Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

К. Д. Флореску

Якоб решает любить

Лестница Якоба

Вступительная статья

Начал предисловие так: «Каталин Флореску — известный швейцарский писатель» — и сразу споткнулся о первую же фразу. Известный — да, но швейцарский? Сами швейцарцы до сих пор не решили, есть ли вообще швейцарская литература и швейцарские писатели. А тут румын, который в пятнадцать лет только немецкий стал учить…

Он родился и вырос в Тимишоаре[1]. Той самой, с которой потом началось восстание против Чаушеску. Мать — скрипачка, отец — инженер. Родители Каталина бежали на Запад в 1982 году. Румынский подросток стал беженцем. В пятнадцать лет впитываешь в себя мир на всю жизнь. Так и впиталось: беженство, поиски родины, дома. Осознанная жизнь началась с осознания себя чужим.

Он пишет по-немецки, но не принадлежит немецкой литературе. Он румын, но на родной язык его книги переводят. И по-швейцарски — на швицертюч, и по-румынски он говорит с акцентом, выдающим в нем чужака. Может быть, в этом его и сила? Писатель должен быть, конечно, свой, но все-таки немного чужой. Быть чужим — значит быть своим где-то еще. Настоящий писатель свой только своим книгам.

Он вырос между языками и культурами — немецкой и румынской. Где же в таком случае его писательские истоки? Автору важно пустить корни, которые будут питать его книги книгами. Но беженская судьба — не пускать корни, а рвать их. Ни румынская литература, ни немецкая не стали его писательской родиной. Когда просят назвать писателей, повлиявших на него, Каталин называет чеха Богумила Грабала, босняка Иво Андрича, русского Михаила Булгакова, израильтянина Меира Шалева. Каталин — представитель того будущего литературы, которое уже наступило. Национальная литература уходит с исчезновением национальных границ. Европа двадцать первого века слишком маленькая, чтобы делить писателей — они теперь общие. Литературные метисы. Писатели-европейцы.

Каталин Флореску — известный — зачеркиваю швейцарский — европейский писатель.

Но на самом деле для настоящего писателя его родословная не имеет никакого значения. Писатель начинается с себя. Поэтому зачеркиваю европейский.

Каталин Флореску — писатель. Вот так и нужно было начать.



Писатель рождается от одиночества и от книг. В пятнадцатилетнем прошлом осталось все: первая любовь, друзья, мир детства. В побег из Румынии он смог взять только одну книгу. Она и сейчас, пожелтевшая, стоит на его полке. Это воспоминания о детстве одного малоизвестного даже в Румынии писателя. Так бывает — текст не оставляет следа в истории литературы, исчезает в мясорубке времени вместе со своим автором, а в чьей-то жизни он становится самым важным. Каталин говорит, что именно эта книга подтолкнула его к писанию.

Начал записывать истории в восемнадцать лет и сразу не на родном, а на немецком. В Румынии правил Чаушеску и казался бессмертным. Немецкий стал средством общения с миром. Все просто: ему нужно было рассказывать, а на румынском у него не было слушателей. Писатель Каталин Флореску — рассказчик историй. И рассказчик от Бога. Тут конкретный язык не столь важен. Таким писателям нужен тот язык, на котором говорили до Вавилонского столпотворения.

В университете Каталин изучал психологию, у него диплом психотерапевта, но в своей прозе он избегает всезнания о человеке. Понимание, как функционирует психика, и умение «поверить алгеброй гармонию» чувств ничего не дают творцу, созидающему свой тварный мир. Для того чтобы вдохнуть жизнь в слова, не поможет никакое приобретенное знание, нужно чудо. В одном интервью писатель сказал: «Чтобы текст задышал глубоко и свободно и поднялся во весь рост перед внутренним зрением читателя, он не должен быть объясним. Его пространство понимания должно иметь лакуны. Эти лакуны — место читателя, ниша для его мыслей и чувств. Эти прорывы в объяснимом необходимы, потому что мы сами все необъяснимы».

Его романы — «европейские», но действие их происходит в Румынии. Вполне можно предположить, что часть его успеха — в экзотике. При том, что Румыния — давно член ЕС, для среднего немецкоязычного читателя эта страна по-прежнему находится где-то за границей Ойкумены и вызывает из культурных ассоциаций, пожалуй, лишь воспоминание о замке Дракулы.

Флореску искусно играет со стереотипными представлениями Запада о том, что дикий Восток начинается сразу за Дунаем. «Несчастье» родиться в Румынии он делает своим капиталом. «Мир пахнет, — говорит он в одном интервью, — да что там пахнет — источает вонь, он ярок, пестр, оглушителен, страстен, подчас невыносим, несправедлив, короче — живой. Слава богу, остаток мира не соответствует представлениям западного человека о том, каким должно быть мироустройство! Каким этот мир был бы обедневшим! И для писателя совершенно непригодным. То, что для западного взгляда кажется гротеском и неприемлемым для жизни, там, снаружи, в живом мире, является горькой трагикомичной ежедневной реальностью. Для моего писания — это чистый кислород. А наши города не пахнут, стерильны до состояния больницы».

Поэтому писатель возвращается на родину за историями. Он рыбак, который забрасывает свои сети в Банате, в Тимишоаре, в воды своего детства, и улов наполняет его романы яркими «нешвейцарскими» персонажами и яростной «неевропейской» жизнью. К примеру, Якоба, героя последнего романа Флореску, окружают и учат жить причудливые, странные люди. Цыганка Рамина прячет золото в куски мыла и рассказывает мальчику каждую неделю новый вариант его появления на свет. Священник тратит свою жизнь на раскапывание человеческих костей, чтобы перехоронить их по христианскому ритуалу. Отец дважды предает Якоба, жертвуя жизнью сына ради сохранения собственного хозяйства. Подобные персонажи в банковской метрополии Цюрихе были бы немыслимы. А в Банате все возможно. Даже рождение на навозной куче. Румынская реальность как синоним магического реализма.



Первая книга Флореску «Время чудес» до краев наполнена юмором и трагизмом. Книга о времени, когда происходят чудеса, — о детстве. О семье. Мама, отец, сын. Но о детстве в идиотизме диктатуры. О детстве в стране лживых слов и брутальной правды. О попытке вырваться за железный занавес и о возвращении в Румынию. Первая книга всегда о себе. Эта история случилась с семьей самого Каталина — неудачная попытка побега. Они добрались до Нью-Йорка, а потом вернулись в страну, строившую светлое будущее а-ля Чаушеску. Его жизнь началась как одиссея, и его первый роман — одиссея.

Бывает, автора хватает только на первую книгу, пусть и гениальную, но одну. Или на две, три. Потом писатель заканчивается. А есть авторы, которым нужен разгон. Чтобы избавиться от собственной биографии, Каталину понадобилось четыре книги.

Каждой жизни хватит на роман. Но чтобы стать писателем, прожитого в жизни не хватит. Нужно научиться творить. Сочинять. Выдумывать. Создавать. По образу и подобию.

Первая книга Флореску в 2001 году получила премию Шамиссо и принесла молодому автору успех. Потом было еще три романа: «Короткая дорога домой», «Слепой массажист», «Заира». Восторженные рецензии, премии, литературные стипендии. Но это был лишь разбег. И только пятый роман, «Якоб решает любить», катапультировал своего автора в первые ряды современной европейской литературы. Книга получила в 2011 году главную швейцарскую литературную премию, стала бестселлером.

В этом романе, казалось бы, уже нет ничего биографического — предки самого Каталина не были переселенцами с берегов Рейна, он сам никогда не жил в швабской деревне Трибсветтер, но во всех своих книгах Каталин всегда пишет о самом главном опыте своей жизни. Герои его романов — кочевники между Востоком и Западом. Они не путешествуют, они кочуют в поисках лучшей жизни, родины, земли, семьи, дома. Одиссею не запихнешь в бунинский рассказ, тут нужны романные просторы.

Каждый писатель — немножко Ной, ему нужно спасти свой мир от небытия. Но никто не скажет, как рубить ковчег из слов: столько локтей туда, столько локтей сюда. И в небольшой лодке можно спастись. Каталин пробовал себя и в короткой прозе, и в лирике, но писателю Каталину Флореску нужны размеры эпоса, чтобы спасти свой рассказ от молчания.

«Якоб решает любить» — семейная сага, которая берет свое начало в Лотарингии в XVIII столетии и заканчивается в послевоенной Румынии при коммунистах.

Императрица Мария-Терезия пригласила со всей Европы колонистов для освоения земель на окраине своих необъятных владений. Ей нужны налоги, а для этого нужны люди. Банат — дикое, пустынное пространство между Дунаем, Тисой и Карпатами. Сюда отправились в поисках лучшей доли десятки тысяч людей со всей Европы. В те времена пытали свое счастье на Востоке, а не на Западе. Банат заселялся переселенцами из Эльзаса, Лотарингии, немцами, итальянцами, австрийцами.

Этот роман — деревенский эпос о непрекращающейся борьбе за выживание, за собственный кусок земли, за дом, за продолжение рода, за сохранение очага. Это проза о деревне, но это не деревенская проза. Это притча о роде человеческом, который выживает злом, но дышать может только добром.



Каталин умеет писать. Его слог жилист, лишен прозаического жирка. Его детали выточены, образы слеплены так, что хоть пробуй на ощупь, драматургия мускулиста, фантазия пронзительна. Эпос, вскормленный поэзией.

Его проза чувственна, но не сентиментальна, а умение писать о жестоких вещах одновременно и серьезно, и с иронией дается только жизненной мудростью. Настоящий рассказчик и о грустном расскажет с юмором. Интонация рассказа о трагичном — показатель человеческой и писательской силы.

Флореску сочиняет свой мир, но читается книга как документальная проза. Этот роман отличает бешенство фабулы. (Я хотел написать буйство фабулы.) И буйство, и бешенство. Разве сама человеческая история не носится веками по городам и деревням, неся всем горе и смерть? От брутальной Тридцатилетней войны до Второй мировой? От убийств и грабежей в XVII столетии до убийств и грабежей коммунистических режимов?

При этом эпическое полотно, написанное Флореску, своей страстной любовью к деталям вызывает ассоциации с Брейгелем.

Как на картине Брейгеля, в его романе есть всё, вся человеческая вселенная, от крестьян до солдат, от жестокой бессмысленной смерти до рождения в хлеву, от снега до человеческого тепла, от ужаса до красоты, от ненависти до любви. Роман дышит любовью творца к своей твари, даже если это просто слово, рождающее маленькую деталь общей трехсотлетней картины. И любовь эта не иссякает, а растет, жизненные подробности вливаются на страницы потоком. Это очень «брейгелевская» проза, в которой через каждую схваченную мелочь проходит ось земли.



Герои трехсотлетней саги постоянно обращаются за помощью к Богу. Бог появляется на первой же странице книги еще до появления героев. Сразу после появления дьявола. В космогонии этого романа из пустоты белого листа бумаги сперва появляется буря, потом дьявол и только потом Бог. Бог героев Флореску — слабак, не дает им, что просят. А если дает, то не может помочь удержать. Зато зло вездесуще и всесильно. И противостоять ему предстоит человеку одному, без надежды на чью-то всевышнюю помощь.

В этой книге очень много зла. Кажется, что это сага о ненависти, предательстве, жестокости, войне, голоде, бедности, засухе, наводнении, болезнях, несправедливости, унижении, изгнании, преследованиях, пытках, зачистках, расстрелах, депортациях, бегстве, злобе, ненависти, страхе, отчаянии.

Буря, с которой начинается роман, — схватка между дьяволом и Богом — идет все время до последней страницы. Только Бог давно сдался, не понимая, как можно перенести все эти ужасы, выпавшие на долю человека.

В оригинале Якоб однозвучен с библейским Иаковом. В переводе эта важная связь звука и смысла распалась.

Роман — это лестница Иакова, но лестница Якоба ведет не на небо, а вниз, в адовы круги человеческой тьмы, по которой он опускается все ниже и ниже. Кругом зло и смерть, и конца этим кругам нет. И еще разница с библейским тезкой в том, что он борется не во сне, а наяву: вся его жизнь — это яростная схватка с судьбой.

Роман пронизан голодом и жаждой. Но это больше, чем голод и жажда, которые можно утолить едой и водой. Это жажда счастья и голод по семье и дому, жажда человеческого тепла и голод по родине.

Герои Флореску одержимо лезут вверх по лестнице, ведущей вниз, но не в поисках небесных ценностей, а самых что ни на есть земных. Их всех влечет одержимость, но чем они одержимы? Не любовью к родине, не славой отечества, не величием империи, отнюдь. За что готовы они преодолевать страдания, терпеть, бороться, жертвовать? Это очень европейская одержимость — землей, семьей, домом. Это не православная радость отречения от всего мирского. Это христианство не Пасхи, но Рождества, здесь взыскуют не небесного града, но дома с аистом на крыше на своей земле. И не важно, в какой стране и с каким государем.

Эта книга — сага о выживании. О победе жизни. Люди основали деревни, трудом и верой в свое будущее освоили заболоченные пустыни. Их ждали войны, голод, мор. Они выживали и плодились — до следующей волны войн, голода и мора. Неостановимый вал жизни. Поколения искали счастья, но попадали под колеса истории. Разве это участь только жителей Баната? Новые поколения продолжат эти поиски.

Это роман об обретении родины. Она может быть хоть на краю света. Родина там, где ты построишь себе дом. Родина человека — в ярости борьбы за жизнь. Родина героев Каталина Флореску — не земля предков, а одержимость жизнью.

Жизнь Якоба — это и апокриф истории Иова. С той разницей, что Иов сначала приобрел все от жизни, а потом потерял. Якоб ничего не получил с самого начала и только терял. И еще Иов возроптал. Якоб не ропщет, а яростно цепляется за жизнь. В конце у Якоба не остается ничего — ни семьи, ни Бога, только жизнь. И его спасает способность прощать. Отец его предал дважды, Якоб ему простил. Жизнь предавала его каждый день. Он смог и ей простить.

Это сага о невозможности уничтожить главную человеческую потребность — потребность в любви. Потребность любить эту жизнь, несмотря ни на что. Якоб решает любить, и Зло ничего не может с ним сделать.

Роман заканчивается депортацией. Измученных людей, которым исковеркали жизнь, у которых отобрали все, что они имели, привозят умирать под открытым небом в пустынных болотах на краю света. Сердобольный охранник говорит: «Если выроете землянки — захлебнетесь в них». У них нет ничего, кроме звезд над головой. Им остается только выкопать себе могилы. Каждая пустыня — кладбище.

У них не осталось ничего, кроме звезд над головой и бытия. Каждая пустыня — библейская.

Выжить можно, только если полюбить жизнь такой, какая она есть.

Их привезли умирать. Якоб решает жить. Его последние и самые главные слова умирающему отцу: «Я построю нам дом на краю света».


Михаил Шишкин


Глава первая

В каждой буре скрывается дьявол. Хоть в скоротечной летней, хоть в такой, что целыми днями тяжко давит на всю округу. Он прячется от Бога. Чем страшнее ему, тем сильнее он кружит в вихре воздух и землю. Но проку ему от того немного. И когда по полям завывает ветер, люди знают — Бог настиг дьявола.

Бывает, черту везет и удается сбежать. Он вырывается из урагана, ветер утихает, и тучи рассеиваются, как будто их никогда и не было. Но успокаиваться еще рано, ведь затравленному дьяволу срочно нужно новое укрытие. Он ищет его в кошачьей шерсти или в густой буковой кроне. Если кто и решается выйти из дому в такую пору, то запахивает одежку поплотнее, чтобы дьявол в нее не пробрался.

В июле 1924 года мой отец появился из такого урагана и никогда не возражал, когда говорили, будто он заключил сделку с дьяволом. Ни после свадьбы с матерью, ни после моего рождения, ни тогда, когда он снова всего лишился.

В тот день зловещий грозовой фронт показался далеко на западе, еще за венгерской границей, и заставил подскочить полевого сторожа. Его разбудил гром. Небо там было словно вымазано дегтем. Мариан торопливо достал рожок, чтобы предупредить село, но после шнапса во рту у него пересохло. Он сделал еще один добрый глоток, и тогда звук рожка разнесся по замершим на солнце безлюдным улочкам.

Между тем по далеким полям уже били молнии, и виднелись широкие полосы дождя. Мариан засунул рожок под мышку, обул деревянные башмаки и побежал к дому коменданта замка. Так его называли, хотя никакого замка в округе не было, но, быть может, крестьяне считали замком все село. Оно стояло на такой открытой местности и было так беззащитно, что подвергалось ударам не только стихии, но и всех, кто проходил мимо — целых армий и разбойничьих шаек, Габсбургов и венгров, сильных мира сего, а иногда и сил мира иного.

Штруберт, комендант замка, уже знал, в чем дело, жена растолкала его, поскольку сморило его то же пристрастие, которым страдал полевой сторож. Жена подтащила его к окну, он выругался и замахнулся на нее за то, что не разбудила раньше. Схватив ключ от колокольни, он выскочил на улицу и крикнул полевому сторожу, с которым чуть не столкнулся: «Бей в набат!» Комендант еще не подозревал, что в этот день ему придется бить в большой тяжелый колокол дважды.

Этот колокол отлили в Темешваре по настоянию Фредерика Обертина еще в 1773 году — через год после того, как село выросло в чистом поле, — и привезли сюда на волах. Потом его с большим трудом подняли на колокольню и подвесили рядом с малым и средним колоколами. Он был самым главным.

Это в него звонили при пожаре или иной опасности. Это его звук разносился по полям днем, возвещая обеденный перерыв, и в сумерках завершал перезвон других колоколов, созывая крестьян с полей домой. Три удара — во имя Отца, Сына и Святого Духа. И он же звонил первым, когда несли на погост покойника.

Первый покойник не заставил себя ждать. Работник Ролан Манёвр должен был отполировать колокол перед освящением, но запутался в веревках и свалился. Он рухнул вниз головой прямо к ногам Фредерика Обертина и его почетных гостей. То ли шнапс был тому виной, то ли нечто иное, необъяснимое. Как бы то ни было, но происшествие это положило начало длинной череде несчастных случаев, убийств и самоубийств, мучивших село. Весь этот край был под Господом Богом, но и с тем, другим, приходилось считаться.

Ко времени, когда комендант замка поплевал на ладони и схватился за веревку колокола, большинство крестьян на полях — некоторые верстах в четырех-пяти от села — уже заметили приближение грозы. Кое-кто осенил себя крестом, увидев, как изменилось освещение. Последний слабый отблеск исчезающего солнца. И первое, еще легкое дуновение ветра, которое ничего хорошего не предвещало. Конец июля — пора жатвы. Повсюду на полях стояла пшеница в снопах, и кое-где еще сушилось сено. Да только что тут поделаешь — оставалось лишь надеяться, что хоть потом еще можно будет что-то спасти. Люди грузили инструменты и провиант на тачки и уходили.

Никто не заметил Якоба, когда он появился на узкой гравийной дороге, что проходила поодаль от села и связывала Темешвар с венгерской границей. День был жаркий, одежда липла к телу, пыль лезла в глаза и нос. Якоб тоже видел, что все вокруг тонет в ярко-желтом свете, который быстро потускнел и стал серым. Он остановился, поднял голову, сдвинул старую засаленную шапку на затылок и взглянул на небо. Он глубоко вдохнул, пахло дождем.

Тучи были уже не дальше чем в одной версте, ветер крепчал и порывисто трепал редкие шелковицы и тополя по краям дороги. Вороны стаями кружили высоко над ним с беспокойным граем, а потом полетели к городу. Они летели к пустующим фабрикам, паркам, дворам и к берегу Бегского канала, чтобы найти там укрытие.

Издали Якоб видел, как последние крестьяне скрылись между домами. Он снял башмаки, связал их шнурками и перекинул через плечо. Нельзя было терять ни минуты, гроза подошла вплотную, горизонт сжался до нескольких сотен метров. Он сошел с дороги и побежал прямиком через поле.

Он знал, в грозу это последнее дело, хоть Бог и отпускает грехи всем, в кого попадает молния. Так, по крайней мере, считали румыны, а он жил среди них достаточно долго, чтобы и самому так думать. Он пробежал уже полпути к ближайшим дворам, когда начался ливень и встречный ветер ударил в грудь, будто хотел остановить. Только не на того напал: Якоб лишь на мгновение замедлил бег.

И все же иногда порывы ветра били ему в лицо столь яростно, что, сделав три-четыре шага вперед, он тут же вынужден был на столько же и отступить. Вот такой он был, этот крупный мужчина с растрепанными волосами, и с ним играла природа или бесы, желавшие поднять его и швырнуть оземь в отместку за то, что Господь гоняет их, а не людей.

Единственное, что ветру удалось отнять у него, это шапку. Она покатилась по полю, взмыла в воздух и повисла на какой-то изгороди. Куртка, в кармане которой лежала газетная заметка, что привела его сюда, раздувалась, как парус, и тоже тянула назад. Но Якоб упорно продвигался вперед, не обращая на это никакого внимания. Когда он был всего в нескольких шагах от хлева, что-то пролетело прямо перед ним — кусок дымовой или водосточной трубы. С трудом он открыл узкую дверцу с задней стороны хлева, протиснулся внутрь и упал на солому.

Скотина отнеслась к этому спокойно. Рядом с теплыми, подрагивающими телами коров и лошадей Якобу было уютно. Запах навоза и сена, грязи и шкур скота всегда его успокаивал. Ему нравилось жить в одном ритме с животными, обтирать их, чистить и укрывать, смазывать им копыта и прижиматься к ним теснее, когда осенью холодало. Якоб осторожно подполз к одной из лежащих коров, погладил ее, чтобы успокоить, ухватился за вымя и стал жадно сосать. Корова не имела ничего против, для нее он был всего лишь необычным теленком.

Якоб улегся, закрыл глаза, но вскоре опять открыл их. Стал лихорадочно искать по карманам золотые часы, а когда наконец нащупал их, довольно улыбнулся. Потом он заснул, окутанный звуками шелестящего дождя, грома и ветра. Тем временем стемнело, вспышки молний освещали сквозь щели в стенах спящего человека и настороженных животных.

Не прошло и четверти часа, как другой человек, с ружьем в руке, распахнул большие ворота хлева и в свете молний попытался разглядеть чужака. Обнаружив его, человек подошел и ткнул прикладом ружья в живот. Якоб вскочил, все его тело было похоже на панцирь.

— Я принял вас за конокрада. Некоторые думают, что в такую непогоду воровать легче. Но чтобы конокрад в хлеву спать завалился — такого отродясь не бывало. Вы шваб или румын? — спросил мужчина.

— Шваб, — ответил Якоб.

Алекс Непер повернулся и пошел обратно в дом. Когда Якоб подумал было, что тот о нем забыл или не захотел связываться, и уже прикидывал, не стоит ли ему рискнуть и остаться — ведь гроза еще не кончилась, — он услышал голос с другого конца двора: «Идите сюда! Есть кукурузная каша». Якоб сквозь дождь побежал к дому большими шагами.

Там они встали друг против друга при тусклом кухонном освещении, Непер протянул ему тарелку кукурузной каши и немного колбасы. Якоб ел стоя, набивая рот кашей. Непер не мешал, но пристально наблюдал за ним. Если бы пришлось драться, у него не было бы против чужака ни единого шанса. Якобу было самое большее лет двадцать шесть или двадцать семь, он был шире в плечах, с крупным носом и крепкой шеей. Пожелай он кого-нибудь пришибить, у него бы это точно получилось. На всякий случай Непер притянул ружье, лежавшее на кухонном столе, поближе к себе.

— Я точно видел, что вы пришли полем, — сказал Непер.

Якоб проглотил остатки, не обратив внимания на стакан, который хозяин подал ему вместе с бутылкой шнапса, приложился к горлышку и выпил почти до дна. Лишь теперь он осмотрелся: дом благополучный, но неухоженный и в беспорядке.

— Где это я?

— У аптекаря.

— Да нет, в каком селе?

Только теперь Непер заметил, какой у чужака голос: низкий, звучный и уверенный.

— В Трибсветтере. Как видите, такая мрачная погода удивительно подходит к названию нашего села[2].

— Трибсветтер? Значит, я пришел, — сказал Якоб и зачерпнул из горшка еще кукурузной каши.

* * *

Ураган бушевал уже много часов. И все никак не унимался — то ли он, то ли духи, в него вселившиеся. Некоторые рассказывали, будто подходили к урагану так близко, что смогли разглядеть бесов, прятавшихся в нем, — уродливых и отвратительных или искушающих, но не менее опасных.

Время от времени кто-нибудь исчезал или не возвращался из поездки, тогда говорили: «Его как ветром сдуло». Иногда пропавший всплывал, распухшим и посиневшим река выносила его на берег. Или, может быть, он просто уходил навсегда. Никто не смел даже подумать, что человек мог просто уйти к новой жене или к новому мужу или вообще предпочел смерть жизни в тесном сельском мирке. Обмана и свободы выбора не существовало, был только Бог, бесы и судьба, с помощью которой они кому-то наносили удар.

Когда ураган поутих, Непер и Якоб решились выйти на улицу. Повсюду валялись перевернутые тачки, поломанные заборы и вырванные с корнем деревья. Сарай, несколько дымовых труб, стена дома из прессованной земли — все это обрушилось. «Если дождь не перестанет, Марош[3] выйдет из берегов и скоро нас затопит», — сказал аптекарь и пошел обратно в дом.

Якоб насквозь промок, вода с его одежды стекала в ручьи, которые бежали по всей улице и по двору Непера, унося с собой землю, гравий, мусор и даже мелкий инвентарь. Он сам стоял в таком ручье, и вода омывала его грязные ступни. Потом, когда никто уже не ожидал, — ведь молнии полыхали все дальше, может быть, даже над Темешваром, — небо озарила вспышка, и на мгновение село осветилось, словно призрак. За молнией последовал ужасный грохот, испугавший всех — и людей, и скотину.

Непер поспешил к окну. Он увидел: чужак стоит у ворот, расставив ноги, словно сросшись с землей, став частью дождя и урагана. Парень был еще молод, хозяин вполне мог представить его своим конюхом. Но оставалось неясным, чего от него ждать. Что нужно чужаку, Непер не знал, однако его появление здесь не предвещало ничего хорошего.

Владелец единственной аптеки на всю округу, Непер был человеком скромным. Его отец, Алекс Непер-старший, открыл лавку в 1880-м, заказав лекарства, склянки и порошки всех цветов радуги из Вены и Будапешта. Он всю жизнь увлекался химией и однажды во время очередного эксперимента взорвался вместе с аптекой. Сын не нашел почти никаких останков отца. Все, что он мог похоронить, легко уместилось в коробку. И все же колокол звонил.

Непер уже кое-что повидал на своем веку: тиф, холеру и оспу, ведь крестьяне часто не видели разницы между аптекарем и доктором. Врача и ветеринара в одном лице прислали в эти края лишь недавно, так что прежде именно Непера вызывали к постели больного. А иногда — так уж получалось — и к смертному одру. И все равно этот пришлый незнакомец, почти вдвое моложе Непера, чем-то его смущал.

Комендант замка и на этот раз не слишком торопился к своему посту. Едва раздался треск молнии, жена уже тормошила спящего:

— Просыпайся! Там пожар, а у тебя мозги в шнапсе плавают!

— Я, может, и люблю выпить, но я еще не глухой, — отозвался он. Натянул какую-то одежду, взял ключ и вышел из дома. Тут ему снова встретился полевой сторож.

— Где пожар? — спросил он.

— У Американки, — ответил Мариан.

— Значит, есть Бог на свете.

Вскоре грянул набат, да так, что не только последних спящих, но и мертвых разбудил бы, напоминая людям об их обязанности. Аптекарь оделся, вытащил несколько ведер из темного чулана, схватил второй плащ и подбежал к Якобу. Он протянул ему плащ: «Молния ударила. Пошли!»

В ту же секунду со стороны Неронова переулка показалась лошадь в ливне искр. Ее хвост и грива горели, от тлеющей шкуры поднимался дым. Дождь, который как раз теперь был так нужен, стал тише. Лошадь галопом проскакала вплотную к ним. Она таранила стены и ограды, врезалась в дерево и рухнула в изнеможении, потом попыталась подняться, но не смогла. Еще раз подняла голову в последней попытке оттолкнуть смерть, и все было кончено.

— Пойдемте! Мы нужны там, — снова потребовал Непер.

— Меня это не касается, — возразил Якоб и только посмотрел вслед убежавшему Неперу.

К рассвету чертово ненастье закончилось. Ураган ушел дальше, добрался до первых вершин Карпат, погрохотал там напоследок, затем ослаб и угомонился. Воцарилась такая тишь, словно мир был сотворен только что.

Непер больше не рассчитывал на Якоба и лишь надеялся, что тот ничего не украдет. Для таких, как он, двор без присмотра был приглашением поживиться. Но скорее всего он исчезнет так же быстро, как появился. А если появится еще раз, то пожалеет — уж Непер об этом позаботится. Здесь еще никто и никогда не отказывал в помощи, никто и никогда не противился тому, что определяло жизнь — обязанности оказать услугу. Каждый был должен остальным. Долг связывал их всех.

Когда кто-то умирал, другие оказывали ему услугу и несли гроб. Когда у кого-то горел дом, остальные тащили ведра с водой. Когда хозяин потом заново отстраивался, ему помогали. Бесчисленное множество услуг, так было с самых первых дней, со дней Фредерика Обертина. Конечно, так же было и в Лотарингии, откуда вели свой род большинство из них. Было чужое зерно, которое надо свезти в амбар, свинья, которую надо заколоть, тачка, которую надо починить. Вместе строили мельницу, церковь, дорогу.

От услуги к услуге зачинали детей, теряли детей, теряли жен, находили новых, молотили зерно, помогали рождаться телятам, клеймили свиней, выдавали замуж дочерей и хотели сыновей — наследников хозяйства, переносили засуху, и голод, и наводнения, когда река гневалась и отравляла все вокруг, неурожаи, нашествия крыс и холеры, старость и болезни, искривление позвоночника и воспаление суставов.

Под конец каждый становился приживалом в собственном доме, у старшего сына или зятя, и день за днем ходил одной и той же дорогой от лежанки до печки погреть старые косточки. И так изо дня в день, сотни раз, а потом опять приходили другие и оказывали последнюю услугу.

Непер был весь черный от копоти, штаны у него порвались, на лице и руках были легкие ожоги, шляпу и плащ он потерял, и еще долго его сотрясал кашель. Слишком мало людей пришли помочь Американке и ее отцу — кроме Непера, человека два-три, да еще несколько их работников. Отец Американки чуть сам не погиб — не хотел оставлять лошадей. Огонь быстро перекинулся на другие постройки, почти все сгорело дотла: загоны, сараи, тачки и часть дома. В целости и сохранности остались только коляска и людская.

Десятки раз Непер забегал в хлев, пытаясь отвязать скотину, выгоняя на улицу свиней и птицу, покуда не прогорели стропила и не рухнула крыша, похоронив под собой оставшуюся живность. Вместе со всеми он ворвался и в дом, и они вынесли все, что можно было унести. Воду таскали из колодца, до Мароша было слишком далеко.

Никлаус и его дочь Эльза снова и снова рисковали жизнью, но потом и им пришлось просто оставить все на волю судьбы. В конце концов они сели под открытым небом у стола из гостиной, на который была свалена посуда, постельное белье, фотоальбомы, одежда, и уронили головы на руки. Вокруг них громоздились мешки с зерном, сундуки, матрацы, комоды, инструменты.

Аптекарь отпер свой дом, с трудом разделся, сел и стал тщательно мыться. Он с силой тер свое уставшее тело — лысину, покрасневшее лицо, руки. Медленными, равномерными движениями он стирал с кожи запах гари.

Якоб распахнул дверь. В одной руке он держал куртку, а расстегнутая рубаха свисала поверх штанов. Он сделал несколько шагов к голому, испуганному Неперу и сказал тоном, не допускавшим возражений:

— Я проголодался. Неплохо бы поесть.

Тут что-то совсем не так, подумал Непер. Человек, которого он еще недавно хотел пристрелить, а потом вполне мог представить своим конюхом, теперь ведет себя как хозяин дома.

— Вы еще здесь? — пробормотал он.

— Я всю ночь охранял твою скотину, братец. Нельзя было ее оставлять без присмотра, могут ведь угнать, — ухмыльнулся Якоб.

Непер растерялся и сильно закашлялся. Хоть люди здесь и обращались друг к другу «брат» и «сестра», молодым полагалось уважать старших. Малейший проступок наказывался штрафом, а за более тяжкий еще не так давно пороли на станке. И через все село проводили с позором.

Стараясь скрыть волнение, он машинально водил мочалкой по телу, но нервы были напряжены. Краем глаза он видел, как этот человек подошел к нему вплотную, едва не коснулся. Теперь никуда не деться — ни в сторону отскочить, ни встать, чтобы защититься. А ружье его с прошлого вечера так на кухне и осталось.

Непер уставился на башмаки Якоба — деревянные подошвы, к которым сапожник прибил поношенную кожу от еще более старой обуви. Потом он медленно поднял голову, посмотрел на разодранную во многих местах штанину. То были штаны на все случаи жизни: для поля и хлева, для отдыха и церкви — если такие вообще ходят в церковь. Запятнанная рубаха, видимо, когда-то была белой, волосатая грудь, подбородок.

За несколько секунд Непер смерил противника взглядом и узнал о его бедности больше, чем хотел. Такие батраки и бродяги опасны, им терять почти нечего, да и этой малостью они всегда готовы рискнуть. Такому и напиваться не обязательно, и повода особого не нужно.

Эти поденщики столько времени проводили со скотиной, так долго их ни во что не ставили (да они, верно, и сами себя невысоко ценили), жили они, так твердо зная, что вся их жизнь — это лишь бесконечная нужда и унижение, ожидание грошового заработка, беспробудное пьянство, карты, блуд и снова ожидание, что всегда рассчитывали на худшее. И потому были непредсказуемы.

Разве не таких же вот двое всего пару лет назад прибили невестку Петера Барту, а потом за ними так долго гонялись, что даже жандармов пришлось вызывать? Разве они потом не прикинулись смирными и не каялись, уверяя, что ничего не помнят и что всему виной пьянка? А еще раньше, одной суровой зимой, разве не конокрад застрелил коменданта замка Йозефа Рено, или Гого Йошку, как его все звали, во время обхода улиц, из его же собственного ружья?

— Позвольте, — сказал Непер и попытался встать. Если и мог он на что-то рассчитывать, то только стоя. Но чужак не отступил, так что аптекарю не оставалось ничего иного, как снова сесть.

— Ничего я не позволю. Я охранял твой двор, ты должен мне еды.

— Я вас об этом не просил. — Аптекарь сам удивился своей смелости. Мощное тело чужака было всего лишь на расстоянии ширины ладони и стояло стеной.

— Просил не просил, а работа сделана, пока ты там пожар у кого-то тушил. Теперь я желаю получить плату.

Непер в последний раз решил проявить смелость:

— Вы мне угрожаете?

Он видел, как руки чужака — они были как раз на уровне его глаз — сжались в кулаки, застыли на мгновение, а вены на предплечьях вздулись. В пространстве, отделявшем его от Якоба, он не мог ни пошевелиться, ни защититься.

Потом произошло такое, чего Непер и не предполагал. Чужак уступил, его руки расслабились, он отошел и повесил куртку на спинку стула.

— Ты же голый, а я так запросто вломился.

Ни в его поведении, ни в голосе больше не было напряжения. Теперь он был похож на соседа, который решил заглянуть ненадолго и вошел без стука.

Аптекарь спешно оделся, чтобы хоть как-то защититься от чужака, теперь тот выглядел растерянным. За краткий миг на его глазах случилось превращение, которое он ничем не мог объяснить. Но, вымывшись и одевшись, а главное, встав, он снова стал хозяином в доме, а другой — просителем.

Якоб пошел на кухню, и Непер с тревогой последовал за ним, ведь там лежало ружье. Он увидел, что Якоб мирно сидит за столом и режет ножом буханку хлеба, прижимая ее к груди. Отломил кусок, макнул его в остатки вчерашней кукурузной каши, и запихал в рот. Затем последовали несколько толстых кусков колбасы.

— Тут же есть все, что нужно. Почему ты сразу не сказал, братец? Давай-ка садись, перекуси тоже. Это я хорошо зашел.

И снова все перевернулось с ног на голову: пришелец приглашал хозяина к его же собственному столу. Не чувствуя опасности и слегка повеселев, Непер сел и принял кусок хлеба, протянутый ему чужаком. Он сильно проголодался, ведь ночная работа стоила многих сил.

— Кое-чему я научился. Нужно всегда есть так, будто это твой последний обед перед казнью, — добавил Якоб. Он аппетитно чавкал, а взглянув на лицо аптекаря, расхохотался. — Да что с тобой? У тебя такой вид, будто перед тобой сам дьявол. Не бойся, ты же у себя дома.

Воцарилось молчание, теперь и Непер чавкал, жадно заглатывал пищу и рыгал.

— Как вас зовут? — спросил Непер некоторое время спустя.

— Якоб.

— Якоб, а дальше?

— Просто Якоб.

— У каждого человека есть фамилия.

— У меня нет. Якоб, и все.

— Но…

Чужак ударил кулаком по столу, положив другую руку рядом ладонью вниз. Его взгляд снова стал пронзительным и холодным.

— Можешь спрашивать сколько угодно. Другого ответа не будет.

И снова произошло превращение, он откинулся назад, стал сытым и довольным, вытерев краешек тарелки хлебным мякишем. Словно вспомнив о чем-то важном, Якоб вскочил, принес свою куртку, отыскал газетную вырезку, развернул ее, положил перед аптекарем и разгладил.

— Ты знаешь эту женщину?

Аптекарь взглянул и рассмеялся.

— Знаешь ее? — настойчиво повторил Якоб.

— Знаю ли я ее? Да это же Эльза Обертин. Ее все знают, отсюда до Темешвара и дальше. Мы зовем ее Американкой. Если б вчера вы пошли со мной, то познакомились бы с нею. Это ее двор сгорел.

Якоб вздрогнул.

— Ее двор? Сгорел? — спросил он.

— Мы пытались спасти все, что можно, но нас было слишком мало. Хотя для нас помощь — дело чести. Только с тех пор, как она вернулась из Америки, люди ее не любят. Про нее всякое болтают. Вы здесь из-за нее?

Якоб ответил не сразу. Казалось, он был занят чем-то другим и долго соображал.

— Так, значит, у нее совсем ничего не осталось? — спросил он наконец.

— Ну, я бы не сказал. Добра у нее еще хватает. Но почему Эльза вас так интересует?

Якоб засунул листок обратно в карман и осмотрелся, будто что-то искал. Когда Непер уже не надеялся услышать ответ, он сказал:

— Потому что я хочу на ней жениться. У тебя не будет для меня чистой одежки и бритвы, братец?

Это был первый парадный выход моего отца. Он спустился с Карпатских гор и шел по крутым дорогам и горным тропкам, вдоль ручьев и рек. Он нанимался на работу к крестьянам и лесничим за кукурузную кашу и картофельный суп, потом шел дальше, его гнал страх опоздать. Он достиг Банатской равнины, и она раскинулась перед ним, выцветшая на солнце, пыльная и пересохшая.

В Темешваре он грузил в маленьком порту мешки с мукой на австрийские корабли и работал подмастерьем у ремесленников на Йозефсплац. Он был ценным работником — сильным, выносливым и смышленым, но не мог подчиняться ни одному хозяину. Одна и та же мысль все время гнала его дальше и привела к тому, что однажды он ушел из города в западном направлении. На пути в Трибсветтер он успел пожить во многих местах, но нигде не задерживался дольше чем на пару недель.

Ему не давала покоя мысль, что у кого-нибудь еще могла возникнуть такая же идея, что тот мог раньше отправиться в путь, двигаться быстрее, опередить его. Пока однажды, во время сильной грозы, он не появился сам, как стихийное бедствие. Но если землетрясения, засухи и наводнения проходили, он — остался. Сначала у Непера, потом у моей матери, а потом и у всех остальных.

* * *

Первый свадебный звон раздался в Трибсветтере после первого погребального, по злосчастному батраку Маневру, 27 апреля 1773 года. В сельской хронике написано, что брак был заключен по причине недозволенного сношения. Не сказать чтобы в этих краях не любили совокупляться. Хмурые мужчины, повинуясь своей похоти, часто и грубо вторгались в тела своих жен.

Это было их единственное право, учитывая, что во всем остальном они никогда полностью себе не принадлежали. Когда через деревню проезжал помещик, барон Альвинци, швабы прижимали к груди фетровые шляпы, а румыны — смушковые шапки и кланялись. Если помещик выходил из кареты, все они подбегали к нему поцеловать ручку. Его руки не хватало на столько губ.

Однако в своих домах все они были господами. Для людей, охваченных возбуждением и желанием, животное спаривание было единственным неприкосновенным личным правом и вознаграждением. Спаривание и шнапс в кабаке. Нередко совокупление происходило перед восходом солнца — не из-за желания скрыться от Бога, а оттого что только в это время они были еще полны сил. В дурмане запаха скотины, испарений из ночного горшка, застоявшегося воздуха, вони изо рта, смрада грязных ног и немытых тел, блошиных и комариных укусов они переваливались под циновкой и быстро находили другое столь же скверно пахнущее тело.

Но была и другая причина, почему трибсветтерцы так прилежно совокуплялись. В деревенских глиняных мазанках боролись за выживание всего две сотни семей. Чтобы сохранить население, чтобы эта безжалостная земля не поглотила их и не стерла со своего лица, они были обречены на размножение. Никто не говорил об этом вслух, ни когда они заселяли свои дома, ни когда случился первый мор от холеры, но все это понимали. В конце концов, такова была их переселенческая судьба, для этого их и послала сюда императрица Австрии. Не для того, чтобы они вымерли, а для того, чтобы они пустили здесь корни.

Так вот, переспали и Людовик Годрон с Анной Одромат, но чересчур поспешно. Им обоим еще не было и шестнадцати, и познакомились они всего лишь за несколько месяцев до этого. Такое соитие произошло не по воле Божьей. Полевой сторож, обнаружив их, затрубил в свой рог, будто возвещая о пожаре, краже или ином несчастье. Через несколько мгновений перепуганную пару окружила толпа, поливавшая их бранью. Еще немного, и их бы линчевали на месте.

Их жизни спас Фредерик Обертин, вставший между ними и толпой и потребовавший созвать суд. Он не был особенно добрым человеком и поступил так не из сочувствия, но потому, что был судьей. И власть его заключалась в вынесении приговора.

Обычно на подготовку судебного заседания требовалось около недели. Весть о скором суде передавалась от дома к дому. Каждый знал свои собственные прегрешения, они были записаны в книге учета наказаний, хранившейся у судьи. Каждый боялся этого дня. Но дело Людовика и Анны было срочным и требовало суровых мер. Анну потащили за волосы через село, Людовика толкали и били по лицу, отовсюду стекались люди, они кричали и глумились, и так до самой Главной улицы. Шум утих лишь на дворе судьи, старики вытолкнули пару вперед, и все скрылись в доме.

Там состоялся суд, и Фредерик приговорил обоих к тридцати ударам плетью, немедленному бракосочетанию, исключению из общины и выселению далеко за пределы деревни. Им разрешалось пересекать сельскую границу лишь один раз в год, чтобы навестить родителей. Затем их высекли и на девушку натянули подвенечное платье поверх кровоточащих ран от плети. Священник зазвонил в колокола — малый, большой, еще один малый и наконец все три одновременно.

Прямо у церкви молодоженов усадили на воловью упряжку с провизией, кое-каким скарбом и привязанной коровой и вывезли за границу деревни. Ребенок, рожденный впоследствии Анной, умер некрещеным на второй день жизни. Его душу забрали демоны, говорили те немногие румыны, что жили в Трибсветтере.

По таким правилам Якоба Бесфамильного и Эльзу Обертин тоже следовало бы высечь, колесовать и стереть все воспоминания о них из памяти односельчан. Ведь они, уже не слишком молодые, но точно так же подчинявшиеся законам Божьим, переспали друг с другом всего лишь через три недели после знакомства. Для Эльзы это соитие было не добровольным, но и не бесполезным. Ей нужно было привязать к себе мужчину, решившегося на такой дальний путь лишь ради нее одной.

Появившись наутро после бури перед остатками хозяйства Эльзы, Якоб в одежде Непера казался слишком быстро вытянувшимся юношей-переростком. Увидев его, Эльза чуть было не рассмеялась, позабыв о положении дома Обертинов — некогда преуспевавшего, затем пришедшего в упадок, а теперь и вовсе уничтоженного, — дома, который она попыталась восстановить на деньги, привезенные из Америки.

Огню удалось разорить дом, но отнюдь не землю, на которой он стоял. К тому же накануне довольно много скотины осталось на выпасе — перед грозой ее не успели загнать на двор. Только лошади Никлауса, отца Эльзы, оказались заперты в стойле. С тех пор как умерла его жена, он хотел, чтобы они всегда были рядом. «Когда я смотрю на лошадей, вижу ее. Она их ведь так любила», — иногда бормотал он. Теперь же все, кроме одной, сгорели или погибли под рухнувшими бревнами.

Однако можно предположить, что вид Эльзы и ее отца показался Якобу не менее странным — они стояли на пепелище с черными от сажи лицами, в ночных рубашках и сапогах. От взгляда Якоба не ускользнуло и то, что прохожие лишь украдкой поглядывали на погорельцев и по большей части отворачивались, хотя чужое горе должно было притягивать их, как по волшебству.

Эльза возилась с остатками уцелевших вещей и собирала инструменты и домашнюю утварь. Работники, нанятые для сбора урожая, ковырялись в горячей золе, отыскивая тлеющие очаги. Найдя такое место, они заливали водой небольшую лунку, и оттуда поднимался пар. Никлаус стоял на коленях рядом с одной из мертвых лошадей и гладил ее, будто живую.

Медленно и осторожно Якоб подошел к ним, ни на секунду не упуская из виду маленькую изящную женщину, которой суждено было стать моей матерью. Когда она заметила его, он уже некоторое время стоял рядом. «Он появился откуда ни возьмись, — рассказывала мать. — Что мне было делать?» Именно так она и подумала.

Словно у нее не оставалось выбора после его появления. Словно ее жизнь разделилась на две части: одна часть без него, другая — с ним. Словно до той минуты все было одним лишь приготовлением, предшествием, не лишенным смысла, ведь она все-таки видела и делала такое, о чем другие только мечтали, а может, даже и не мечтали. Кое о чем из этого она никому не рассказывала до самого конца.

Ей было двадцать семь. В мире, где она жила, женщина в этом возрасте считалась уже старой. Должно быть, и за океаном, нью-йоркскими ночами она часто и с удовольствием мечтала о том, что еще придет что-то большое. Такое, что вознаградит ее за долгое ожидание. «Что-то большое, думала я, но на такое большое не рассчитывала», — рассказывала она потом.

Во всяком случае, она заметила Якоба, когда тот, руки в брюки, обратился к ее отцу: «Братец, одна твоя лошадка лежит мертвая у дома аптекаря». Он сплюнул, потом наступил носком на маленький влажный след в пыли. «Жалость-то какая. Я лошадей люблю, знаешь ли. Такое увидеть — просто сердце кровью обливается». Говоря это, он вошел во двор и сел у массивного стола, который погорельцы вынесли вместе со стулом, кроватью и несколькими коврами. Все это стояло во дворе и служило декорациями для сцены, которую придумал Якоб.

На стол запрыгнул петух, распушил перья и закукарекал, хотя солнце стояло уже высоко. «Петух орет средь бела дня, — сказал Никлаус, мой будущий дед. — Либо с ума сошел, либо над нами посмеяться вздумал». Эльза попросила одного из работников полить ей на ладони, легко наклонилась, умылась и вымыла руки до локтей. Затем она тоже подошла к столу. Никлаус последовал за ней.

С невозмутимым видом она долго и пристально смотрела на Якоба, пока тот не вскочил, будто вдруг вспомнив о чем-то. «Тебе посидеть нужнее, чем мне, сестрица», — сказал он и придвинул ей стул. Теперь Эльза могла рассмотреть его в полный рост, она была ему по грудь. В нем не было ничего такого, что могло бы ей не понравиться. Она удивилась своим мыслям, но вообще-то она была еще молода и не так погружена в себя, как стало потом. Прежде чем Эльза или ее отец успели что-нибудь сказать, Якоб добавил:

— Кошмарная ночь, правда?

— Кто вы такой? — спросила она.

— Якоб.

— И что вам здесь нужно, Якоб?

— Ну, сестрица, я сюда пришел издалека, из Бокшана. Ты, наверное, не слыхала о Бокшане, это в горах. Я оттуда больше двух месяцев шел, чтобы к тебе явиться.

— Если вам нужна работа, то у нас ее хоть отбавляй, сами видите, — перебила его Эльза.

— Я здесь не из-за этого.

— А из-за чего же?

— Так я об этом как раз и хочу рассказать. Отец мой был шваб. Когда я был еще мальцом, мы с ним перебрались в Бокшан[4]. Там у нас дела пошли получше, был даже хлев и кой-какая скотина, но когда отец помер, мне пришлось все продать. Только вот это от него осталось. Как они к нему попали, не знаю. — Он достал из кармана штанов золотые часы. — Потом я перебивался кое-как. Работал то у Экля на водяной мельнице, то на бензоколонке… Да, у нас в Бокшане даже автомобили есть. Правда, дороги все разбитые, сплошная щебенка, и такой автомобиль у нас года за два, за три дух испускает. Я их чинил, а заодно еще и с колонкой управлялся.

Потом работал у Аугенштейна, еврея. Мы продавали ткани, ножницы, в общем, все по портняжному делу. Вроде как подсобником был, для тяжелой работы. Поглядите на мои руки. Я да с иголкой — это было б курам на смех. Разгружал рулоны ткани, разносил заказы, больше по таким делам. Лавка Аугенштейна рядом с синагогой… опять я забыл, что ты Бокшан не знаешь.

Значит, стоит вот синагога, за ней скобяная лавка Лоренца, а потом сразу и наша. Ну, то есть еврея этого. А напротив — наша гостиница. Внушительная очень, во втором этаже такая бальная зала, размером, ну вот как отсюда до вон тех обугленных яблонь. Я тогда, бывало, частенько перед лавкой Аугенштейна встану и смотрю снизу, как у них там все пестрит. Там висят две этих, как их, люстры под потолком, все из хрусталя, само собой. Я помогал выгружать, когда их из Богемии привезли.

Ну да, такие балы, конечно, не про нашего брата, во-первых, тебя туда никто не пустит, а во-вторых, пока танцуешь, дамам-то все ножки отдавишь. Вы же видите, какие у меня ножищи. Проще быка научить польку танцевать, чем меня с такими лапами. Но я ж любопытный, интересно было посмотреть, что там такое внутри происходит.

И вот жду я, значит, как-то, пока материю привезут, Аугенштейн с дочками уже на балу, а машина опаздывает. Это у нас дело обычное, дорога длинная и непредсказуемая. Бывали случаи, что машины и в пропасть падали, когда осыпь или яму объехать пытались. И все это время слышу я музыку из гостиницы и как люди смеются, и все время полька, потом чардаш[5], потом опять полька.

Решил я выйти на улицу, а когда вышел, подумал, если уж я на улице, то почему бы мне и не перейти на другую сторону? А когда оказался перед самой гостиницей, то почему бы и не зайти внутрь? У дверей никого, хотя обычно всегда стоит кто-нибудь, чтобы отгонять мальчишек и цыган.

Я снимаю шапку, покашливаю, но никто не выходит. А со второго этажа музыка, и она меня тянет, прямо волшебство какое, ну я и думаю: «Иди дальше, парень, теперь уж все равно, где тебя поймают. Ты же не воровать пришел, это они разберутся, коли до того дойдет. Аугенштейн за тебя точно словечко замолвит».

Поднялся я по лестнице, очень осторожно, на втором этаже отодвинул толстую занавеску и напугался. Передо мной стоит швейцар, но, вместо того чтобы меня прочь погнать, прижимает палец к губам и кивает мне, смотри, мол, через стекло. Там же такие раздвижные двери стеклянные, а на стеклах название гостиницы написано.

Что я там увидал, просто как во сне было, так что и просыпаться совсем не хотелось. Красивые, богатые люди, мужчины во фраках и женщины с голыми плечами, со шлейфами и блестками, ты в этом побольше моего понимаешь, сестрица. Полным-полно девушек, которых я и прежде видел, да все такие расфуфыренные.

И пялюсь я, значит, через стекло, дивлюсь еще и на убранство, ведь кое-какие ткани там из нашей лавки были. Стою как завороженный, как деревенщина, а я-то, конечно, деревенщина и есть, сестрица. И вдруг швейцар этот толкает меня локтем под ребро и сует газету. «У них классу нету, — бормочет, — вот у кого класс есть». Я и понятия не имел, про какой такой класс он говорит. Класс-то, я знаю, только в поездах бывает: первый класс, второй, я вот третьим езжу — на подножке вагона, чтоб быстрее соскочить, если кондуктор придет.

Тут Якоб подмигнул Эльзе.

— Я-то хотел на фотографию поближе поглядеть, да тут как раз на улице грузовик загудел. «Можешь взять газету, — швейцар этот мне говорит, — за меня она все равно не выйдет». Ну я газету под мышку и бежать. Только вечером, дома, когда на полку свою завалился, раскрыл ее. Охота же знать, что в мире творится, когда в такой дыре, как Бокшан, живешь. Я газету пролистал и наткнулся на фотографию, которую давеча видел. Вот она, видите?

Якоб вытащил газетный лист, развернул его и разложил на столе. Провел по нему ладонью, чтобы разгладить.

— Это же ты, сестрица, когда приехала в Темешвар, на вокзале. Тут написано: «Возвращение американки. На темешварском вокзале ее встречает толпа любопытствующих». Потом журналист объясняет, что ты долго ехала, от Нью-Йорка до Темешвара, несколько недель на корабле да на поезде. А сзади видно твою поклажу, целая гора. Фотография сделана два года назад, когда ты только приехала, но статья-то совсем новая, еще и четырех месяцев не прошло. Журналист тебя спрашивает, что после возвращения было труднее всего. Помнишь еще, что ответила? Да где же опять это место?..

Якоб торопливо провел пальцем по строчкам.

— А, вот. Ты говоришь: «Труднее всего найти мужа. В моем возрасте в Америке ты еще совсем молодая, но здесь — уже в годах». И еще ты говоришь, что женихи, наверное, потому тебя сторонятся, что ты теперь богаче многих из них. Дальше читаю: «Я тоже хочу себе мужа, как и любая другая женщина. Такого, чтобы перенял отцовское хозяйство и чтобы мы с ним жили в моем новом городском доме. И чтобы дети были, почему бы и нет? Я хочу всего, что делает женщину счастливой». Вот, — Якоб сделал паузу, чтобы придать весу своим словам, — поэтому я здесь. Я хотел бы на тебе жениться, вести хозяйство и делать детей. Одного хватило бы, мальчика, чтобы потом хозяйство унаследовал.

Последнюю фразу он произнес медленно, подчеркивая каждое слово, будто пробовал их на язык, казалось, фраза пришлась ему по вкусу, как изысканное блюдо. Эльза схватилась за спинку стула и села. Ее отец вытаращил глаза, притянул к себе газету и тихо перечитал те же места вслух.

— Не держи меня за сумасшедшего, сестрица. Я об этом долго думал, днем и ночью. Все это у меня вообще из головы не выходило. Тебе нужен муж для счастья, а мне нужно хозяйство. Одно к одному. И не обязательно отвечать сразу, я пока подожду у аптекаря. Мы с ним хорошо поладили, только он чуток пугливый. Он точно обрадуется, если я несколько дней послежу за его скотиной.

Сначала совершенно ничего не происходило, все трое казались заколдованными, как будто слова Якоба были заклинанием. Поденщики и петух глазели на них в некотором отдалении. Если бы петух не прокукарекал, эти трое, возможно, еще долго не решились бы шевельнуться.

Эльза — чтобы не пришлось убеждаться, что все это происходит на самом деле. Никлаус — потому что вдруг исполнилось его заветное желание: перед ним наяву стоял крепкий, здоровый мужчина, готовый взять на себя хозяйство. Земля, пашня, к которой он был привязан, может быть, даже больше, чем к дочери, все это теперь не зарастет бурьяном. И что было бы еще хуже — все это не перейдет в чужие руки.

— Он над нами посмеяться удумал, — растерянно пробормотал отец.

Эльза все еще не шевелилась, когда Якоб уже приготовился к отступлению.

— Ну, теперь я лучше пойду, а вы хорошенько все обдумайте. Вы знаете, где меня найти. И еще, братец, — обратился он к ее отцу, — похоже, тебе тут очень пригодилась бы пара крепких рук. У вас и на поле наверняка много хлеба на колосе, сюда-то вы еще мало свезли. Но вдвоем вы с этим вряд ли управитесь, а от этих работничков, я погляжу, проку немного будет. Люди вам помогать не торопятся, я слыхал. Но это ничего, они злые и завидуют, так уж повелось.

Выходя со двора, он погладил единственную уцелевшую лошадь, что мирно щипала траву, и крикнул: «Отличная скотинка! Какая лошадка, любо-дорого посмотреть!»

Это была самая длинная речь из тех, что ему приходилось произносить до сих пор. Много говорить никогда и не требовалось, утверждал он потом. С его отцом разговоры за столом всегда были очень скупыми, самое большее: «Подвинь-ка хлеб сюда», или: «Отрежь-ка мне сала». Но с таким арсеналом женщину завоевать трудно, и уж точно не завоюешь такую, что побывала в Америке. Он всю жизнь восхищался людьми, у которых язык хорошо подвешен. Восхищался, но и презирал. Слишком много они говорили, чтобы высказать те несколько стоящих мыслей, что могут прийти в голову за всю короткую жизнь.

Якоб рассчитывал подождать неделю, пока не получит ответа или не добьется его сам. Но она пришла на следующий день.

* * *

Эльза надеялась, что такой час настанет, хотя и не на развалинах ее дома. Что появится симпатичный мужчина из Трибсветтера или, быть может, из Темешвара. Однако никто не появился, за два долгих года никого. Но чтобы батрак? Ее семейство знавало лучшие времена, фамилия Обертин имела вес, ее уважали и боялись, пока после десятилетий упадка не остались лишь Эльза, ее отец и бедность.

Им приходилось голодать, как и многим другим, но в этих краях голод был делом обычным. Можно сказать, голод вместе с ними бежал из Лотарингии, убив там почти всех, раздув животы детей и иссушив тела родителей, и свил себе гнездо здесь, в Банате. Голод свирепствовал в стране их предков, в стране Фредерика Обертина, так долго и так жестоко, опустошая целые области, что разжирел лишь он сам.

Но когда первые колонисты, приглашенные императрицей, собрались в дорогу, когда голод испугался, что останется один в покинутых деревнях и ему будет больше некого мучить, он вскочил на одну из телег и добрался на ней до Ульма. До первого перевалочного пункта на пути в Банат.

Однако голод перестал быть самой большой опасностью. Постепенно земля подчинилась человеку, Марош обвели дамбами, поэтому засух и наводнений не случалось уже много лет. Наконец-то, после холеры 1873 года, мороза следующей зимы, уничтожившего весь виноград — гордость Трибсветтера, — после двух землетрясений 1879-го и трех наводнений на Мароше в 1880–1882-м, стало спокойнее. Человек перевел дух, теперь, без постоянного урчания в животе, он мог легче переносить бедность.

Никлаус еще помнил то всесильное чувство голода, доводившее его почти до обморока. Эльзе тоже довелось испытать его в первые годы жизни. В день один ломоть хлеба, тонко намазанный топленым салом, да суп из капусты или кукурузная каша. Отец рассказывал ей, как Марош трижды выходил из берегов, когда он был еще совсем молод. Трижды люди засевали поля, зерно созревало в золотых колосьях, целое море пшеницы, и, когда она переливалась на ветру, от одного взгляда начинала кружиться голова.

Река была как злое, коварное существо, которое точно знает, когда нанесет человеку самый большой урон, — разлив каждый раз приходил ночью и продолжался по нескольку недель. Злодейство, начатое водой, доводили до конца крысы. Если бы не истощение от голода, мать Эльзы, конечно, не умерла бы, рожая ее.

Это трехкратное опустошение, заставившее людей самих вращать мельничные жернова, потому что лошади совсем обессилели, и Обертинам нанесло такой удар, что они не смогли от него оправиться. Но когда Эльза в семнадцать лет отправилась в Америку, причиной тому был уже не столько голод, сколько отсутствие надежды выбраться из нищеты.

Когда она вернулась, уже и о нищете речи не шло — добра у нее было хоть отбавляй. Может, это и сделало ее одинокой, ведь крестьянину позволялось быть зажиточным, но не богатым до неприличия.

Она больше не нуждалась в муже, который спас бы ее от голода или бедности. Дело было в чем-то другом, в том чувстве, которое потом часто заставляло ее говорить: «В доме должен быть мужчина». Это звучало столь же непоколебимо, как и другие ее фразы, как высеченный в камне закон, который не оставляет иного выбора, кроме как взять себе этого самого мужчину и терпеть его. Возможно, именно это чувство и погнало Эльзу в руки чужака, который, помимо статной фигуры, мужской силы и молодецкой удали, едва ли мог ей что-нибудь предложить.

Никлаус поначалу обрадовался этой затее, но потом отверг ее — слишком велика была разница в положении между одной из Обертинов и каким-то бесфамильным чужаком. Чем дольше он убеждал в этом дочь, тем меньше она его слушала.

— Я не хочу остаться одна в этом огромном хозяйстве, когда ты умрешь. Или в нашем доме в Темешваре. Хочу, чтобы у меня был муж и сын, который продолжит наш род. Ради этого я пойду на все, — заявила она.

Отец долго смотрел на нее.

— Ты привезла из Америки много денег, но ты больше не такая, как прежде, — наконец промолвил он.

— Не тебе рассказывать мне об Америке, ты там не был.

— Но ведь не за такого же идти, мы даже не знаем, правду ли он тут рассказывал, — ответил отец и сел.

Эльза погладила его по голове и прошептала:

— Если я в скором времени не рожу ребенка, то мы останемся без наследников и Обертины вымрут. Ты этого хочешь? Я — нет. Я сделаю все, чтобы до этого не дошло. Даже пойду за этого Якоба. Мать умерла, чтобы я появилась на свет. Теперь моя очередь действовать.

— Но ведь ты уже и так в Америку… — попробовал возразить Никлаус.

— Это совершенно ничего не значит по сравнению с тем, что сделала мать. — Она глубоко вздохнула и добавила сдавленным голосом: — Я позабочусь, чтобы это не было напрасно. К тому же, может быть, если я выйду замуж, наконец утихнет вся эта злоба в деревне.

Эльза похлопала отца по плечу и пошла в дом, молиться. С тех пор как вернулась, она делала это все чаще — вместе с деньгами она привезла из Америки и привычку молиться, будто хотела что-то искупить. Что-то, о чем можно лишь прошептать перед распятием. На следующий день в людской, где они теперь жили, она надела самое красивое платье из тех, что у нее остались, села в единственную уцелевшую коляску и поехала к дому Непера.

Конечно же, Непер был не слишком рад присутствию Якоба, но тому снова удалось вразумить его лестью и угрозами. Ко всему прочему аптекарь, как и любой другой человек, был любопытен и надеялся как следует развлечься, наблюдая за всей этой историей.

Он позволил Якобу спать в хлеву, сидеть и есть за его столом. Теперь Якоб уже не спрашивал у Непера разрешения, а просто заходил прямиком в кладовку. Доставал колбасу, сыр, хлеб, маринованные фрукты и огурцы и набивал брюхо всем подряд, словно голод, живший в нем, невозможно было утолить. Когда Эльза остановила коляску перед домом, он вытер рот, надел свою засаленную рубаху и вышел на улицу.

— Садитесь, пожалуйста. Я хотела бы вам кое-что показать, — потребовала Эльза.

Они удалились от деревни на несколько верст и оказались в поле, где высокая кукуруза стояла сплошной неподвижной стеной. Само собой, когда они выехали на Главную улицу, миновали деревню и покатили дальше по полевой дороге, сельчане смотрели им вслед из огородов и дворов, из-за плетней и занавесок. Эльза остановила лошадь и отложила вожжи. Пока они ехали, она не сказала ни слова и ни разу на него не взглянула. Лишь руки на коленях теперь выдавали ее волнение.

— Вы сделали мне предложение всерьез?

— Иначе был бы я еще здесь?

Она широко повела рукой:

— Все это принадлежит нам. Я купила это, когда вернулась.

— Можешь себе позволить, сестрица.

— Да, я могу себе это позволить. И откуда мне знать, что вы не на это позарились?

— Ясное дело, на это нацелился и позарился. Я же говорил, мне нужно хозяйство. Такому бедняку, как я, маленько достатка не повредит. Это богатые могут позволить себе угрызения совести, а вот нашему брату приходится как-то пробиваться.

Такая откровенность ее обезоружила, она не знала, по душе ей это или, наоборот, неприятно. Но, несомненно, этот человек был не такой, как все, на сотни миль далек от американских мужчин — и остроумных, и тупых, и попросту скучных. С ним она всегда будет знать, чего ожидать. По крайней мере, так она думала тогда.

— Вы всегда так откровенны? — спросила она.

— Почему бы и нет, если это мне на пользу?

— Но вы мне все так сразу выложили, а ведь могло бы статься, что мне это не понравилось бы.

— Могло бы. Но я люблю говорить коротко и ясно, чтобы все было понятно. Я такой, какой есть. И потом: где ты видела такого крестьянина, чтоб ему перед свадьбой не было дела до приданого?

Она отвела взгляд и откашлялась.

— Отец говорит, нельзя мне соглашаться. Мы как-никак Обертины, а вы — никто.

— Может, оно и так, но что тебе проку от фамилии Обертин, если ты не родишь наследников?

Он слез с коляски и прошел немного вперед. Над полем долго кружил сарыч[6], вдруг он с огромной высоты ринулся вниз, замер и взмыл вновь.

— С отцом понятно, а сама-то ты что об этом думаешь? — спросил Якоб.

— Я смотрю на это иначе. Для меня это не так важно. Но я вас не знаю.

— Это можно быстро исправить.

— Если хотите, чтобы я вышла за вас замуж, вам придется набраться терпения. И получить профессию. Если вы не обучитесь какому-нибудь приличному ремеслу, ничего не выйдет.

— В школу меня отправляешь, сестричка? Так у меня денег нету.

— У меня есть. Читать-то вы все-таки умеете.

— Читать и писать. Ходил в приходскую школу. Отец так хотел.

В тот первый день, когда она привезла его обратно, он вышел и уже собрался удалиться, как вдруг она сказала: «И еще, Якоб Бесфамильный, мы будем с вами на „вы“. Мы всегда будем на „вы“». Это правило мать соблюдала всю жизнь. Как будто ей нужна была безопасная дистанция, словно чтобы показать, что она не совсем покорилась.

Каждый день в одно и то же время коляска останавливалась перед домом Непера, и в деревне стали поговаривать, что у Американки появился ухажер. Одного с ней поля ягода — авантюрист и бесстыдник. Непер с упоением рассказывал всем подряд, как Якоб у него очутился и как, вероятно, собирался украсть его лошадей, если бы он вовремя его не застукал. Вместо того чтобы пристрелить бродягу, он его накормил, ведь Якоб угрожал ему. Потому что Непер был голый и беззащитный. А о жизни Эльзы в Америке чего только не болтали. Они, мол, два сапога пара, она и этот босяк.

Пожалуй, они и правда были хорошей парой, ведь оба они не сдались. Не смирились со своей судьбой. Оба пустились в дорогу, проделали каждый свой путь — один короче, другая длиннее, — чтобы изменить свою жизнь к лучшему. То, что смущало других, а именно — слишком явные намерения Якоба, — для Эльзы не имело значения.

Она знала, сколько смекалки, сколько решимости нужно, чтобы использовать свой шанс выбраться из нищеты. Она и сама в Америке поступала так же. В глубине души ее даже восхищали напор Якоба и уверенность в успехе, его натура, не допускавшая мысли о поражении. Она и сама хотела быть такой. О том, что мой отец был хитрее, что он только на первых порах терпел зависимость от нее, словно замирая, чтобы потом посильнее ударить, — об этом она не догадывалась. И уж тем более она не могла знать, что отныне ее жизнью будет управлять мужчина настолько упрямый, настолько необузданный, что соперничать с ним ей окажется не под силу.