Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей БАЛДИН. Лёвушка и чудо[1]

Первая часть

I

…В какой-то момент мое толстовское исследование перевернулось, как лодка, все пассажиры которой встали на один борт.



Перевернулось по двум причинам.

Первое. Были наконец закончены отвлеченные наблюдения, когда я только и делал, что отыскивал особого рода чертежи, спрятанные в толще романа «Война и мир». Разумные фигуры, скрытые схемы в виде квадратов и кругов — роман был полон ими.

Точнее, так: чертежи были подложены под страницы книги; действие романа шло согласно их скрытым указаниям. Судьбы героев прояснялись на этих чертежах, они тянулись линиями, пересекались разнообразно и закономерно. Некоторые линии были изломаны. Я соединял их — составлялись фигуры отношений, кривобокие трапеции и звезды.

Главнейшей из всех была первая, исходная фигура, с которой, собственно, и началось это исследование. Она была конусообразна; смысл ее был в том, что весь роман вспоминает Пьер. Конус его памяти, обращенный от конца книги к началу, охватывает и освещает все необъятное строение «Войны и мира». Наблюдая этот светлый конус, правильную фигуру (света), я делал вывод: роман «Война и мир» есть подробнейшее, тотальное описание одной секунды жизни Пьера Безухова.

Кому-то это может показаться химерой; я и сам временами отказывался верить в этот чудный конус, вспышку памяти Пьера, но затем возвращался к своей геометрической теории. И — продолжалось черчение, отстраненный, «смотрящий» разбор романа.



Странно, за все это время я ни разу не задумался над одним простым вопросом: зачем Толстому понадобился этот композиционный подвиг, упаковка громадного романа в одно мгновение жизни героя?

Серьезный вопрос. Но — внешний, сторонний. Я об этом не задумывался; я оставался внутри бумаги, по ту сторону страницы, среди невидимых, подложенных под текст фигур. Они были (они и есть) прекрасны.

И вот мое геометрическое, отстраненное от романа, бестелесное наблюдение завершилось.

Таким было первое обстоятельство, приведшее к перевороту в моем толстовском исследовании.

Второе обстоятельство было просто, но не менее важно. Я добрался, наконец, до Ясной Поляны[2] — и бестелесное стало телесно, тайный чертеж романа лег на сырую землю. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами, стали поверх бумаги; все изменилось в один миг.

II

По дороге в Ясную было два предупреждения. Оба стоит рассмотреть внимательно, оба о воде.

Первое было — Ока.



Белый писательский автобус долетает от Москвы до Тулы одним движением, по карте сверху вниз: новое Симферопольское шоссе прямо как стрела. Движение так скоро, так пусты окрестности (дорога идет мимо городов), что не успеваешь толком оглянуться по сторонам.

Только один перерыв случается в этом движении: примерно в середине пути распадаются дорожные шоры, влево и вправо открываются широченные, покойно лежащие дали, как будто принадлежащие другому, перпендикулярному миру; небо вздыхает и поднимается гладким куполом. Дорога обращается в узкий длинный мост и одним движением перемахивает через Оку.



…Для того, кто внимательно следит за русской картой, за ее неравномерным, прихотливым строением, очевидно, что по Оке проходит важная внутренняя граница России. Здесь медленно и молча идущий по Оке поток пространства отчеркивает московские земли от тульских, отделяет большую московскую голову от тела, от туловища Тулы.

Метафизический русский атлас делается в этом месте анатомическим.

На окской границе заканчивается особого рода гравитация, свойственная подмосковной земле. Тот, тульский берег есть уже другая страна: возвышенная, собранная из пологих, мягко очерченных холмов; даже не холмов, но плавных линий, и даже не линий, но одного только бесконечно-пологого движения. Как будто эту землю погоняет и широкими кругами разглаживает ветер…



Так-то, на первый взгляд, все на тульском берегу то же, что на московском: те же светлые леса, протекаемые пустыми полями, те же редкие деревни, которые, словно с размаху, горстями, брошены в разреженное пространство. Городов не видно. И все же это другая земля, и те же деревни и даже отдельно стоящие вдоль дороги короба домов ведут себя по-другому. Они не оглядываются на Москву, как это делают их подмосковные собратья; здесь всякое строение, видимое или невидимое, смотрит в свою сторону. Большей частью в небо. Здесь — Заочье, земля за Окой — провинциально свободная, не отягченная столичным заданием. Она дышит самостоятельно, смотрит свои сны; у нее легкое дыхание.

Так же, думается, и тульская мысль, и текст не должны быть зависимы от московской гравитации. Хочется, чтобы они строили себя, не отвлекаемые никаким московским магнитом.

Так, наверное, и было когда-то, пока не пролегла эта прямая, как выстрел, дорога, способная за два часа забросить вас в Москву.

Здесь властвуют свои суеверия, свои лесные духи запутывают ветви в чащах до состояния войлока; это вязание-плетение также подчинено особой, немосковской геометрии, принципы которой столичному гостю еще предстоит разгадать.

Пока я приглядываюсь из окна к здешней архитектуре; скорый бег автобуса не дает уловить каких-то особых отличий, только те, что сразу бросаются в глаза. Вот что видно: христиане здесь строят храмы на свой манер — с отдельно стоящими невысокими колокольнями, шатры которых телескопически «вдавлены», словно кто-то нажал сверху пальцем, чтобы колокольня не выросла выше храма.

Не иначе так осторожничали когда-то тульские храмостроители, боясь высунуться за широко расступившийся горизонт. С юга христианину грозила иноверующая степь.

Она же соблазняла его — соблазняет и теперь — идеей внемосковской вольницы.

В самом деле, отсюда недалеко до степи — от осознания этого небо делается шире и светлее.



Вот зачем нужно сразу отличить эту землю от московской: если Толстой отсюда родом, то он не вполне столичный человек. Такова его ментальная гравитация. Он компонует какую-то особую Москву — извне, из-за Оки, «заочно».

Об этом и предупреждает Ока: Толстой — пришелец из иной, заречной, иначе выдуманной и начерченной земли.

Ока, или Поток истории

Если задуматься, не просто простор, но поток истории движется по Оке с запада на восток. По Оке как по течению (времени) задолго до воцарения Москвы двигались вглубь материка средневековые князья-завоеватели, черниговские Рюриковичи.

Толстой их отпрыск. Да, он по матери Волконский, из тех именно черниговских высокородных Рюриковичей; в нем течет княжеская кровь. И эта кровь течет по карте окским образом, «горизонтально». Толстой генеалогически раздвоен; так же и на карте: он соединен с Москвой по вертикали и отрезан по горизонтали. Он и внутри- и внемосковский человек.



Род Волконских не просто разошелся в свое время на две ветви, он раскололся, расщепился. В XIV веке «вертикально» (по направлению к Москве) протянулась новая, отошедшая от Волконских, «ущербная»[3] ветвь Толстых. Волконские же остались широтны: так в XIV веке исходный княжеский род разделился перпендикулярно.

Поэтому столь важно «заочное» состояние Толстого. Он фамильным (отцовским) образом стремится в Москву, претендует на Москву, но окский поток истории, княжеская (материнская) «горизонталь» отделяют его от Москвы.



Об этом предупреждает Ока: в этом месте толстовская карта разрезана: пространства разошлись — Толстой и спереди, и сзади.

Не просто двести верст, но шаг, рывок, отрыв, драматический переход через окский поток времени (текут река и кровь) совершаются сию минуту.

III

Тут нужно рассказать еще об одном дорожном приключении, которое как по заказу (что такое этот заказ, чей он?) явилось к тому же поворотному моменту в моем «оптическом» толстовском исследовании.



«Зеркальный» поход на север (извлечение из капсулы Москвы)

Где-то за месяц до поездки в Ясную Поляну, в конце июля того же девяносто восьмого года, состоялось одно из самых странных моих путешествий — спонтанных, задуманных в один день и начатых в тот же день, немедленно. Утром я еще сидел в Москве по уши в бумаге, в очередном столичном проекте, не помышляя о внешнем движении, а к вечеру уже гнал на поезде строго на север, сколько хватит суши. На Кольский полуостров, на самую его шишку. Дальше только океан и полюс.

Порядочный вышел рывок; теперь я бы назвал его извлечением из капсулы Москвы.



Москва легко закатывает исследователя в свой необъятный колобок. Реальный, земной, упакованный в глобус мир как будто исчезает; все оборачивается восхитительной красоты округ-московскими схемами. Но вот приходит непонятно кем заказанный момент прозрения, и тебя выбрасывает из Москвы как протуберанец. И ты летишь на север, сам себе освещая путь, толком не сообразив зачем, почему, какова окончательная цель этого движения.

А еще через месяц ты проваливаешься по карте на юг, по той же осевой неравнодушной линии, вниз — в Ясную Поляну, к Толстому.



Теперь понятно: это был один сюжет — округ-московского прозрения. В должное мгновение кокон Москвы взял и распустился, карта развернулась под тобой, связанная не пространством, но временем, переплетением несчетных исторических сюжетов.



…Внешним поводом для северной поездки было намерение осмотреть устье реки Печенги, где в XVI веке подвизался самый северный русский святой Трифон Печенгский. Там был выставлен своеобразный полюс русской карты. Этот воображаемый полюс прежде всего волновал мое черченое воображение — именно тем, что был сочинен, взят из утопии, мифа.

Нужно было проверить пределы русского мифа, очертить не столько географически, сколько ментально некое важное помещение — назовем его сознающим полем. Все мы причастны к этому полю, оно в известном смысле и есть «мы», оно во многих смыслах есть Толстой — разве не важная вещь это сознающее поле?

И вот я еду на север, достигаю искомых пределов русского сознающего поля и выясняю, что это водные пределы, но не в одном только простом и очевидном смысле (Кольский полуостров омыт с севера океанской ледовитою водой), а в более сложном, неочевидном смысле: вода под нами; наша воображаемая мифическая карта полна трещин, она омываема снизу праисторической «большой водой». Водой, понимаемой как время.

Трещины на нашей карте суть реки (потоки времени). Или так: реки не трещины, но артерии и вены. По ним уходит время, уходит с водой, по кровеносной системе рек.



Об этом я вспомнил, перелетая на автобусе из Москвы в Тулу — по мосту через артерию Оки.

И еще: я вспомнил, как, поднимаясь на север, я то и дело боролся с водой, точно с Гидрой. Хаос, всегда сопровождающий подобные внезапные поездки, в тот раз был водный хаос. Он неизменно совершался на воде, близ воды, в преддверии большой озерной и морской воды. Как будто эта «мыслящая» стихия протестовала против моего намерения разложить карту по полочкам. Она то и дело смывала отчеркнутый как по линейке северный маршрут. Реки разливались, путали течения, переволакивали с места на место зыбкие зеленые острова. Лодочники отказывались перевозить через воду — такое случилось на Волхове, у самого выхода его из Ильменя; пришлось идти посуху в обход, верст в двадцать. Странно, они словно боялись чего-то и, едва взглянув мне в лицо, отказывались наотрез. Как будто они понимали, что к ним заехал гость с бумажной головой, чужой, черченый человек.



Как-то раз рано утром, сидя на пустынном, плоско лежащем перекрестке верстах в двадцати от южного берега Ладоги, я пожаловался на поведение воды случайному попутчику.

Он был стар, сморщен как гриб, весь как будто покрыт серым мхом, застегнут в ветхий пиджачок, под которым угадывался тот же мох. Под пиджаком земля, продернутая жилами-корнями, под землей — что под землей? Вода, бликующая, манящая зеркальным блеском. Мы сидели вдвоем на заливаемой холодным солнцем остановке автобуса, который тут ходил раз в день, и нужно еще было дождаться, в какую сторону он покатит, налево, в Питер, или направо, на восток, в сторону Петрозаводска (далее на Кольский). Туда мне и нужно было, на Кольский, но я все сидел и гадал; что-то меня смущало при мысли о повороте на восток. Я сомневался.



— Вот фокусы, — рассуждал я вслух, — вода отступает и прячется, все берег и берег (плоский, унылый), где же Ладога?

Старик как будто не слушал меня, глаза его были тусклы, они уходили в глубину, вместо лица в серую землю и мох, в какие-то темные ямы. Вдруг в них зажглись две звезды.

— Поехали со мной, — внезапно сказал он, — я покажу тебе Ладогу. Поехали, рыбу половим. Сына возьмем, хоть он дурак у меня. Отдохнешь недельку. — Глаза его разгорались все ярче. Он улыбался. — Покажи свою карту (в руках у меня шевелилась и комкалась на ветру карта Ленинградской области). Я тут живу. — Он ткнул пальцем — северо-восточный угол озера. Карта под его пальцем тотчас как будто намокла. Я развернул ее шире: вот, западнее, остров Валаам… — Зачем тебе Валаам? Туда не нужно, там одни туристы, пароходы, скучно… — Он говорил с акцентом — финским, карельским? Лицо его менялось, оно светлело и одновременно старилось, собиралось морщинами в подвижный шерстяной клубок.

Он заговаривал меня, похоже, без злого умысла, но я как-то насторожился. Наверное, ему скучно в своем доме с дураком сыном, на берегу озера.

Нет, дядя, не поеду я с тобой, подумал я, вслух поблагодарив его и сказав, что еще подумаю.

— Что думать? Поехали. Тебе нужно поймать рыбу. У нас хорошая рыба.

Подошел автобус на Питер.

Я отправился к передней двери автобуса; она отворялась едва наполовину, но я протиснулся внутрь, прошел как по канату между коробками и мешками и поверх них сидящими, безмолвными, точно статуи или кегли, людьми. Уселся на свободное место, посмотрел в окно. Старик на остановке покачал головой. На голове его была ушанка, несмотря на летний день. Хотя особой жары не было, была какая-то холодная, студеная жара.



Я ничего не выдумываю, разве что невольно расставляю задним числом акценты, но в реальности ничего не меняю: был этот старик, был разговор о рыбе, были во все эти дни неожиданные встречи и нелепые ситуации, иные почти сказочные[4], — был хаос, в котором только теперь проясняются некие важные закономерности…



Итак, я свернул с прямого северного маршрута и день провел в Петербурге. Север откладывался, откатывался, как если бы карта была ковром, светлым свитком пространства.

Спустя сутки, летние, удвоенные петербургские сутки, я вновь катился вверх по карте вместе с рулоном пространства.

Теперь понятно, что та питерская передышка очень помогла мне.

Питер был придуман в свое время для борьбы с нижним (водным) хаосом. Точно за волосы он вытягивает себя из болота проволочным каркасом пространства. Это великое усилие в нем постоянно ощутимо. И ты вместе с ним совершаешь это усилие — растешь вместе с ним.

Его недвижные кубы встают в белесой дымке, невидимые, идеально разлинованные. Город восходит от воды вверх, вписываясь, врастая головой в эти (христианские) кубы. Вода (финская) размывает их снизу.

Вот схема русской карты: она двухэтажна — сверху нестойкое, срисованное в Европе петербургское пространство, внизу вода. В перманентном конфликте измерений древняя вода противопоставляет наступающему на нее пространству плоскость: ровно растянутую зеркальную плеву. Под ней нет пространства, нет жизни под этой чудной плоскостью; вернее, есть, но иная, поту-жизнь, в которой все наоборот, зеркально в сравнении с нашей посю-жизнью.

Наше сознание двухэтажно. Оно непременно включает спорящие (небесный) верх и (водный) низ.



Я был рад встрече с Питером. Нет лучшего места для наблюдения геометрии, нежели Санкт-Петербург. Немедленно, одним своим видом и присущим ему надменно-пространственным настроением он вмиг вправил мне мозги.



Так проходило это путешествие — в погружениях и всплытиях, мимолетных, переворачивающих душу прикосновениях к нижнему русскому зеркалу. В соревновании между чертежом и водой.

Меня промочило тогда по грудь до-временем, протохристианской влагой. Металл Ильменя, брызжущий искрами, угрожающий, выпукло-напряженный; Волхов, слишком прямой, словно Господь хватил по земле саблей; белоглазая Ладога, так и оставшаяся за горизонтом, только уголок ее я углядел в Шлиссельбурге, противу крепости Орешек: малые скорлупки орешка плавали в грязной воде.

Всякий раз, когда нужно было утвердить в воображении вменяемое, черченое представление о новом месте, вода притекала, размывала твердые линии, приливала к моему бумажному сердцу, и сердце замирало.



Иногда вода обещала будущее, как озера на севере Кольского — сотни озер, сотни глаз, обращенных в следующее пространство.

Эти безымянные «зрячие» озера составили искомый предел ментального русского помещения.

Я добрался до него, как и рассчитывал, не ожидал только увидеть солнца в два часа ночи прямо посередине неба — на шишке Кольского царил полярный день. Не все было обдумано заранее: слишком скорым вышел тот первый от-московский отъезд.



Начинается второй — не на север, а на юг, к Толстому. И снова, наверное, для того, чтобы исследователь не забывал, по какой земле он движется — двухэтажной, ломкой, подвижной, — горизонтальная линия Оки легла как шлагбаум, расчленила карту.

IV

В Тулу въехали под дождем. Улица (длиннейшая из всех, Октябрьская, прямо продолжающая «меридиональное» московское шоссе) показалась шатким узким помостом, протянутым над городской хлябью; по ней стекли к реке.

Река Упа, на первый взгляд, совершенно не городская — свободная, петлистая, запутанная в рисунках отмелей и кривых, ленивых берегов. Город ложится тонким листком поверх лугов и болот — под ним, по нижнему этажу, лиет река. Над ней не мост, а тонкая бумажная перемычка.

На подъезде к перемычке писатели в автобусе оживились, приникли к правым окнам. За стеклами проплыли бледно-желтые дома, в отличие от пестрого и облезлого окружения выкрашенные очень гладко, даже как-то голо. Что такое эти дома, выяснилось позже[5], а пока, сразу после них, в следующую секунду, когда автобус, толкаясь между малых машин, выруливал на мост, случилось нечто странное, что я впоследствии оценил как второе водное предупреждение.



Случилось вот что. У моста закончилась Октябрьская улица, в конце ее поднялась большая, пятнистая от дождя церковь, и вдруг прямо перед ней, близко к дороге, в трепете капель на стекле промелькнула странная фигура. Как будто кто-то подпрыгнул и заглянул к нам в автобус.

Памятник: черный человек с голой грудью, вооруженный трезубцем и, главное, с хвостом. Я замер. Мало я нагляделся на севере водяных и русалок, и вот опять.

Что это — Нептун, Тритон?

Кто-то сказал впереди — Никола Зарецкий. Тут все смешалось у меня в голове. Как это может быть христианский святой — с хвостом?



Самое занятное, что половиной сознания (нижней, «водной») я поверил, что это действительно Николай Чудотворец. Только особенный, тульский Николай, Никола Зарецкий, наподобие Можайского; тот с мечом, а этот с трезубцем.

Зарецкий, водный — была тут какая-то связь, которая сработала прежде разумного понимания. Еще и дождь, и эти уличные хляби.

Вот она, «хвостатая» Россия: сверху христианская, снизу языческая — страна-русалка. Не страна, но мир, пространство над водой, поднимающееся (спасающееся) из воды. В такой двухэтажной, двоеверующей России был возможен этот невозможный Никола.

Это не было внятной мыслью, только ощущением, к которому я был дорожным образом готов.

Нет, если бы я хоть одно мгновение всерьез об этом подумал, то, несомненно, отринул такого нелепого Николу. Но я не успел ничего подумать. Я только ощутил его уместность в общем водном (или уже подводном?) сюжете. Чудище, морской зверь вынырнул из пучин, взглянул на меня и исчез. Скорость, с которой совершилось это «оптическое» приключение, довершила дело. Морской Никола, отекаемый дождем, подъявший хвост из вод, кивнул бородой. Я узнал его.



Да! Ко всему прочему, эта наивная картинка непостижимым образом связалась для меня с Львом Толстым — и отлично связалась. Толстой взглянул на нас через стекло. Я принял и Толстого; путаница образов царила в голове; покинув стерильную московскую капсулу, я тотчас набрался дорожных микробов, отравился сказкой внешнего, насыщенного водой пространства.

Есть обаяние дороги, соблазн додумывания, досочинения нового места. Я заехал за тридевять земель, за Оку: тут, стало быть, такие боги, занятные, невиданные боги. Такой, к примеру: Толстой-Никола-Посейдон; пойдет — отличный тульский бог.



Автобус покачнулся на мосту, поток машин пронес его вперед, затем, точно на дне блюдца, мы дважды повернули под прямым углом, и уже тульский кремль своей низкой стеной, из-за которой выглядывали коренастые храмы, занял все мое внимание. Город сошелся к прямоугольнику кремля разновысокими квадратноголовыми домами, я загляделся на кремль и дома и скоро забыл об удивительной встрече с местным духом, Николой-Тритоном-Толстым.

Забыл о предупреждении, втором за два часа.



Позже выяснилось, что это за чудо-юдо у моста, точнее, что стряслось в моей размокшей голове, как хаотически смешались в ней правильные и неправильные слова и смыслы.

Разумеется, промелькнувший в окнах таинственный Нептун не был Николаем Чудотворцем. Слова Никола Зарецкий, что произнес экскурсовод в голове автобуса, относились к храму — тому, большому, осеянному мелким дождем.

Чудная фигура с хвостом стоит перед Никольским храмом, близко к дороге (оттого он так скоро заглянул к нам и исчез). Это памятник Никите Демидову, основателю знаменитых тульских заводов, первому нашему оружейному промышленнику и проч.

О трезубце: на самом деле в левой руке у Никиты не трезубец, а меч — рукоятью вверх. Понятно, почему меч (в правой руке молот): Тула — город оружейников. Но на ходу мне некогда было разбираться, трезубец это или рукоятка меча — все с тремя концами. Я уже успел признать в нем водного бога, поэтому, конечно, увидел трезубец.



И, наконец, главная странность, из-за которой мне почудилось, что у памятника есть хвост.

Это не хвост, а пушка.

За спиной у Никиты Демидова помещается пушка, и помещается так неловко, что в некоторых ракурсах ее легко принять за продолжение его туловища. Тут еще одна странность: у памятника нет ног, он поставлен торсом на пьедестал, к тому же на него надет фартук, и этот фартук свисает ниже уровня, на котором заканчивается торс. Пушка высовывается сбоку из-за фартука. То есть фартук прячет точку пересечения туловища и пушки, и потому нетрудно представить, как туловище за фартуком превращается в пушку[6].

Объяснение длинно, взгляд же короток (омыт дождем).



Так случайно, ошибочно, но притом ярко и убедительно нарисовался символ «нижнего», мокрого тульского места. Мало того, он связался многими тайными связями, нижними, языческими, составил образ, пролился волшебною водой и сделался чудным Николой (Нептуном, Никитой, Толстым).

Да, я поверил в него; трудно было не поверить.

V

От Тулы до Ясной недалеко, километров, наверное, десять.

Пространство Ясной Поляны встречает вас сразу за Тулой, за ее затылком («затулком»).



Тульское и яснополянское помещения — поля сознания? — очень разны. Позже, съездив по толстовскому маршруту несколько раз, я в общих чертах различил их: Тула сложена довольно рационально, модуль ее — квадрат. Подчеркнуто кубообразны, особенно внутри, ее храмы. Интерьеры их, как правило, лишены сводов, они просты, как заводские цеха.

Ясная Поляна, напротив, всякой своей чертой округла, стремится к свободной, легкой форме. Ей ближе круги и сферы, вольный рисунок линий.

Они не просто соседствуют, они спорят, сойдясь вплотную, эти очень непохожие, разно начерченные помещения Тулы и Ясной.



Через сложенный из квадратов город пролетаешь очень быстро: сначала вниз, к центру Тулы, словно фигура ее примята посередине, затем вверх, к южной окраине.

За южной, приподнятой кромкой Тулы дорога валится наискосок вниз к железнодорожным путям. Все, заканчивается городское черчение, далее прямые углы складываются в косые и кривые, земля начинает дышать свободно.

Сразу за железной дорогой поднимается запущенная, нечесаная, не городская гора. Это знаменитая Косая гора; на ее качающейся вершине громоздится драконоподобное сооружение — металлургический завод. Древний, еще дореволюционных лет, закопченный, с обнаженными ребрами конструкций, с легким султаном дыма над главной трубой — дракон жив.

Вот опять: я слышу миф, походную сказку — и верю в эту сказку. Только что я наблюдал Зарецкого Нептуна у моста и принял его за сакральную эмблему места. Он здешний водяной, он отвечает за поведение воды.

Это же заводское чугунное чудовище сторожит огонь.



Выдуманные, зыбкие места.

Автобус валится с южной кромки тульского блюдца, опасно задирает зад, затем выравнивается и далее идет привычным крейсерским ходом. Страшилище завода гордо проплывает мимо, как вражеский дредноут, как будто под ним не кроны дерев качаются ряд за рядом, но пробегают морские волны. Теперь он корабль; дым из трубы протягивается в половину горизонта.

Все течет, все вода.

Таково преддверие Ясной: за Косой горой обрывается карта Тулы, начинается новая страна; экскурсовод впереди переходит на торжественные ноты, слышно уже: Толстой, Толстой, — и делается понятно, чья это страна.



…Нет, это нельзя назвать пространством. Я хорошо помню, как сразу ощутил расхождение между своими классическими ожиданиями — разве Толстой не классик? — и этим переменчивым, во все стороны наклонным пейзажем. Разомкнутые виды слоятся, текут один поверх другого, качаются на влажных склонах, поднимаются темными стенами дерев (вдруг между стенами — лезвие воды: широкая запруда). Какая же эта классика, где правильное, ясное помещение усадьбы? Ясность прямо ассоциируется у нас с Толстым. Он светел, его должно было произвести на свет разумное пространство, а не эти сырые сквозняки…



Около запруды остановились: легкое кафе, к воде спускаются широкие, занесенные листвой дощатые ступени террас. Доски влажны; писатели, рассыпавшись по ним, заводят тихий разговор; общее настроение лирическое. Вдруг один из них сбрасывает длинное пальто, под которым оказывается почти гол, и бросается в холодную воду! Веселый народ эти писатели.

Довольно долго смельчак рассекает волны, как будто стремясь достигнуть того берега. Но это против правил: тот берег «райский», толстовский, на него нельзя ступать так, запанибрата, в одних трусах.



Нет, мы еще не доехали: автобус, прокатив по длинному мосту и поднявшись на холм, внезапно сворачивает в узкую щель в темно-зеленой омшелой стене; прямо к стене приклеена белая бумажная арка, высокая и узкая. Сразу за ней стена «воды» — лес.

Я понял: Тритон-Никола пустил нас внутрь моря-леса.

Точно между водорослями аквариума поплыли внутрь, оказалось, не к самой Ясной Поляне, но к промежуточному финишу, писательскому дому отдыха.

Я вздыхаю с облегчением: это еще не Ясная, стало быть, они еще впереди, подходящие моему ожиданию фигуры света.



Пока что-то не сходится, словно я зашел не в ту дверь.

Все идет не по плану; почему? Так всегда встречает гостей Толстой, этими тритонами и драконами, этой хладной чащей, или это я как-то особенно настроен? Путешествую как по чертежу и жду чертежа, а тут тебя встречает дорожный хаос, суета расселения — писатели, как пчелы в соты, разлетаются в номера.

Корпуса гостиницы построены не так давно, они плоски и незрячи, зато посредине территории, точно по оси, возвышается тяжелоколонный дом кирпично-красного цвета о трех этажах; этот смотрит на тебя в упор, громоздится под стать Толстому. Ожидаемому, классическому Толстому. Но стоит отойти хотя бы на шаг от этого сталинского монстра, как вновь тебя обступают водоросли, меж корней дерев открываются рытвины и лужи, полные воды кофейного цвета.

Точно, передо мной открыты две двери: в свет и в лес.

Света я еще не увидел, зато темные лесные видения уже начались.

VI

Дальнейшее можно расценить как постепенное нарастание хаоса, скоро дошедшее до анекдота. Казалось бы, обыкновенный дорожный беспорядок; что, мы не знаем, как складываются экскурсионные (необязательно писательские) поездки? Озирание поверхности, специально для тебя украшенной; бег за многознающей дамой, выставляющей над головой табличку с названием группы; раз, два — спешно складывается набор обязательных для данного места впечатлений. Дубликаты оных — в ларьке, изображающем деревенский сруб. Закупили пачками глянцевые открытки — и по домам.

Тут, конечно, все не так просто и грубо, мы на особой экскурсии, однако общий ход действия тот же.



Я всегда в таких случаях стараюсь отойти в сторону, дождаться момента, когда виды-открытки съедут со своих мест — зачем они мне? Мне подавай не плоскости, но полное пространство. Только вот беда: пока не складывается пространство, здесь все как будто по отдельности плывет или разбегается стаей блестких рыб.

Этот предусадебный беспорядок для меня тем более непереносим, что я приехал сюда, держа в голове идеальную машину толстовского текста, чертеж романа, собранного сферой, сжатого до одного мгновения. Где тут сфера, где машина? Окрестности рассыпаются на мелочи, точно с (давно уехавшей толстовской) машины валятся ненужные вещи.

Из дома отдыха в усадьбу

Если из гостиницы (пустоватого, плосковатого писательского улья) идти в усадьбу пешком, самый удобный путь получится через больницу. Задами — мимо пестрых одноэтажных строений, не то сараев, не то котельных, или схожего скромного вида лечебных корпусов, мимо частных чьих-то палисадничков, обведенных сеткой-рабицей, за которой копошатся куры и единственный на всю округу голосистый петух.

Тайный, будто бы для посвященных, семейный путь.



Тут является тема некоей цеховой фамильярности: писатели в гостях у Толстого — они тут свои, почти родственники. Им открыты тайные тропы, им поет больничный петух, им позволено больше, нежели обычным экскурсантам. Им иначе открываются разбросанные как на (толстовском) жертвеннике потроха пейзажа.

Толстой — их жрец; глаза их влажны, сердца трепещут, со всех ветвей на них отрясает живые слова главный толстовский месяц сентябрь. В этом есть свое правило: писатели соединяют разрозненные виды места клейким, бесконечно льющимся текстом. Они не столько смотрят, сколько слышат, большей частью сами говорят и тем, похоже, спасаются от дробности картины — их сводный текст утешительно слитен. И Ясная для них слитна; наверное, она даже стремится к подобной не визуальной, но вербальной слитности.

Они композиционно нужны друг другу: писатели и Ясная Поляна.

Занятная тема. Но мне-то каково? Себя я никак не могу причислить к счастливому писательскому племени, и оттого в их священных словорощах остаюсь как будто за стеклом, на ощутимом расстоянии. Что делать? Архитектор, холодный наблюдатель, неслух — остается смотреть. Смотрю.



Больница. Возле главного двухэтажного корпуса стоит, прислонен с торца к стене, большой бюст Толстого. Наверное, так и нужно в этом внутреннем семейном пространстве. Тут он уместен.

Все-таки хорошо, что Толстой не в полный рост, не сидящий; еще хорошо, что дверь, возле которой стоит бюст, не приемный покой, а то вышло бы — сидит дядя с бородой, ждет очереди на прием. Чисто выбеленный, так, на вид, здоровый — нет, он тут не для лечения, скорее, для оздоровления духа.

Больница мне понравилась.



После асфальтовой, сухой и шершавой, петли дороги (внутри петли — пожарный пруд) выхожу в открытое, сквозящее пространство. Широкое шоссе. Мимо катят автобусы с паломниками.

Вот он, парадный въезд в Ясную: вдоль большой трассы[7] на подъезде к усадьбе выстроились слева и справа широко расставленные, писанные маслом виды.

Слева на небольшом подъеме в кружевах дерев прячутся невысокие строения; главное из них — школа, она стоит выше остальных, к ней ведет лестница, на верхней площадке которой помещается (очередная, белая) статуя Льва Толстого. От этого вид школы, несмотря на всю ее скромность, обретает монументальные, гордые черты.

Почему-то, глядя на нее, я вспоминаю, как в Москве смотрит на Кремль знаменитый дом Пашкова.

Тогда напротив нее должен быть здешний кремль — так и есть: справа, от самой обочины дороги медленно вверх поднимается очень пологий, правильно округлый «Боровицкий» холм.

Как будто поверхность земли раздвигает необъятный шар-монгольфьер: вот-вот откроется верхушка малой планеты. Самая-самая верхушка; окружность почти незаметна. Но ощущение определенное: здесь растет особого рода сфера. Пологий холм, он же полюс скрытой планеты, весь зарос лесом.

По приближении выясняется, что лес огорожен высокой парадной решеткой, и вообще это не лес, а парк: между стволов угадываются дорожки, затем проступают широкие ямины глазниц — в них прячутся пруды; отсюда, с дороги, воды не видно. Этот «кремлевский» холм, вершина таинственной планеты, этот с закрытыми глазами парк и есть Ясная Поляна.

Строений пока не видно.



…Я стараюсь отвлечься от скороговорки экскурсовода, для того и выдумываю местные «дом Пашкова» и «кремль»: нужно сменить ракурс, иначе так и останешься в кругу готовых глянцевых открыток. Они, конечно, хороши, эти открытки, но мне почему-то необходимо заглянуть за них; понятно, почему — я знаю (подозреваю, что знаю) «главный секрет» Толстого. Я приехал в гости к большому фокуснику, который огородил себя стеной из бумаги, теперь обратившейся частоколом открыток, которые к тому же все аккуратно подписаны — открытки-тексты.

Но я уже отметил кривизну «кремлевского» холма: его пологий очерк — слишком пологий, чтобы поместиться на одном снимке, — неудобен для выставки фото; то и дело плоские прямоугольники съезжают по склону с положенных мест, обнажая изнанку Ясной — студенистое тело планеты, едва удерживаемый чугунной оградой рыхлый кремлевский холм.



Белые башни ворот качаются, перескакивая мгновенно с одной открытки на другую, их слоновьи ноги, осыпая побелку, переступают неслышно по наклонному языку асфальта.

Они и в самом деле хороши; теперь понятно, откуда взялся этот белый (бумажный) стиль, в котором выстроены больница и школа: обе списаны с этих двух башен.

VII

Дальше я заблудился. Сразу, едва вошел.

С одной стороны, произошел какой-то анекдот: архитектор заблудился (в трех соснах, четырех домах). Стыдно, ей-богу, мог бы заранее разобраться в плане усадьбы.

С другой стороны, нужно как-то оправдаться — я разбирался в другом, метафизическом толстовском плане. Невидимом, потустороннем, который в иных случаях важнее реального.



Еще соображение (оправдание): я намеренно не исследовал план, не сличал дежурные фото Ясной, чтобы при встрече взглянуть на нее непредвзято, без прикрас и экскурсионных предуведомлений.

Но в глубине души я признаю, что виноват, оказался чересчур самонадеян. Что же, думал гордый архитектор, неужели я не разберусь в устройстве классической усадьбы? Все они типологически равны; классический, симметричный план меня ожидает (детали второстепенны): пруды, сады, в центре дом с колоннами, под портиком, сохранности, наверное, неплохой — все-таки усадьба Толстого.



И как будто так и пошло сначала: белые ладьи ворот, за ними деревья склонили к воде желто-зеленые пряди. Слева открылось зеркало большого пруда. Я двинулся далее; пруд тяжело дохнул стоящей водной толщей. Очень вовремя (по плану) глазам открылась длинная светлая аллея между двумя рядами берез — Прешпект.

О Прешпекте я читал и слышал много, отчего несколько взволновался.



Тут случился первый сбой: взглянув в поднимающуюся глубину аллеи, я не обнаружил в ее конце большого господского дома. В створе берез колыхалось нечто смутно-зеленое без признаков архитектуры.

Деревья очень высокие.

Подул ветер, они пришли в шумное движение; далекий проем в конце аллеи также весь пошевелился, но и в шевелении не обнаружил за собой никакого дома. Тут что-то не так.

Спутники мои, писатели, не раз тут бывавшие, ушли вперед.

Даже так: они не ушли, а как-то непонятно растворились, исчезли. Я остался один в аллее. Указателей тоже не было видно, и потом — стыдно мне, всевидящему зодчему, идти по указателям.

Вот! Справа невесомым прямоугольником нарисовалась голубая табличка, по которой мелкими белыми буквами шел текст. Я подошел поближе, вгляделся: что-то пишет Лев Толстой о пользе леса. Опять лес! Где же дом с колоннами? Нужно сказать, текст и табличка выглядели как-то казенно, безрадостно, бесперспективно — я имею в виду прямо видимую перспективу аллеи, в конце которой был все тот же лес.



Вверх, вверх — великаньего роста березы поплыли мимо. Как будто верхушками они зацепили и растащили в стороны низкие светлые облака, сплошь облегавшие небо; солнечные лучи пробились вниз и окончательно раздробили и рассеяли внутренний вид Ясной.

Слева, за частыми колоннами берез и как-то отдельно от них отворился яблоневый сад. Низкие, узлами скрученные деревья расцарапали воздух корявыми ветвями. Под прямым углом от Прешпекта в сад уходила узкая дорожка — вот, наконец! — я увидел что-то путное: за ветвями яблонь поднялся белый дом с небольшим треугольником фронтона. Я даже приостановился на мгновение: не это ли дом Толстого?

Нет, этот дом был невысок, ничем не украшен и, главное, стоял в стороне от центральной оси, от указующего в будущее Прешпекта. Нет, это не дом Толстого. Я опять повлекся вверх, но уже в некотором сомнении: кусты в конце аллеи приближались, но кусты эти были пусты, за ними громоздились только липы с угольно-черными стволами.

Где же дом?

Закончился асфальт, далее шла узкая и кривая дорожка, скоро терявшаяся в ничего не содержащих кустах. Парные колонны берез остались позади. Вот еще один малый дом, справа, такой же скромный, как и предыдущий, о двух этажах, широко расступившийся в результате нескольких пристроек (их я профессиональным глазом различил сразу). По фасаду его, словно косая челка по лицу невзрачного, опустившего глаза человека, свисала выцветшая серая маркиза.

И это не главный дом, наверное, какие-то службы.



Такова была первая смутившая нелепость: парадный Прешпект ничем не закончился, утонул в кустах.

Из одного упрямства я отправился далее по оси Прешпекта, влез в кусты, в путанице которых тропа едва не остановилась вовсе. Что за чушь? Все же я продвинулся по тропе, стараясь сохранить исходное направление, выпутался из кустов — и вышел на ровно утоптанную широкую площадку, вокруг которой все была зелень и черные стволы лип.

Увы, большого дома с белыми колоннами и тут не было видно.

Только справа придвинулся ближе тот разросшийся, с челкой по лицу малый двухэтажный дом. С торца он выставлял вперед небольшую веранду, очевидный новодел, в которой всего заметнее был узор, выпиленный неведомым умельцем в белых дощечках ограждения. Не то лошадки, не то собачки. Нелепость какая-то. И — ни души. Я забрел не туда, по всей видимости, на зады усадьбы.



Наверное, тот дом с портиком, который на полпути вверх по холму проглянул поверх яблоневого сада, — тот был дом Толстого. Все же в нем была парадность, было графство, хотя бы намек на него.

Я отправился обратно, вниз по холму, к тому дому, хотя на душе уже было нехорошо: как-то нелепо все складывалось, и отчего так быстро опустел сад, куда все, леший их подери, подевались?



…Вниз по Прешпекту, потом направо, по узкой дорожке. Вот он, тот «яблоневый» дом. Нет, опять не то, опять зады и сараи. Сбоку — серое ветхое строение с мемориальной табличкой, но главное — перед «графским» домом длинным фронтом стоит конюшня с глубоко вдавленными перед ней в темной грязи колеями. Это, вообще-то, более смахивает на хоздвор. Точно, не господский дом. И опять ни души вокруг. Я что, сплю?

Через отверстые врата конюшни видны космы сена и черная голова лошади. Внезапно меня окликают.

— Куда вы пропали? — пробегающее мимо встречающее лицо впопыхах: — Все ваши уже в доме Толстого и слушают экскурсию.

В доме Толстого? Значит, где-то есть дом Толстого. Где же он? А это что за дом?

Пауза.

— Дом Волконских. Тут жил князь Волконский.

Князь?! Я обвожу глазами хозяйственные строения. Лошадь машет головой.

— Ну… потом тут жила прислуга Толстых.

Это другое дело. А где же сам дом Толстого?

Но встречающий уже убежал. Исчез. Вот еще загадки!



Я отправляюсь далее с твердым намерением прочесать все яснополянское пространство, все эти березовые, липовые, яблоневые джунгли и отыскать, наконец, таинственный графский дом. Но вместо того забредаю по боковой аллее в совершенную глубину и тишину, где лес поднимается желтым фронтом и стоит одинокий столбик со стрелками; одна направляет к могиле Толстого, другая к его любимой скамейке, третья указывает мне за спину в сторону, откуда я пришел и, словно издеваясь, говорит: там дом Толстого. Спасибо.

Я заблудился окончательно.

Вот что: здесь властвует хаос, в котором могут сориентироваться только экскурсоводы, ходящие по указаниям этих вот табличек.

Не так, все гораздо серьезнее: здесь властвует текст. Эволюция Ясной как писательского места достигла своего предела: текст в нем победил, заговорил пространство.

Так и есть: по вершине «кремлевского» холма бродят дома-слова, которые требуют, чтобы их читали, а не разглядывали. Они кружат, повинуясь всяк своему грамматическому правилу, двигаются или останавливаются произвольно, бросая вправо от себя вместо теней недоуменные, длинные многоточия.

Такая же, кстати, словесная сутолока царит и в Москве, в московском, главном Кремле. Только там громоздятся слова-соборы, слова-дворцы, перекатываются из угла в угол Кремля огромными кусками сахара. Вместо многоточий в московском Кремле повсюду растут восклицательные знаки, безмолвно бухает царь-пушка, громогласно молчит царь-колокол, и в итоге составляется текст, парадный кремлевский текст.

То же и здесь — текст вместо пространства: слова, таблички, знаки и общее предложение-брожение.



Эта бумажная метафора немного меня утешила; я побрел по толстовскому словокремлю уже без цели, без надежды найти парадный дом Толстого, идеальную фигуру света. Среди зелени обнаружились занятные уголки, блики пространства: оранжерея (стрекоза уронила в траву огромное крыло), фрагмент регулярного парка, тенистого, старинного, точно отрезанного ножницами от вербального беспорядка усадьбы, одинокий флигель, не нашедший себе пары.

Наконец за частоколом высоченных старых лип вновь возникла веранда с резными дощечками. Я понял, что замкнул круг, завершил длиннейшее толстовское предложение.

Графского дома не нашел, да и бог с ним.



…Что-то изменилось. Вокруг резной веранды толпились писатели, весь их шумный рой. Воздух трепетал от разговоров.

Неужели эта веранда и то, что за ней, боком стоящий невзрачный дом с челкой-маркизой и есть дом Толстого? Похоже, что так. Ох, как это неправильно, неверно, противуархитектурно. Я испытал разочарование.



— Ну вот, опоздали, — сказал мне знакомый встречающий, тот, что говорил со мной возле дома князя Волконского. В смысле, дома для прислуги. — Экскурсия закончилась.

Ничего, еще успею. Еще наслушаюсь экскурсий. До того мне нужно решить одну великую загадку.

— Какую? — Он приблизился, радушно улыбаясь. Он, наверное, принимал меня за писателя.

Простую загадку. Куда подевался главный дом Толстого?

— В каком смысле — главный? Вот он, дом Толстого, — все еще улыбаясь, В. (встречающий) указал на дом с верандой. В темной пасти веранды копошились фигуры писателей. Дом поедал их.

Нет, это, наверное, флигель. Стоит как-то боком. Дощечки эти дурацкие. Это не главный дом. Где главный?

Улыбка сошла с лица В. Некоторое время он разглядывал меня с подозрением — не смеюсь ли я над ним, неужели я не знаю, что…

Нет, я не смеюсь. Я откровенно (архитектурно) озабочен. И чего такого я не знаю?

В. подошел ко мне еще ближе и сказал очень тихо, почти прошептал:

— Главного дома нет.