Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр ТЕРЕХОВ

Рассказы

ДУРАЧОК

В лазарет я попал в первый раз, поэтому никак не мог избавиться от настороженного оцепенения, вызванного желанием сразу, с первого раза, не допускать промахов и ошибок, которые поставили бы меня в зависимое положение.

Сосед по койке мне сразу не понравился. Он как-то очень живо воспринял факт моего появления.

— Ты ложись здесь, здесь ложись, слышишь? Тумбочка твоя — эта, верхнее отделение. Сколько служишь?.. Салага, значит… Иди пока белье получи, понял?! Да брось свой мешок… Что встал-то, как столб?

Я сначала следовал его суматошным советам, но потом, решив, что дальше больше, и лучше раньше, чем позже, резко выпрыгнул из предложенного ритма: мешок с туалетными принадлежностями и затрепанной «Роман-газетой» подчеркнуто небрежно швырнул на койку и лениво пошел к окну. Опершись на подоконник, стал смотреть вниз на черный от пыли снег, косолапую ворону и малыша с лопаткой, ее неуклонно преследующего.

Моя равнодушная спина привела соседа в раздражение.

— Иди, иди, встал чего? Уйдет сестра-хозяйка, что делать будешь? А тут и пайка скоро. Главврач заметит на обходе, что ты без пижамы, — мигом в роту отправит. Ты слышишь, нет?

«Сейчас он доведет мысль до того, что я своим стоянием подрываю обороноспособность», — зябко подумал я.

— Да ты чо? Оглох? а?

Он дернулся в кровати, чертыхнувшись, достал запропастившийся тапок и зашлепал ко мне.

— Да что увидел-то там?

Он посмотрел вниз, засуетившись, попытался глянуть с моего места, а потом запричитал в ухо:

— Да ты чо? Слышишь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышишь? — Последнее слово он прокричал.

Я обернулся и сурово посмотрел на него в упор. Способ испытанный: дураков, а мой сосед был, несомненно, из вышеозначенной породы, он приводит в полное недоумение.

Он был мал и худ, со впалыми прыщеватыми щеками и изогнутым трамплином носом. Голубые светлые глаза под сдвинутыми к переносице бровями смотрели с изумлением. Волосы цвета сухого камыша он аккуратно зачесывал набок, организуя справа беленькую канавку проборчика.

— Ты чо? — Он выругался, определяя мое состояние. — Припух, что ли? Может, тебе подъем устроить в полвторого ночи?

«Ага, устроишь», — пообещал я про себя, не отрывая от него упорного, пристального взгляда, ожидая, когда же до него дойдет, что этим я выражаю только недоумение. Презрительное недоумение.

— Ты что молчишь-то? Идиот. Стоит и молчит, — выдавил он смешок. — Стой, стой… — Он еще раз деланно засмеялся и зашипел, уже отходя: — Душшш-шара!

«Все. Увял», — понял я и пожалел: «Жалко, что не ударил. Я бы врезал…»

Сосед ушел, хлопнув дверью.

Я сел на кровати, уткнул голову в кулаки, стал слушать, как бьется мое сердце, как стрекочет железный кузнечик часов. Я сопел и думал:

«Я правда, наверное, псих… Псих… Это правда, наверное… Больное, издерганное чувство суверенитета… Чушь несу, ведь чушь… Псих просто». — И слушал, как сердце бьется глухо и далеко в теле.

Весь день я ходил оглушенный абсолютным бездельем, тишиной и покоем. Так скорый поезд вдруг резко тормозит на перегоне — и птичий разнобой прорастает сквозь изумленный скрип сжатых тормозом колес, напоминающий о скорости, опалявшей душу. Этим скрипом, несостоятельным и пустячным напоминанием, был мой сосед по койке Шурик Шаповалов, рядовой комендантского взвода, который в гарнизоне обеспечивал охрану проходных.

Шаповалов мрачным взглядом встречал каждое мое появление в палате, сразу замолкал, а когда говорил я, напрягался, пофыркивал и качал головой, выражая бездну презрения к моим донельзя глупым и пустячным словам. Я спокойно смотрел на Шурика-не разозлился даже, застав его читающим мой военный билет, разысканный в тумбочке. «Жур-на-лист», — прочитал он мою профессию и с гадливой насмешкой бросил билет на кровать.

Я не разозлился. Напряжение, заполняющее душу человека в армии в жестком коллективе мужчин, непримиримых к слабостям и скупых на внимание и доброту, — это напряжение разжималось с каждым блаженным, пьянящим часом безделья. А Шаповалов… Это была чепуха, мелочи, пустяки по сравнению с морем свободы и отдыха, которое я пил, задыхаясь. Мой поезд тормозил.

Спать я пошел в полдесятого, оставив без внимания предстоящий фильм.

— Эй, журналист, подъем! — несмело затряс меня за плечо Шаповалов.

Было понятно, что собирается удержаться на грани шутки: то ли опыта для таких дел маловато, то ли увиденный фильм развеселил. Я был не склонен шутить. Сел в кровати, внимательно посмотрел в темноте на часы: убедившись, что до утра далеко, лег лицом к стене, так и не удостоив взглядом будилыцика.

— Подъем! Эй, журналист, подъем, — заныл он, пытаясь раскачать меня, как застрявшее бревно. Я был безмолвен и равнодушен к его потугам. Тогда он уцепился за мое плечо и принялся тянуть, все больше раздражаясь отсутствием реакции. Потом наклонился и крикнул в ухо:

— Подъё-ом! Журналист, подъем! Давай поднимайся! Я глаз не открывал. Он сел на меня и стал подпрыгивать. «Сколько угодно», — подумал я.

Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиниться. Но мой поезд сильно затормозил-я демонстрировал полное презрение к «шнурку».

— А может, ты умер? — хихикнул он и просунул свою ладонь к моему лицу. Шлепнул по щеке.

Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладонью по щеке. Чтоб не оставалось синяков. Это точно-не остается.

Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.

Мне надоел скрип поезда. Я хотел послушать лес и птиц, хоть ненадолго.

Сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.

Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал ноги, нащупал ими тапки, заправил рубашку в кальсоны, встал, схватил Шаповалова за ворот и рывком притянул к себе. Я сжимал его горло, встряхивал худое тщедушное тело, видел сразу затрясшиеся щеки и повлажневшие, вытаращенные глаза, спокойно сознавая, что, пожалуй, не понимаю, что делаю и зачем.

Он изумленно и зло вскрикнул: «Ты что, журналист?» — и уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. «Ты что-о?»-хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня.

Я выпустил его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув тяжелый бешеный воздух из легких.

— Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал… — нервно гнусавил он.

«Значит, не ударит. Все, значит…» — скучно понял я и лег, накрывшись с головой.

Шаповалов тоже стал укладываться, нервно смеясь и гнусавя. Когда лег, помолчал и сказал, заложив руки за голову:

— Журналист, напиши книгу обо мне. А?

— А? — еще раз квакнул он. — Я понимаю, я тебя мучаю… Я криво усмехнулся: видимо, Шаповалов не знал, как могут мучить люди друг друга, а его потуги были смешны и мелки. И сам он уже вызывал брезгливую жалость.

— Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, — выговорил я правильную фразу.

— А моя жизнь тоже всем интересна. Жизнь обыкновенного, простого человека.

— Твоя жизнь не интересна никому. — Я подсластил пилюлю. — Как и большинства других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Планета через миллиарды лет погибнет… И ни о ком никто не вспомнит-пыль будет от всего… И кому какое дело до тебя-соринки. — Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.

Как замерла моя.

— Соринка… Моя жизнь… Что ты знаешь, журналист, о моей жизни? — сказал он книжно и надуто, подумал, что еще добавить, дернул кадыком и повернулся спиной.

Я засыпал, испытывая чувство, уже знакомое мне: это бывает, когда услышишь чужую исповедь, не захочешь, а заглянешь в чужую душу. И ничего вроде не произошло, а будто ржавчина невесомо-неподъемная легла на душу, и уж не знаешь, как прогнать это чувство.

Его выписали утром. А я даже не знал об этом, просто издали в коридоре увидел его сутулую фигуру с опущенной головой. Он долго оправлял шинель перед зеркалом и зашагал к выходу. Там Шурик опять притормозил, открыв дверь, обернулся востроносым бледным лицом, и дверь хлопнула. Все.

Ушел человек, и постель его заправлена, словно никто там не спал. Время равнодушным ветерком выдует его из памяти. Уже выдуло.

После обеда лазаретовский фельдшер — ефрейтор Клыгин украсил мою спину грибницей банок, и я пластом лежал в кровати, борясь со сном, и слушал треп сержанта Ланга — «замка» комендантов (зам. командира комендантского взвода). Ланг обживал новую кровать и трепался про всякую чепуху.

— Кто до меня тут лежал? Шурик Шаповалов? «Шнурок» из нашего взвода. Как он тебе? Странноватый? Это еще фигня. Он дурачок. Бамбук. С него вся рота укатывается. «Ефрейтор» — кличку ему налепили. Он тогда на третьей проходной стоял, Козлов решил пошутить и говорит ему смеху ради: «Шурик, тебе ефрейтора дают, ребята с коммутатора слышали, как командир роты по телефону об этом трепался». Он, дурак, обрадовался, прибежал к Семаку в строевой отдел, лычки выпросил и за ночь на посту понаклеивал. Утром в столовую на пайку с лычками пришел. Тут его Журавчак, есть у нас такой «дедушка» авторитетный, и остановил. Ты что, говорит, «шнурок» драный, припух, что ли?.. И хрясь оба погона. С корнем. У нас Журавчак такой бич, а Шурик что… млявота… стоит, глядит, моргает, и губы дергаются. Бамбук млявый. Рота на всю столовую ржала, завтрак на пятнадцать минут задержали.

Я заученно улыбался в смешных, по мнению рассказчика, местах, а поскольку Ланг был человеком необычайно восторженным, то делать это приходилось через каждые два предложения. «Спал бы сейчас да спал».-Эта мысль вздыхала во мне с каждой улыбкой.

Но Ланг выехал, видимо, на хорошо накатанную колею, и телега нашего разговора (вернее, его монолога) никак не могла из нее выбраться.

— А тут влюбился. Я почему его все время на третью проходную ставлю — там Алка на работу ходит. Оценишь еще эту биксу в процедурной Ну вот она ему и понравилась — не хило, да? То словечком перемолвятся, то улыбнется… А он важный и надутый становится, когда проходит, весь из себя, начальних охрененный… Дергается аж от важности. И прибарался к Семаку: дай ее фотографию. Когда пропуск в гарнизон оформляют, то сдают две фотографии: одну в пропуск, другую в строевой отдел, а Семак там заведует. Но Семак отвечает: я тебе, Шурик, фотографию дам, но ты накорми меня в буфете. Так и сделал. Чудил, может… Смотрит-после обеда Шурик приносит, — Ланг, весело задыхаясь, круглил глаза, — две бутылки «Пепси-колы», бутылку «Фанты», беляшей с мясом штук пять и трубок с кремом — короче, во-от такой кулек. Потом после этого только застиранные воротнички подшивал — денег на чистую подшивку не было. Ну, он у меня за это по нарядам полетал…

Я втиснул в паузу всепонимающую солидарную улыбку. «Спал бы да спал…»

— Вся рота, конечно, знает. Только он подменится с проходной — сразу «дед» какой-нибудь его подзывает, сажает рядышком и говорит: «Ну, Шипа (так его еще в роте зовут), как Алка?» Он краснеет, молчит, пот вытирает. А «деды» укатываются: вот дурачок! А ее дом во-от здесь прямо крайний, через дорогу от гарнизона. Шипа вечно на ее окно пялится, думает, раздеваться начнет, что ли, бамбук. Она, может, за вечер раз в окне и мелькнет, а Шипа на морозе всю ночь торчит, стекленеет, а подменный в тепле бичует. Как в смену с Шипой идти, от желающих отбоя нет. Вот Семак с Козловым Шипе и говорят: Алка, как шла с работы, просила зайти насчет книжек каких-то. — Глаза у Ланга блестели, как две льдинки под солнцем.

А у меня затекла шея от беспрерывных поворотов головы в сторону собеседника для показа обратной реакции. Было неудобно лежать: то ли Клыгин плохо накрыл меня одеялом, то ли просто тело затекло… что-то глухое, серое разливалось по душе.

— Насчет книжки… ага. Тогда в процедурке ремонт был — Алка сидела в библиотеке, и Шипа, соответственно, там сидел. Они сказали, значит, а Шипа выдохнул так, будто ему поддых дали, и как побежал через дорогу. Прямо к дому. Семак с Козловым переглянулись — шары вот такие — и за ним. Еле догнали у подъезда. Обратно чуть не волоком тащили, да Шипа особо и не упирался, понял, наверное, только борзанул слегка — подлецы, говорит. Ему Козлов показал подлецов. Завел в кубрик вечерком, въехал раз по рогальнику — Шипа враз все тумбочки пособирал.

— Ланг! — трагическим голосом сказал Клыгин, просунув голову в палату. — Идите в регистратуру, сестра отлучилась. Оттуда ни ногой. Хватит членкору лапшу на уши вешать…

Я постанывал, когда Клыгин сдергивал банки с моей спины. Не столько от удовольствия, сколько от того, что Клыгин ждал этих стонов и, слыша их, был доволен.

«Все. Спать. Этот бамбук меня заколебал. Хватит рассказов про этого дурачка. Что я, помойная яма, что ли?»

На следующий день с утра я отправился на электрофорез.

«Иди сейчас, — таинственным шепотом убеждал меня Клыгин. — Там молодая сейчас…» И улыбался так, что сжатые губы превращались в ведерную дужку.

Ефрейтор был высокий и статный, с золотистым бобриком волос и румяным лицом. Его знал весь гарнизон, и весь гарнизон в нем души не чаял за вечные приколы и прорывающуюся порой доброту к приятелям, которая выражалась в предоставлении тихой гавани лазарета для человека, у которого в роте настали черные дни и надо отсидеться и переждать, когда все затихнет. Доброта фельдшера проявлялась только для немногих избранных приятелей. О нем всегда говорили с уважением и завистью, увидев его широкоплечую фигуру в щегольски заглаженной шинели, когда он приходил в столовую за пайкой для лазарета.

Жилось ему хорошо. В свою роту он приходил только спать, а в лазарете чудил вовсю: играл с больными в прятки, салочки, жмурки, ржал так громко, что часовые на проходных оглядывались. И спал после обеда, сместив кого-нибудь из обитателей лазарета с любимой койки у батареи.

Медслужба — медовая служба. Так говорили в гарнизоне. Ибо одна из любимейших тем у солдатского кружка-кому хорошо служится; когда в рассказ густо вкрапляется вымысел и возникают фантастические истории о том, как кому обалденно хорошо. Завистливые глаза слепы, не любят прозы. Может быть, не так уж хорошо жилось ефрейтору Клыгину, но мнение бытовало прочно.

А еще служил он дома. В родном городе. Как он сюда попал, одному богу известно. Но дома-уже здорово. И часто заходили к нему в санчасть с «гражданки» знакомые приятельницы, волнующе и тревожно смеялись с ним в запертой изнутри ординаторской, а затем проплывали бесплотными видениями мимо задеревеневших вдруг больных.

Считалось, что Клыгин, как всякая знаменитость мужского пола, незаурядный специалист по амурным делам, и поэтому если он говорил, что надо идти на электрофорез именно сейчас, то именно сейчас и следовало идти.

Я пару раз стукнул пальцем в дверь с нужным номером на табличке и зашел в коридор, шаркая тапочками по линолеуму. Кабинет был беспорядочно заставлен цветами в горшках и кадках, принесенными сюда из ремонтируемых кабинетов. Кабинки для процедур оказались пустыми, врача тоже не было видно. Я взял в руки песочные часы и перевернул их. Песок потек. Дверь кого-то впустила, и листок с направлением был немедленно вырван из моих рук, сложенных за спиной. Девушка в белом халате быстро прошла к столику и заглянула в направление. Я лишь мельком увидел короткие темные волосы, полные алые губы и накрашенные глаза и сразу стал глядеть вниз на ее белые сапожки и заправленные в них фирменные джинсы. Хорошие такие джинсы.

— Идите туда, — по-женски аккуратно выговорила она, дотронувшись легко до моей вздрогнувшей руки. Я ссутулился еще больше и зашагал к указанной кабинке, ощущая свою деревянность: вроде совсем недавно в армии, но как-то напрочь разучился смотреть на девушек прямо.

Я лег, стесняясь своего сероватого белья, и стал смотреть в потолок, когда девушка деловито положила мне на грудь пластину, придавила ее мешочком и чем-то щелкнула.

— Сейчас должно покалывать. Как горчичник. Хороший горчичник, не старый, — прояснила она ситуацию.

— Слишком сильно. Можно и поменьше, — шевельнул я губами.

— Ой, какой ты у нас слабак, — сказала она и, передвинув что-то на пульте, уплыла за шторку, оставив мне облако духов.

«Я не слабак. Я избалованный, — беседовал я с ней про себя. — Какая разница? Слабак принимает любое положение в жизни так, как преподносит судьба, а избалованный хочет в любом положении обеспечить себе максимум комфорта. Избалованный лучше, чем слабак. Он предприимчивей», — говорил я про себя, занимаясь тем, чем занимается в армии каждый. Когда нельзя ответить вслух, отвечаешь про себя. Это и создает иллюзию равенства. Если не можешь быть человеком вслух, пытаешься быть человеком про себя.

— Подъем! Ты что, псих?

Черт. Угораздило задремать. Ну, и, конечно, я дернулся «по подъему», как следует. Все-таки рефлекс отработан. Все с груди полетело на пол, а я, как дурак, ищу табурет с «хэбэ».

Она стояла и, сдерживая смех, глядела, как я зло натягиваю нижнюю рубашку, пижаму, быстро оправляю простыню на лежаке и, выпалив «спасибо!», выхожу, оценив попутно в зеркале два помидора, имевших когда-то честь именоваться моими ушами.

— Ну как Аллочка, членкор? — заулыбался Клыгин.

Он любил поговорить, а я умел слушать и поддакивать понимающе и союзно, поэтому болтать со мной ему нравилось.

— Да-а, — смущенно выдавил я, вовсю разыгрывая свой обычный для Клыгина образ, самый выигрышный для себя, — образ провинциального тюфяка, чья простота у всякого вызывает желание взять его под великодушную опеку.

— А ты думал! — радостно продолжил Клыгин. — Только после училища — «цветной телевизор» по моей классификации, взгляда не оторвешь. А в медучилище с этим делом просто… Она, правда, с таким видом ходит, дескать, хрен допросишься. Но я бы давно… Но папа у ней… Начмед гарнизона!

Я глупо-изумленно округлил глаза, испуганно выдавил:

— Да-аа?

— Ага, — залился Клыгин. — Ты, членкор, наверное уже глаз положил… А здесь-пас. Гы-ы. — Он плюхнулся на кровать Ланга и, закатив глаза, пропел:

— Дайте мне поспать хоть один час в сутки.

И скосил глаза на меня, ожидая поддержки. Я вяло улыбнулся.

— Что тут тебе Ланг вчера рассказывал? — осведомился Клыгин.

— Да про этого… Шаповалова, кажется, здесь рядом спал.

— Про Шипу? Оборжёсся, да?

Да, оборжёсся, кивнул я. Очень смешно. Смех! Как не посмеяться над «салабоном». Иди сюда! Дембель, давай! Не понял? Дембель, давай! Больше повторять не буду. Как что делать? Иди и спрашивай у «салабонов». Все спят? Буди. Не знают? Ладно, мужик, «дедушка» тебе объяснит, не дай бог, ты после этого не сделаешь. Когда услышишь эти слова, надо побежать и через минуту принести дембель — быстро и без суеты. Понял? Дембель, давай! Ну? Припух? Служба медом показалась? «Дедушек» не уважаешь? А потом… Кулаком в грудь или ладошкой по лицу-и шагом марш в туалет, чтобы я утром зашел и удивился-все сияет.

Аттракцион. Комната смеха.

Первый год службы-без вины виноватые. Второй-веселые ребята.

Это справедливей, чем многое в жизни, где все вперемешку: и радость, и боль. Одному сплошная радость, так много, что уж и не в радость она. Другой как мишень перед удачным стрелком: что ни удар, то по нему Слепо. Несправедливо.

Здесь куда лучше. Год боли. Год счастья. Гарантируется. Только та ли радость, что чужой болью рождается? Только тот ли человек, которого выпускают на волю после года жизни «про себя»? Говорит ли он после этого вслух? Не входит ли в кровь эта рабская униженность, когда спокоен, видя, как кого-то бьют, — слава богу, не меня, тем и счастлив, тем и жив?

Бред.

Неужто это не антракт, а первое действие? Неужто в прологе детства нам показывали лишь костюмы, гримерные добра и света, не допуская в зрительный зал, где идут другие пьесы? Неужто нет награды доброте и нет суда жестокости и злу? Неужели «там», на далекой «гражданке», то же в основе-только более скрыто? Господи, голова пухнет.

Неужто это не антракт, не чулан, а дорога, дорога, и мы едем, едем, едем?..

Проклятая санчасть.

На обед нам дают кашу, а утром масло. И что бы ни случилось, утром будет масло, вкусное и белое. А вечером я вспомню толстую Ирку, однокурсницу, как я ее мял в подъезде, с силой шаря руками по юбке, и влажными от пота пальцами лез под толстую кофту-олимпийку, а она противно и притворно визжала, совершенно не сопротивляясь, а еще сильнее вдавливаясь в меня своим тугим, тревожным телом. Вернусь-родители купят куртку «аляска» и джинсы. Буду много зарабатывать и построю дом в лесу, большой и красивый. И буду в нем один. Один. И никакой поезд не добросит до моего дома гудок через лес. Никакой. И буду читать детективы и стихи. И выброшу телевизор, и забуду, все забуду.

А в тумбочке у меня еще осталась одна карамелька. Было две — одной угостил Ланга. Дурак. Но эту можно съесть, хоть она, должно быть, немножко подтаяла и придется слизывать сладкое с фантика. Карамель «Сливовая». Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку, иначе он сделает сладкие глаза и веселую рожу, я отдам ему карамельку с улыбкой и даже с довольным видом. Когда приедет папа, он мне еще больше привезет. Скорей бы он приезжал. Как цирк бродячий, добрый и старый, как посол той страны, которая называется Прологом и в которой мы все эмигранты.

Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку.

Клыгин уже минут десять что-то рассказывал, не обращая внимания на мое подчеркнуто бесчувственное лицо.

— Он, Шипа, в санчасть ходил каждый день. Уж и не знал, чем заболеть, чтобы лечь. И ко мне приставал: положи да положи… Ну и допросился: сыпь у него объявилась на обеих ногах и заду, болячки, знаешь, такие — хлопьями. Его определили к нам на десять дней. Зеленкой мазали. Ну болячки и заживали чуть-чуть. Он, знаешь, как процедур нет, все по первому этажу курсировал: вдруг Алка из кабинета выйдет. Как щенок у двери зимой: и боится, и хочется. Скулит. Я его как подкалывал: по утрам надо одному человеку за пайкой идти. Все, конечно, фиг вам, хрен добудишься, а я Шипе говорю, — Клыгин сделал серьезное, вкрадчивое лицо: — Шурик, тебе Алла привет передавала. Он как вскинется: «Правда?». Глаза, как кокарды. Я говорю: «Правда». Так он мне и за пайкой ходил, и тарелочки мыл, как миленький. А потом забарал меня своей тупостью, и мы его с Лангом стали мочить.

Шипа книгу очередную грызет, чтобы скорей можно было в библиотеку ее таранить, к Аллочке поближе. Я к нему подсел и говорю:

«Да шлюха она». Он молчит, но вижу, краснеет. Повторяю: «Шлюха!». Он голову поднял и шипит: «Не смей». Мне шипит! И дальше: «Она выше этого. А вы дрянь». Буранул, да?

Я абсолютно понимающе кивнул.

— И подушечкой себе грызло закрыл, чтобы меня больше не слышать. Мы с Лангом его быстренько заломали: руки за спину-и давай ему в каждое ухо орать: «Шлюха! Шлюха! Она мне давала, ему давала, вот тому давала и этому! Всем давала! Дырка она!». Шипа дергается, хрипит. Дня два он со мной не разговаривал, а потом надоело парашу мыть, стал подлизываться. А тут главврач на обходе говорит: болячки поджили, надо Шаповалову прогревания. Шипе враз курс на пять дней прописали. Он сразу к главному бросился: может, без этого как-нибудь? А главному по фигу: «Клыгин, — говорит, — проследи!» Шипа сник. Все говорил: мне мать должна три рубля прислать, я тебе пайку хорошую куплю. Все в роту звонил: пришло письмо или нет? А потом вообще мне свою «парадку» предложил: возьми, говорит, из дружбы. Я, говорит, скажу старшине, что потерял. Я смеюсь: вычитать же будут! Он подумал: маме напишу, она поймет, насобирает. Как демобилизуюсь, отработаю, отдам. Нужна мне его «парадка»! Он вон какой хилый, разве мне налезет! Короче, встряхнул его за шиворот и толкую: чмо на лыжах, если не полетишь на процедуры, я Алке скажу, что ты в нее… По уши. Вопросы? Утих он сразу. Утром из роты прихожу в шесть часов, он уже в кровати сидит, не спит. Все утро молчал. После пайки я его и повел. Смотрю, он идет, как будто шило в заду, аж скулы выперли. Я, значит, его завел, Аллочке бумаги, его — в кабинку. Лег он на живот. Спускай, говорю, кальсоны, показывай хозяйство! Он, знаешь, так нехотя, через силу будто, спустил. Я хлопнул его по ляжке. Вот, говорю, наш пятнистый леопард! Аллочка свет поставила, носик сморщила, говорит: Сережа, не уходи, своего пациента сам обслужи, пожалуйста. Шипа все десять минут тихо, как мышка, пролежал, потом сразу к главному. Тот его выписал. Я уж думал, стуканул, но все тихо. Ну что, бум спать? Бум! Бум! Бум.

Я перед тем, как заснуть, светло подумал, что когда-нибудь стану «дедом», буду ходить расстегнутым, в кожаном ремне и сапогах гармошкой. Буду «дедом» авторитетным и научусь важно говорить «салабонам», которые станут бояться меня, называть за глаза «зверь»: «Ты что, опух? Службы не понял, „Душа“ дрянная? Бегом в туалет, через пять минут прихожу, гляжу в умывальник и вижу там свое отражение!» И кулаком по грудине. Чтобы синяков не оставалось.

Еще дней триста. И я стану «дедом». Хозяином жизни.

Утром шел на электрофорез. Мрачный был день. То ли спал плохо, то ли зима скупо дает свет. И медленно время идет.

— Очки! Очки, блин… — «Шнурок» из нашей роты Давыдчик аккуратно манил меня пальцем.

Я подошел, чуть не захлебнувшись омерзением и тоской, безысходностью.

— Что мы тут делаем? Забил на службу болт? Сачкуем?

Я смотрел на кончики больничных тапок, опустив руки вдоль тела.

— Что, молчим, милый?

— Не-ет, — язык еле отлип, — у меня пневмония.

— Что у тебя? — скривил морду Давыдчик.

— Воспаление легких. Пневмония.

— Что, умный, что ли, до хрена? Да?

— Нет.

— Как служба? А?

— Как у курицы.

— Почему это «как у курицы»?

— Где поймают, там и…

— Так… День прошел…

— Слава богу, не убили-завтра снова на работу.

— Громче.

— Слава богу…

— Так-то. Выздоравливай скорей. Мы тебя в роте очень ждем. Туалеты мыть некому.

Я почти радостно улыбнулся. Хлебом не корми-дай туалет помыть. Но понравиться не удалось.

— Чего оскалился, чама? Скажи, я чама.

— Я чама.

Завтра работу тебе принесу, будешь мне альбомчик делать.

Ясно?

Да.

Иди. Мало тебя били. Но ничего. Еще исправимся.

И все-таки ко мне приедет папа. Когда я был маленьким, он качал меня на коленях, а теперь он пожилой и иногда плачет, когда ко мне приезжает, но старается, чтобы я этого не видел. Я тоже плачу, а он это видит.

Дома он начальник. У него много подчиненных. Но теперь ему стало трудно работать. Потому что он часто ездит ко мне.

Он привезет мне варенье. Вишневое. Я люблю грызть косточки.

— Здравия желаю.

— Здрасти…

— Мне сюда?

И еще колбасы И пирог яблочный в целлофановом кульке. И денег. Я ему говорю: не привози денег. А он привозит: может, что купишь себе. А их все равно занимают. Но я ему не говорю. Вру, что много себе покупаю.

И котлеты привезет, и печенку. Он всегда много привозит. Я страшно объедаюсь. Он тоже иногда ест со мной. Все-таки с дороги, проголодался. Но мало ест. Будто стесняется.

Папа сказал, что я возмужал.

— Ложись, что сидишь?

Папа, я не возмужал, я постарел.

— Ваш плешивый что не приходит?

А старики-это тоже дети, только дурные, слабые, дурачки…

— Я говорю: что плешивый ваш не приходит? Выписался, что ли?

— Он не плешивый, — сказал я про себя. Потом подумал, приподнялся на локте и повторил:-Он не плешивый, — себе под нос. А пластинки даже не слетели с груди-я чуть-чуть привстал. И видел ее спину.

— Он не плешивый, — громко сказал я.

— Что? — спросила она, что-то записывая.

Я сел. Пластинки слетели на пол. Огляделся: куда бы дать выход звенящей, зудящей дрожи рук и души? Толкнул цветочный горшок. Он качнулся и устоял. Лежак был теплый, хотелось лечь снова.

— Он не плешивый! — крикнул я и толкнул горшок изо всех сил. Рука скользнула, но горшок все же упал, выплеснул язычок земли на линолеум. Белое пятно запестрело и резким бабьим голосом плюнуло:

«Это что? Такое?»

Я встал и пошел, потом побежал: никак не унималась эта чертова черная дрожь. Дернул штору с двери, смёл какие-то склянки со столика и, не увидев себя в зеркале, вылетел в коридор. Изо всех сил побежал…

Потом были руки из огромной волны выросшей дрожи. И чей-то голос перед огромной волной, что вот-вот накроет:

— Какой молодой и такой нервный. Интересно: кем был до армии?

Я выдохнул последнее:

— Человеком…

ЖЕСТОКОЕ СЧАСТЬЕ

Несколько вариаций на одну тему

За свою жизнь я ни разу не подал милостыню нищему. Я вырос, твердо запомнив: в нашей стране с голода никто не умирает. В нашей стране нищих нет. Как и многих других нехороших вещей, о которых пишут в газетах на третьей полосе и в исторических книжках.

И поэтому я грубо с размаха захлопываю дверь перед привычно ноющими «погорельцами» и с внутренним презрением легко прохожу рядом с уложенными на серый асфальт кепками инвалидов и протянутыми кулачками богомольных старушек-их для меня нет.

В избытке веры почти всегда недостаток милосердия.

Люди милосердные склонны сомневаться, и прежде всего-в запрете чужой веры — они строго меня не осудят. Дело не только в вере. Внутренне всегда очень труслива бездумная вера. Большие воздушные шарики боятся крохотных иголок. Ничтожный укол — шарик сдуется весь.

Потому что пустой.

Люди всегда подспудно боятся ремонта. Как же так, жили в родной своей квартире, любимой и обожаемой до последнего пятна на обоях и памятной трещинки на потолке, наблюдаемой перед отходом ко сну. И вдруг, на тебе: мебель сдвинута что куда, увешана тряпками и газетами, ободраны обои, обнажилась паутина, плесень, дыры загадочного происхождения, и стоишь ты посреди комнаты весь в тоске и неприютности, кажется: рушится все. А это только начало. Это только ободрали обои.

Страшно неприютно стало жить. Впереди-жуткий ремонт. То, что было шепотом для немногих, — теперь набатом для всех. И мы еще только вначале. Когда еще не думают: что делать? Когда еще пытаются все увидеть.

Посмотрим на нищих.

Если обернуться назад: нищие появились от хорошей жизни. Возрос моральный и экономический потенциал, и случайная или естественная немощь человека уже не являлась путевкой в мир иной — иждивенцы берутся обществом на поруки. Со временем нищие разделились на оседлых, перебивающихся от праздника к празднику, от крестин до похорон, от дома к дому; на «погорельцев», кочующих вдали от родных мест, чтобы смягчить удар судьбы; на церковных, в чьей среде профессионализм уже высок и среди которых обитали юродивые — баловни нашей литературы. О нищих любят рассказывать легенды и были: вот, дескать, померла старушка побирушка, похоронить было не на что, а копнули у ей под полом-а там: многие тыщи!

Значит, мы раньше думали о себе то, чего не было на самом деле.

— Дайте копеечку! Храни вас господь на долгие годы. Храни вас господь от скорби и болезней, и дай вам господь доброго здоровья… У старушки трясется рука, в которую кладут монеты. Отдав должное автору подаяния, она внимательно разглядывает монету, осторожно приподняв оглобли очков, и заученным движением опускает ее в карман. По мере накопления кулачок мелочи переправляется в сумку.

Подают бойко — человек десять за пять минут. Отстояв полтора часа у входа в магазин, старушка выпивает в кафетерии стакан горячего кофе и заступает на вторую смену.

Идут люди: студенты, старики, дети, милиционеры, рабочие, улыбаются, хмурятся, жуют мороженое, утирают пот, меняют руки от тяжелой сумки, качают коляски. Старушки нет.

Но она — есть.

С нищими общаться непросто и малоприятно. Из гуманных соображений я не прибегал к принудительным услугам милиции и принципиально говорил лишь с теми, кто не против разговора. Будем милосердны.

Елене Максимовне 85 лет. Сирота, в детстве батрачила на кулака. Всех боялась, угождала и старым и малым. Неграмотная. Муж и девять детей померли. Работала дворником. Пенсия сейчас — тридцать рублей. Это минус квартира, свет не пишите, свет она не зажигает. Одна комната в общей квартире — семь метров. В комнате — «диван-развалюха да тумбочка спод телевизора». На диване спит сама. На полу-воспитанник, пэтэушник. У парня отец с матерью лишены родительских прав, а брат ведет «рассеянную жизнь» — Елена Максимовна парня к брату не пускает. Ходит побираться, по ее словам, не часто. И не помногу рублей четыре-пять за утро. И все. Хватает. Начинать? А чего трудного-встала и протянула руку.

Молчим. Она горько вздыхает:

— Век прожила в слезах и горе.

Ее «коллега» Екатерина Михайловна выходит «на работу» в черном пальто и мужских ботинках, крестит рот и кланяется. Кроме магазина, бывает еще и на Черемушкинском рынке. Ей — 80. Всю жизнь работала в прислуге. Стажа всего пять лет.

Нашел я их быстро. Поговорил с начальником местного отделения милиции. Он минуты две изумленно молчал после моего вопроса о нищих. И отрицательно покачал головой: никогда, нигде, никого. Из окна его кабинета виден магазин «Мясо».

В нем не первый год побираются Елена Максимовна и Екатерина Михайловна.

Они довольны жизнью. Предложения помочь встречают в штыки. Жалоба одна: подавать меньше стали. Это первая сквозная тема в сетованиях нищих. Вторая: мы-то ладно, а гляньте, как вон те гребут деньгу. Лопатой!

Под «вон теми» подразумевается нищий классический — церковный. Про них уважительно говорят, что собирают они за смену до пятидесяти рублей. Место на паперти занимают пораньше. Кто не. успел или не смел, оттесняется на сырые кладбищенские дорожки: как каменные ангелы скорби слева и справа.

Церковные — прочный коллектив, объединенный общим местом и многолетним стажем (у некоторых свыше десяти лет). Подаяние на улице более человечно. На улице индивидуальное милосердие. В церкви конвейер — деньги суют в кулачок крайнего, как медяк при входе в метро. С соответствующим выражением лица. Иногда дарят целый рубль, шепча: «На всех». Как только щедрая рука удаляется на известное расстояние, начинается судорожный, крутой разбор: разделит обладатель рубля полученное на всех или нет. При этом лица, которые еще полчаса назад бессильно закатывали глаза и вытягивали в мычании губы, силясь что либо выразить мне в ответ, проявляют недюжинное ораторское мастерство и дикцию, сделавшую бы честь диктору ЦТ.

Идти на общение «церковные» отказываются категорически. Пришли, видит бог, в первый раз, и, как только накопят сумму, достаточную для закупки скромного количества молока и хлеба, их и след простынет. Обитают они подальше от центра. На паперти церкви Даниловского кладбища в хороший день я насчитал одиннадцать человек. Многочасовое стояние на ногах и вообще факт прихода говорит о сносном физическом состоянии.

Я искал внутренний надлом, жертв нашего равнодушия, муки стыда и поиск помощи. Ничего этого я не нашел.

«Дно» страшно не тем, что туда падают люди. Страшно, что они не хотят оттуда выбираться.

Я готов оправдывать тех, кто подает, и тех, кто нет. Подают чаще всего пожилые, приезжающие за покупками женщины, ветераны войны, совсем редко-средний возраст. Молодежь-никогда. Дети — если только бабушка даст монетку и скажет, что делать. Хотя дети боятся. Это страшно: розовые банты и белые гольфы, сморщенное лицо и трясущиеся руки.

Но общий настрой-равнодушие. И это оправдано. Не надо требовать зоркости и непримиримости милиционеров, кропотливости тимуровцев, щедрости работников собеса, презрения к иждивенцам граждан. Нищих не надо спасать. Это люди, которые нашли выход из положения, и этот выход для них оптимален: и нравственно, и экономически.

Но для нас он убийственный.

Нас не может умилять факт нашего милосердия — вот мы их содержим: крошки со стола — это не милосердие. Милосердие — делиться необходимым себе. Расставание с медяком — это такое же милосердие, как марка ОСВОДа-спасение утопающих. Когда человек садится на обочину с кепкой, первым мимо себя проходит он сам. Но мы содержим его. А люди, которых в тысячи раз больше и которые, обществом воспитанные, протянуть руку не могут, — они остаются вне поля зрения.

Благополучие нищих не повод для радости. Бодрый румянец не всегда говорит о здоровье. Иногда — о чахотке. Прежде чем восхититься золотой коронкой, вздохнем о больном зубе. Я хитрил, когда писал посмотрим на нищих. Посмотрим на себя. Ремонт обнажает не только стены, но и души.

Равнодушие захлестывает общество. Наше счастье стало жестоким. Дефицит гуманизма в истории аукнулся пристальным взглядом только вперед. Мы правы, мы добились, мы разгромили, мы идем, мы не смотрим под ноги, но пройти мешает именно то, что осталось под ногами. Мы слепо уверовали в окончательную справедливость общественного устройства. Когда эта вера испарилась, остался только осадок: смирение перед предначертанностыо: делай или не делай, все пойдет, как шло.

Предначертанность размыла нравственность. Выбор способа существования стал личным делом и лишился оценки. Кто-то ворует, кто-то работает, кто-то торгует досками, кто-то — телом, кто-то дает взятки, кто-то их берет, кто-то перестраивается, кто-то учится. Каждый занимается своим делом. Счастье жестоко. Если быть добрым и вмешиваться в чужое дело-счастья не будет.

Предначертанность сделала нас обществом нищих: возникла плата не за труд, а за приход на работу, аттестаты и дипломы вручаются не за знания, а за посещаемость, комсомольские и партийные билеты-для достижения неведомых процентных соотношений — все подается.

Теперь все ждут: чего же подаст перестройка.

Забывая простую истину: если ждешь, когда же придет жизнь, — приходит смерть.

И теперь, когда за четыре года нам открылось богатейшее «дно», удивляет даже не это. Удивляет общественная оцепенелость. Нет милосердия как общественной категории. Прямо хоть закупай где поточную линию за валюту. Для производства милосердия. Под которым я понимаю не поправление подушки под головой или заботу о здоровье проституток, а коллективное участие в человеческой судьбе, нравственную уравниловку Когда все — от члена Политбюро до безногого старика, собирающего бутылки на Казанском вокзале, — будут иметь равную возможность принять всеобщее участие, равный доступ к благам.

Обобщенный взгляд на мир, не требующий конкретного милосердия, доброта вообще, смелость вообще, честность вообще, воспитание на идеалах — это вечное свойство человеческой натуры. Форма облегченного участия в жизни. «Большое видится на расстояньи». Особенно в этой формуле чарует слух «на расстояньи». Это не новое. Новое то, что мы утеряли в битвах и пламени прошедших лет нравственную основу общей жизни. Масса людей твердо верит, что, когда «надо», когда тревожно и звонко пропоет гордая труба, — они сей момент в седло, в атаку! Но эта же масса готова сквозь землю провалиться, чем остановить дерущихся или дождаться у продавщицы сдачу в одну копейку.

«Дно» потеряно для нас. Надо бороться за придонный слой. За десятки миллионов наших сограждан, живущих бедно материально и бедно духовно. За наших стариков и старух, которые не могут протянуть руку, за молодежь, выросшую в бездуховности и скуке и всегда на грани шприца, ножа, панели.

Пропасти общества заполняются расширением человеческих душ. И развитие души — впереди машиностроения, агропрома, полетов на Марс. Прежде всех других мировых уровней нужен мировой уровень счастья.

Как программа-минимум стране нужен Фонд социальной солидарности. Хозрасчетные группы помощи, имеющие контакт со всеми заинтересованными ведомствами. Фонд богатый, чтобы отправить на лечение, увеличить надбавкой пенсию, выделить средства на ремонт, дать деньги на кооперативную квартиру. Фонд без традиционной унылости регулярных пленумов и президиумных торжеств центрального руководства. Фонд народный, стоящий абсолютно над всеми организациями. Фонд, который должен стать организацией нового типа, точнее движением, еще точнее — жизнью.

В мышлении застыло следующее: все в жизни — кусок дерева, миллионный город, лодка, погода, туалетная бумага, всхожесть, кладбище — имеет где-то товарища, который за это отвечает. У которого можно спросить: это что это вы тут, товарищ, наворочали? Жизнь меняется, и каждому новому явлению — новое управление. Но беда в том, что новый аппарат — он только отвечает или в лучшем случае наблюдает, влиять или противодействовать он не в состоянии.

В обществе должна быть саморегуляция, которая не может быть на основе старших по квартире, дому, кварталу, а только на основе реального народовластия, которого мы сможем достичь лишь после признания общественности, активной части народа как руководящей силы общества.

Активная общественность-явление для нас довольно загадочное: чего активничать? О народе у нас денно и нощно заботится государство, почитайте постановления: мы с вами — как принцесса на горошине, под которую швыряют пуховик за пуховиком. Мы очень долго верили в кругооборот всего в обществе. Что мы сами для себя ничего не в состоянии? Только через что-то. У нас испаряется — где-то льется. Где-то испарилось — брызнуло у нас. Мы тут работаем — у них повысилось. Они там плохо работают — у нас исчезло. Это даже в общественной жизни. Они тогда все верно придумали и решили, а на нас до сих пор хлещет благодатный дождь. Так и ходим с зонтиками, хоть с неба давно уже ни капли. Вот этот бездушный кругооборот сделал счастье жестоким, личным, иждивенческим. Отчаявшись получить что-то сверху, человек начинает жить только для себя.

Общественность должна занять главенствующую роль по отношению к партии, комсомолу, Советам, профсоюзам. Пока же общественность исключительно в одиночестве рвет себе душу за чистоту рек, невиновность людей и охрану памятников, лишь изредка получая ласковое постановление со снобистской формулировкой «пойти навстречу». Это кому пойти навстречу? Это откуда куда пойти?

Более того, последнее время скромный рост путаной, но искренней народной активности вызывает какое-то недовольное цыканье. Слова одного из делегатов XIX партконференции заставили перевернуть газету на первую полосу: господи, это какой год-то?

В. И. Калашников, первый секретарь Волгоградского обкома партии: «Хочется спросить: а кто же, кроме партийных органов, сегодня реально занимается перестройкой на местах? Неужели это те крикуны, которые выходят на улицы с сомнительными лозунгами и предлагают создать какие-то комиссии, комитеты содействия перестройке, вплоть до создания новой политической партии, о чем уже здесь говорилось?»

Что, опять у нас на корабле появились лишние? Опять счастье добываем «мы», а они, значит, захребетники? Опять мысли выражаются в грубоватой отеческой форме, разительно напоминающей сержантскую?

Опять счастье будет жестоко?

Товарищи, служить народу-это не значит командовать им!

Мы должны не останавливаться на модернизации выборной системы, на слиянии и разделении кресел. Нужно растить принципиально новые формы народовластия. Воспитывать людей во взаимосвязанности, взаимообусловленности. Жильем, бытом, культурой, самоуправлением. Нужны общественные гарантии непотопляемости человеческой судьбы — в этом один из путей отмирания государства. Любое государство приводит к загниванию верха и низа и равнодушию середины. Нам трудно экспериментировать, пока на нас смотрят не только глаза, полные надежды, но и межконтинентальные ракеты, но то, что можно, надо менять уже сейчас.

Пока социалистическое общежитие прочно ассоциируется с тараканами и пронзительным взором старушки на вахте, пока у приемной Верховного Совета СССР каждое утро скорбная очередь, пока на Тверском бульваре сиреневого цвета милицейских рубашек больше, чем зелени травы, мне не хватает силы быть добрым.

Но мне не хватает счастья быть жестоким.

Директор дома-интерната для престарелых:

— Если мы есть, значит, общество гниет.

Ему трудней всего летом. Летом в интернат очередь. Сразу не берут. Надо ждать, пока места освободятся. Они действительно освободятся, как осень-почти свободно. А сейчас к директору приходят солидные люди и требуют: мою или моего-без очереди! Почему? Ведь я…

Кто?

Кто мы — хорошие, капризные, чудесные, светлые, крохотные, лопоухие, с пузырями на колготках и зеленкой на сбитых пятках, бегущие навстречу спасительным и всесильным маминым рукам, кто мы-несущие своих матерей на носилках умирать, несущие из своей памяти, от себя, из себя. И себя.

Ида Соломоновна Коган, дорогой, прекрасный, милый и великий вы человек!

Ей — 87, она с трудом садится в кровати.

Ида Соломоновна — руки с почерневшими жилами, сухие, горькие птичьи руки. Голубые глаза — как надречный лед.

Отца убили жандармы, брата сослали за печатание «Искры». Работала по культмассовой части в Варшавском военном госпитале в Москве — И, понимаете, товарищ Саша, ее все звали «комиссар». А она тогда говорила: «Я не комиссар, я — Коган». Когда в палатах играли на еду: кусок хлеба или сала, — она тогда говорила так: «Товарищи, вы знаете что, на продукты не играйте. Вам скоро выздоравливать — пойдете на фронт защищать Советскую власть, а ему надо поправляться. Может, ему мать последнее прислала. А то придется бросать карты в печку-буржуйку».

И — Бетховен.

Раз в месяц профессора Московской консерватории играли для раненых Бетховена. На концерты приносили даже лежачих. Профессора получали за концерт стакан кофе и два куска черного хлеба. Тишина была жуткая. На концерт пришла Крупская. Она поразилась тишине. Она сказала: я обязательно расскажу Владимиру Ильичу. Это был самый счастливый день. Кроме Бетховена, был драмтеатр. Была комедия «Мнимый больной». Коган играла самого больного, лежала на кровати. На настоящей кровати, на больничном матрасе. Было смешно. Потом матрас оказался из сыпнотифозного отделения.

Она болела четыре месяца. Очнулась, когда кто-то сказал над головой: «Ну что? В морг?» На двух костылях и в платке умершей соседки приковыляла в свой госпиталь. Комиссар увидел ее и заплакал: «Ведь ты умерла».

Двадцать три года работала в Институте марксизма-ленинизма. Напечатала для картотеки миллион карточек на двадцати языках. В 1955 году пошла на пенсию. С 1960 года-одна.

Она жила на сорок пять рублей в месяц. У нее была одежда умерших сестер. С невероятной жадностью она читала, ходила в музеи, не пропускала ни одной выставки, покупала билеты в театр за сорок пять копеек на ступеньки бельэтажа. «Я очень скромно жила», — вырвалось у неё. И только она знает, как можно так жить. Я — не знаю. И ни слова жалости, ни слова страданий…

Она все время улыбается. Ида Соломоновна, милый вы человек… Пять лет назад стало невмоготу. Понимаете, товарищ Саша, она никому не хочет быть обузой, и первое, что она сказала, придя в дом-интернат: я буду работать. Иначе бы я к вам не пришла. Стала в библиотеке доктором Айболитом: подклеивала корешки у истрепанных книжек, читала слепым, набирала им телефонные номера, письма писала. Когда могла лучше ходить, разносила газеты. Сейчас хуже стало с памятью — приходится на каждой газете писать фамилию, куда нести. Хуже стало и зрение. Читает всего по полчаса. Как жаль, как жаль.

Она рассказывает, какой здесь вежливый медперсонал и как хорошо кормят, и как здесь вообще хорошо. Я знаю, что это неправда, что санитарок жутко мало, что тех, кто есть, самих впору запирать в интернаты, — и я никак не пойму: забитость это или душевное величие…

— Мы все горели, мы все были готовы отдать. И я уверена: мы выстоим. Мы победим. Несмотря на то, что Сталин уничтожил столько лучших людей, мы победим!

Она смотрит на меня. Я смотрю за окно.

В этом доме из шестисот — четыреста лежачих. С большинством общаться уже трудно. Каждый год освобождается треть мест.

Детей нет только у десяти процентов.

А за окнами — солнце и ветер.

— Ночью, когда я не сплю, я вспоминаю, сколько хороших людей было в моей жизни, сколько счастья и тепла. И сколько людей здесь, скольким из них нужна помощь. Были бы только силы, мне бы только силы…

Она встает, совсем крохотная, сгорбленная, протягивает мне руку, и я чувствую себя пигмеем. А за моей спиной на зеркале несколько пожелтевших фотографий-женщины с бархатными глазами. Фотографии стоят так, чтобы их можно было увидеть лежа.

Я невесомо беру ее ладонь. Ида Соломоновна вдруг цепко жмет мою ладонь и строго говорит: «Руку надо пожимать вот так, товарищ. Чтобы чувствовать силу. И передавать её».

В коридоре сидит старик. Он один. У него недавно умерла жена. Тоже здесь. Он поднимает свою седую голову. Мне кажется, он похож на меня.

Когда окно вздрагивает от ветра, чернильные ветви деревьев ловят в свои сети колючий звездный свет — я не сплю, — дождевая капля влажным червячком таранит извилистый след на окне. Ночь выворачивает наизнанку. Она дает самого неприятного собеседника — себя самого.

Я сейчас поставлю точку.

И что будет с этими серыми мимолетными газетными страницами: их будут читать в поезде, а потом завернут в них колбасу, пробегут перед сном у телевизора, будут искать «про спорт» на коленях под партой. оставят на память, выбросят, сдадут в макулатуру?

Интересно, странно. Страшно.

Каждый боится старости, как ремонта. Когда смыта старая побелка, неприютно висят старые обои, все дорогое вынесено и нанесено порядком грязи. А ремонта уже не будет.

И ничего не будет.

Я сейчас поставлю точку.

Но я хочу еще сказать, что, когда мне страшно жить и осень на улице, я уезжаю в маленький городок и добираюсь по рыжей размокшей глине в небольшую библиотеку, в старый купеческий дом, чтобы увидеть старых людей, перебирающих сухими руками страницы, набирающих целые охапки книг и медленно, боясь оступиться, бредущих в свои хаты, где за полночь — экономный настольный свет, и белые страницы, и чужие миры, боли и радости, и свое неумирающее великое чувство сопричастности, щемящее, светлое, непобедимое.

И тогда я чувствую силу. И верю, что если доброго счастья нет, это еще не значит, что его не будет.

Я ставлю точку.

СТРАХ ПЕРЕД МОРОЗОМ

Вокзалы — это перекрестки нашей жизни, место, где мы оставляем накатанную колею, пересекаясь с множеством путей других людей, попадая под влияние суммы условий, составляющих суть этого перекрестка. И перекрестки эти-вокзалы, больницы, магазины, ателье, прачечные, столовые, аэропорты, общественные туалеты — это всегда экзамен нашего порядка, умения думать и делать. Это показатель чистоты дыхания нашего общества. Придите ночью на вокзал, в аэропорт — вы услышите, как хрипло, натужно мы дышим, задыхаясь, давясь тромбами. Ночь выцеживает осадок. И он страшен.

Люди спят на полу в 1988 году.

Люди спят, и они, наверное, счастливы — потому, что заранее выбирали, приглядывали себе место. Кто поудачливее — вдоль стены, кто позже начал искать — поперек прохода. Им и неловко, и стыдно поначалу, но усталость стирает настроение, выражение лица, осанку, самого человека. Остается один сон на всех. Повальный, жуткий, постыдный.

Люди спят, привалившись плечом к плечу, с беззащитными детскими выражениями лиц, на которые больно смотреть. Мужья неловко обнимают жен, стыдясь выставлять напоказ, на всеобщее публичное рассмотрение этот естественный для двоих жест. Матери кладут детей к стене, сами ложась к проходу. Дети спят с тревожными белыми лицами, напрягшимися от духоты и жары. Спят на газетах, мешках, чемоданах, на голом замызганном полу. Безногий спит, положив голову на сиденье.

В этом море перемешались дорогие дубленки, солдатские шинели, валенки, сапоги, детские шубки, куртки, шапки всех мастей. Спят рабочие, врачи, школьники, офицеры, учителя, директора. Это равенство. Унизительное казарменное равенство, которого достичь легче всего.

Наши трудности — это горько. Мы привыкли все оправдывать погодой, ошибками руководства, недостатком стройматериалов, дефицитом сырья, низкой квалификацией исполнителей. Мы привыкли терпеть. История научила нас дисциплине. Но теперь, когда хлеб уже давно не по карточкам, когда уже не так хрипло дышат в спину классовые враги, откуда в нас теперь всеобщая покорность — готовно приниженное чувство человеческого достоинства? Не Батый же нам его оставил, не родимое пятно царизма-наша беда.

Если мы не оставляем людям выбора-мы должны заботиться о том, чтобы единственный путь был лучший. А пока вылет и выезд для нас не обыденность праздник. И при этом, имея, как данность, всеобщую покорность, возникает, может быть, неосознанный соблазн использовать нашу человеческую неразвитость в благих с виду целях — пока достроим, пока выбьем фонды, пока улучшится демографическая ситуация…

Но это «пока» длится десятилетиями!

Нельзя воевать с трудностями ценой человеческих потерь.

Человеческие потери в цивилизованном обществе-это не холмики с пилоткой, это обнищание души, условия, ведущие к выветриванию человеческого содержания, нравственной эрозии.

Человек, который спит на полу на вокзале, мучается в бескрайних очередях, видит грязь и грубость, никогда не будет слушать по телевизору длинный доклад, никогда не почувствует себя хозяином завода, никогда не прочитает биографию кандидата на выборах, никогда не даст кров другому — ему уже не дали. Это стыдно, что людьми мы становимся, когда наводнение, пожар, взрыв, — неужели только трагедия может поднять наши головы?