. Что ж, я дам вам почитать мой экземпляр. Как знать? Быть может, вам повезет! Но осторожней, не уподобляйтесь иным читателям Эркюля, тем, что, одержимые идеей получить именной ключ (а каждому вновь открытому дают имя первооткрывателя), начинают мудрить и выдумывают алгоритмы, которые якобы помогут им проникнуть в глубинные пласты романа. Некоторые и вовсе ударяются в шарлатанство: вместо поисков ключа, который откроет очередное подкнижье, они сочиняют это подкнижье сами (все на свете истории можно написать, исходя из “Утренних холодов” — знай переставляй буквы), а потом выводят соответствующий ключ, уверяя, что он дан Эркюлем».

Я продолжал машинально вчитываться в первые страницы «Утренних холодов», невольно ища какой-то ключ, — эта книга уже затянула меня, как китайская головоломка, — но тут мой друг мягко взял ее у меня из рук и поставил на полку.

«По зрелом размышлении, — сказал он, — давать ее вам почитать — плохая идея. Вы рискуете кончить, как я, как все мы, читатели Эркюля. С тех пор как я открыл для себя “Утренние холода”, читая что бы то ни было, неизменно спрашиваю себя, не спрятал ли автор подкнижье в своей книге, нет ли в ней подполов и подземелий и не надо ли мне копнуть поглубже. В поисках подкнижий я больше не читаю: я исследую, прощупываю, копаю вдоль и поперек, проклиная Эркюля, который не дает мне просто прочесть историю».

ДЕСЯТЬ ГОРОДОВ (IV)

Курмоск, в России 



В городе Курмоске есть квартал под названием Горад, жители которого покинули его без видимой причины в конце 1940-х годов. Не сговариваясь, все они перебрались в пригороды, а на их месте так никто и не поселился. Цена на землю резко упала; опустевшие квартиры заняли бомжи. В несколько месяцев Горад стал кварталом темных делишек, потасовок и проституции. Дома без присмотра быстро обветшали. Отключили электричество, потом газ и воду. Мусорщики не решались больше соваться в опасную зону; по грязным улицам стало не пройти от нечистот и крыс. Следом забастовали пожарные, и много домов сгорело. Полицейские же лишь изредка робко заглядывали в Горад, да и то не выходя из машин.

К 1970 году в Курмоске и вовсе не осталось никого, кто бывал бы в Гораде: весь квартал стал чем-то вроде кладбища посреди города, этакой по man’s land[5], которая со временем росла и ширилась.

С 1972 года жители окрестных улиц стали жаловаться на близость нехорошего квартала, недовольные соседством с этим адом. Вскоре они тоже перебрались в дальние пригороды. Как и можно было ожидать, никто не захотел поселиться в опустевших домах, и еще одно кольцо вокруг Горада поглотила черная дыра. Шли годы, эпидемия распространялась волнами, затрагивая все более удаленные от центра кварталы. Пока хоть кто-то проживал ближе их к Гораду, курмосчане были довольны; но стоило им после очередной волны переселения стать ближайшими соседями зоны, как они находили свое положение невыносимым и немедленно съезжали.

Сегодня, в 2012 году, Горад представляет собой гигантский комплекс из нескольких тысяч домов, населенный маргиналами, которых, по утверждению некоторых экспертов, более ста тысяч. Горад продолжает неуклонно расти вширь, подобно пустыне. Данные географов говорят сами за себя:

— в 1967-м Горад занимал 455 квадратных метров;

— 1977 — 1260 квадратных метров;

— 1989 — 3445 квадратных метров;

— 1998 — 8334 квадратных метров;

— на сегодняшний день — 20 706 квадратных метров.

Одновременно разрослись пригороды: по мере расширения центра все больше жителей селилось вдали от него. Выросли, как грибы, огромные жилые кварталы; город поглощает поля, словно туча саранчи. С послевоенных лет, при неизменной численности населения, площадь Курмоска стала больше в сто раз.

Уроженец города писатель Виктор Тесла недавно написал такие строки: «Я живу на улице Мослева, где и родился, но очень скоро я ее покину — как и все наши соседи. Я хотел бы остаться, заклясть злые чары, что заставляют людей бежать все дальше в пригороды, обрекая себя на своего рода внутреннее изгнание. Что произойдет, после того как я уеду? Квартал Горад будет продолжать распространяться по Курмоску и однажды поглотит и мой новый дом. Хватит ли у меня духу снова переехать? И сколько раз я должен буду уносить ноги? Быть может, придется уехать совсем, в Москву, Волгоград, Новосибирск. Жителям стоило бы об этом задуматься. Прежде чем навсегда покинуть эти места, мы построим вокруг Горада высокую бетонную стену, чтобы не дать мертвому городу разрастаться, — как саркофаг над чернобыльским реактором. Иначе заразу не остановить: Горад будет расти, и Курмоск вместе с ним. Придется строить все новые жилые пригороды, еще и еще. А потом однажды Курмоск соприкоснется с соседними городами и поглотит их; через несколько столетий он захватит всю Россию, а затем и Европу. Кончится тем, что человечество окажется вытесненным на узкую периферию вокруг Горада. Все будет поглощено, переварено, уничтожено этой раковой опухолью. Выжившим, если таковые останутся, придется перебраться на другую планету, молясь, чтобы щупальца Курмоска не дотянулись до них и за пределами Земли».

НЕОБЫЧАЙНАЯ КОЛЛЕКЦИЯ (IV)

Секция отказников 



Однажды, возвращаясь с прогулки, Гулд предложил сделать крюк через кладбище. Я находил, что мы уже достаточно нагулялись, но он настаивал. Мы зашли на территорию некрополя и, пройдясь под кипарисами, остановились перед надгробным камнем, на котором я прочел:

КЛОД ГЕРАРД

Ученый

Кавалер Ордена литературы и искусств

1886−1970

Когда я спросил у Гулда, кто сей господин, он с раздражением напомнил мне, что умерших не величают «господами» (сколько раз он мне это повторял!), и попросил минуту помолчать из уважения к покойному. Затем, кашлянув, он удовлетворил мое любопытство: