Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бернар Кирини

«Кровожадные сказки»

Энрике Вила-Матас

Каталог отсутствующих

Перевод Е. Клоковой

Я много лет работаю над «Всеобщей историей пустоты». Но меня парализует страх перед первой фразой. Лучший способ обрести свободу — надеть маску, вот я и собираюсь взять псевдоним и написать наконец первую фразу этой «Истории».

Я знаю, что, если однажды все-таки решусь начать книгу, первой в ней станет история, которую поведал мне Рауль Эскари в Буэнос-Айресе, на улице Маипу, напротив дома Борхеса. Как-то раз он обедал у Копи[1] и рассказал ему, что срезанные цветы стоят дольше, если добавить в воду таблетку аспирина. Потом Рауль отправился купить водки, а вернувшись, застал Копи неподвижно сидящим за столом, в центре которого красовалась ваза с одним маком. Копи не шевелился и не сводил с цветка глаз: он хотел проверить правоту Рауля и полагал, что стимулирующее воздействие аспирина случится прямо на глазах.

Много лет спустя Рауль вспомнил, что Копи пытался разгадать тайну Вселенной: он был смертельно болен СПИДом и объяснил свое занятие так, словно опять караулил мак:

— Она приближается (смерть), но я все еще ничего не замечаю.

Мне всегда казалось, что эта история Рауля Эскари должна открывать очень краткую «Всеобщую историю пустоты», которую я хочу написать, но никак не решусь: первую часть книги, по моему разумению, следует посвятить первородному греху и утраченному раю. А вторую? Моя близкая парижская подруга Анн-Мари Агирре считает, что первым идею пустоты высказал предшественник Плотина — забыл его имя, а найти сию секунду не могу (таково единственное, но вполне переносимое неудобство работы в доме с белыми стенами, без единой книги), но помню, что он сказал: «Возможно, история мира — вовсе не история великих достижений, а история скуки». Эта фраза меня поразила, потому что я тогда не связывал историю и великие достижения; напротив, два эти понятия казались мне полярно противоположными.

Но теперь мне прекрасно известно, что поиск сверхчувственности и бегство от скуки (вещь совершенно невозможная) связаны с историей человечества и достигают наивысшего выражения в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима», самом странном произведении Эдгара Аллана По. Его знаменитая концовка еще более загадочна, чем сам рассказ: герой оказывается на краю мира. Всесильное течение влечет его лодку к Югу, к Полюсу, и, по мере приближения к границам земли, все вокруг меняется, на горизонте возникает огромный столб тумана, вода приобретает молочный цвет и нагревается, с неба падает белесая пыль, стаи гигантских белых птиц летают и кричат:

— Текели-ли, Текели-ли!

Удивительней всего звучат последние строки: «И в этот момент нам преграждает путь поднявшаяся из моря высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая фигура в саване.

И кожа ее белее белого».[2]

Рассказ По неожиданно обрывается, он считается незаконченным. Этот белый цвет концовки всегда был для меня тесно связан с потрясающей обложкой изданной в 1788 году «Всеобщей истории скуки» Пьера Гулда (замечательного предка Пьера Гулда, героя рассказов Бернара Кирини — он один из моих любимых писателей). На этой обложке изображен силуэт человека, возникающего из огромной ледяной глыбы. Я прочел эту книгу в детстве, и ее основная идея, а главное — обложка навсегда остались у меня в памяти.

Как я мог забыть произведение с самым экстравагантным во всей книжной истории приложением — оно называлось «Каталог отсутствующих»; в нем автор ставил перед собой объемную и совершенно безумную идею: собрать и записать имена всех людей, усопших до того, как он сочинил первую фразу своей книги. Лишь много лет спустя я получил разумное объяснение наличия столь необычного и дикого приложения к «Всеобщей истории скуки». И был, по правде говоря, почти разочарован, потому что нашел его одновременно слишком простым и слишком глупым: Пьер Гулд «подписался» на эту задачу (заведомо обреченную на неточность, поскольку в мире миллионы нигде не упомянутых покойников) только потому, что хотел посостязаться со своим прославленным предком Иоганном Генрихом Гулдом, физиком и математиком из немецкого Тюбингена, доказавшим в середине XVIII века, что знак иррационален, а потому ему не может быть присвоена числовая доля.

Предпринимая попытку создания безумного, алогичного «Каталога», его сын хотел показать, что в этом низком мире есть только точные числа и среди них — известное число умерших в мире за всю его в высшей степени смертную историю. «Это число непременно должно существовать, другое дело, что определить его не так-то просто, поскольку всегда найдется припрятанный покойник, и не один», — утверждал бедолага Гулд-младший, вызывая изумление, сочувствие или насмешки современников, а также тревогу у матери, умной французской аристократки. Совершенно очевидно, что единственное, чего хотел Пьер Гулд, это противопоставить себя отцу, не думая о последствиях. Превзойти отца, стать Господом Всемогущим, чтобы составить забавный каталог покойников, ведь это по плечу только существу божественной природы.

Как бы то ни было, «Всеобщая история скуки» и его безумный и, скорее, «тощий» «Каталог» (естественно, не законченный: Пьер Гулд даже не составил списка усопших, чьи имена были записаны в церковных книгах, хранившихся в ризницах его родного Тюбингена) существуют. И я в некотором смысле считаю себя продолжателем его дела, поскольку уже несколько лет мысленно составляю собственный каталог, «Каталог отсутствующих»: он призван стать приложением к моей очень короткой «Всеобщей истории пустоты», сжатому изложению (хоть и богатому личными вкраплениями) амбициозной и неполной «Всеобщей истории скуки», опубликованной в свое время Пьером Гулдом.

Зачем? Может, у меня, как и у Гулда, есть отец, которому хочется насолить? Нет, здесь иной случай. Я пишу эту книгу ради противостояния с матерью, желая сделать нечто прямо противоположное, чем она.

Моя мать, она же — Стеклянный Глаз, утверждает, что в ее жизни полно риска, опасности и веселья. Она никогда не скучает. Так она говорит. Но она слишком часто это повторяет, вот и возникает подозрение, что на самом деле ей всегда безумно скучно. Плюс ко всему она была бы идеальным персонажем «Всеобщей истории скуки» Пьера Гулда.

Я пишу эти строки в маленькой квартирке с белыми стенами, где нет ни одной книги. Я люблю пустые стены. Доведись мне однажды украшать одну из стен этого дома, я бы повесил на нее репродукции картины с изображением ледяного сфинкса, привидевшегося Гордону Пиму на краю мира. Но я никогда ничего тут не повешу. Я должен писать, повернувшись спиной к голой стене, такая обстановка лучше всего подходит для работы над «Каталогом отсутствующих». Цвета выглядели бы смешно в моей квартире. Я люблю белые стены, я люблю холод. По правде говоря, холод завораживает меня до такой степени, что я пришел к парадоксальному выводу: он выражает истину о сущности жизни. Я ненавижу лето, потных теток на песке в бухтах, паэлью, мокрые от пота носовые платки. Холод кажется мне очень элегантным и серьезным насмешником. Остальное — тишина, вульгарность, вонь и жир душевой кабинки. Я восторгаюсь порхающими в воздухе белыми хлопьями. Я люблю пургу, призрачный свет дождливого дня, смелую геометрию белых стен этого дома.

Я люблю представлять, как волнуется подо льдом вода.

Мне часто бывает скучно — не меньше, чем моей матери.

Я утешаюсь мыслью о том, что никогда не поздно воспитать в себе некоторое благородство.

Хочется выйти на улицу и выкурить ледяную сигарету.

Временами я выдаю себя то за историка скуки Пьера Гулда, то за его потомка, тоже Пьера Гулда, героя рассказов Бернара Кирини.

Вообще, мне нравится быть переменчивым. Умение радоваться атрофируется, когда хочешь быть как все.

Иногда я отправляюсь в морг, чтобы записать имена упокоившихся в этот день, однако это случается так редко, что мой каталог отсутствующих выйдет еще короче, чем у бедняги Пьера Гулда. Но центральным персонажем моей «Всеобщей истории» станет Фальтер. Будет правильно сделать упор именно на этом фантастическом человеке, исследователе загадки нашего мира, которого призвание завело так далеко. Фальтер, близкий родственник Копи, наблюдавшего за маком, это тот самый тип человека, которого описал Набоков в повести «Ultima Thule»,[3] человека, утратившего сострадание и совестливость после того, как нашел в номере гостиницы решение «загадки Вселенной», один-единственный раз поделился им с психиатром — тот очень настаивал, а потом скоропостижно скончался от потрясения! — и больше никогда никому ничего не рассказывал.

Думаю, другим центральным персонажем моей «Всеобщей истории пустоты» нужно сделать Стеклянный Глаз — то есть мою мать: окружающим вряд ли придет в голову, что эта женщина может заскучать, тогда как на самом деле она сожительствует с пустотой в смертельной скуке. Моя мать. Уж и не знаю, сколько раз я видел, как она смотрит вдаль из окна гостиничного номера, словно надеется прочесть на полотне небес разгадку тайны Вселенной или пустоты. Нет, не думаю, что она когда-нибудь ее искала или хотела найти. Стеклянный Глаз, как и Фальтер, прекрасно понимает, что узнать разгадку — все равно что объять одним махом всю реальность, познать грандиозную и пугающую истину, испытать предсмертный ужас и скончаться в страшных судорогах.

Те, кто, подобно мне, подозревают, что с Фальтером именно так все и вышло, слышат порой нежные, томительные стихи, женские стихи, которые удручают и навевают печаль, великолепные стихи очаровательных непутевых поэтесс, например Хильды Дулитл.[4] Она говорила: я видела, что стены не падают, и не понимаю почему, ведь мир скоро рухнет, а воздух, оказывается, тяжелее земли, а та выгибается, как во время кораблекрушения, а команда корабля вдруг понимает, что все правила отменяются. В конце лучшего из своих стихотворений Дулитл пишет: «Нам неведомы писаные правила,/ мы мореплаватели, путешественники/ неведомого, незапечатленного;/ у нас нет карты;/ может, мы и доберемся до тихой гавани…»

Я с моим «Каталогом отсутствующих» вряд ли куда-нибудь «доплыву». Лучше удовлетвориться скромным личным каталогом — сделать простой и трагический список моих потерь. Добиться доступа к другим спискам усопших, к Каталогу неопознанных, означало бы приступить к выполнению неразрешимой и бесконечной задачи и, главное, ступить на ту же тропу, где провал поджидал первопроходца Пьера Гулда, который является для меня образцом для подражания.

Я останусь на своей территории с моими ближайшими усопшими, которых — теперь, когда я об этом задумался, — просто нет. Их нет! Как же я этого раньше не заметил? Мне повезло — все, кого я люблю, живы. Факт почти невероятный, никто из тех, кто меня окружает, еще не умер, а это значит, что я не могу составить даже каталог собственных потерь, ну пусть не каталог — список отсутствующих. Сколько это продлится? Как правильно заполнить мою экзистенциальную пустоту? Заняться написанием «Всеобщей истории пустоты»? Но при одной только мысли о том, чтобы положить на бумагу первую фразу, я цепенею от ужаса. Нужно быть реалистом и признать очевидное, то есть сохранить принадлежность — пусть даже по хронологическим причинам я не являюсь ее частью — к «Всеобщей истории скуки» Гулда-младшего.

Единственное, что действительно могло бы вырвать меня из болота скуки, это встреча с Фальтером, чтобы он поделился со мной знаниями; впрочем, нет: мне это совсем не интересно, ибо я знаю, что разделить его знание означало бы уйти далеко-далеко за пределы текели-ли и ледяного сфинкса По, то есть подставиться прямо под удар реальности и истины и обречь себя на мгновенную жестокую смерть.

Не знаю. Моя «Всеобщая история пустоты» призвана быть очень краткой, так что я могу считать ее законченной. Я капитулировал перед ленью, кроме того, я всегда разбрасывался, был говорливым и легкомысленным. Надеюсь услышать, что эта «Всеобщая история пустоты» — не более чем попытка не писать ее и остается всего лишь еще одной пустотой во всеобщей истории пустоты, самой пустопорожней из всех историй. Пусть так, не хочу, чтобы мной занялись и сказали правду, сказали, что я иногда теряю индивидуальность, что никогда не бываю там, откуда вещаю, в общем, все, что обычно говорят, когда полагают, что есть что сказать.

Предпочитаю оставаться персонажем Пьера Гулда. Вернее, выдавать себя за нынешнего Пьера Гулда, за героя — возможно, двойного — Бернара Кирини. Это наверняка будет полезней и приятней, чем писать «Всеобщую историю пустоты» и тратить драгоценные мгновения жизни на борьбу с непридумывающейся первой фразой. Выдавать себя за Пьера Гулда, потомка математика из Тюбингена, нанести однажды утром визит Бернару Кирини и спросить, зачем он рассказывает обо мне столько историй.

Или нет, лучше так: не выдавать себя за, а быть Пьером Гулдом и при случае расспросить Кирини насчет его второй книги и узнать, правда ли, что она как две капли воды похожа на «Каталог отсутствующих», который я столько лет сочиняю в голове. Неужели вторая книга Кирини это и вправду каталог отсутствующих? Иными словами, чья она — Пьера Гулда или моя? Я претендую на авторство.

Барселона, 28 апреля 2007 г.

Э.В.-М.


Если эти поразительные явления реальны, то я сойду с ума.
Если они вымышлены, то уже сошел.
Амброз Бирс


Кровавый королек

Перевод Н. Хотинской

Скинь кожуру, малютка-манго, не то берегись ножа. Андре Пьейр де Мандьярг
Мы с ним встречались каждый вечер в ресторане отеля, где я снимал комнату с пансионом. Поскольку он был один, я очень скоро приметил его среди парочек и семей, составлявших львиную долю клиентуры. Я приехал в Барфлер[5] за тишиной и покоем, и отдых мой так удался, что я даже заскучал: кроме пары-тройки променадов во всех этих прибрежных городках и вовсе нечем развлечься тем, кому, подобно мне, быстро приедаются морские купанья.

Почему бы нам не сесть за один стол, думалось мне. Не похоже, чтобы он искал уединения, и вряд ли меньше меня скучает в этой атмосфере конца курортного сезона. Мы могли бы как-нибудь поужинать вместе, а потом посидеть за коньяком в гостиной или прогуляться по опустевшему пляжу, проникшись духом сдержанной и чуть отстраненной симпатии, как два джентльмена, которые, не нуждаясь в установленных правилах игры, умеют в сближении не заходить чересчур далеко.

Увы, он не давал мне ни единого повода завязать разговор: газет не читал, одевался неброско, заказывал всегда одни и те же блюда, в общем, будто нарочно делал все для того, чтобы его не замечали и вообще забыли — в том числе и метрдотель, которого он никогда не подзывал, закончив трапезу, а дожидался, пока уберут тарелку и предложат десерт. Его меланхоличный вид, манера то и дело проводить рукой по седеющим волосам, аккуратность, с которой он складывал салфетку, перед тем как встать из-за стола, — все в нем интриговало меня; еще не обменявшись с ним ни единым словом, я был убежден, что он весьма интересный собеседник. И не ошибся.

Однажды вечером он сделал нечто позволившее мне наконец с ним заговорить. Было воскресенье, мое второе воскресенье в отеле — приехал я две недели назад. В семь часов я спустился к ужину и сел за столик недалеко от него. Официант принес мне меню, затем подошел к моему соседу. Тот попросил стакан свежевыжатого апельсинового сока. Я удивился, не понимая, как можно пить перед едой что-либо, кроме аперитива; вышколенный же официант не позволил себе никаких комментариев и через пару минут вернулся из бара со стаканом, украшенным зонтиком из шелковой бумаги.

Он поблагодарил, после чего устремил взгляд куда-то вдаль, рассеянно вертя в пальцах стакан. Я думал, что он готовится выпить свой сок, но вместо этого он сунул руку в карман пиджака, достал оттуда ампулу и, отломив кончик, вылил содержимое в стакан; затем, помешав в нем ложечкой, залпом выпил. Мне это показалось столь неожиданным, что я, не удержавшись, спросил:

— Лекарство?

Он поднял голову и посмотрел на меня с удивлением. Я было испугался собственной бестактности, но тут он широко улыбнулся мне и ответил вполне приветливо:

— Это не лекарство, нет. Не совсем.

Понимая, что его ответ повлечет с моей стороны новый вопрос, он предложил мне пересесть за его столик — что я и сделал. Он взял стеклянную ампулу большим и указательным пальцами, поднес к глазам, посмотрел задумчиво.

— Если я вам скажу, — продолжил он, — что за жидкость была в этой ампуле, вы очень удивитесь.

— Это был наркотик?

— Нет.

— Что же тогда?

— Кровь.

Страшные картины — вампир, вырезанное из груди сердце — представились мне, и я невольно отпрянул. Лукавая усмешка перечеркнула его лицо.

— Не бойтесь, я не вопьюсь вам в шею и не перекушу артерию. Но я понимаю, что мой воскресный ритуал вас удивляет.

— Вы пьете кровь каждое воскресенье?

— Немного крови со свежевыжатым апельсиновым соком, да, каждое воскресенье вот уже пятнадцать лет. Вам, я полагаю, хочется узнать почему?



«Случилось это пятнадцать лет назад в Брюсселе, где я прожил три года и откуда собирался уезжать. Всю мебель я уже отправил в город, куда намеревался перебраться, а в моей квартире было не повернуться от коробок и ящиков с книгами. В спальне остались одна только кровать да механический будильник. Несмотря на связанные с переездом хлопоты, досуга у меня было предостаточно, и я гулял по Брюсселю, стараясь в последний раз надышаться атмосферой этого города. Во время одной из таких прогулок, в воскресенье после полудня, я и встретил женщину-апельсин. Странное имя, скажете вы? Так, по крайней мере, она зовется в моих воспоминаниях. Не помню, говорила ли она мне, как ее зовут, а может быть, я знал ее имя, да позабыл. Она была красива и очень молода, лет двадцати, не больше; лицо ее наполовину скрывали волосы, невероятно белокурые, а глаза поражали какой-то притягательной силой. Она присела на скамейку, где сидел я, недалеко от Монетной площади, и принялась, хмуря брови, изучать какую-то брошюрку — насколько я понял, это был путеводитель. В другое время я предоставил бы ей разбираться самой — обычно я стесняюсь навязывать незнакомым людям свои услуги и никогда не умел знакомиться с женщинами. Но в этот день, сам не знаю почему, я предложил ей помочь. Она подняла голову и, просияв улыбкой, сказала, что ищет улицу Камюзель. Голос у нее был высокий, тонкий, с акцентом, который, наверно из-за цвета волос, показался мне скандинавским. Я хорошо знаю Брюссель, сказал я ей, хотите, я провожу вас? Она обрадованно вскочила; я подал ей руку, и мы пошли вместе, так же неожиданно для самих себя, как и познакомились. За всю прогулку мы не обменялись ни словом. Меня бросало в жар от одной мысли, что я иду рядом с такой красавицей, и я невольно думал, как бы продлить наш маршрут, чтобы не упустить это счастье. Она же шла за мной послушно, как дитя, и озиралась по сторонам так, словно прилетела с другой планеты.

Мы дошли до улицы Камюзель, пустынной в этот час. Моя спутница остановилась перед номером 8, большим домом из красного кирпича, каких много в Брюсселе. Выпустив мою руку, она поблагодарила меня и стала читать имена на домофоне. Устройство было старое, 50-х годов, покрытое ржавчиной. Сейчас, думал я с досадой, ей откроют, и конец моему приключению. Я уже готов был уйти, как вдруг она сказала, что имени, которое ей нужно, почему-то нет. Мы проверили еще раз вместе — безуспешно. Тут я попытал счастья: коль скоро ее встреча не состоялась, не хочет ли она продолжить прогулку? Она согласилась, и мы пошли в сторону центра по улице Андерлехт, затем по улице Марше-о-Шарбон.

День был чудесный. Я почувствовал себя увереннее и стал рассказывать ей о моих любимых кварталах, о городах, где я жил, о людях, которых встречал. Она была не очень разговорчива и все больше задавала вопросы; с неимоверным трудом удалось мне хоть что-то выведать о ней, да и то она так ловко уходила от прямых ответов, что ухитрилась почти ничего не сказать. Мы бродили по Брюсселю, как два туриста; идя об руку с ней, я, казалось, заново открывал улицы и площади, которые знал как свои пять пальцев. Когда у нас устали ноги, мы зашли в закусочную. Она позволила заказать ей пиво и сначала осторожно пригубила пену; горечь пришлась ей по вкусу, и она выпила маленькими глотками, откинув голову и зажмурившись.

Когда начало смеркаться, мы пошли ужинать в мой любимый ресторан на площади Сент-Катрин. Он был полон, но, к счастью, один столик как раз освободился; ужин был изумительно вкусный и затянулся до полуночи.

На этом мы могли бы расстаться, но ни мне, ни ей этого нисколько не хотелось. Боясь разрушить чары, я не решался напрямик попросить ее остаться со мной; она поняла мои намерения и сама поцеловала меня в губы. Была в этом приключении какая-то дивная простота, исключавшая всякую неловкость: мы оба, не сговариваясь, избегали пытки взаимными признаниями. Стало прохладно, и она вздрогнула; подвернувшееся такси отвезло нас к моему дому близ Порт-де-Намюр. Мне было неудобно принимать ее в квартире почти без мебели, но она ни слова не сказала на этот счет. Ее губы снова нашли мои, и мы упали, обнявшись, на кровать. Ставни не были закрыты, слабый свет от уличных фонарей освещал комнату. Можете себе представить мое состояние».



Он задумчиво помолчал. Я не собирался выпытывать у него подробности о ночи, которую он провел с молодой женщиной, и, чтобы дать ему это понять, отпустил какую-то вольную шутку. Он поднял голову, посмотрел на меня с улыбкой; и тут я понял, что ошибся, что об этой ночи и пойдет рассказ. «Простите мне столь долгое вступление, — сказал он, — но, чтобы внятно рассказать эту историю, надо было начать с самого начала. Вы, наверно, думаете, что мы предались любви, а затем уснули, — и в общем-то вы правы, именно это и произошло. Но, боюсь, вы представляете себе картину, весьма далекую от действительности».

Появился официант и поставил перед нами заказанные блюда. Он ничего не сказал, увидев меня за другим столиком, молча принес мне приборы и удалился. Мой собеседник продолжил рассказ:



«Когда я хотел запустить руку под свитерок, надетый на голое тело, она цепко сжала мое запястье, останавливая. Я ощутил даже не разочарование, нет, скорее недоумение: неужели на этом все и кончится, когда сама жизнь, казалось, побуждала нас довести нашу историю до логического конца? Я хотел было потребовать объяснений, но девушка прижала палец к моим губам.

— Я должна кое-что тебе показать, — шепнула она. — Ты только не пугайся.

Я молчал.

— Обещай мне, что не испугаешься.

Я готов был обещать все, что ей угодно; и тогда она сама потянула мою руку под одежду. Мои пальцы ощутили нечто неожиданно плотное и несуразно зернистое; заинтригованный, я двинулся выше, добрался до груди, но нигде не нашел бархатистости девичьей кожи. Что с ней такое? Тяжелая травма, ожоги, шрамы, коллоидные рубцы? Ее глаза смотрели строго, словно она меня испытывала.

— Хочешь увидеть?

— Да, — кивнул я.

И она скинула свитерок, явив моим глазам самое необычайное зрелище, какое мне доводилось видеть за всю мою жизнь. От живота до горла она вся была покрыта апельсиновой коркой. Эта оболочка панцирем облегала ее тело, неотделимая от него, словно туника кентавра Несса. Охваченный желанием и паникой одновременно, я растерялся: что делать — попробовать губами на вкус эту сверхъестественную кожу или просто любоваться ею, не прикасаясь? Она не дала мне времени на выбор решиться, ибо уже приподнялась, снимая брючки; я оцепенел, обнаружив на бедрах и ногах ту же корку, что и выше пояса. Только на оконечностях ее не было: апельсиновая кожура становилась все тоньше, приближаясь к щиколоткам, запястьям и шее, и заканчивалась кромкой, похожей на кутикулу вокруг ногтя.

После того как она сняла всю одежду, повисла долгая пауза. Я не двигался, и тогда она помогла мне в свою очередь снять рубашку, брюки и исподнее; вскоре мы оба остались одинаково нагими — если можно так выразиться. Мне было тревожно: смогу ли я любить ее, как всякую другую женщину, или апельсиновая корка помешает? Побаиваясь этой преграды, я смотрел на треугольник Венеры, гадая, есть ли между ног щелка, открывающая доступ к ее лону. И тут она сделала нечто ошеломившее меня окончательно: дотянулась рукой до щиколотки и, согнув указательный палец, поскребла ногтем границу, где нормальная человеческая кожа ступни сходилась с апельсиновой коркой лодыжки. Через несколько мгновений она подцепила и осторожно отделила узкую полоску; на ноге остался белый след. Она отшвырнула кожуру в угол и посмотрела на меня:

— Теперь ты.

С этими словами она откинулась и легла на спину. Надо ли говорить, что никогда еще я так не робел перед готовой отдаться женщиной. Склонившись над ней, я коснулся рукой того места, где она содрала немного кожуры. Прореха была слишком узка, в нее не проходил даже мой палец, и я расширил ее, оторвав рядом еще кусочек. Кожица была тонкая, скорее мандариновая, а не апельсиновая. Приставшие к телу белые волоконца я снял одно за другим, и открылась ножка — матовая, крепкая, идеально гладкая, шелковистее самой дорогой ткани.

Я очистил ее с головы до ног, я сдирал кожуру и забавлялся, как дитя, стараясь сдирать полоски подлиннее, разматывая их с ляжек серпантином. С живота я срывал ее большими кусками, рисуя географические карты вокруг пупка. В иных местах кожура была потолще и оставляла на теле беловатый пористый слой, который ботаники называют межплодником; я удалял его, сминая пальцами, словно скатывал ковер. Густой апельсиновый дух наполнил комнату. Порой она томно постанывала; думаю, это «раздевание», отделение второй кожи от первой доставляло ей блаженные ощущения.

Сколько времени понадобилось мне, чтобы полностью освободить ее от апельсиновой корки? Час, может быть, два; очистив плечи, шею, груди и ноги, я попросил ее перевернуться на живот и принялся обдирать спину и поясницу. К моему удивлению, на ягодицах кожица оказалась совсем тонкой, она отставала под моими пальцами легко, как заусеницы. Пятки были асимметричны: одна покрыта апельсиновой коркой, другая нет. Из-под кусков содранной кожуры иной раз проступали душистые капельки, которые я жадно слизывал с кожи. Эта церемония длилась бесконечно, время как будто остановилось. Несмотря на острое желание обладать ею, я сдерживался изо всех сил, оттягивая этот момент, обследовал каждую потаенную складочку ее тела, где еще оставались забытые островки кожуры, и аккуратно их снимал. Наконец я раздвинул ее ноги и с бешено колотящимся сердцем отделил кожицу, скрывающуюся между ними. По краям ее лона она истончалась, как на лодыжках и запястьях, сокровенное же отверстие было открыто. Я приступил к делу, подбадриваемый ее красноречивыми вздохами. Когда же все ее тело целиком обрело человеческий вид, я припал к ее губам и проник в нее, всей кожей ощущая ее изумительную бархатистость. Дальнейшее я, с вашего позволения, опущу».



Он умолк. Его лицо было не менее бесстрастным, чем обычно, но я чувствовал, что он взволнован. Подошел официант и спросил, закончили ли мы. Только теперь я обнаружил, что опустошил свою тарелку, сам того не заметив. Выбор десерта отвлек нас ненадолго; мы молча съели по куску сливового пирога и заказали кофе. Мой собеседник продолжил свой рассказ. Лицо его помрачнело.



«На этом я предпочел бы остановиться, но вы вправе призвать меня к ответу: вы ведь так и не узнали, почему я разбавляю кровью апельсиновый сок. Как ни тягостно, придется мне теперь рассказать вам конец этой истории.

Я уснул сразу после нашего соития и, хоть это может показаться странным, проспал беспробудным сном до утра. Проснувшись, я даже не сразу вспомнил эту ночь и спавшую рядом со мной женщину-апельсин. Я открыл глаза и повернул голову. Кошмарное видение предстало моим глазам. Вместо белокурого ангела, которого я так пылко любил, я увидел увядшее тело, сморщенное, словно его подержали над огнем. Там и сям выступила густая сизая плесень, лицо покрылось коростой; корки же, которые я сдирал вчера, засохли и почернели, а некоторые, наоборот, размякли и растеклись по паркету лужицами липкой грязи. Я остолбенел; мой рассудок отказывался признать давешнюю девушку в этом тронутом гниением теле. Умерла? Или еще жива? Я всмотрелся в ее лицо, чудовищно обезображенное: она слабо дышала. Ее веки чуть приоткрылись, шевельнулись потемневшие губы. Она прошептала едва слышно: «Теперь выпей меня», — и умерла. На кровати лежало незнакомое безжизненное тело — никто бы не поверил, что еще вчера это была женщина. Потрясенный, я не сводил с нее глаз, не зная, что и думать. Снимая с нее кожуру, я полагал, что это такая игра, и был уверен, что скоро нарастет новая; на самом же деле я отнял у нее жизнь. Я был ее убийцей — невольным, но все же убийцей. Почему же она отдалась мне на свою погибель? Не знала, что эта ночь любви станет для нее роковой? Или использовала меня для медленного самоубийства, осознанно приняла смерть от моих ласковых рук?

Ее последние слова не давали мне покоя. «Теперь выпей меня». Как автомат, не размышляя, я пошел на кухню, порывшись наобум в ящиках, нашел упаковку пластмассовых соломинок для коктейля и принес ее в спальню. Одним резким движением я воткнул соломинку в лоб; хоть и гибкая, она вошла в него, как в масло, — даже кости утратили твердость, все тело было уже размягчено гниением. Я осторожно протолкнул соломинку поглубже, зажал кончик губами и втянул. Мой рот наполнился густым соком, имевшим вкус апельсина и крови. Изумительный, ни с чем не сравнимый вкус. Я выпил ее всю, и осталась только смятая полупрозрачная оболочка — так выглядит выжатая долька апельсина.

Еще много недель этот вкус преследовал меня; я постоянно ощущал его на языке с невыразимым чувством наслаждения и отвращения одновременно. Постепенно он слабел и наконец совсем исчез. Тогда я понял, что мне его не хватает и я уже не смогу без него обойтись. С тех пор я ищу его, каждую неделю смешивая ампулу крови со стаканом апельсинового сока; варьируя пропорции, количество сахара и группы крови, я пытаюсь воссоздать то странное питье. Но боюсь, мне не суждено вновь испытать того ощущения, что дал мне тогда мой губительный пир».



Мы виделись еще несколько раз за ту последнюю неделю, что я провел в Барфлере, гуляли, играли в шахматы и беседовали, однако не заговаривали больше о женщине-апельсине. У меня вертелись на языке вопросы — как он жил после той ночи любви, думает ли о ней, когда так своеобразно чтит ее память; мне были любопытны даже самые тривиальные детали: пытался ли он узнать, кто она была, что сделал с опорожненной оболочкой, где достает ампулы с кровью? Я не решался расспрашивать его из страха показаться нескромным. Мы покинули отель в один и тот же день и в одном такси доехали до вокзала. Там мы вежливо простились, не обмолвившись о новой встрече. Я часто думал о нем с тех пор и вот в чем должен признаться: после того как я узнал эту историю, апельсиновый сок неразрывно связан для меня с эротикой и участвует во всех моих сексуальных играх. Этот несуразный фетишизм изрядно забавляет моих женщин, которые не отказываются накапать немного своей крови в стакан апельсинового сока. Иные даже разделяют мою причуду и, оправдывая свои вкусы диетической надобностью, пьют, смешав с цитрусовым соком, всю влагу, которой я готов их одарить.

Епископ Аргентинский

Перевод Е. Клоковой

Я поступила на службу к епископу Сан-Хулианскому в 1939 году, вскоре после того, как мой муж и его компаньон погибли в авиакатастрофе над Огненной Землей, оставив меня одну в Аргентине, где я никого не знала и к тому же плохо говорила по-испански. У меня не было никаких средств, так что пришлось искать работу. Узнав, что в резиденции епископа есть место прислуги, я подумала, что душевная рана скорее затянется, если я буду рядом со служителем Господа, и отправилась в резиденцию.

Меня наняли работать на кухне, жалованье положили скромное, но дали стол и кров. Я поселилась в одной комнате с кухаркой Терезой — эта чилийка редко когда произносила больше трех слов кряду. Несколько недель спустя мне пришлось подменить заболевшую горничную. Каждое утро я должна была убирать спальню епископа, что показалось мне весьма почетным. Управитель Морель особо настаивал на пунктуальности: я ни в коем случае не должна мешать его преосвященству, мое присутствие должно оставаться для него незаметным. «Постарайтесь стать невидимкой и никогда не задерживайтесь в комнате дольше необходимого». Ни на одну минуту. Морель добавил, что никто, кроме меня, не имеет права заходить к епископу, а я обязана ставить на место все вещи, с которых буду стирать пыль. «В идеале, — заключил управитель, — все должно выглядеть так, словно порядок наведен как по волшебству. — Он улыбнулся и поправил сам себя: — Вернее — чудом».

Теперь я каждое утро проводила в спальне его преосвященства. Это была большая комната с белыми стенами. Из всей мебели имелись бюро с круглой крышкой, комод, платяной шкаф и две одинаковые кровати, разделенные ночным столиком, на котором стояла лампа под изящным абажуром. Вспоминая сегодня те времена, я удивляюсь, что не обратила внимания на странную деталь: вторая кровать выглядела, безусловно, лишней. Но я тогда была слишком поглощена важностью возложенной на меня миссии и не задавалась вопросами: думаю, найди я там бар или музыкальный автомат — и то бы не удивилась. Прошло несколько дней, и эта очевидная странность заставила меня задуматься, зачем служителю Господа иметь в спальне две кровати. Я заметила, что его преосвященство спит то в одной, то в другой. Иногда — правда, реже — были разобраны обе. Неужели он встает по ночам, чтобы перелечь? Я не знала, что думать, гадая, болит у епископа спина и два разных матраса — лекарство, или же его мучит бессонница, и он, чтобы не ворочаться попусту с боку на бок, меняет место ночного отдыха.

Загадка двух кроватей его преосвященства — сколь бы смехотворной она ни была — забавляла меня, отвлекая от однообразной жизни резиденции. Однажды в разговоре с Морелем я не совладала с любопытством и попробовала его расспросить. В ответ он посмотрел на меня так, словно я усомнилась в догмате Троицы, и отослал прочь, раздраженно махнув рукой. Я убежала, чувствуя смущение и стыд за свою оплошность, и работала, не разгибая спины, до самого вечера, чтобы загладить допущенную вольность.

Сами понимаете, что мой интерес к тайне двух кроватей его преосвященства не угас. Неужели мой хозяин проводит ночи не наедине с Богом? Эта мысль показалась мне столь дерзкой, что я постаралась поскорее ее прогнать, но любопытство оказалось сильнее, и я принялась бродить ночами по коридорам, подкарауливая неурочные передвижения и нежданных гостей (или гостий?), что могло бы подтвердить мои подозрения. Во время первых вылазок я проявляла осторожность и ограничивалась коридорами того крыла, где жили слуги, наблюдая за двором — нет ли там чьей-нибудь чужой машины. Я придумала отговорку на случай, если меня застанут врасплох: всегда можно сказать, что проснулась от жажды и отправилась на кухню за водой. Со временем я осмелела и перебралась в крыло, где спал епископ. Каждую ночь я подкрадывалась все ближе к его комнате, пьянея от чувства опасности, а однажды рискнула приложить ухо к двери и прислушаться. Я чувствовала стыд, но любопытство было сильнее меня. Увы, я ничего не услышала, и через несколько мгновений страх возобладал над желанием проникнуть в ночную тайну моего хозяина — если таковая вообще имелась, а не была плодом моего бедного воображения. Я бегом вернулась к себе, легла и целый час слушала, как бьется мое сердце, надеясь, что спокойно посапывавшая Тереза ничего не заметила.

Параллельно с ночными вылазками я вела расследование по утрам, когда убиралась в комнате его преосвященства. Застилая постель (а иногда постели) или подметая, я искала знаки и, пренебрегая указаниями управителя, бросала нескромные взгляды на бумаги, загромождавшие малое бюро (существовали и «малое», и «большое бюро» — так называли не только рабочий кабинет на первом этаже, но и стоявший там огромный письменный стол), читала названия книг и пролистывала их, открывая на страницах с загнутыми уголками. Я чувствовала себя шпионкой, внедрившейся к врагу; в моем поведении были элемент игры и не слишком меня украшавшее любопытство добропорядочной кумушки. Результаты снова оказались плачевными: в комнате епископа обнаружились одни только богословские книги да скучные бумаги. Две кровати оставались единственной загадкой, и я начала думать, что никогда ее не разгадаю.



Потом случилось много странного, и я окончательно уверилась — в этом доме не все в порядке.

Первое событие произошло как-то раз в феврале, в пятницу. Его преосвященство двумя днями раньше уехал из Сан-Хулиана в Буэнос-Айрес, где должен был задержаться на неделю. Я помогала ему собирать чемодан и видела, как он уехал. Итак, в ту пятницу я отправилась в прачечную за простынями. Во дворе меня сбил с ног… голый мужчина: это был епископ. Он вошел в главное здание, оставив меня лежать на земле. На мои крики прибежали служанки и помогли мне подняться. Я объяснила, что случилось, но никто не поверил. «Его преосвященство в Буэнос-Айресе, придумай другую историю», — рассмеялись девушки и отправились по своим делам. Я между тем была уверена, что не ошиблась: меня толкнул епископ, я видела именно его. Почему он не в Буэнос-Айресе? Неужели преодолел за ночь шестьсот километров, разделяющие столицу и Сан-Хулиан, и никого не предупредил о своем возвращении? Больше я епископа на неделе не видела; он появился в пятницу как ни в чем не бывало, будто бы из Буэнос-Айреса.

Двумя неделями позже он порезал правую руку ножом для бумаги. Рана была глубокая, вызвали врача, он ее обработал и наложил повязку. На следующее утро мы с епископом столкнулись. Я спросила, как его рука, он почему-то смутился и долго смотрел на свою ладонь, словно не был уверен, что эта рука — его собственная. Тут я заметила, что его преосвященство снял повязку, а порез затянулся. Он взглянул на меня с тревогой, извинился и пошел дальше.

На следующий день я увидела, как он садится в машину: его рука опять была перевязана.

Новое, еще более необъяснимое происшествие случилось месяц спустя. Я решила навести порядок в комнатушке, смежной со спальней его преосвященства. Дверь оказалась запертой, и я пошла к управителю, у которого хранились запасные ключи от всех комнат в приходе. Взяв связку, я снова поднялась на второй этаж, вставила ключ в замочную скважину, вошла, зажгла свет и застыла на месте, увидев стоявшего с закрытыми глазами епископа в грубой шерстяной рясе, которую он всегда надевал дома, если никого не ждал. Мне показалось, что он спит, я почувствовала себя ужасно неловко, погасила свет, вышла за дверь и несколько мгновений приходила в себя. Что он там делал — один, в темноте? Уединился, чтобы поразмышлять о Господе? Мог бы задернуть шторы в спальне или закрыться в большом кабинете и приказать всем вести себя тихо! Неужели он прятался? Но от чего?

Я устремилась к лестнице, спустилась вниз и… обомлела: его преосвященство беседовал в холле с управителем и был не в рясе, а в сером костюме. Я вцепилась в перила, чтобы не упасть. Епископ заметил мою бледность и подошел справиться о самочувствии. У меня потекли слезы, я повторяла, не в силах остановиться: «Вы наверху, ваше преосвященство, вы — наверху». Решив, что я брежу, управитель пощупал мне лоб и велел, чтобы меня проводили наверх, в мою комнату. Епископ выглядел потрясенным моими словами: приветливая улыбка на его лице сменилась досадливым смущением. «Хорошо, Морель, займитесь этим», — бросил он, нервно дернув головой, управитель взял меня под руку, чтобы увести, а его преосвященство скрылся в кабинете, со всей силы хлопнув за собой дверью.

Морель проводил меня в комнату, заставил лечь, накрыл пледом и посоветовал поспать. «Завтра, если вам не станет лучше, мы вызовем врача, — пообещал он. — Я предупрежу на кухне, и вы поужинаете в постели». Он ушел, оставив дверь приоткрытой, и я мгновенно уснула.

Вечером Тереза принесла мне ужин. Она поставила поднос в изножье кровати, я поблагодарила, заработав в ответ улыбку. Я впервые увидела, как губы Терезы разомкнулись, что было невероятно само по себе, но сюрпризы на сем не закончились. Тереза присела рядом со мной и сказал: «Епископов — двое, но другой вроде как мертвый». Потом встала и вышла. Что она хотела этим сказать? Я ела сваренный для меня суп и пыталась разгадать смысл услышанного, а закончив, легла и попыталась заснуть, представляя себе его преосвященство на смертном одре, как он лежит — обнаженный, со сложенными на груди руками, горят свечи, и кожа у него бледная. А на соседней кровати покоится копия его мертвого тела. Слова Терезы звучали у меня в голове, пока не утратили всякий смысл.



Той ночью кто-то разбудил меня, тронув за плечо. Я вздрогнула от испуга и только что не подпрыгнула на кровати, но тут из темноты выплыло освещенное светом фонарика лицо его преосвященства. «Пойдемте со мной, — позвал он. — Я должен с вами поговорить». Мысленно спрашивая себя, не сон ли это наяву, я откинула простыни, встала и обулась, но шнурки завязывать не стала. Епископ был в халате, так что я не смутилась своего ночного одеяния. Я бросила взгляд на Терезу: она тоже проснулась и смотрела на меня — очень спокойно, так, словно в ночном визите его преосвященства не было ничего особенного. Я последовала за епископом. Мы миновали пустынные коридоры флигеля, поднялись на второй этаж главного здания и вошли в полутемную комнату.

Он закрыл дверь на ключ, повернулся и направил луч фонарика на одну из кроватей. На ней лежал он. Он, епископ. Лежал с закрытыми глазами. Мое непонимание зашло так далеко, что я даже не испугалась. Лицо человека, державшего в руке фонарик, и лицо человека, на которое был направлен луч этого фонарика, были похожи как две капли воды, сколь бы банально ни звучало это сравнение. В голову пришла мысль о братьях-близнецах, но я тут же поняла, что это слишком простое объяснение; оно плохо сочеталось со странной атмосферой, царившей в резиденции, хоть я и не могла объяснить словами чувства, которые она мне навевала. Епископ выключил фонарик и зажег торшер. Комнату залил слабый свет. Его преосвященство хранил молчание, глядя на собственное тело на кровати с какой-то усталой печалью. Потом он вздохнул и сел на другую кровать, оказавшись в метре от себя самого.

— Я больше не мог прятать его от вас, — сказал он наконец.

— Кто это? — спросила я, кивнув на недвижное тело.

— Он? Ну конечно же я!

Я потрясенно молчала, и он продолжил:

— Не знаю, чего хотел Господь — наградить меня или наказать, — но Он дал мне не одно, а два тела: то, в котором я в данный момент обитаю и голосом которого говорю с вами, и то, что лежит перед вами на кровати, выглядит мертвым и в которое я, возможно, вселюсь завтра.

— Завтра?

— Каждую ночь совершается переход. Ложась спать вечером, я не знаю, в каком из тел проснусь утром. Иногда ничего не меняется, и тогда, встав с постели, я кряхчу от боли в тех же, что и накануне, частях тела. А бывает, что душа переселяется, и тогда я опознаю оболочку и обитаю в ней до вечера.

— Вот почему у вас в спальне две кровати…

— Именно так. Когда впервые появилось мое другое тело, я решил его спрятать, смертельно боясь, что меня сочтут чудовищем. Но разделять тела было не лучшей идеей: если душа переселялась, я просыпался там, где спрятал бездыханное тело, далеко от собственной спальни и порой в самых неподходящих местах. Механизм переходов я понял только несколько недель спустя. Без конца просыпаясь в местах, где не ложился, я было решил, что схожу с ума, но потом сообразил, как все это происходит, и решил, что самое важное — держать оба тела поблизости одно от другого, то есть спать в одной комнате с самим собой. — Он помолчал, а потом добавил задумчивым тоном: — Подумать только — моей первой мыслью было уничтожить другое тело! Что бы тогда сталось с моей бедной душой?

Потрясенная увиденным и услышанным, я не знала, что ответить. Мы сели, и епископ продолжил рассказ — скорее для себя, чем для меня:

— Вообразите, как сложно путешествовать человеку в моем положении! Приходится возить тело в багаже, иначе я рискую вернуться туда, где себя оставил. Представляете, каково это: обнаружить мертвым гостя, который накануне вечером беседовал с вами, смеялся, шутил, отправить его тело домой, а потом узнать, что он отлично себя чувствует и вернулся к исполнению своих обязанностей в епархии? Невозможно! И все же мне пришлось рискнуть и уехать без тела — без моего другого тела. Трижды. Два первых раза все обошлось.

— А на третий?

— Буэнос-Айрес, месяц назад. Помните? Я не менял тела много недель и решил, что риск минимален. Какая наивность! Результат вам известен — вы меня видели: я проснулся в теле, которое оставил здесь, и налетел на вас, вылезая из подвала, где оно было спрятано. Я кинулся в спальню и постарался уснуть, что мне, к счастью, удалось, и часом позже проснулся в Буэнос-Айресе, в «правильном» теле. Та еще история, не так ли?

Он прыснул, словно павшее на него проклятие больше его не пугало, не мучило и даже забавляло.

Я переводила взгляд с живого епископа на мертвого: теперь, когда страх прошел, я не только удивлялась, но и была очарована мыслью, что назавтра покойник может ожить, а живой человек — отдать Богу душу. Я не удержалась и поинтересовалась у его преосвященства подробностями:

— Ваши смены тел…

— Называйте их «переходами». Так я сам их называю.

— Ваши переходы случайны или в том, как они происходят, есть некая закономерность и необходимы благоприятные обстоятельства?

— Я часто об этом размышлял, пытаясь понять, что побуждает мою душу менять «скакуна». Сначала я решил, что Господь одарил меня вторым телом, чтобы облегчить жизнь первому, когда оно устало или болеет. Я ошибался. Помните приступы лихорадки, мучившей меня в течение трех недель прошлым летом? Каждый вечер, засыпая, я молился, чтобы проснуться наутро в другом теле, здоровом и бодром. И что же вы думаете! Моя душа ни за что не хотела расставаться с измученной жаром оболочкой, и каждое утро я чувствовал себя хуже, чем накануне. Что до закономерностей, я обо всем передумал: температура, режим питания, питье, настроение, атмосферное давление, та или иная работа… ничто не объясняет переходов. Мне остается одно — положиться на Господа и верить, что именно Он повелевает мне переходить из одного тела в другое, руководствуясь замыслом, ведомым лишь Ему.

Епископ замолчал. Я сгорала от любопытства.

— Значит, между телами нет равенства?

— Знаете, милая, мир устроен так, что в нем всегда устанавливается равновесие. Во всяком случае, я на это надеюсь и больше не терзаю себя сомнениями.

— А старятся они одинаково?

— Да. Время влияет на оба тела вне зависимости от, так сказать, «обитаемости». Впрочем, порой, проверяя состояние «необитаемого» тела, я вижу, что его лицо постарело больше, чем то, что отражается в зеркале. Бестелесный образ и теплая живая плоть — совершенно разные вещи, уж вы мне поверьте.

— Вы холодный? — спросила я.

— Что, простите?

— Когда вы мертвый.

— Вот оно что… Не совсем. Это… Дотроньтесь сами и все поймете.

Он предложил мне подойти к кровати и коснуться ладонью лба мертвеца. Сначала я отказалась — из страха, что прикосновение к несуществующему существу (тот еще каламбурчик!) может быть опасно, вернее, омерзительно и вредно, как ласки, расточаемые трупу. Но любопытство победило, и я тронула кончиками пальцев лоб, щеки и губы лежавшего недвижно епископа. Ощущение оказалось странным: его кожа была теплой, и, хотя сердце не билось, мне не показалось, что он мертв. По правде говоря, он выглядел и мертвым, и живым, хотя ни то, ни другое слово не выражало его сущности. «Он необитаем, только и всего», — сказал его преосвященство, когда я описала мои ощущения.

Мы долго беседовали, я задавала вопросы и слушала ответы, он отвечал, пускаясь в рассуждения. Временами наш разговор надолго прерывался, и мы просто смотрели на застывшее в неподвижности тело другого епископа, которое теперь не столько пугало или тревожило меня, сколько внушало умиротворение: застрявший на полпути между жизнью и смертью, он словно бы отдыхал, не являясь вместилищем беспокойной души.

Я сказала его преосвященству, что он напоминает мне доктора Джекила, но епископ возразил, что его случай куда проще вымысла Стивенсона. «У Генри Джекила имелось по телу для каждой стороны души, — объяснял он, — а у меня всего одна душа для двух моих тел, двух абсолютно идентичных тел. Как это банально, скучно, невыразительно! Джекил носил свою оболочку, Хайд — свою, и каждая отражала обитавший в них дух: благородный и мятущийся в одном случае, темный и порочный в другом. Два персонажа Стивенсона составляли единое целое, чем я, строго говоря, не являюсь. Вы понимаете? Глядя на лежащую передо мной груду костей и плоти, я кажусь себе этаким незавершенным чудовищем, созданием, которое Господь не захотел вылепить до конца. Ненормально, неестественно, что половина меня самого обречена на бесполезность; можно подумать, во Вселенной не хватает одной души и предназначавшееся для нее тело по недосмотру отдали мне. Есть у меня кое-что лишнее, или мне чего-то не хватает, сам не знаю. Я — несовершенное существо, не один, но и не два человека, стою посреди брода и не могу выбраться на берег. Джекил и Хайд были единым целым и двумя разными людьми. Я им завидую, мне кажется, это идеальная форма с меняющейся геометрией, великолепная и загадочная. Во мне нет никакой таинственности, и мое второе тело вовсе не помогает мне высвободить скрытую часть меня. Оно обретается рядом со мной, как лишний и бесполезный орган, который капризница-судьба время от времени “заводит”, когда моя душа решает немного пожить в нем».



Той ночью, вернувшись в свою комнату, я так и не смогла уснуть и ворочалась с боку на бок до самого утра. Утром я, как всегда, убрала комнату его преосвященства; он не стал прятать необитаемое тело и больше никогда этого не делал.

Мы не разговаривали о «другом» теле. Епископ хотел, чтобы оно стало привычной частью моей повседневности, как ревматизм или зубная боль. Было бы неуместно и бестактно поднимать эту тему, и я, по примеру управляющего Мореля и кухарки Терезы (понятия не имею, как эта женщина, ни разу не бывавшая в покоях его преосвященства, все узнала), старалась вести себя так, словно во всем этом не было ничего сверхъестественного: у каждого из нас свой «скелет в шкафу», и «скелет» епископа Сан-Хулиана — лишнее тело, с которым ему приходится сосуществовать.

Я покинула епархию в 1945-м, сразу после заключения перемирия, и отправилась жить в Монтевидео, но каждый год поздравляла епископа с Рождеством и Пасхой — при расставании он просил сообщать ему новости о моей жизни. В 1952-м я нарушила обет молчания насчет его «тел», который хранила все это время, и процитировала в письме фразу из «Метаморфоз» Овидия: «Душа всегда одна и та же, хоть и прячется за разными лицами». Я надеялась, что епископ не рассердится и воспримет эту фразу как знак симпатии и, может быть, поддержки. Он ответил, что знаком с этим высказыванием и был рад прочесть его в моем послании. «Вы не забываете обо мне и помните о моем секрете, и я вам за это благодарен». Лишь на следующий день, перечитывая письмо, я перевернула листок и увидела постскриптум: «Восемь недель назад появилось третье тело, и моя жизнь еще больше осложнилась. Сколько их еще появится, прежде чем я обрету наконец покой?»

Qui habet aures…[6]

Перевод Н. Хотинской

15 марта 1965 года, в шесть часов вечера, до ушей Ренувье дошел разговор между директором и заместителем директора отделения банка, в котором он трудился четырнадцать лет.

Директор. Этот Ренувье, знаете ли, что-то, мне кажется, он стал работать с прохладцей.

Заместитель. Да, господин директор, как ни печально, признаюсь, мне с ним трудно в последнее время.

Директор. Надо принять меры, а то смотрите у меня.

Заместитель. Непременно, господин директор.

Директор. Как продвигается у него работа над проектом SCMN?

Заместитель (жалобно). Увы, не движется вовсе. Я трижды напоминал ему на этой неделе.

Директор. Так продолжаться не может. Он тормозит весь отдел.

Заместитель. Я ему так и сказал, мсье. Расторопность и пунктуальность, я твержу ему это с утра до вечера.

Директор (твердо). Готовый проект должен лежать у меня на столе завтра. Ясно?

Заместитель. Завтра вы едете на совещание в Бове, мсье.

Директор. Ах да. Ладно, пусть послезавтра, с самого утра. Тем меньше у него оправданий, что не закончил работу вовремя. А если он будет продолжать бездельничать, я сам вызову его на ковер.

Заместитель. Завтра с утра я за него возьмусь. Уж он у меня попляшет.

Директор (со вздохом). Дай-то Бог.

Сначала Ренувье возмутился до глубины души. Работа над упомянутым проектом действительно затянулась, но вина в том была не его, а заместителя директора, которому он еще месяц назад отдал документы на подпись и до сих пор не получил их обратно. И этот бездельник его же и подставил, вот наглость-то! Но Ренувье, наверно, негодовал бы куда больше, если б вдруг не понял, что услышал этот разговор, читая газету за кухонным столом у себя дома, в пяти километрах от банка, где он состоялся.



Назавтра Ренувье явился в кабинет заместителя директора и вежливо, но твердо напомнил ему, что до сих пор ждет подписанных документов для проекта SCMN, который давно пора бы сдать. Он добавил, что, «не в обиду вам будь сказано, мсье», это, на его взгляд, противоречит принципам, которым он старается следовать в своей работе, первейшие из которых — два столпа профессии: расторопность и пунктуальность. Не говоря уж о том, что задержка может не понравиться господину директору, поэтому в их общих интересах представить ему готовый проект как можно скорее.

Ошеломленный заместитель только покивал в знак согласия и обещал принести документы до обеденного перерыва. Довольный Ренувье вернулся на свое место и погрузился в работу. Заместитель сдержал обещание, и уже к полудню Ренувье смог сдать в секретариат директора должным образом укомплектованный проект, приложив к нему сопроводительную записку, написанную от руки со всем надлежащим уважением.

Было около часа, когда Ренувье, обедая, как обычно, в ресторане в двух шагах от банка, получил второе знамение. На этот раз он услышал свою мать, которая разговаривала с подругой.

Мать. Нет, ты представляешь? Он уже которую неделю мне не звонит!

Подруга. Как подумаю, скольким ты для него пожертвовала, плакать хочется.

Мать. Что поделаешь. Дети — они такие.

Подруга. Не все. Взять сына моей соседки — каждую субботу к матери, как штык, с тортом и цветами. Он с ней обедает, водит на прогулку, уезжает только под вечер. Правда, у него девушки нет.

Мать. Я не требую так много от Эдуарда, но мог бы хоть позвонить иногда, порадовать старуху мать.

Ошарашенный Ренувье огляделся вокруг: его матери, разумеется, рядом не было. Он провел рукой под столом — вдруг какому-нибудь шутнику вздумалось установить там динамик, — но ничего не нашел. Аппетит у него пропал; он отодвинул тарелку, попросил счет, расплатился и вышел из ресторана, всерьез задумавшись, не сходит ли он с ума.

До конца дня Ренувье работал, как одержимый, чтобы не вспоминать об этих странных явлениях. В семь часов он закрыл свои папки и ушел домой, где, приняв ванну, взялся за телефон и набрал номер матери, которая жила за сотню километров. «Сынок! — обрадовалась она. — Легок на помине, представь себе, я только сегодня о тебе говорила с моей подругой Люси».



Явления повторялись еще дважды, прежде чем Ренувье решился обратиться к врачу. В первый раз он услышал, всего на несколько секунд, сослуживца, который зло шутил на его счет. Он поклялся завтра же подложить ему свинью на работе. Второй раз двое старых друзей, с которыми он не виделся несколько месяцев, обсуждали, пригласить ли его на ужин. Они решили, что не стоит, и это его опечалило.

Не зная, относится ли его случай к отоларингологии или к психиатрии, Ренувье записался к терапевту. Того жалобы пациента изрядно озадачили.

— То есть вы страдаете галлюцинациями?

Ренувье задумался.

— Это не галлюцинации в строгом понимании термина, — ответил он наконец, — ведь разговоры, что я слышу, — не плод моего воображения. Я назвал бы это скорее слуховым улавливанием, понимаете?

— Как радиоприемник?

— Именно. Но я улавливаю только волны, на которых говорят обо мне.

Врач развел руками и отправил Ренувье к видному светилу. Тот, весьма заинтересовавшись его случаем, назначил множество обследований, чтобы изучить редкий недуг. Когда Ренувье спросил, представляет ли он опасность для него самого или для окружающих, доктор ответил отрицательно и заверил, что он может вести нормальную жизнь. Вздохнув с облегчением, Ренувье от души поблагодарил его. В автобусе, возвращаясь домой, он услышал, как директор в разговоре с заместителем хвалит безупречно составленный проект SCMN, а потом с интересом прослушал беседу двух своих бывших однокашников, которые случайно встретились в другом городе, за восемьсот километров, и вспоминали прошлое вообще и общего друга Ренувье в частности, отзываясь о нем хорошо, что ему польстило.



В последовавшие за этим недели Ренувье вошел во вкус, используя свой нежданно обретенный дар. Первым делом он «рассортировал» всех своих знакомых, слушая их разговоры о себе. Он завел блокнот и, разделив страницу на две колонки, писал слева имена тех, что говорили о нем хорошо, справа — всех остальных. Кое-какие его предчувствия подтвердились, кое-какие предубеждения не оправдались, было и несколько неприятных сюрпризов. Правая колонка росла быстрее левой, и Ренувье с горечью думал, что его недуг, каков бы он ни был, открыл ему кое-что новое в природе человеческой.

Улавливая разговоры окружающих, он также мог теперь предвосхищать их желания и предупреждать обиды. Так, тетушке, которая жаловалась, что племянник ее забыл и не пишет, он послал длинное письмо, в котором просил прощения за долгое молчание и обещал впредь регулярно присылать весточки. Друзьям, заметившим, что он чаще обедает у них в гостях, чем они у него, закатил настоящий пир, дабы они устыдились, что сомневались в его щедрости. Тем, кого ему случалось нечаянно задеть, он посылал цветы с карточкой, на которой писал, что простить этого себе не может, и рассыпался в извинениях; все дивились его проницательности, находили тонким психологом и безукоризненным джентльменом. Одному человеку, который говорил о его заносчивости, он сказал напрямик с сокрушенным видом: «Я знаю, ты считаешь меня заносчивым, не понимаю только, чем я это заслужил; знай, что я очень огорчен и больше всего на свете хотел бы доказать тебе обратное». И тот, сконфуженный, залился краской, ломая голову, как же его раскусили.

Когда какая-нибудь встреченная на вечеринке женщина признавалась подруге, что он ей понравился, Ренувье исхитрялся узнать ее имя и телефон, клялся, что не может ее забыть и настаивал на свидании.

Один коллега по работе, упомянув о нем в разговоре с супругой, сказал, что человек он славный, жаль только, недалекий: такую-то оперу не слышал, такой-то роман не читал, такого-то философа и вовсе не знает. На следующей неделе Ренувье предложил ему вместе поужинать и, между грушей и сыром, обронил вскользь, что недавно перечитал полное собрание сочинений упомянутого писателя и пришел к выводу, что его творчество лучше, чем показалось ему, когда он прочел его в первый раз, лет в шестнадцать, после того как написал критическое эссе в двух томах о мировоззрении поименованного философа. Ошеломленный коллега, разумеется, не преминул позже поведать жене, как он ошибался на его счет, и Ренувье ликовал, слушая похвалы в адрес своего ума и высокой образованности.

Иной раз он даже жалел, что возможности его ограниченны: не правда ли, было бы куда удобнее и надежнее уметь читать мысли, не дожидаясь, пока они будут облечены в слова и высказаны вслух. Люди ведь не всегда говорят, что думают, равно как и не всегда думают, что говорят, слуховое улавливание, стало быть, несовершенно, и Ренувье ощущал разочарование, сознавая, что ему доступна лишь поверхность чувств современников, а не подлинные глубины их душ. Он боялся не отличить ложь от правды, ошибиться в услышанном. Как понять, шутит человек или говорит всерьез, если ты вне контекста разговора? Что, если злословящий о нем друг всего лишь подлаживается под собеседника, которому хочет угодить? А если он кривит душой, как знать, искренни ли другие? Эти вопросы повергали Ренувье в растерянность и так его замучили, что он порой проклинал свой дар. Потом, однако, успокоившись, думал, что, по зрелом размышлении, все это сущая малость в сравнении с обретенными благодаря ему преимуществами и сетовать на его несовершенство — все равно что желать все золото мира, имея половину.

Что до известных неудобств, связанных с этим феноменом, Ренувье довольно легко с ними справился. Поначалу его, бывало, будили среди ночи разговоры, происходившие за много километров от его спальни, которые он слышал отчетливо, как из соседней комнаты. Убедившись, что звуки, которые он слышит, в самом деле воздействуют на его барабанные перепонки, а не являются галлюцинацией, он приобрел восковые затычки и, вставляя их в уши, спал так же спокойно, как и раньше.

Случалось, что о нем говорили сразу в двух местах. Два разговора накладывались друг на друга, и понять их было невозможно. Тогда он жалел о несовершенном устройстве мира, в котором люди не могли договориться между собой, чтобы не обсуждать его персону хором, но в то же время радовался, что столь многим интересен, и утешал себя тем, что, будь он знаменит, о нем бы говорили столько, что жизнь его превратилась бы в оглушительный ад.

Обследования же, рекомендованные медицинским светилом, не дали никакого результата.



Прошел год с тех пор, как Ренувье открыл в себе чудесный дар, и вот однажды он уловил незнакомый ему девичий голос. Его обладательница делилась с подругой.

Девушка. У меня сердце екает всякий раз, когда я его вижу. При нем я сама не своя, глаз не могу поднять.

Подруга (насмешливо). Надо же, как тебя разобрало.

Девушка (рыдая). Никогда я не испытывала такого смятения. Кажется, я его люблю.

Подруга. Да уж, похоже на то!

Девушка. Беда в том, что у меня никогда не хватит духу признаться ему в моих чувствах. Как же мне быть?

Подруга (успокаивая). Если у тебя так краснеют щеки в его присутствии, он рано или поздно сам все поймет.

На этом «передача» прервалась — к счастью для Ренувье, ибо сердце у него колотилось так, что больше бы он не вынес. Имя его, правда, названо не было, но ведь он еще ни разу не слышал разговоров, не имевших к нему отношения; стало быть, девушка могла быть влюблена только в него. Кто же она? Потрясенный до глубины души, он весь остаток дня мысленно перебирал знакомых женщин в поисках тайной поклонницы, но так и не смог ее распознать. Спал он в эту ночь плохо.

Голос незнакомки он вновь услышал на следующий день за ужином. «Нет, — говорила она, — я не видела его сегодня. Но он не идет у меня из головы; я почти ничего не ем, и мне попеняли за рассеянность». От неожиданности Ренувье выронил вилку; эта тайная любовь окрылила его, как если бы он сам был влюблен. Но кто же эта девушка? Тембр ее голоса глубоко запечатлелся в его мозгу. Он мог повторить наизусть каждое сказанное ею слово, но по-прежнему не знал, кому эти слова принадлежат.

Два часа спустя, когда Ренувье читал в постели, он вновь услышал свою возлюбленную, которая обращалась к нему перед сном: «Доброй ночи, любимый. Надеюсь, я скоро наберусь смелости сказать тебе, как я тебя люблю; но насколько мне было бы легче, если бы ты все понял без слов!» Взволнованный Ренувье отложил книгу и пошел в ванную умыться холодной водой, чтобы унять сердцебиение. Он должен был во что бы то ни стало узнать, кто эта незнакомка, питающая к нему столь нежные чувства. Его ни на миг не посетила мысль, что она может ему не понравиться: он был уже почти влюблен в ее чистый голос и представлял себе девушку с ангельским лицом, наподобие тех, что населяли его грезы, когда ему не спалось.

В следующие дни Ренувье был начеку и внимательно наблюдал за всеми женщинами на своем пути в надежде увидеть красноречивый взгляд или зардевшиеся щеки, которые выдали бы его нареченную. Он не знал, при каких обстоятельствах они с возлюбленной встречались, поэтому нигде не ослаблял бдительности. В автобусе он то и дело озирался, всматриваясь в каждую пассажирку; заподозрил даже кондукторшу и спросил расписание, чтобы услышать ее голос. На работе он измышлял множество предлогов, чтобы зайти в каждый кабинет и попытаться вычислить воздыхательницу. Он прислушивался к официанткам в ресторане, обращался к продавщицам в магазинах, старался завязать хоть короткий разговор с каждой встречной женщиной — но все без толку. Впору было удавиться: какая-то женщина его без памяти любила, а он не мог ее отыскать. Каждый раз, когда он улавливал очередной разговор, у него ёкало сердце; если это была не она, разочарованный, он терял к разговору всякий интерес и не слушал. Она же регулярно и подробно поверяла свои чувства подруге.

Девушка. Я схожу по нему с ума, я жить без него не могу.

Подруга. А он так ничего и не понял?

Девушка (очень печально). Боюсь, что нет. Я опять встретила его сегодня, но он меня даже не заметил. Как будто я прозрачная.

И Ренувье, вне себя от ярости, вновь и вновь прокручивал в уме пленку своего дня, ломая голову, когда же он мог встретить девушку, сожалея о счастье, которое потерял, не узнав ее.

Одержимый этим голосом, который звучал в его ушах ежедневно, убежденный, что некие оккультные силы мешают ему соединиться с возлюбленной, Ренувье терял разум. Ему пришло в голову, что коль скоро он слышит свою ненаглядную, то и она, если очень постараться, услышит его; оставаясь один в своей спальне, он твердил до зари, что тоже любит ее, обещал ей вечное блаженство и назначал встречу на завтра. Но ответа не было. «Она, верно, спит, — думал он, — и не может меня услышать». А на следующий день все начиналось сызнова.

Однажды ему показалось, что он нашел ее наконец: одна кассирша из банка, на двадцать лет его младше, как-то странно на него посмотрела. Он тотчас бросился к ногам девушки и попытался обнять ее колени. Она завизжала так, что сбежался весь этаж; Ренувье пришлось публично извиниться. Сгорая от стыда, он отнес свой поступок на счет временного помрачения рассудка и попросил отпуск на два месяца в связи с переутомлением. В тот же вечер он вновь услышал ее жалобы: «Он меня не замечает, я для него просто не существую. Ты себе представить не можешь, как я страдаю!»



Больше всего Ренувье боялся, как бы девушка, устав от его равнодушия и смирившись, не решила его забыть. Каждый вечер он с благоговением ждал ее голоса, неизменно желавшего ему доброй ночи перед сном, и трепетал, страшась однажды его не услышать, — ведь это будет знак, что ее любовь угасает. К счастью, происходило как раз обратное: ее признания становились все более пылкими день ото дня. Ренувье чувствовал, что она влюблена еще сильней, чем прежде. Ему больно было сознавать, что любимая несчастна, но так он хотя бы мог убедиться в неизменности ее чувств. Значит, не все было потеряно. Мало-помалу он свыкся с положением вещей и уже не так одержимо искал ее. Знать, что он любим, ему было почти достаточно, и, сам себе в этом не признаваясь, он начал думать, что эта идиллия на расстоянии, хоть и в отсутствие физической близости, имеет свои преимущества. Слушая адресованные ему слова любви, произносимые ею в пустоту, Ренувье был доволен тем, как много места занимает в ее жизни, при том что она его жизнь собой не обременяет, и радовался, узнавая, что она потеряла сон и аппетит. В тот день, когда она сообщила своей наперснице, что в отчаянии готова свести счеты с жизнью, он даже немного возгордился.



Так продолжалось еще полгода. И вот однажды ночью Ренувье проснулся от очень громкого хлопка, похожего на выстрел. Его первая непроизвольная мысль была о взрыве газа: ему представился рухнувший дом, охваченная пламенем квартира; однако, включив лампу у изголовья, он убедился, что все в порядке. Ему даже показалась непривычной стоявшая в доме и на улице тишина.

Только наутро он понял, что в его ухе прозвучал выстрел в ее висок и что она, по всей вероятности, мертва. А он — зловещая ирония судьбы — от этого звука оглох; ненаглядная канула во тьму, забрав у Ренувье его дар, и ему отныне не суждено было больше никогда ничего услышать.

Несколько мертвых писателей

Перевод Е. Клоковой

Благодаря Пьеру Гулду я открыл для себя множество непризнанных писателей, о которых составители антологий не имеют ни малейшего понятия. Пьер всегда питал особое пристрастие к литераторам «второго ряда» — неброским, эксцентричным авторам второстепенных произведений, забытым, чьим-нибудь ученикам, продолжателям вышедшего из моды направления, провинциалам, изгнанным, просвещенным любителям, тем, кто упустил свое время, и тем, кто наплевал на время, старомодным, оригиналам, скромникам, короче, ко всем тем, чьи книги в библиотеках стоят во втором ряду. Большинство неталантливы, у других дарования побольше, чем у отдельных знаменитостей, пользующихся незаслуженной посмертной славой. Все они умерли. Назову моих любимцев.

Энцо Транастани (1890–1939): этот итальянец опубликовал десять книг, и все носят названия музыкальных произведений. Первый роман, опубликованный в 1911 году в миланском журнале, назывался «Струнный квартет № 1»; потом он написал «Сонату для фортепьяно ми-мажор», «Симфонию № 1», «Симфонию № 2», «Мессу си-минор», «Струнный квартет № 2 для двух роялей», «Концерт для скрипки, фортепьяно и виолончели» и «Симфонию № 3». «Меня не читают, — говорил он. — Меня играют».

Адольф Морсо (1855–1940): недолго входил в группу «Клуб гидропатов»,[7] где общался с Шарлем Иро и Альфонсом Алле,[8] приверженец и мастер «короткого формата», никогда не творивший на бумаге. Все его рассказы и повести (сколько их — неизвестно, ибо многие были утрачены) написаны на материалах, выбранных в строгом соответствии с сюжетом произведения: «Смерть пешехода» — на кожаном ботинке 46-го размера, «Любитель шоколадок» выгравирован на черенке десертной вилки, «По дороге на запад» нарисован на украденном на выезде из Парижа придорожном указателе, текст «Гейм, сет и матч» выжжен на раме деревянной ракетки. Пьер владеет одним из произведений Морсо, оно называется «Катрен уходящего времени» и высечено на крышке карманных часов. В конце 20-х годов Морсо уехал в Америку, там его поразила мания величия, он приступил к написанию большого романа на кабине двухмоторного бомбардировщика, но не закончил, насколько это известно литературоведам.

Малкольм и Кларенс Галто (1884–1945 и 1884–1955): эти англичане-близнецы родились в многодетной семье, все члены которой имели то или иное отношение к литературе. Братья написали в соавторстве несколько книг, пользовавшихся успехом у публики, но сегодня совершенно забытых. Манера их письма завораживала критиков: поскольку они всё делали вместе, понять, что вышло из-под пера Кларенса, а что написал Малкольм, оказывалось совершенно невозможно. Пьер знает наизусть много стихов из их сборника «Прощай, Северный Уэльс» и часто читает нам вслух, нимало не заботясь о том, что мы не понимаем ни слова по-английски.

Пьер-Александр Сковски (1919–1940): мать этого «раннего» во всех отношениях юноши была русской, отец — швейцарцем. В девять лет он сбежал из дома и четыре месяца бродяжничал по Европе, потом жандармы задержали его и препроводили под отчий кров. В тринадцать лет он увлекся биржевыми спекуляциями, заработал целое состояние и купил двадцать гектаров виноградников, которые — увы! — немедленно погубила филлоксера. В пятнадцать лет он уже был отцом двоих сыновей: первый умер сразу после рождения, убив свою мать, второй, отпрыск дамы бальзаковского возраста, родился без левой руки и был абсолютным идиотом. В шестнадцать лет Сковски составил автобиографию «Молодой человек, который торопится». За три года, с семнадцати до девятнадцати лет, он написал шесть романов, два из них — на русском, женился, развелся, провел полгода в тюрьме за мошенничество, перешел в католическую веру и лишился глаза, упав с лошади. В двадцать лет Пьер-Александр сжег все свои рукописи, написал их заново и снова сжег — уцелела только вторая версия «Молодого человека». Год спустя он пустил себе пулю в голову, нацарапав на краю стола предсмертную записку: «Я хорошо пожил; я старею. Я ухожу».

Франсиско Мартинес-и-Диас (1930–1981): этот испанец, бывший военный, начал писать, выйдя в отставку. Он был крайне медлителен и закончил всего одну книгу — «Истории, прочитанные перед зеркалом», сборник из двенадцати восхитительных историй в стиле Льюиса Кэрролла. «Это, конечно, не шедевры, — говорил Пьер Гулд, — но мне они очень нравятся. Больше всего меня восхищает условие, которое он выставил своему издателю: все экземпляры книги были напечатаны “шиворот-навыворот” и продавались с прикрепленным к суперобложке зеркальцем. Прочесть текст можно было только с его помощью, как и следовало из названия. У меня есть экземпляр этого раритета, вот только зеркальце потрескалось».

Николя Самбен, прозванный «Колен» (1910–1986): Пьер часто хвалится, что был одним из немногих людей, лично знавших этого овернца, который — тут мой друг поднимал указательный палец, призывая аудиторию к вниманию, — был подлинным автором «Обитаемых садов», романа, опубликованного в 1964 году Анри Кенелем. «Он был его литературным негром! Именно так! Кенель не написал ни одного слова!» Слушатели озадачены, они смущенно молчат, Пьер садится и заканчивает, на тон ниже: «Все это, безусловно, возбуждало бы куда сильнее, будь Кенель известным литератором».

Марселен Эшар (вторая половина XX века): этот бывший главный хранитель Центральной библиотеки XVIII округа провел пятнадцать последних лет жизни, пытаясь доказать, что Адольф Гитлер не умер. Он выпустил вестник «Критическая библиография источников о кончине Адольфа Гитлера, случившейся в его бункере 30 апреля 1945 года». В этом сборнике он проанализировал все находящиеся в открытом доступе документы по теме на французском языке и сделал вывод, что они ничего не доказывают. Эшар предполагал опубликовать аналогичные вестники на английском, русском, немецком и итальянском языках, изучив весь массив источников (в том числе американских), но так этого и не сделал. Жорж Перек пишет о нем в XLI и XCI главах своей книги «Жизнь. Способ употребления». Не удивлюсь, узнав, что они с Пьером Гулдом часто говорили об Эшаре.

Бенуа Сидони (1915–1958): друг Андре Бретона,[9] итальянский профессор. Они с Бретоном собирались писать в соавторстве книгу. В 1940-х Сидони сочинил с полдюжины порнографических рассказов — настолько скабрезных, что, по собственному признанию автора, при каждом новом прочтении его жутко тошнило. Публиковать рассказы Сидони не стал, опасаясь судебного преследования: он показал их нескольким сердечным друзьям, в том числе граверу-иллюстратору, но и тот после долгих раздумий отказался от работы. В конце жизни Сидони уничтожил свои рукописи, «пощадив» лишь короткий роман, считавшийся менее омерзительным, чем все остальные тексты. Впрочем, судя по отдельным пассажам, которые зачитывал нам Пьер, роман этот был вполне отвратительным.

Пьер Ларош де Мерикур (1918–1956): безупречный денди, выходец из добропорядочной семьи. В тридцать лет опубликовал сборник язвительных афоризмов и роман «Черные приливы». Этот позер и циник заявлял, что устал от жизни, не успев начать жить. «Мой первый крик? Такового не было. Я просто зевнул».

Бертран Сомбрелье (1918–1984): наследник большого состояния, родился в Корнимоне (Вогезы), никогда нигде не служил, без конца путешествовал и наслаждался жизнью. Литературного дарования у него не было, но он обожал общество писателей, дружил с Жаком Превером и Робером Кантерсом. В период с 1940 по 1962 год Сомбрелье составил серию «омонимографий»: это были биографии тезок знаменитостей, он печатал их за свой счет и передавал в книжные лавки, хихикая в душе над читателями, которых так ловко надул. Его перу принадлежат следующие произведения: «Жизнь Теофиля Готье», сапожника из Латта, что в Эро; «Жизнь Камбронна», коммерческого представителя из Ду; «Комментарии о жизни Рансе», которую многие восприняли как интерпретацию романа Шатобриана, хотя это было собрание двухсот афоризмов о жизни Мориса Рансе, мелкого промышленника из департамента Верхний Рейн; «Жизнь Ленина», посвященная Клеману Ленину, служившему на бельгийской железной дороге, члену Льежского отделения Коммунистической партии. В 1959 году он опубликовал две брошюры: «Маршал Жоффр» — о кузнеце Клоде Жоффре, родившемся в 1802 году и умершем в 1850-м в Компьене, и «Президент Пуанкаре» — о жизни Матье Пуанкаре, председателя оргпрофсоюза Корнимона в 1949–1956 годах. Последняя книга Сомбрелье увидела свет в 1975 году: «Бертран Сомбрелье о Бертране Сомбрелье». Это не автобиография, а рассказ о жизни его тезки, Бертрана Сомбрелье, хозяина маленького отеля в Пиренеях, куда автор часто уезжал на весь июль.

Квипроквополис

Недоразумения

(Как говорят йапу)

Перевод Е. Клоковой

Я решил загадку языка йапу в третий свой приезд в Амазонию. Я почти утратил надежду и готовился пополнить список неудачников, которые много десятков лет подряд ломали над ней голову, но так и не преуспели. Йапу стали своего рода легендой среди этнологов и лингвистов, чем-то вроде теоремы Ферма для математиков, пока один молодой гений не решил ее — по второму разу. Впрочем, сравнение не вполне корректно: никто никогда не сомневался, что Ферма действительно решил свою теорему, а значит, человек, равный ему по таланту, способен сделать это снова, тогда как многие исследователи не верили, что язык йапу в принципе поддается расшифровке. Так, великий голландский лингвист Вильгельм Гроос написал в одном из своих трудов, что особенности этого языка делают его несовместимым с правилами, общими для всех других языков, а посему йапу — народ, отличный от остального человечества. Гроос сомневался, что представители как западной, так и восточных цивилизаций сумеют постичь суть языка йапу. Американский этнолог Маргарет Маркер, побывавшая у йапу шесть раз между 1965 и 1974 годом, пришла к еще более радикальному выводу: никто не может понять язык йапу по той простой причине, что там нечего понимать, поскольку йапу — чистой воды сумасшедшие. «Подвергая их речь детальному разбору, — пишет Маргарет в последней главе книги “Говорить с индейцами”, — всегда вычленяешь в каждой фразе одну или несколько абсурдных нелепиц. И каковы бы ни были возникающие в связи с этим утверждением теоретические проблемы, следует признать: в большинстве случаев йапу несут чушь. Это племя безумно — индивидуально и коллективно».

С моей стороны было безрассудной дерзостью заявлять о решении загадки языка йапу. Разве мог я, молодой, никому не известный университетский преподаватель, преуспеть там, где потерпели неудачу гранды лингвистики? Мое упорство в отношении йапу всегда было предметом насмешек со стороны коллег, считавших, что я попусту трачу время. Есть дела поважнее, говорили они, чем пытаться понять язык, который высшие авторитеты раз и навсегда объявили непознаваемым: они приняли это мнение безоговорочно, не дав себе труда рассмотреть доказательства. В этих условиях получить грант на поездку к йапу от университета я не мог и вынужден был изворачиваться и лгать, утверждая, что собираюсь найти новые свидетельства, подтверждающие мнение «небожителей» о языке йапу, то есть прямо противоположное тому, что надеялся доказать на самом деле. Руководство университета отнеслось к моим словам скептически, но деньги все-таки выделило. Моя затея провалилась: я полгода таскался по джунглям за йапу и не нашел ничего, что позволило бы мне понять их речь, зато получил уйму новых подтверждений правоты тех, кто числил их сумасшедшими.

Я тем не менее не отчаялся и организовал следующее путешествие. Чтобы получить новые ассигнования, я заявил, что буду изучать нравы и обычаи племени мипибос, жившего по соседству с йапу, к которым немедленно и отправился, попав в Амазонию. Они встретили меня с распростертыми объятиями — йапу очень гостеприимны, хоть и избегают контактов с внешним миром, — и позволили снова попытаться разгадать секрет их языка. Попытка оказалась тем более провальной, что во Францию я возвращался, ничего не узнав о мипибос. В университете мне устроили головомойку и — что вполне понятно — запретили выезжать дальше парижских пригородов. Это не поколебало моей решимости: я раскупорил кубышку, взял отпуск, уехал в Амазонию и, проведя восемь недель с йапу, смог наконец понять то, что все считали непознаваемым.



Йапу живут в самой глубине амазонских лесов, мигрируя от одной деревни к другой вместе со сменой времен года. Они успели узнать меня за два предыдущих посещения и, похоже, обрадовались: в мою честь был организован небольшой праздник. Потом они вернулись к привычным занятиям, а я скрытно наблюдал за их повседневной жизнью. Должен сказать, что йапу мало чем занимаются в течение дня, главное их дело — поиск пропитания. Они живут охотой, рыбной ловлей, собирательством и примитивным земледелием. Основу их рациона составляет маниок: они делают из него муку, пекут лепешки и варят пиво. Еще они едят тапиров, пекари и мясо разных оленей, а также сухопутных черепах. Женщинам племени йапу, как и их сестрам из племени тупигуарани, во время месячных позволено есть только черепашье мясо. Заготовив еду на день, йапу отдыхают. Понятие заготовки впрок им совершенно чуждо: ни одному йапу никогда не пришло бы в голову выкопать больше кореньев и отложить их на завтра. Однажды я отправился вместе с ними. Мы собирали личинок жуков и гуарану, пока вожак не объявил, что работа окончена. Я как раз нашел дерево с особенно сочными ягодами, и мне было жалко бросать дело на середине. Йапу страшно изумились и подбежали, чтобы помешать мне. Я было подумал, что все дело в ослушании приказа, но их лица выражали не гнев и не осуждение, а дружеское участие, тревогу за мое здоровье: факт сбора большего, чем нужно, количества еды — Маркс называл это прибавочным трудом — казался им не только глупым, но и опасным. Они готовы были работать, чтобы выживать, но труд был для них невыносим, если не являлся жизненной необходимостью. Как только племя обеспечивает себя достаточным для выживания запасом пищи, собирание переходит из одного разряда в другой: то, что пятью минутами раньше выполнялось автоматически, а иногда и с увлечением, становится вдруг настоящей пыткой, и ничто не способно заставить их продолжать.

Впрочем, эти заметки не имеют целью описать способы хозяйствования и выживания племени йапу: нас интересует его язык. Вот как обстоит дело в этой области. Я уже говорил, что антропологи объявили язык йапу непостижимым; правильнее будет назвать его абсурдным. Большую часть словаря йапу еще предстоит расшифровать, но значение наиболее употребимых терминов известно. Не удавалось понять, как словосочетания складываются в конкретные смыслы. Создается впечатление, что йапу употребляют слова совершенно произвольно и смысл фраз практически не зависит от используемых слов, что, безусловно, поразительно. Именно по этой причине Маргарет Маркер объявила йапу сумасшедшими: они и впрямь напоминают безумцев, утративших понятие языка. Проголодавшись, они могут сказать «Я голоден» или… «Одолжите мне ваш зонт» — и будут свято уверены, что вы их поймете. Гроос пишет: «Всегда можно понять, что говорят йапу, но редко — что они хотят сказать. В их языке означающее и означаемое расходятся, не солидаризируются настолько, что могут составлять несметное число возможностей — если вообще есть границы этих возможностей, что нам и нужно понять. Судя по всему, в этом хаосе существуют ориентиры — ориентиры, за которые можно зацепиться, чтобы начать изучение; я имею в виду, что некоторое количество слов лишены амбивалентности и имеют единственное значение (что очень благотворно для рассудка). Остальная же, большая, часть слов употребляется совершенно бессвязно, в полном противоречии с элементарными правилами лингвистики. Когда йапу произносит фразу, состоящую из более чем трех слов, в ней почти наверняка будет лишающая ее всякого смысла абсурдность. У вас опускаются руки, вы выглядите полным идиотом, а он смотрит на вас с жалостливым участием и думает, что белый человек — ужасный тугодум».

Трудность языка йапу тем более велика, что в их речи напрочь отсутствует интонация. Со стороны это выглядит очень странно: независимо от темы, контекста и обстановки они всегда говорят бесцветным, монотонным голосом, произнося все мирно-невозмутимым тоном, в связи с чем единственный способ определить настроение йапу — это взглянуть на его лицо, хотя лица йапу чаще всего крайне невыразительны. Еще более странным является то обстоятельство, что йапу неведомы вопросительные и восклицательные формы. Спрашивая, как вы поживаете, я меняю интонацию, чтобы вы были уверены, что это вопрос. У йапу все не так: понять на слух, задают они вопрос, отдают приказ, раскрывают секрет или рассказывают анекдот, совершенно невозможно. Все дело в восприимчивости. Однажды я наблюдал, как две женщины сосредоточенно лущили личинок жуков и разговаривали, не глядя друг на друга. Одна три раза повторила другой ту же самую фразу — теми же словами и тем же тоном; прокрути мы этот отрывок трижды на магнитофоне, результат вышел бы совершенно такой же. В первый раз собеседница говорившей рассмеялась, и я решил, что она услышала хорошую шутку; во второй раз она подняла брови и задумалась; в последний же — разозлилась, словно ее несправедливо в чем-то упрекнули. Я приложил массу усилий, но так и не сумел разобраться, почему послание приобретало разные значения, и даже задался вопросом, не наделены ли йапу даром читать мысли себе подобных, что компенсирует идиотичность их языка.

Несмотря на все свои потрясающие эмпатические способности, йапу часто неверно интерпретируют смысл сказанного. Вообще-то по большей части они понимают все ровным счетом наоборот, а посему делают не то, о чем их просят, и никогда сразу не отвечают на вопросы, которые им задают. В этом-то и заключается их секрет, ключ к разгадке тайны.

Несколько лет назад бельгийский исследователь Пьер Гулд выдвинул оригинальную гипотезу, объясняющую аберрации языка йапу: по его мнению, склонность йапу заменять одно слово другим сходно со вполне определенным типом дискурса — поэзией. «Я не вижу иного объяснения очевидной абсурдности языка йапу, — пишет Гулд. — Йапу — прирожденные поэты, прежде времени придумавшие сюрреализм; всякий раз, открывая рот, они словно бы затевают игру в слова, в которой каждый участник дополняет фразу, не зная, что написал предыдущий игрок. Мы, представители западной цивилизации, сочиняем сказки и стихи, чтобы вернуть загадочность нашему пресыщенному, разочаровавшемуся миру, йапу же самым естественным образом купаются в литературном вымысле, сами того не понимая, поскольку живут так от века. С этой точки зрения я считаю йапу образцом, отрывки из их бесед следовало бы изучать в наших школах».

Ученые собратья Гулда восприняли его слова как шутку, а он между тем был предельно серьезен и поразительно близок к истине, но, по моему мнению, заблуждался относительно глубинного смысла глупости йапу. В действительности йапу — язык не поэтов, а весельчаков-затейников. Каким бы странным это ни казалось, йапу нравится совершать ошибки, они даже придают им некий священный смысл. Я насчитал в их языке сорок восемь слов, обозначающих понятие «квипрокво»: некоторые из них выражают все нюансы «недоразумения» — от путаницы в фактах до смешения в лицах, перестановки в датах и двусмысленности намерений. Французскому языку до языка йапу ох как далеко! Сначала я считал, что слово «квипрокво» йапу используют как междометие или паузу, но потом понял: путаница у йапу наделена совершенно определенной социальной функцией. Пьеру Гулду, называвшему йапу «поэтами по рождению», возражу, что они, скорее, комики, сами того не ведающие; их жизнь — своего рода вечный водевиль, в котором самое мелкое, повседневное событие может обернуться чередой недоразумений. Скажем прямо: ошибка, недоразумение, племенная война и каннибализм — четыре столпа, на которых покоится общество йапу. Этнологи скажут, что общество не может строиться на основе недоразумения — как не может воспроизводиться социум, где запрещены гетеросексуальные отношения (такой социум не просуществует дольше жизни одного поколения), но я продолжаю утверждать: общество йапу основано на недоразумениях и йапу творят их всеми силами и в любых обстоятельствах. Отсюда особенности йапу: недоразумение — базовая ценность общества, поэтому язык должен отвечать требованиям максимальной запутанности. Проиллюстрирую это утверждение одним, но самым ярким примером — именами.



В племени йапу, как и повсюду в мире, родители дают имена своим детям. Но они используют не броские перифразы и преувеличительные выражения, как их соседи мипибос, а самые что ни на есть банальные слова, причем особую любовь питают к местоимениям. Для полной ясности буду рассуждать на французском; согласования окажутся минимальными, а понимание максимально облегчится.

Итак, йапу не дают своим отпрыскам имена Пьер, Поль или Маргарита, но называют их Я, Ты, Он, Она, Они, Мы, Тебя, Меня или Его. С полпинка всю странность этой ономастики не постичь. Если хотите попытаться, вообразите свою жизнь, будь ваше имя Ты: вы стали бы оборачиваться на улице всякий раз, услышав обращение одного человека к другому во втором лице единственного числа, — точь-в-точь сбрендившая псина, которой мерещится, что хозяин то и дело окликает ее. Добавьте сюда уже упомянутое мной отсутствие в языке йапу интонаций и их полную привязанность к контексту — и легко представите себе фантастические проблемы, вызываемые подобной антропонимикой. Возьмем для примера очень простую фразу: «Это ты». На французском она имеет одно-единственное значение, а для йапу — два: «ты» может означать лицо, которому адресована фраза, либо человека по имени Ты. Дело осложняется тем, что количества имеющихся местоимений недостаточно, чтобы каждый член племени носил имя, принадлежащее ему одному, и всегда находится пять или шесть особей, откликающихся на имя Ты. Можно было бы подумать, что люди йапу достаточно изобретательны и различают имена Ты с помощью определений («Ты малыш», «Ты силач», «Ты идиот»), однако это не так: они никогда не знают, о ком идет речь, и, кажется, даже получают удовольствие от проистекающей из этого путаницы.

В более сложных фразах количество проблем возрастает на несколько порядков. Возьмем простое предложение: «Ты сам-то его видел?» По моей интонации вы сразу понимаете, что речь идет о вопросе. Другое дело — йапу: в их языке нет ни вопросительного знака, ни соответствующей интонации. Предположим, что йапу интерпретирует фразу как вопрос: тогда он — в первом случае — хочет узнать, видел ли человек по имени Ты человека по имени Он, а во втором — видел ли этот самый Ты некоего определенного индивида, не названного по имени, но уже упоминавшегося в разговоре; в третьем случае выяснялось, видел ли человек, которому адресовался вопрос, индивида, названного Он; в четвертом — видел ли он неназванного индивида, о котором я только что говорил. Предположим теперь, что йапу ошибается и воспринимает фразу как утверждение: возникают четыре новые возможности, что доводит число интерпретаций до восьми. Подобные фразы неизбежно возникают в любом разговоре, так что было бы чудом, если бы йапу прекрасно понимали друг друга, а разговор после третьей реплики не превращался в абсурд.

Я неоднократно забавлялся, произнося в их присутствии короткую фразу типа: «Я — это я, и ты — это ты» или «Уйдем вместе — ты, я, он и все остальные». Подобные высказывания так восхищали йапу, что они сначала застывали с раскрытыми ртами, а потом принимались повторять, как дети, выучившие новое ругательство. Я уверен, что они по сей день спорят о смысле этих произнесенных мной с чудовищным акцентом фраз-ловушек. Само собой разумеется, что философские споры на языке йапу невозможны в принципе, а любое публичное выступление обречено на провал: йапу, обращающийся к десятку соплеменников с речью в пятьдесят слов, должен быть готов к тому, что его поймут 5010 разными способами. Этим, вне всяких сомнений, объясняется примитивность политического устройства общества йапу, но об этом я когда-нибудь напишу отдельно. Я потратил много времени и сил на то, чтобы понять йапу, — и не возьмусь утверждать, что теперь их понимаю, поскольку они сами никогда не понимают ни себя, ни друг друга. Скажем так: мне удалось разгадать их секрет и понять, как они справляются с языковыми тупиками в повседневной жизни. Я многое узнал из общения с ними. В последний раз, вернувшись из Амазонии, я без труда заново привыкал к рациональности нашей общественной организации. Во Франции, заказывая билет на самолет или книгу, вы можете быть уверены, что улетите в нужный день в нужном направлении, а книгу получите по собственному адресу. Такая упорядоченность имеет безусловные значительные преимущества, и я прекрасно понимаю, что наш образ жизни проще и надежней образа жизни йапу. С другой стороны, не могу не признать, что наша жизнь куда менее забавна. Их общественная система не оставляет времени для скуки; честно говоря, жизнь йапу кажется мне куда как богаче и многоцветней нашей, так что нам следует как зеницу ока охранять те редкие островки свободы, где еще можно найти капельку абсурдного смысла народа йапу; вот почему я являюсь самым горячим сторонником неограниченного расширения прав административных и бюрократических органов, ибо они есть неиссякаемый источник всевозможных ошибок, идиотских идей и абсурдного поведения.

В племени йапу я познакомился с моей женой Аваэ («Мы» на языке йапу). Я влюбился во время последнего пребывания в Амазонии и сумел уговорить родителей отпустить ее со мной в Европу. Мы живем вместе два года; она выучила французский, но наедине мы предпочитаем общаться на йапу, так что в нашем доме царят хаос и суматоха. Год назад Аваэ родила мне близнецов. Они похожи друг на друга, как два зернышка из одного колоса. Закон не позволяет давать детям одинаковые имена, и мы назвали их Теофиль и Теофраст. Когда мальчики подрастут, мы научим их обмениваться именами и одеждой, чтобы, зовя их, никто не знал, кто есть кто на самом деле. Если все эти квипрокво понравятся нашим детям, мы возьмем их и уедем жить к йапу, где они смогут ошибаться по всем поводам до конца своих дней.

Черные приливы

Перевод Е. Клоковой

Я встретил Пьера Гулда в антверпенском порту, где работал в причальной бригаде: мы закрепляли стальными буксировочными тросами огромные швартующиеся у причала корабли. Работа физическая, довольно тяжелая, мне нравится соседство гигантских танкеров, перевозящих в своих цистернах сотни тысяч кубометров сырой нефти. Причальщики всегда работают в паре: один — в море, на катере, подхватывает шлюпочным крюком тросы и цепляет к ним фал, который бросает ему с суши напарник, он и причаливает судно. И тому, и другому следует быть предельно внимательными. Тот, кто работает на катере, зажат между причальными палами и танкером и ощущает себя летающей вокруг мамонта мухой; течения, зыбь и обратные течения от винта могут легко затянуть катер под корпус. Тому, кто работает на пирсе, грозит опасность иного рода, нужно следить за натяжением тросов: если сталь не выдержит, вас может разрезать надвое, как кусок мяса. Но довольно говорить о тонкостях нашего дела — я собирался рассказать вам о встрече с Пьером Гулдом.

Итак, он фланировал по набережной как турист и, похоже, не понимал, что за опасное место порт. На нем не было даже обязательной для всех каски; в клетчатом костюме и круглых очках он напоминал депутата-консерватора или профессора права, который по рассеянности забрел в это опасное и враждебное место. Никто на пирсе не интересовался Гулдом: моряки делали вид, что не замечают его, а докеры были слишком заняты, чтобы велеть ему убираться. Я не хотел, чтобы с незнакомцем случилась беда, и подошел, чтобы попросить его уйти. Он глазел на «Педро Парамо» — пришедший из Персидского залива мексиканский стопятидесятиметровый танкер.

— Я могу вам чем-нибудь помочь, мсье?

Он взглянул мне в лицо, улыбнулся и сказал с восхищением в голосе:

— Потрясающее чудовище!

Он казался искренне восхищенным, из чего я вывел, что он не знаток, ведь «Педро Парамо» — далеко не самое большое судно; в порту было полно кораблей повнушительней. Но спорить мне не хотелось, и я согласился:

— Да уж, корабль классный.

Я собирался добавить, что посторонним запрещено находиться на пирсе, но тут незнакомец продолжил:

— Вид у него не очень.

Я был удивлен и внимательнее вгляделся в корпус «Педро Парамо». Я редко обращаю внимание на состояние кораблей и могу не заметить, что работаю на торпедном миноносце или галионе XVI века. При ближайшем рассмотрении «Педро Парамо» действительно был судном «не первой свежести» и плавал лет двадцать, не меньше, а то и больше, если судить по изъеденному ржавчиной корпусу, разбитым иллюминаторам и облупившемуся названию.

— Вы правы, не красавец, — сказал я Гулду.

— Знаете, сколько нефти залито в его цистерны?

Я понятия не имел, но как профессионал счел нужным выдвинуть предположение:

— Думаю, около двухсот тысяч галлонов.

— Если быть точным — двести пятьдесят одна тысяча в двадцати одной цистерне. Порожняком корабль весит двадцать девять тысяч тонн, значит, он в тридцать раз тяжелее Эйфелевой башни. Высота от киля до клотика мачты — больше сорока пяти метров. Автономного запаса топлива хватает на сорок дней, то есть он может пройти три четверти пути вокруг света.

Я был потрясен.

— Откуда вы все это знаете?

Он напустил на себя вид сыщика, сообщающего клиенту результаты расследования: