Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Прошлое было навязано, оно въедалось в него со всей своей безжалостной несправедливостью. Будущее он выбрал. Теперь оставалось придать ему форму.

Женское аббатство Клэре, Перш, май 1304 года

Щедро одариваемое и освобожденное от налогов, аббатство бернардинок – конгрегации, входившей в орден цистерцианцев, – имело право судить уголовные и гражданские дела, опекунские дела и дела об обидах и выносить смертные приговоры, о чем свидетельствовали виселицы,[22] установленные в местечке под названием Жибе. Аббатство могло добывать дрова и строительную древесину в лесах, принадлежавших графу Шартрскому. Помимо столь выгодного для аббатства вклада оно получало доход с земель в Мале и Тейле, а также более чем щедрую ежегодную ренту, не говоря уже о том, что в течение многих лет в аббатство стекались многочисленные пожертвования горожан, сеньоров и даже зажиточных крестьян. Освящение храма[23]происходило в присутствии некого Гийома, командора тамплиеров Арвиля.

Элевсия де Бофор, ставшая аббатисой Клэре пять лет назад после смерти мужа, отложила письмо, написанное на итальянской бумаге,[24] которое ей доставили в строжайшей тайне несколько минут назад. Если бы печати, защищавшие содержание письма, не послужили для аббатисы убедительным доводом, она без колебаний сожгла или выбросила бы его, сочтя это послание кощунственной шуткой. Аббатиса посмотрел на едва державшегося на ногах от усталости гонца, который молча ждал ее ответа. По его тоскливому взгляду она поняла, что гонец знал, о чем сообщалось в письме. Но она колебалась:

– Мой брат в Иисусе Христе, вам надо отдохнуть. Вы проделали длинный путь.

– Время не ждет, матушка. Я совершенно не хочу отдыхать.

Конечно, в случае необходимости он подождет. Аббатиса печально улыбнулась и сказала, исправляя допущенную оплошность:

– Скажем так, я покорнейше прошу вас дать мне несколько минут, чтобы собраться с мыслями.

– Я даю их вам… Но не забывайте, у нас каждая минута на счету.

Элевсия де Бофор направилась к двери, спрятанной за занавеской. Она шла впереди мужчины вдоль длинной лестницы, вырубленной в камне, которая вела к тяжелой двери, запертой на висячий замок. За этой дверью от глаз мирян и монахинь была спрятана ее личная библиотека, одна из самых богатых, но и одна из самых опасных для христианства. Графы и епископы Шартрские, ученые, не говоря уже о королях и принцах, а также о простых рыцарях, на протяжении нескольких десятилетий пополняли ее произведениями, привезенными со всех уголков света. Некоторые из этих книг были написаны на языках, непонятных аббатисе, несмотря на ее огромную эрудицию. Она была тайной хранительницей этой науки, этих книг, о которых часто забывали наследники или потомки дарителей. Порой, дотрагиваясь до обложек, она вздрагивала от внезапного испуга. Ведь аббатиса знала – она читала об этом на латыни, по-французски и даже по-английски, которым более или менее хорошо владела, – что в некоторых из этих книг скрывались тайны, не предназначенные для посторонних. В трех-четырех книгах (а, возможно, и во многих других, поскольку она не понимала ни греческого – языка, который мало употребляли, вернее, немного презирали в то время, – ни арабского, ни египетского, не говоря уже об арамейском языке) приводились рецепты таинственного эликсира вселенной. Эти тайны следовало скрывать от людей, и никакая власть, кроме власти святого отца, не могла поколебать ее уверенности. Тогда почему бы их не уничтожить, просто-напросто не обратить в пепел? Многие ночи напролет она задавала себе этот вопрос, вставала, намереваясь броситься к огромному камину библиотеки и разжечь там огонь, но потом вновь ложилась, не в силах довести до конца свой план. Почему? Потому что книги были знанием, а знание священно, даже если оно дурманит голову.

Аббатиса устроила гонца как можно удобнее и отперла другую дверь, ведущую в коридор. Она осторожно выглянула в проем, желая убедиться, что никого не встретит на своем пути, затем вышла и быстро запрела за собой дверь. Она быстро двигалась по направлению к кухне, чтобы взять там кувшин с водой, буханку хлеба, немного сыра и несколько ломтиков копченого сала, ведь гонец должен был немного подкрепиться и восстановить свои силы после долгого пути. Она кралась словно воровка, прижимаясь к стенам, прислушиваясь к каждому звуку. Она боялась, что ее застигнут врасплох.

Позади раздался радостный голос. Аббатиса обернулась, невероятным усилием воли заставив себя улыбнуться в ответ на слова Иоланды де Флери, сестры-лабазницы. Молодую женщину сопровождала Адель де Винье, хранительница зерна. Иоланда де Флери была маленькой, кругленькой, все время пребывала в хорошем настроении, которое, казалось, ничто не могло испортить. Она спросила:

– Матушка, куда вы так спешите? Можем ли мы избавить вас от хлопот?

– Нет, дорогие дочери. Меня охватила неожиданная, но сильная жажда. Это из-за хозяйственных книг, несомненно. К тому же, дойдя до кухни, я разомну ноги.

Элевсия проводила взглядом женщин, исчезнувших за поворотом коридора. Конечно, она была уверена в своих сестрах, даже в послушницах, и в большинстве прислужниц-мирянок, посвятивших свою жизнь служению Господу. Несомненно, она могла бы разделить бремя тайны с некоторыми из них. Например, с Жанной д\'Амблен, верной среди верных, образованной, не питающей иллюзий относительно мира, но все же сохранявшей оптимизм. Все эти достоинства, а также твердость характера побудили Элевсию доверить ей опасную миссию казначеи.[25] Аделаида Кондо тоже была союзницей. Ее окрестили под этой фамилией после того, как девочку нашел бондарь на опушке леса Кондо. Ей было всего несколько недель, две или три, никак не больше. Мужчина, которого такая находка вовсе не обрадовала, принес младенца в Клэре. Он мог бы пройти мимо, но жалобный писк голодного младенца растрогал бондаря. Аделаида, хотя совсем юная и очень впечатлительная, не раз доказывала свое достойное похвалы упорство, подкрепленное непоколебимой верой. Бланш де Блино, благочинная, которая помогала аббатисе и исполняла обязанности приора, уже давно была ее наперсницей. Бланш была очень пожилой женщиной, что служило весомым козырем: она забывала многое из того, что ей рассказывали. Даже Аннелета Бопре, сестра-больничная, несмотря на свою сварливость, входила в число тех, на кого Элевсия могла рассчитывать. И напротив, аббатиса немного опасалась Берты де Маршьен, экономки,[26] которая занимала эту должность, внушавшую всем страх, еще до прихода Элевсии в аббатство. Даже внешнее благочестие не могло скрыть язвительный характер Берты. У нее, некрасивой бесприданницы, не было иного выхода, кроме как уйти в монастырь. Конечно, будь ее воля, она отдала бы предпочтение миру.[27]

Нет, решительно нет… Тайна всегда защищена надежнее, если о ней никому не известно. А потом, по какому праву она будет докучать этим женщинам, по-дружески относящимся к ней, опасными откровениями, взваливать на них столь тяжелое бремя? Это было бы верхом эгоизма. Ни одна из сестер не должна видеть этого человека. Он покинет монастырь так же, как пришел, как тайна, вызывающая беспокойство.

Элевсия срезала свой путь на кухню, пройдя через гостеприимный дом,[28] расположенный между банями и хранилищем вина. За исключением Тибоды де Гартамп, сестры-гостиничной,[29] и, возможно, Жанны д\'Амблен, не давших монашеского обета, аббатиса вряд ли могла здесь кого-либо встретить в этот час. Она не заметила маленькой тени, притаившейся за одной из колонн, обрамлявших вход в учебный зал.

Клеман колебался. Ему было стыдно за то, что он инстинктивно спрятался. Поведение матери аббатисы вызывало у него изумление. Зачем так осторожничать, скрытничать в собственном монастыре?

Вернувшись в свой кабинет, Элевсия де Бофор села за массивный дубовый стол. Кончиком указательного пальца она отодвинула от себя письмо. Листок хранил следы двух сгибов и казался безобидным, затерявшись среди хозяйственных тетрадей, в которые мать аббатиса скрупулезно записывала все события, происходившие в их жизни: пожертвования, урожай, количество бочек и качество вина, хранившегося в подвале, кубометры срубленного, полученного, преподнесенного в дар леса, рождения или убыль в голубятне, объем навоза, предназначенного для удобрения земли, имена посещенных больных или умерших, собранные налоги, меню сестер и выдача им нового белья. Еще полчаса назад эта работа раздражала ее. Она отлынивала от нее, спрашивая себя, какую пользу могут когда-нибудь принести эти бесконечные перечисления, которые она так старательно записывала. Полчаса назад она еще не знала, что вскоре будет тосковать по этой неблагодарной работе. В течение этого крошечного получаса ее мир рухнул, а она даже не заметила предвестников катастрофы, нарушившей покой ее кабинета.

На аббатису навалилась жуткая печаль. Она, бессильная, присутствовала при разграблении этой тихой гавани, укрывавшей ее вот уже пять лет.

Все эти образы, которые ей удалось обуздать, вернее изгнать… Все эти чудовищные ночные кошмары, неужели они вновь станут ее преследовать? Непонятные сцены, такие жестокие, такие кроваво-красные, такие ужасающие, вновь возникли в ее воображении, а она не могла их прогнать. Когда-то она думала, что обезумела, что демон насылал ей адские видения, чтобы мучить ее. Ничто не спасало ее от этих леденящих душу галлюцинаций. Она ночи напролет молила Пресвятую Деву избавить ее от этих кошмаров. Когда она ушла в монастырь, Пресвятая Дева исполнила ее просьбу. Ей почти удалось напрочь забыть о них. Неужели они снова повторятся? Лучше умереть, чем вновь пережить это.

На пыточном ложе на животе лежала женщина. На пол медленно стекала кровь из ее иссеченной спины. Женщина стонала. Ее длинные светлые волосы слиплись от пота и крови. Чья-то рука скользила по изможденной плоти и сыпала в раны грязно-серый порошок. Женщина забилась в конвульсиях, потом стихла, потеряв сознание. Вдруг Элевсия увидела ее мертвенно-бледный профиль. Она. Это была она сама. Именно это видение прежде преследовало ее ночь за ночью в течение многих месяцев. И тогда Элевсия решила постричься в монахини.

Это было всего лишь ужасным воспоминанием. Необходимо себя в этом убедить, неоднократно повторяя. Сердце было готово вырваться у нее из груди. Она взяла послание кончиками пальцев и заставила себя успокоиться. В десятый раз она прочитала:

Hoc quicumque stolam sanguine proluit, absergit maculas; et roseum decus, quo fiat similis protinus Angelis.


Сегодня ее настигло то, чего она опасалась на протяжении многих лет.

Что ответить на этот ультиматум? Могла ли она притвориться, будто ничего не знает, ничего не понимает? Что за глупость! Что значила ее кровь по сравнению с другой, божественной кровью, которая смывает все прегрешения? Так мало, ничего.

Она принялась выводить высокие буквы ответа, который выучила наизусть. Она часы напролет повторяла его как заклинание, думая, надеясь, что никогда ей не придется писать:

Amen. Miserere nostri. Dies ilia, solvet saeclum infavilla [30].


Ледяной пот пропитал кайму ее накидки. Элевсия задрожала, перо выпало у нее из рук. Она вновь взяла его и продолжила:

Statim autem post tribulationem dierum illorum sol obscurabitur et luna non dabit lumen suum et stellae cadent de caelo et virtutes caelorum commovebuntur [31].


От усталости закрывались глаза. Грязное рубище вызывало у него тошноту. Впрочем, гонец привык к этим бесконечным путешествиям, к выполнению этих изматывающих миссий в разных обличьях. Порой он много лье спал, склонившись к шее коня, вручив свою судьбу, свой путь ногам несшего его животного. Однако на этот раз он был вынужден путешествовать инкогнито, а в этих бедных краях лошадь сразу же привлекла бы к себе внимание. Шквал радости захлестнул его. Он служил связующим звеном между сильными мира сего, между теми, кто определял будущее грядущих поколений. Он был посредником, необходимым инструментом. Без него воля осталась бы простым желанием, несбыточной надеждой. А он материализовывал волю, придавал ей форму, делал ее реальной. Он был скромным творцом будущего.

Он не прошел и пятидесяти туазов* за оградой Клэре, как звук легких, быстрых шагов заставил его обернуться. Женщина в белом платье догоняла его. Ивовая корзина, висевшая у нее на руке, слегка раскачивалась.

– Боже мой! – задыхаясь, сказала она. – Я не должна находиться здесь, но вы брат. Наша матушка… Ну, я действую по собственной инициативе. Вы так измучились. Почему бы вам не провести ночь в нашем гостеприимном доме? Мы часто принимаем путников. Я трещу как сорока… Это потому что я очень смущаюсь. Держите…

Она протянула ему собранную провизию и, покраснев, объяснила:

– Я сказала себе, что если вас приняла наша чудесная матушка… значит, она уверена, что вы друг. Я хорошо ее знаю… У нее столько работы, на ней лежит такая ответственность. Я уверена, что она накормила вас, но ничего не дала с собой в дорогу.

Он улыбнулся. Женщина верно угадала. Она была довольно хрупкой, но в каждом ее жесте чувствовалась неординарная сила. Любезная сестра, открывшая лицо и ради него нарушавшая запрет покидать монастырь, служила лучшим доказательством, что его усталость была не напрасной, что Христос жил в них.

– Спасибо, сестра моя.

– Аделаида… Я сестра Аделаида, келарша. Тише… Не стоит этого говорить… Понимаете, я не должна была выходить, я не получала приказаний… Это обыкновенная забывчивость. Я ее исправляю, только и всего. Ничего другого, в этом нет моей заслуги… И все же я рада, что могу предложить вам эту скромную провизию, ржаной хлеб, бескорковый, но зато очень сытный, бутылку нашего сидра – вот увидите, он превосходный, – козий сыр, несколько фруктов и большой кусок пряного пирога, я сама его испекла… Говорят, он вкусный…

Она засмеялась, а потом смущенно призналась:

– Я очень люблю кормить людей. Это, конечно, слабость, но я не знаю ее причины. А потом, она доставляет мне удовольствие… – Внезапно раскаявшись, она укорила себя: – Да, я не должна была этого говорить…

– Но вы сказали. Это прекрасно – кормить людей, особенно бедных. Благодарю вас за ваши дары, сестра Аделаида, они просто бесценны…

Внезапно обрадовавшись этому интимному разговору, отвлекшему его от тяжелых мыслей перед изнурительным путешествием, он добавил:

– Даю вам слово, что все это останется между нами, как милая тайна, которая будет связывать нас на расстоянии.

Она, несмотря на свой страх, от удовольствия прикусила нижнюю губу и быстро сказала:

– Я должна возвращаться. Ваш путь долог, брат мой, я это чувствую. Пусть он будет легким. Мои молитвы будут следовать за вами… Нет, они будут сопровождать вас. Отведите мне небольшое местечко в ваших молитвах.

Он наклонился и, запечатлев братский поцелуй на ее лбу, прошептал:

– Аминь.

Женское аббатство Клэре, Перш, с наступлением темноты, май 1304 года

Клеман не боялся. Все дышало покоем. После ужина и повечерия* сестры ушли в дортуары. Лягушки дружно квакали, сойки, перелетавшие от гнезда к гнезду, оглашали воздух своими хриплыми криками. Чуть дальше справа озабоченные садовые сони рыли когтями галереи между камнями, поднимая при этом большой шум. Это были такие недоверчивые животные, что лишь в исключительных случаях можно было увидеть их черные мордочки. Они замолкали, едва почуяв присутствие незнакомца.

Клеман упивался этим следованием по маршруту, игрой, в которую природа играет с теми, кто умеет ее слышать и видеть. Мальчик знал все ее секреты, все ее ловушки. Он осторожно вытащил затекшую ногу из своего укрытия, из большой расселины, сделанной в камне, где лежали листья, корешки и ягоды, собранные сестрой-больничной. Отвратительный запах гниющих растений отравлял воздух. Через час наступит кромешная тьма. У него было время восстановить силы и поразмышлять.

Что с ними станет? С ними двумя, поскольку судьба Матильды мало его беспокоила. Матильда была легкомысленной и слишком глупой. Она интересовалась лишь своими маленькими грудями, которые, по ее мнению, росли недостаточно быстро, лентами и гребнями для волос. Что станет с Аньес и с ним? Клеман расчувствовался, у него на глазах выступили слезы: ведь их двое, он не одинок. Дама де Суарси никогда не бросит Клемана, даже если из-за него ее жизнь окажется в опасности. От этой твердой уверенности у него еще сильнее забилось сердце. Стоя на коленях, спрятавшись за дверью, ведущей в большой зал, он присутствовал при нескончаемом ужине, который два дня назад Аньес была вынуждена устроить в честь своего сводного брата. Как обычно, она вела тонкую игру. Тем не менее на следующий день, когда они прогуливались после отъезда этого негодяя, Клеман почувствовал ее неуверенность и понял, почему она боится. До какого предела способен дойти Эд? Когда он остановится?

Ответ на второй вопрос был ясен. Аньес знала его так же хорошо, как и Клеман. Эд остановится лишь тогда, когда его обуяет страх, когда он лицом к лицу столкнется с еще более грозным хищником. Они были такими одинокими, такими обездоленными. Ни один хищник-избавитель не придет к ним на помощь. Вот уже несколько месяцев мальчик боролся с отчаянием. Надо что-то придумать, какой-нибудь трюк, неважно что. Он проклинал свою юность, свое бессилие. Он проклинал то, кем он был на самом деле, то, о чем должен был молчать ради их общего спасения. Как только Аньес смогла, она объяснила ему это, и он понял, что ее беспокойство было обоснованным.

Знание… В какой-то мере его давали сестры, учительствовавшие в школе при аббатстве Клэре. Кроме того, два года назад Клеман получил от своей дамы разрешение присутствовать на уроках, которые она устраивала для молодых и не слишком молодых людей, выходцев из местных семей зажиточных горожан и мелкого дворянства. Скудная пища для ума, поскольку благодаря Аньес Клеман уже давно умел читать и писать по-французски и на латыни. Он надеялся познать науки, жизнь далекого мира, но напрасно. Большая часть времени отводилась изучению Евангелий, а также чтению и заучиванию наизусть трудов уважаемых римлян: Цицерона, Светония и Сенеки. К этому следует добавить страх, который всем внушала Эмма де Патю, учившая детей.[32] Ее вечно угрюмый вид и весьма проворная рука производили сильное впечатление на маленький мирок, над которым она властвовала.

Но, по сути, все это не имело значения. Славные бернардинки старались изо всех сил, ухаживая за одними, обучая других, улаживая конфликты, усмиряя ненависть, утешая умирающих. В отличие от представителей других орденов, их нельзя было обвинить в равнодушии к миру, окружавшему аббатство, или в том, что они обогащались на несчастьях простых людей. Неважно, ведь Клеман обнаружил столько всего интересного. Одно зернышко познания вело к другому. Каждый новый ключ к пониманию, который он ковал, открывал дверь, превосходившую своими размерами предыдущую. Он также научился не задавать вопросов, на которые сестры не могли ответить, осознав, что его любопытство, которое они сначала рассматривали как вознаграждение за свои труды, в конце концов вызовет у них беспокойство. На самом деле, все это не имело значения, поскольку теперь он не сомневался, что аббатство скрывало в своих стенах пленительную тайну.

Почему он прижался к колонне? Он объяснял себе это тем, что ждал прихода сестры, преподававшей латынь. Инстинкт? Или странное поведение силуэта, одетого во все белое? Мать аббатиса украдкой посмотрела вокруг и быстро заперла низкую дверь, из которой только что вышла. Затем она стремительно, словно воровка, пошла по коридору.

Результаты быстрого и осторожного расследования не удовлетворили Клемана. Казалось, никто не знал, куда вела эта дверь. Что скрывала комната, расположенная за ней? Шла ли речь о темнице для знатного пленника или о камере пыток? Живое воображение мальчика разыгралось не на шутку, и он решил раскрыть тайну собственными методами. Наспех набросанный план центральной части аббатства помог ему понять, что эта тайная комната, если она действительно существовала, была средних размеров, если только не выходила окнами во внутренний двор, шедший вдоль скриптория и дортуара. Если верить его топографической схеме, эта комната находилась между покоями и кабинетом матери аббатисы.

Мальчика снедали нетерпение и любопытство. В его голове вертелся вопрос: как остаться в стенах аббатства, чтобы тайно продолжить поиски и проверить гипотезы? Наконец он нашел решение: гербарий, примыкавший к ограде аптечного огорода, предоставит ему надежное укрытие, в котором он сможет дождаться темноты.

В ту ночь луна, невольная сообщница Клемана, была полной. Он вышел из гербария, прижался к стене дортуаров и стал пробираться вперед, словно тень. Он прокрался под окнами скриптория, более высокими и широкими, чем остальные окна, поскольку сестрам-переписчицам требовалось как можно больше света. Затем он прошел мимо более скромных окон обогревальни, единственного помещения аббатства, отапливаемого зимой, где размещали больных. Туда же убирали на ночь чернила, чтобы не замерзли. Еще несколько туазов. Задыхаясь от тревоги, ребенок спрашивал себя, как он сможет объяснить свое присутствие, да еще глухой ночью, в аббатстве, если он чем-нибудь выдаст себя, и даже не решался представить, какое наказание его ждет. Он проскользнул мимо двух узких окон кабинета матери аббатисы, затем мимо двух щелей, вырубленных в камне, которые позволяли проветривать гардероб ее покоев, крошечный круглый зал, в котором было оборудовано отхожее место. Таинственное помещение должно было находиться между этими двумя комнатами. Клеман повернул обратно и стал широкими шагами мерить расстояние, отделявшее покои Элевсии де Бофор от ее кабинета. Келья монахини, даже если та была аббатисой, не могла быть такой широкой и просторной. Значит, вопреки его первоначальным выводам, в тайной комнате не было окон. Эта догадка заставила Клемана вздрогнуть всем телом от восторга, но также и от страха. А если это была комната, предназначенная для инквизиторского дознания? Вдруг он обнаружит следы пыток? Но нет, ни одна женщина не могла быть инквизитором. Клеман опустился на колени и проделал тот же путь ползком, пристально рассматривая землю. Там, где росли куртины цветов, украшавшие подножие стены, он заметил отдушину длиной в два метра и высотой сантиметров в тридцать. Толстые железные прутья надежно защищали ее от возможных вторжений посторонних. Взрослых посторонних, потому что прутья были расположены достаточно редко, чтобы между ними мог проскользнуть ребенок. Он верно угадал. Но облегчение моментально сменилось паникой – что теперь делать? Любопытство пересилило все разумные доводы, которые он приводил, уговаривая себя повернуть назад и покинуть пределы аббатства как можно скорее и, главное, незаметно.

На каком расстоянии от пола комнаты находилась отдушина? На аллее, окружавшей куртины цветов, он подобрал маленький камешек, послуживший ему зондом. Почти сразу же услышав звук падения камешка, Клеман решил, что его от цели отделяют четыре или пять футов*. Он ошибался. Клеман лег на бок и начал протискиваться между металлическими прутьями, сдиравшими с него кожу. Он втянул живот, затаил дыхание, чтобы стать еще меньше. Наконец грудная клетка прошла через прутья, и Клеман полетел вниз. Ошеломляющее мгновение падения в пустоту, поразившую его. Он упал, как мешок с отрубями, и чуть не закричал от резкой боли. Однако паника быстро притупила боль. А вдруг он сломал кость? Как он выберется отсюда? Он пощупал уже начавшую опухать щиколотку, покрутил ступней вправо и влево, борясь со слезами, застилавшими ему глаза. Вывих, только болезненный вывих. Ему будет больно, но все же он сможет ходить.

Клемана окружала густая темнота. Влажная темнота, в которой витал легкий запах плесени вперемешку со сладковатой затхлостью, щекотавшей нервы. Прохладная темнота подвала. Он задрожал от ярости, рассердившись на самого себя. Каким же он был глупцом, он, так гордившийся своим умением моментально делать выводы!.. Как он теперь выйдет отсюда? Он ничего не предусмотрел. Надо же так опростоволоситься!

Клеман терпеливо подождал несколько минут, пока его глаза не привыкли к этой внутренней ночи, еще более темной, чем та, что окутывала его в саду. Сначала его взору предстал длинный стол, скорее, верстак, заставленный какими-то предметами разных размеров. Вытянув перед собой руку, Клеман, немного прихрамывая, подошел ближе. Книги. Книги, стопками лежавшие на столе. Затем во мраке он различил контуры короткой лестницы. Нет, это была деревянная стремянка, прислоненная к полкам, на которых в ряд стояли другие книги. Библиотека. Он находился в библиотеке. В углу до самого потолка возвышалась какая-то нечеткая массивная форма. Клеман приблизился, морщась от боли, причиняемой вывихнутой щиколоткой. Винтовая лестница, ведущая в другой зал. Под ее ступеньками на гвоздях висели тонкие кожи, несомненно, предназначавшиеся для реставрации обложек. Он стал осторожно подниматься по лестнице. По мере продвижения ему казалось, что мрак постепенно рассеивается. Он вполз на четвереньках в другой зал и медленно выпрямился. От удивления он буквально прирос к полу. Просторная библиотека с высоким потолком, все стены которой были уставлены книгами. Лунный свет проникал через своеобразные узкие бойницы, искусно проделанные в стенах метрах в четырех от пола. Теперь понятно, почему он не заметил их раньше. Эти бойницы позволяли не только проникать свету в помещение, но также и тайно проветривать его. Как во сне, Клеман подошел к одному из шкафов, чтобы с глубочайшим благоговением достать тяжелые тома. По состоянию книг он понял, что о них хорошо заботились. Клеману удалось разобрать несколько названий. От избытка эмоций у него пересохло во рту. Он чувствовал, что прямо перед ним открывается мир. Все, что он хотел узнать и понять, находилось здесь, на расстоянии вытянутой руки. Потрясенный, он прошептал:

– Боже мой, неужели здесь собраны все произведения господина Галена?* De sanitate tuenda… И De anatomicis administrationibus… A также De usupartium corporis…

Голос ребенка затих. Он обнаружил латинский перевод, выполненный неким Фарагом ибн Салемом, трактата Абу Бакра Мухаммеда ибн Закария ар-Рази*, имени которого он никогда не слышал. Этот Al-Hawi – Continens по латыни – являлся, похоже, трактатом по фармакологии, но лунный свет был слишком слабым, чтобы Клеман мог прочитать его. Ему также оказались недоступными многие произведения, тайны которых охраняли названия на неизвестных языках. Шла ли речь об арабском, греческом или древнееврейском языках? Клеман не мог сказать.

Значит, помещение, через которое ему удалось проникнуть сюда, было служебным, возможно, реставрационной мастерской, что объясняло царивший там запах клея и висевшие кожи.

Несколько часов он рассматривал книги, до того увлекшись, что время перестало для него существовать. Ночь, проникавшая сквозь высокие бойницы, начала приобретать молочно-голубой оттенок. И тут он словно очнулся. Наступал день.

Воспользовавшись стремянкой, Клеман сумел выбраться через отдушину, правда не без труда и не без боли. Щиколотка причиняла ему неимоверные страдания. Ему казалось, что внутри нее бился бешеный пульс.

Ворота Бюси, Париж, июнь 1304 года

Франческо де Леоне не обращал внимания на знойную духоту, равно как на зловоние, исходившее от нечистот, сваленных в концах узких улочек. А вот суетливая деятельность этого человеческого муравейника ошеломила его. Столица Франции насчитывала более 60 тысяч домов, то есть ее населяли примерно 200 тысяч душ. Эта шумная толпа распределилась по обоим берегам Сены, которые соединяли лишь два деревянных моста: Большой мост и Малый мост, неразумно возведенный, поскольку 140 жилищ и более ста лавок разместились на первом мосту, загроможденном еще и мельницами. Нередко вода в реке поднималась так высоко, что смывала мосты, словно соломинки.

Рыцарь медленно поднимался по улице Бюси, провожая беззлобным взглядом молодую девицу с опухшими глазами, рыщущую в поисках еды. Он подумал, что она, вероятно, вышла из соседней парильни. Все знали, что смешанные публичные бани служили местом галантных встреч, которые назначались тайно и за плату. Сексуальные утехи продавались в Париже на каждом углу, причем торговля шла бойко. Продажная любовь считалась наименьшим злом, если только она была регламентирована. Она позволяла беднякам, которые не могли создать семью из-за отсутствия средств, удовлетворить свои плотские желания. Она также позволяла изголодавшимся девицам, выброшенным на мостовую из-за нежелательной беременности или нищими родителями, выжить, избавляя замужних женщин от похотливых намерений сильных мира сего. Это были избитые доводы, дававшие объяснения очень многим, соглашавшимся с ними и тем самым не признававшим свою вину. Однако они не могли удовлетворить Франческо де Леоне. Его охватило странное тягостное чувство. Древнейшая из профессий, профессия женщин, которым отказывали в праве заниматься множеством других профессий, в столице процветала.

По мере того как складывались обстоятельства, женщинам вскоре оставили право выбирать меньше судеб, чем пальцев на одной руке: богатство по рождению, замужество, монастырь или проституция. В последнем случае они умирали, снедаемые чахоткой или болезнями плоти. Был еще один выбор: они могли истечь кровью от ударов кинжала заезжего клиента. Да и кто заботился об этих тенях? Не власть, не Церковь и уж тем более не их семья.

Уличная девка не сверлила Франческо горящим взглядом, смущенная его поведением. Но ею двигали голод и страх. Она боялась, что ей придется провести без гроша в кармане несколько дней. Он остановился и пристально посмотрел на девицу.

Леоне преследовал эту женщину, ту же самую, по галерее церкви, все той же. Хотел ли он на нее напасть, стремился ли уберечь от невидимых врагов? Он молил Бога, чтобы верным оказалось второе предположение. Тем не менее ему так и не удавалось себя в этом убедить. Беспросветная беспомощность женщин, их ослепляющая слабость… Его мать и сестру, совсем ребенка, оставили разлагаться под жаркими лучами солнца, перерезав им горло, словно ярочкам. И мухи слетались на их зияющие раны. Он на несколько минут закрыл глаза.

Когда он открыл их, ему улыбалась девица. Жалкой улыбкой отвергнутого человека, ищущего денег, чтобы заплатить за еду и ночлег. В этих растянутых губах, лихорадочно дрожавших, не было ничего соблазнительного или многообещающего. И все же она пыталась его убедить, поскольку не могла прельстить.

Леоне вытащил из кошелька пять серебряных турских денье*, манну небесную для нищенки, и подошел к ней:

– Сестра моя, поешь немного и отдохни.

Она жадно смотрела на монеты, которые он положил ей на ладонь, отрицательно покачав головой.

Когда она подняла к нему лицо, он увидел, что ее пепельно-серые щеки прочертили влажные полоски.

– Я не… Иди ко мне, я нежная и послушная. Я не больна, уверяю тебя… Я не…

– Замолчи. Иди отдохни.

– Но… Что я могу…

– Молись за меня.

Он резко отвернулся и стремительно удалился, оставив ее всю в слезах, испытывавшую такое облегчение и такую опустошенную.

За нее. За его мать. За его сестру. За всех тех, кого не смог защитить ни один мужчина. За Христа и его огромную любовь к женщинам. Любовь, которую жалкие марионетки так долго отрицали. Нечестивцы, безбожники, прикинувшиеся докторами богословия.

Джотто Капелла… Когда-то давно на земле, иссушенной солнцем, рыцарь отдал бы свою жизнь за то, чтобы убить его. Зная лишь немногое о детстве Франческо де Леоне, Арно де Вианкур, приор, колебался, прежде чем произнес имя их «случайного и невольного посредника». Наконец, он его прошептал, пристально наблюдая за реакцией своего духовного брата. Подвергая его такому испытанию, он оправдывал себя напоминанием о нависших над ними всеми угрозах.

Здание, строительство которого завершилось несколькими месяцами ранее, собственность Джотто Капеллы, уроженца Кремоны, небольшого ломбардского городка, расположенного к югу-востоку от Милана, возвышалось, устремляя ввысь свои прекрасные белые стены, над улицей Бюси. Из окон четвертого этажа открывался вид на Сену и Лувр. Впрочем, это и послужило причиной тому, что здание возвели именно здесь. Находиться рядом с властью, следовательно, рядом с крупными заемщиками, и в то же время не слишком далеко от границы Парижа, поскольку отношение могущественных особ к поставщикам денье было переменчивым. Ломбардцы – уроженцы или не уроженцы Ломбардии, поскольку так называли всех итальянских ростовщиков, а также банкиров-евреев, – уже имели печальный повод убедиться в этом. Но противоречивое отношение этого столетия к ростовщичеству могло бы позабавить Джотто, человека высокой культуры, для которого деньги были средством, а главное, целью и страстью. Разве можно было полагать, что торговцы ссужают деньгами незнакомцев без всякой выгоды для себя? Что за чушь! Всегда можно прикрыться законом, запрещавшим ростовщичество. Королям и дворянам было достаточно взять в долг, а затем выгнать банкиров и конфисковать их имущество, прикрывшись религией как алиби. Им все уши прожужжали весьма уместными строками из Евангелия, которые советовали давать в долг бескорыстно. Таким образом должники могли избавиться от своих кредиторов, процентов и основной суммы долга. Какое ребячество с их стороны! Тот, кто умеет торговать, никогда не забудет о долговых обязательствах. По ним всегда можно получить долг либо в звонкой монете, либо обменяв его на тайные преимущества.

Джотто Капелла поставил бокал с подогретым с пряностями вином, одним из редких лакомств, которые он позволял себе, несмотря на подагру. У него все чаще в ногах появлялась такая резкая боль, что он не мог ходить. Вот уже несколько минут в его прихожей рыцарь-госпитальер дожидался приема. Чего он хотел? Едва банкир согласился принять рыцаря, как его обуяла тревога. Леоне были одной из знатных итальянских семей, из поколения в поколения служивших папству. Очень богатой семьей, несмотря на обеты бедности, которые давали ее отдельные отпрыски мужского пола, в том числе Франческо. Ордена тамплиеров и госпитальеров были сложными и могущественными сообществами, с которыми было лучше избегать общения. Их никто не мог заставить покориться, ни князья, ни короли, ни епископы. Что уже говорить о банкире! Тем более что Леоне пришел не за тем, чтобы просить денег. В этом Джотто Капелла был настолько уверен, что мог бы отдать руку на отсечение. Жаль, ведь с деньгами было бы так просто: он берет, возвращает и смиряется. Но что тогда? Милость, сделка, шантаж? Если бы Джотто отважился, он выпроводил бы рыцаря Христа. Но это было роскошью, нет, еще хуже – кокетством, которое он не мог себе позволить. Конфликт с военным орденом не входил в планы того, кто в течение многих лет лелеял честолюбивую мечту – стать генерал-капитаном французских ломбардцев, ловко выпроводив Джорджио Цуккари, нынешнего обладателя этой должности, за дверь, а еще лучше, если это в его силах, свести того в могилу. Уже давно Цуккари действовал ему на нервы. Учитель нравственности, которого невозможно было втянуть в свою игру, поскольку он отличался отвратительной честностью по отношению к себе подобным и даже – в довершении всего – к своим должникам. И он в буквальном смысле следовал советам Людовика Святого: брал не больше 33 процентов. А ведь с самых отчаявшихся или обезумевших можно было потребовать и 45 процентов. В конце концов, Капелла никого к себе насильно не затаскивал! Эта прекрасная логика, обдуманная сотни раз, обладала действенной магией. Она умела поднимать ему настроение. И все же эта радость была наигранной. Почему этот чертов Леоне пришел к нему? Почему он не обратился к самому Цуккари? Имя и принадлежность к ордену госпитальеров позволяли Леоне это сделать. Старый банкир принял бы рыцаря с распростертыми объятиями. Чума побери тех, кто остается загадкой.

Беспокойство, снедавшее Капеллу, уступило место досаде, едва Франческо де Леоне вошел в его кабинет, заставленный произведениями искусства, резными ларями, мехами и дорогой посудой – настоящую пещеру Али-Бабы, хранившую последние приобретения. Боже, до чего же красив был этот мужчина! Сам же Капелла походил на презренное земноводное, иссушенное и пожелтевшее от бесконечных лишений, к которым его принуждал знахарь, говоривший тоном, не допускавшим возражений. Даже его жена закрывала глаза, когда он дотрагивался до ее бедер. Но это случалось все реже и реже.

Он встал и широко развел руки, вынужденный изображать радушного хозяина:

– Рыцарь, какая честь для моего скромного жилища!

Леоне сразу же почувствовал, что Капелла злится. Он решительно сделал несколько шагов вперед, лишь слегка приподняв брови в ответ на эту формулу приветствия. Джотто подумал, что Леоне принадлежал к тем избранным особам, перед которым склоняется весь мир, хотя они сами этого не осознают. При этой мысли Капелла еще сильнее озлобился. Тем не менее он сумел сдержаться и спросил:

– Не отведаете ли вы моего лучшего вина?

– Охотно. Не сомневаюсь, что оно превосходное.

Банкир несколько секунд рассматривал рыцаря, спрашивая себя, не скрывался ли за этой безобидной репликой упрек. В глубине души он надеялся, что рыцарь де Леоне окажется похожим на всех остальных, что имя, орден и обязательства просто скрывают его алчность. Тогда он мог бы от всей души осыпать его презрением, притвориться возмущенным. Он уже слышал, как говорит:

– Как, мсье… Вы? Рыцарь-госпитальер? Какой позор!

У него побывало столько представителей благородных семейств, столько прелатов, столько мнимых дворян! Он льстил им, успокаивал их, поощрял их грехи, предоставляя им средства из своих неисчерпаемых запасов. В большинстве случаев они поддавались, ведь яд жадности или зависти отравлял им душу, сердце и даже слова. Но тот, кто сейчас стоял перед ним, был преисполнен спокойной уверенности непорочных. А нет ничего хуже непорочных, особенно если они умны и забыли, что такое страх.

Между мужчинами установилось молчание, похожее на заговорщическое, когда служанка отправилась за вином. Леоне изучал своего визави. Ему хватило нескольких секунд, чтобы понять, что Капелла остался тем, кем был прежде: жадным мошенником, которого только трусость порой удерживала от худшего. На ум ему пришло сравнение: притаившийся подлый хищник, немного испуганный, но готовый вцепиться в глотку своему противнику, если тот хоть на мгновение выкажет свою слабость. Не все живые существа способны искупить свои грехи, поскольку некоторые этого вовсе не желают.

Франческо сделал глоток и поставил на столик серебряный кубок, обезображенный чрезмерной чеканкой и избытком драгоценных камней. Из своего сюрко[33] из грубого льна он вытащил письмо, написанное Великим магистром, и протянул его ломбардцу. Когда Капелла взломал печать и пробежал глазами несколько строчек, он почувствовал, как у него закружилась голова. Он прошептал:

– Боже мой…

Ломбардец испуганно посмотрел на Леоне. Тот кивнул, призывая банкира продолжить чтение.

Никогда прежде Капелла не думал, что когда-нибудь в его памяти всплывет то убийственное воспоминание, воспоминание пятнадцатилетней давности. Он дорого заплатил за это, в полном смысле слова. На его руку упала теплая капля, потом вторая. Он уронил веленевый листок на пол из каррарского мрамора, который был привезен из его родного города за баснословную цену. Понимал ли он, что плачет? Леоне не был в этом уверен.

Франческо де Леоне ждал. Он знал содержание этого послания, суть шантажа. «Годится любой вид оружия», – уточнил приор, прибегший к этой крайней стратегии.

В конце концов, какое ему дело до горя ростовщика, какое ему дело до его воспоминаний? По его вине умерло столько людей…

Джотто Капелла выдохнул:

– Это чудовищно.

– Почему? Потому что это правда?

– Почему? Потому что много лет назад… Потому что я выдержал пытку виновных, самую жестокую, которую применяют к самому себе. Потому что я столько сделал, чтобы заслужить прощение…

– Вернее, чтобы заслужить забвение. Мы никогда не забываем и никогда не прощаем. Что касается пытки виновных, я бы улыбнулся, если бы не был воином. Кто позволил мамлюкам захватить Акру после месячной осады? Султан аль-Ашраф Халиль топтался перед ее стенами со своими 70 тысячами всадников и 150 тысячами пехотинцев, прибывшими из Египта и Сирии. Оборона цитадели Сен-Жак была героической… По другую сторону стен находилось всего 15 тысяч защитников-христиан… Они сражались как львы, один против пятнадцати. Минеры султана атаковали уязвимые места крепости группами в тысячу человек. Они прокрались через сточные канавы и рвы для забоя… в нужных местах, что удивительно.

Леоне замолчал, внимательно смотря на дрожавшего человека, обеими руками ухватившегося за край своего рабочего стола. Капелла попытался оправдаться едва слышным голосом:

– Переговоры удались… Аль-Ашраф согласился выпустить защитников цитадели Акры с условием, что они оставят там свое имущество.

– Предположим… Король Генрих не мог согласиться на столь безоговорочную и унизительную сдачу. Кроме того, впоследствии защитники цитадели смогли убедиться, как султан выполняет свои обещания, – возразил Леоне спокойным тоном, пристально глядя своими глазами цвета морской волны на банкира. – Пятнадцатого мая Новая Башня, сданная графиней де Блуа, рухнула, поскольку минеры султана провели под нее подкоп. Тогда аль-Ашраф дал слово, что позволит побежденным уйти, главным образом женщинам и детям. Но его мамлюки, едва проникнув в цитадель, принялись грабить и насиловать. Затем была резня. Доминиканцы, францисканцы, клариссы… Множество женщин и детей было захвачено в плен… Потом их продали на невольничьих рынках… Резня только началась… Почти все они погибли, мои братья госпитальеры, рыцари-тамплиеры, рыцари орденов Святого Лазаря и Святого Фомы. Осталась лишь горстка калек.

– Но это было неизбежно… – простонал Капелла. – Двумя годами раньше, кажется, в августе, несколько итальянских крестоносцев Гуго де Сюлли на одном из базаров набросились на мусульманских крестьян и торговцев, так что тем пришлось искать убежища на своих складах и…

– И кто им помог? – прервал Капеллу Леоне, голос которого внезапно стал пронзительным. – Госпитальеры и тамплиеры!

– Это была война… Войны…

– Нет… Это была западня. Это была ловко устроенная западня, к тому же имевшая торговое значение, не так ли, банкир? Что касается стычки на базаре, то это плохой предлог. Всегда возникает необходимость оправдать войну, кто бы ее ни вел и где бы она ни велась. Но не в этом вопрос. Если бы мамлюкам не были известны планы Новой Башни и сточных канав, минеры не смогли бы сделать подкоп. Или, по крайней мере, работы продвигались бы медленнее. Мы могли бы надеяться, что к нам подоспеет подкрепление, или же, в худшем случаем, мы сумели бы вывести из крепости как можно больше людей. Сколько стоит резня 15 тысяч мужчин и почти стольких же женщин и детей, Джотто Капелла?

– Они… они меня били. Они… они хотели меня кастрировать… Они сделали бы это… Они смеялись, – бормотал он.

Глаза ростовщика бегали из стороны в сторону, словно он ждал помощи от провидения. Леоне не сводил с него взгляда. Хитрая лиса прибегла к последнему средству: к жалости.

Начало июня 1291 года. Битва шла в другом месте. Крепость Сидона находилась в осаде. Она не могла оказать длительного сопротивления. Двенадцатилетний мальчик сумел скинуть с плеча руку своего дяди Анри, сумел освободиться от этого мощного захвата, чтобы бегом броситься к руинам Акры. Его шатало из стороны в сторону, он падал, затем поднимался. Его руки были в крови. Белые широкие ступени, залитые светом. Ступени часовни. Широкие ступени, обезображенные полосами засохшей крови, месивом из человеческой плоти. Широкие ступени, гудящие от мух, которые отяжелели после такого роскошного пира.

Несколько женщин пытались укрыться в часовне, спрятать там своих детей. Под одной из женщин, голова которой, почти оторванная от шеи, смотрела в небо, подросток заметил шелковистую белокурую массу. Белокурую массу, слипнувшуюся от темной крови. Волосы своей сестры.

– Сколько, Капелла? Сколько за мою мать и семилетнюю сестру, которых, изнасиловав и перерезав им горло, оставили гнить на солнце, бросили собакам, растерзавшим несчастных так, что я не узнал их? Сколько за твою душу?

Наконец банкир перевел свой взгляд на рыцаря. Это был взгляд смерти, взгляд воспоминаний. Изменившимся голосом он сказал, догадываясь, что никогда не оправится после такого признания:

– Пятьсот ливров*.

– Ты лжешь. Я всегда распознаю вашу ложь, она слишком очевидная. Речь шла о более скромной сумме, не правда ли?

Банкир молчал. Рыцарь же продолжал настаивать:

– Не правда ли? Что? Что ты думал? Что, удвоив или утроив количество полученного золота, ты сумеешь получить отпущение грехов? Что, умножив цену предательства и алчности, ты в какой-то мере оправдаешь их? Что все в этом мире имеет свою продажную стоимость? Как ты думаешь, сколько стоят тысяча ливров, сто тысяч ливров или десять миллионов ливров в глазах Господа? Столько же, сколько паршивый денье.

– Триста… Но я получил только половину, они не сдержали своего слова. Они плюнули мне в лицо, когда я потребовал остальное.

– Прощелыги, – с горькой иронией сказал рыцарь. Затем рыцарь закрыл глаза и, подняв лицо к потолку, произнес, словно разговаривая сам с собой:

– Сто пятьдесят золотых ливров за столько трупов, за них двоих… Сто пятьдесят золотых ливров, которые позволили тебе стать банкиром. Выгодная сделка для… Кем ты был в то время, когда у тебя была душа?

– Торговцем мясом.

– А… Вот почему ты хорошо знал сточные канавы Акры и рвы для забоя.

Леоне вздохнул, а потом вновь зашептал:

– Я изучил вас, тебя и тебе подобных, и теперь меня окружает зловонное облако. Я всюду чувствую ваш запах. Он въелся в мою кожу, он исходит из моего сердца прямо в нос. Я чувствую вас, когда еще не вижу и не слышу вас. Я чую вас. Я задыхаюсь от затхлого запаха агонии, разложения ваших душ. Знаешь ли ты, что душа воняет, когда гниет? И нет более несносной падали.

Капелла резко встал. Он был не в состоянии терпеть боль, обжигавшую его ногу. С мертвенно-бледными губами он подошел к рыцарю, упал на колени перед креслом, в котором тот сидел, и зарыдал:

– Простите, умоляю вас, простите!

– Это не в моей власти, мне жаль. Себя.

Прошло несколько минут, наполненных рыданиями человека, стоявшего на коленях. Леоне охватила смертельная тоска. Как могло случиться, что он не простил, несмотря на свою бесконечную любовь к Нему? Что он потерял? Чем он испортил свою веру? Он взял себя в руки, вспомнив, что не был Светом, что приближался к нему с таким трудом, с такими усилиями, словно упрямый муравей, пресытившийся тьмой, болезненно уставший от нее. Однажды… Однажды он наконец прикоснется к этому Свету, который ему только приоткрылся в нефе Святой Констанции. Однажды он заключит его в свои объятия, он будет дышать им, он будет в нем купаться и смоет все свои грехи. Он приближался к нему, он это чувствовал. Он превратился в неутомимого муравья, который пересекал океан, всходил на горы, преодолевал все препятствия. Сотни раз он думал, что умирает, обжигаемый зноем пустыни, снедаемый лихорадкой, захлестываемый штормами и бурями. Но каждый раз он поднимался и вновь отправлялся в путь, продвигаясь к Свету.

Он хотел однажды умереть в лоне Света и рассеяться в нем, обретя наконец покой. До Тайного Следа, Несказанной Тайны было рукой подать. Тайна ждала лишь крови, готовой пролиться ради нее. Его крови.

Леоне встал, грубо оттолкнув человека, стоявшего на коленях.

– Я жажду встречи с Гийомом де Ногаре. В конце концов, ты один из ростовщиков Французского королевства. Я уверен, что ты найдешь удобный предлог, объясняющий мое присутствие рядом с тобой. Не забудь: малейшая попытка строить козни, и Филипп Красивый узнает, кто виновен в бойне Акры. На это время я остановлюсь у тебя. Банкир… Обращайся ко мне только в том случае, если этого требует дело. Я буду есть один, в комнате, которую ты мне отведешь в своем доме. И пусть она будет готова через час. Пойду подышу уличной вонью. Она не такая противная, как запах ладана, который курится у тебя дома.

Рыцарь остановился на пороге и, не обернувшись, бросил совершенно опустошенному человеку:

– Никогда не лги мне. Я многое знаю о тебе, Капелла, многое, о чем ты даже не догадываешься. Если тебе не терпится продать меня за тугой кошелек или просто из страха, клянусь перед Богом наполнить все твои дни, все твои ночи такими муками, что твое живое воображение даже и представить не в состоянии.

Женское аббатство Клэре, Перш, июнь 1304 года

Вот уже в течение нескольких недель Клеман каждую ночь приходил в аббатство, куда его почти против собственной воли влекли сокровища, спрятанные от посторонних глаз в тайной библиотеке. Сначала мальчику было немного страшно, но потом он постепенно стал чувствовать себя более уверенно. Он проникал в библиотеку с наступлением ночи и порой осмеливался проводить там весь следующий день. Питался он тем, что похищал на кухне Суарси, поскольку испытывал все более сильное недоверие к Мабиль. К тому же после последнего визита Эда де Ларне его недоверие, прежде пассивное, претерпело значительные изменения. Если до сих пор Клеман довольствовался тем, что просто наблюдал за шпионкой, надеясь тем самым защитить Аньес, теперь он подмечал малейший из ее подозрительных жестов. Он быстро осознал, каким нелепым был его первоначальный план. Ведь он рассчитывал поймать ее с поличным, чтобы у дамы де Суарси появилась законная причина выставить служанку за дверь. Слишком очевидный план. Слишком очевидный и неэффективный. Почему бы, наоборот, не обратить козни шпионки против нее самой? Позволить ей выведать мелкие, безобидные секреты, шитые белыми нитками. А если Эд использует их против своей сводной сестры, его будет легко разоблачить, несмотря на его происхождение и состояние, которые, впрочем, давали ему существенное преимущество. Теперь Клеману осталось только уговорить даму де Суарси согласиться на подобную уловку. Он знал, что его госпожа начинала осознавать неприятную правду. Одерживать благородные победы или терпеть достойные поражения можно только перед лицом достойного врага. А победить могущественного негодяя слабым помогают лишь хитрость и обман. Клеман был уверен, что Аньес это понимала, хотя и не совсем была готова согласиться. Впрочем, низость Эда сослужила в некотором роде добрую службу даме де Суарси. Она заставила замолчать последние угрызения совести. Эд был злобным животным, и поэтому ради достижения цели все средства были хороши.

К числу таких средств принадлежали и ночные походы в тайную библиотеку Клэре. Клеман успокаивал себя, думая, что, если у аббатисы возникнет желание наведаться в библиотеку, он всегда сумеет спрятаться под винтовой лестницей, за импровизированным занавесом из развешенных кож. Но его страхи быстро улеглись. Похоже, мать аббатиса крайне редко посещала библиотеку, о существовании которой знала лишь она одна. Да и ключи были только у нее. Сначала ребенка удивляло столь странное поведение аббатисы, чья эрудиция была хорошо всем известна. Но постепенно он понял причину: некоторые произведения таили в себе невероятные открытия, ошеломляющие тайны. Иные из этих открытий потрясли Клемана до глубины души. Сначала он даже не хотел верить напечатанным строкам. Но неопровержимые доказательства убедили его. Например, людей окружает не пустота, а своего рода неосязаемый флюид, внутри которого существуют столь микроскопические элементы и организмы, что никто не в состоянии их заметить. А спрятанный в мозгу жаб камень, защищающий от ядов, оказался досужим вымыслом, как и единороги. Комы, конвульсии, дрожь и мигрень были не кознями вселившихся в человека бесов, а следствием нарушений в работе мозга, если верить Абу Марвану Абд аль-Малику ибн Зухру, которого на Западе называли Авензоаром, – одному из выдающихся врачей-арабов иудейского происхождения XII века. Чтобы не забеременеть в течение года, было недостаточно плюнуть в рот лягушки три раза. И так далее, и так далее…

Отказывалась ли Элевсия де Бофор пуститься в плавание по столь бурному морю? Спасовала ли она перед опасностью, которую представляла собой эта наука для застывших догм и, главное, для власти, которую эти догмы давали тем, кто владел ими? Почти целый месяц все внимание Клемана было приковано к тоненькой книжечке. Учебник греческого языка для латинистов. Он даже набрался храбрости забрать учебник с собой на несколько дней, чтобы быстрее выучить этот странный язык, который теперь казался ему главным условием для понимания мира.

Потом Клеман стал искать на заставленных полках библиотеки подобную книгу, которая позволила бы ему проникнуть в тайны древнееврейского и арамейского языков, поскольку в его лихорадочных поисках вскоре появилась определенная логика: путеводная нить, сущность которой он пока не понимал, вела его от одной книги к другой.

Клеман глазам своим не поверил, когда осторожно открыл небольшой сборник афоризмов в добротном ярко-красном шелковом переплете. То же имя. То же имя, выведенное чернилами, было написано вверху на первой странице трех прочитанных им ранее книг. Материализация его путеводной нити. Эсташ де Риу, рыцарь-госпитальер. Умер ли он? Завещал ли он свои книги аббатству Клэре или наследнику, выступившему посредником? Как могло случиться, что вот уже несколько дней Клеман выбирал книги из библиотеки этого человека?

Он импульсивно бросился к полке, на которой нашел это произведение. Одну за другой он вынимал книги и, едва открыв, сразу же ставил их на место. Наконец он нашел то, что искал. Плохо выдубленная кожа, окрашенная в темно-фиолетовый цвет, служила обложкой большой книги, от которой исходил кисловатый запах жира. Названия не было даже на форзаце, только имя ее бывшего владельца, словно шифр: Эсташ де Риу. Увидев на первых страницах диаграммы, Клеман решил, что в его руки попал учебник по астрономии или астрологии. Однако следующие страницы вызвали у него удивление. На них были изображены знаки зодиака, причем некоторые из них были окружены стрелами, отсылающими к сложным расчетам и комментариям, сделанным, вне всякого сомнения, двумя разными людьми. Первый почерк, хотя и немного нервный, был мелким и четким, второй же – размашистым. Собственно, это была не книга, а скорее личный дневник. Дневник рыцаря де Риу и другого человека, имя которого нигде не упоминалось. Внимание Клемана привлекла к себе одна фраза, написанная сбоку:

Et tunc parabit Signum Filii hominis [34].


Стрела, исходившая от этой фразы, заставила Клемана перевернуть страницу. То, что он увидел на обороте, повергло его в недоумение.

Эклиптика, на которой располагались лишь знаки Козерога, Овна и Девы, была исчерчена каракулями, помарками, словно автор не был в себе уверен. Это ощущение усиливали комментарии, сделанные в форме вопросов. Некоторые из вопросов казались памятками для одного или нескольких редакторов.

Луна скроет Солнце в день ее рождения. Месторождения еще не известно. Привести слова варяга – бонда [35], встреченного в Константинополе, который торговал моржовой костью, янтарем и мехами.
Пять женщин, в центре шестая.
Первый декан Козерога и третий декан Девы изменчивы. Что касается Овна, то, каким бы ни был его декан, он будет единокровным.
Первые расчеты были ошибочными. Они не приняли во внимание, что год рождения Спасителя был неверным. Это наш шанс. Эта оплошность дает нам небольшое преимущество.


Буквы в этих строках были высокими, что свидетельствовало о том, что человек, писавший их, свободно владел пером. Но о ком он говорил? О Filii hominis, Сыне Человеческом, о Христе? Если это так, первая фраза была совершенно бессмысленной, равно как и третья. Небольшое преимущество – для чего? И что означало это «нам», «редакторы»? Утверждения, относящиеся к астрологии, были такими невнятными! Что означает «единокровность» знака зодиака? О каких женщинах идет речь?

Клеман посмотрел на бойницы. Солнце уже садилось. Его почти два дня не было в мануарии. Аньес, вероятно, беспокоилась. Вскоре будут служить вечерню. Во время службы он может пробраться на улицу и вернуться. Клеман колебался. Ему очень хотелось взять с собой найденный дневник, чтобы в Суарси спокойно изучить его. Но внутреннее чувство подсказало ему, что следует быть осторожным, тем более что книгу трудно спрятать. Тем хуже. Он продолжит ее читать позднее, когда придет в библиотеку во время заутрени*.

Клеман встал, обрезал фитиль маленькой масляной лампы. Она меньше коптила, чем факел, и к тому же была такой дешевой, что никто в мануарии не заметил бы ее исчезновения, в отличие от сальных или стеариновых свечей, весьма дорогих и внесенных в опись кухонного имущества. Клеман стал спускаться вниз.

Рим, Ватиканский дворец, июнь 1304 года

Камерленго[36] Гонорий Бенедетти взбодрился, почувствовав облегчение, которое ему всегда приносил дивный веер, сделанный из тонких перламутровых пластинок. Этот веер ему подарила ранним утром – после долгой ночи – раскрасневшаяся дама де Жюмьеж. Милое воспоминание двадцатилетней давности. Одно из последних воспоминаний, оставленное ему короткой светской жизнью до того, как Благодарение оборвало ее, чтобы позволить ему измениться и одновременно растеряться. Единственный сын веронского зажиточного горожанина, он был веселым собутыльником и страстным поклонником прекрасного пола. Мало что предрасполагало его к сану, и уж во всяком случае не откровенная любовь к материальным проявлениям жизни, по крайней мере приятным. Тем не менее его продвижение вверх по церковной иерархической лестнице было стремительным. В этом ему помогли широкая образованность, подкрепленная высокой культурой, и, как он сам признавал, изощренная хитрость. Равно как и жажда обладать властью, вернее, возможностями, которые она предоставляет тому, кто умеет ею пользоваться.

По телу Гонория Бенедетти ручьем тек пот. Уже несколько дней в городе стояла труднопереносимая жара, которая, казалось, решила никогда не покидать его. Молодого доминиканца, сидевшего напротив, удивлял его заметный дискомфорт. Архиепископ Бенедетти был среднего роста, щуплым, почти тщедушным. Невольно возникал вопрос, откуда бралась эта влага, которая сделала мокрыми его седые волосы и стекала со лба.

Прелат внимательно рассматривал оробевшего молодого монаха. Руки монаха, лежавшие на коленях, немного дрожали. Это было уже не первое поданное ему на рассмотрение обвинение в злоупотреблении, в жестоком обращении, в котором провинился инквизитор. До этого много неприятностей, а также разочарований доставил им Роберт Болгарин*. Следствие, проведенное по просьбе Церкви, выявило такие ужасы, что тогдашний Папа Григорий IX лишился сна. Григорий IX понял, что его прежние расчеты оказались ошибочными, поскольку ранее он видел в этом раскаявшемся совершенном[37] «разоблачителя» еретиков, ниспосланного провидением.

– Брат Бартоломео, – заговорил камерленго, – то, что вы сейчас рассказали о молодом инквизиторе, этом Никола Флорене, ставит меня в затруднительное положение.

– Поверьте мне, ваше преосвященство, я просто в отчаянии, – начал оправдываться Бартоломео.

– Если Церковь, черпающая силу в энциклике Ехсотmunicamus нашего покойного Григория IX, выразила желание назначать инквизиторами доминиканцев – и в меньшей степени францисканцев, – она это сделала, разумеется, не только по причине их совершенного знания теологии, но также и из-за присущих им скромности и снисходительности. Для нас всегда было очевидным, что пытка является крайним способом добиться признания и таким образом спасти душу обвиняемого грешника. Прибегать к ней в начале процесса… Использованное вами слово «недопустимо» вполне подходит. Поскольку на самом деле существует… как бы лучше сказать… множество способов внушения и наказания, которые можно, которые должно применять, идет ли речь о паломничестве, с несением креста или без такового, публичном бичевании или штрафе.

Брат Бартоломео сдержал вздох облегчения. Он не ошибся. Прелат оказался на высоте своей репутации мудрого и образованного человека. Впрочем, когда после трехчасового ожидания в душной приемной его ввели в кабинет личного секретаря Папы, он на мгновение испугался. Как отреагирует камерленго на его обвинения? А потом, был ли Бартоломео всей душой уверен в причинах, которые его побудили просить об этой аудиенции? Шла ли речь о прекрасной жажде справедливости, или к этому чувству примешивалось нечто постыдное: желание оговорить опасного брата? Незачем было скрывать: брат Никола Флорен терроризировал его. Странно, как этот молодой человек с ангельским лицом мог испытывать своего рода болезненное наслаждение, избивая, мучая, калеча своих жертв. Он вонзал свои руки в незащищенную, кричавшую от боли плоть, и при этом никакая тень досады не омрачала его прекрасное чело или ясный взгляд.

– Разумеется, ваше преосвященство, поскольку наша единственная цель – получить признание, – осмелился произнести Бартоломео.

– Хм…

Больше всего Гонорий Бенедетти боялся зловещего повторения дела Роберта Болгарина. Глухая ярость примешивалась к его раздумьям о политике. Болваны. Иннокентий III* изложил правила инквизиторской процедуры в булле Vergentis in senium. Ее целью было не уничтожение отдельных людей, а искоренение ереси, которая угрожала основам Церкви, ставя под сомнения в том числе и бедность Христа как пример для подражания в жизни, правда, весьма сомнительный пример, учитывая, что большинство монастырей владели огромными земельными наделами. Иннокентий IV* преодолел последний этап, разрешив в своей булле Ad Extirpanda 1252 года прибегать к пыткам.

Палачи, глупые и подлые истязатели. Гонорий Бенедетти уж и не знал, какое чувство преобладало в нем: ярость или горечь. Впрочем, если он хотел быть честным, то был должен признать: он сам согласился с чудовищной идеей, что к любви к Спасителю порой принуждали, прибегая к крайне жестоким методам. Он оправдывал себя, думая, что на этот путь толкнул его Папа. Но разве не было главным то неизмеримое счастье, которое испытываешь после того, как тебе удалось спасти душу, вернуть ее в колыбель Христа?[38]

Этот юный Бартоломео со своим человеколюбием поставил его в щекотливое положение, поскольку он больше не мог притворяться, будто ничего не знает. Он совершил глупость, приняв его. Лучше было бы оставить его томиться в приемной. Возможно, тогда бы он в конце концов ушел, оскорбившись или устав от долгого ожидания. Нет, этот был не из тех, кто устает или теряет терпение. Тонкие губы, иссушенные зноем, смелость, которая читалась в его манере держаться, хотя в глазах и мелькал страх, слова, сказанные робким, но твердым тоном, – все выдавало в нем упрямство безупречно честного человека и в определенной степени напоминало архиепископу Гонорию Бенедетти о его собственной молодости. Ему оставалась лишь неприятная альтернатива: строго наказать или отпустить грехи. Отпущение грехов означало бы одобрение недопустимой жестокости и дало бы повод для еще более яростной критики Церкви мыслителями всей Европы. Это также означало бы согласиться с политикой Филиппа IV Французского, хотя в прошлом тот не гнушался пользоваться услугами инквизиции*. Кроме того, это означало – последний, почти детский, аргумент чуть не вызвал у прелата улыбку – разочаровать молодого человека, сидевшего напротив, который был убежден, что можно управлять, не заключая сделок со своей верой. Значит строго наказать? Прелат охотно вступил бы в жаркую схватку с Никола Флореном. Воткнул бы ему в глотку ту власть, которую он порочил, возможно, потребовал бы отлучить его от Церкви. Но, наказывая одну заблудшую овцу, он рисковал покрыть позором всех доминиканцев и нескольких францисканцев, назначенных инквизиторами, а заодно и папство. А позор от бунта порой отделяют лишь несколько шагов.

Времена были такими смутными, такими переменчивыми. Малейший скандал можно было раздуть, чем воспользовались бы король Франции и другие монархи, ждавшие лишь удобного повода.

В этот момент один из многочисленных камергеров, буквально наводнявших папский дворец, словно тень, проскользнул в кабинет и, нагнувшись, прошептал ему на ухо, что пришел следующий посетитель. Прелат с необычной горячностью поблагодарил камергера. Наконец нашлось долгожданная причина, пусть и не слишком хорошая, чтобы избавиться от молодого монаха.

– Брат Бартоломео, меня ждут.

Молодой монах, покрасневший до корней волос, порывисто вскочил. Камерленго успокоил его легким движением руки, сказав:

– Благодарю вас, сын мой. Как вы понимаете, я не могу самостоятельно решить судьбу Никола Флорена… Тем не менее уверяю вас, что его святейшество, так же, как и я, не потерпит подобных ужасов. Они противоречат нашей вере и дискредитируют всех нас. Идите с миром. Справедливость скоро восторжествует.

Из просторного кабинета Бартоломео вышел окрыленным. Как глупо было с его стороны во всем сомневаться, всего бояться! Несносный палач, который преследовал его, унижал, перестанет мучить его целыми днями. И ночами тоже. Мучитель стольких маленьких людей растает, словно кошмарный сон.

Он слегка улыбнулся силуэту в плаще с капюшоном, ожидавшему приема в прихожей. И только на улице, когда он пересекал широкую площадь радостным шагом победителей, Бартоломео подумал, что посетителю наверняка было очень жарко в такой тяжелой одежде.

Лес Клэре, Перш, июнь 1304 года

Спустившийся чуть ли не до земли густой туман так плотно окутал Клемана, что он едва различал дорогу. В этом краю туманы не были редкостью. Аньес находила их поэтичными. Она утверждала, что эти пелены, цеплявшиеся за дикие травы и кустарники, смягчали слишком резкие контуры предметов. Но сегодня эта завеса источала удушающий запах смерти.

Мириады серых мух жужжали, вились, набрасывались на разлагающуюся тухлятину. Наполовину вырванный клок плоти свисал со щеки на землю, слегка колышась, поскольку целая колония маленьких жучков упорно рыла галерею под костью скулы. Бедра и ягодицы были проедены, искромсаны до самой кости.

Мальчик выронил из рук самострел.[39] Аньес требовала, чтобы он всегда брал его с собой, отправляясь в лес, чтобы иметь возможность хоть как-то защитить себя. Он сделал еще один шаг вперед, едва сдерживая икоту, из-за которой его рот заполнялся горькой слюной.

Это был мужчина, несомненно, крестьянин, если судить по поношенной одежде, перепачканной липкой жидкостью и засохшей кровью. Он лежал на боку, повернув лицо к небу. Его пустые глазницы любовались заходящим солнцем. Иссушенная, почерневшая, огрубевшая, особенно на руках, кожа казалась обугленной, словно ее испепелил сильный огонь. Напали ли на него? Защищался ли он? Жгли ли его огнем, чтобы выпытать некую тайну? Какую? Бедняки никогда не носили с собой вещей, имевших хоть какую-нибудь ценность. Клеман огляделся вокруг, тщательно рассматривая лесную поросль и кустарники. Никаких следов костра. Еще один шаг, затем два шага. Теперь его отделял от мужчины всего один метр. Клеман заставлял себя дышать. Затхлый запах, исходивший от гниющей плоти, вызывал у него тошноту. Но он так и не чувствовал запаха обуглившегося дерева, запаха дыма. Мальчик быстро отошел назад, закрывая рот рукой. Он не боялся. Мертвые разительно отличаются от живых: они не расчетливые и безобидные. К тому же тот, кто лежал на земле, не был похож на больных чумой, описания которых он читал. В нескольких метрах от трупа Клеман наткнулся на длинный крестьянский посох. Мальчик подобрал его и стал внимательно осматривать. Древесина ясеня казалась совсем молодой. У нее был бледно-кремовый цвет, присущий недавно срезанной ветке. На посохе не было ни малейшего следа крови. Но одна деталь удивила мальчика: острый металлический наконечник, позволявший тверже опираться на землю. Разве крестьянин позволил бы себе столь дорогую отделку, если он мог срезать столько ветвей, сколько душе угодно? Клеман дотронулся железным концом до руки трупа, но моментально отдернул посох. Запястье частично отделилось, а указательный палец и вовсе упал на землю. Как долго труп лежал на этой крошечной лужайке, в половине лье от населенных мест? Это было трудно определить, в частности, из-за обожженной, почерневшей кожи. Странно, но Клеман не увидел ни одной синей падальницы, хотя условия для них были вполне благоприятными. Он обошел жалкие останки и присел на корточки в шаге от них. Через дырку на льняной рубашке чуть выше поясницы Клеман различил широкий волдырь, наполненной желтой жидкостью, и проткнул его острым наконечником посоха. Он вовремя отвернулся, иначе его вырвало бы прямо на одежду. В рваной ране копошилось множество личинок мясных мух. Синие падальницы успели отложить яйца, а теплая погода способствовала размножению личинок. Вероятно, человек умер недели две назад, самое большее – три.

Клеман, у которого внезапно возникло желании поскорее уйти, выпрямился. Никто больше не мог помочь этому несчастному. Мальчик твердо решил не рассказывать ни одной живой душе о своей находке, иначе ему пришлось бы вновь проделывать этот путь, указывая дорогу людям бальи. И тут его поразила одна несообразность. У мужчины были волосы средней длины. Некогда они, безусловно, были светло-каштановыми, хотя судить об этом было трудно, поскольку они слиплись от грязи, растительных остатков и кишели паразитами. И все же на макушке можно было еще различить след от небольшой тонзуры. Волосы отрасли, но, тем не менее, недостаточно, чтобы скрыть след бритвы цирюльника. Кем же он был? Церковником или одним из тех образованных людей, которые носили тонзуры из благочестия и желания искупить грехи?

Любопытство пересилило дурноту, вызванную близостью гниющих останков. Клеман вытряхнул из мешка покойного хлебные крошки и травы и надел его на правую руку. Защищенный этой импровизированной перчаткой, он осторожно снял зловонные лохмотья, прикрывавшие мужчину. Пот ручьем лился по лицу мальчика, заливал ему глаза. Однако тошнота, мучавшая его некоторое время, уступила место возбуждению. Теперь миазмы не досаждали ему. Он отбивался от насекомых, потревоженных его вторжением в самый разгар пира, прогонял их рукой в перчатке, исследуя каждый сантиметр трупа. Почему этот несчастный был так бедно одет, если речь шла об образованном человеке? Почему он был не в рясе, если речь шла о монахе? Он путешествовал пешком? Откуда он шел? Как он умер? Был ли он убит на этой лужайке, или его сюда принесли после того, как жгли огнем в другом месте? К сожалению, состояние его кистей, загрубевших, как старая кожа, не позволяло Клеману понять, были ли покойник ученым или крестьянином. Ничто, ни один предмет, ни одна особенность, если не считать тонзуры, не могли помочь Клеману. Ограбили ли его? До или после смерти? И вдруг одна очевидная подробность бросилась ему в глаза: волосы на теле, еще сохранившиеся на коже, изъеденной червями, и волосы на предплечьях. Они были нетронутыми, хотя и перепачканными. На разорванной в клочья одежде не было следов подпаливания. Человека не жгли, иначе они сгорели бы до того, как жгучее пламя охватило кожу. Клеман с трудом перевернул массивное тело на спину, чуть не упав под его весом. Он осторожно оторвал грубую ткань, прилипшую к животу. В чреве покойного копошились беловатые личинки. И только тогда Клеман заметил в примятой траве, на которой лежал мужчина, небольшую ямку, диаметр которой не превышал диаметр монеты. Можно было подумать, что кто-то воткнул палец в рыхлую землю. Клеман осторожно разгреб почву. Под несколькими сантиметрами травы и земли лежала печать. Он соскоблил с медали воск и стал ее разглядывать. Во рту у Клемана пересохло. Кольцо «ловца человеков»! Папская печать. Клеман был в этом уверен, поскольку видел ее в библиотеке Клэре. Но кто этот человек? Переодетый эмиссар Папы? Пытался ли он перед смертью зарыть печать, чтобы спрятать ее от посторонних глаз? Что произошло с личным посланием,[40] которое эта печать скрывала? Отдал ли он его в аббатство Клэре, единственную крупную религиозную конгрегацию в этих краях? Мальчик внимательно осмотрел землю в непосредственной близости от ямки. Что это за метка рядом с ямкой? Какая-то буква. Клеман лег на живот и слегка дунул на сухую пыль, покрывавшую букву. Он увидел четкую, немного выгнутую черточку, начинавшую m или и, а может быть, прописные В или D. Нет, чуть ниже была маленькая горизонтальная палочка… Е? Да нет же, никаких сомнений, это была А. Не отдавая себе отчета в своих действиях, Клеман затер букву пальцами, полностью ее уничтожив. Он задержался еще на несколько секунд, чтобы засыпать ямку, скрывавшую печать.

Что означала эта буква А? Шла ли речь о начальной букве имени или фамилии? Имени его убийцы? Дорогого ему человека, к которому он шел, чтобы предупредить? Покойный хотел подать знак тем, кто его обнаружит? Если это так, значит, он умер на этой лужайке, и его агония была продолжительной, поскольку он сумел спрятать печать и оставить знак.

Клеман заставил смолкнуть множество вопросов, гудевших в его мозгу. Надо было уходить, причем быстро. Если речь шла о столь важном посланнике, вполне вероятно, что его искали, или же искали письмо, которое он нес. Люди бальи были способны на все, лишь бы угодить своему начальнику и графу д\'Отону, своему господину, не говоря уже о Папе. На все. Они даже были готовы поджарить на огне невинного ребенка, лишь бы потом их оставили в покое.

Клеман положил печать в мешок и стремительно пошел прочь.

Часовня мануария Суарси-ан-Перш, июнь 1304 года

Некая тень проскользнула за пилонами маленькой часовни, неприлично зашуршав юбками. Брат Бернар ужинал в обществе Аньес в перерыве между службами.

Мабиль была довольна собой. Дама де Суарси сказала, что хочет отблагодарить своего доброго каноника, и служанка приготовила настоящий праздничный ужин. Шесть перемен, ни больше ни меньше. После закуски, представлявшей собой ассорти из свежих фруктов, кислота которых способствовала пищеварению, подали суп с миндальным молочком. Для третьей перемены служанка выбрала перепелов, зажаренных на вертеле и политых соусом, щедро приправленным черным перцем. Эта невыносимая Аньес де Суарси так манерничала за столом, будто поглощение маленьких птичек потребовало от нее огромных усилий. Брат Бернар – и в этом можно было не сомневаться – следовал ее примеру, не давая Мабиль времени, чтобы перейти в наступление. Он был молодым, хорошо сложенным человеком, которому тонзура придавала удивленный и жизнерадостный вид. Мабиль охотно попыталась бы соблазнить его. До сих пор ее осторожные попытки заканчивались ничем. Питал ли он тайную нежность к даме де Суарси? При этой мысли у Мабиль текли слюнки. Эд де Ларне был бы счастлив услышать такую новость. Возможно, он, желая ее отблагодарить, стал бы вести себя с ней нежнее и, главное, щедрее. Но вскоре у девушки испортилось настроение. Счастлив? Разумеется, нет. Удовлетворен, но, скорее, он обезумел бы от ярости. Порой он внушал ей страх. Часто. Он был переполнен неистребимой ненавистью. Можно было подумать, будто все, что касалось Аньес, буквально выворачивало его наизнанку. Он ополчился на нее, не получая ни малейшего облегчения от своих планов мести. И все же Мабиль помогала ему. Более того, она предвосхищала его хищнические желания. Но, честно говоря, она не знала, почему делала это. Любила ли она своего господина? Конечно, нет. Она желала, чтобы он наваливался ей на живот, чтобы он овладевал ею как уличной девкой или благородной дамой, как ему угодно. Ей нравилось, когда он после занятий любовью порой шептал: «Аньес, моя милая», – чтобы потом погрузиться в глубокий сон. Значит, он думал не о ней? Какое заблуждение! Она была его единственной Аньес, и он был вынужден довольствоваться этим. Мабиль смахнула слезы ярости, выступившие у нее на глазах. Однажды… Однажды она вытянет из своего доброго хозяина достаточно денег, чтобы уйти, не высказав ему ни единого упрека. Она поселится в городе и будет работать златошвейкой.[41] Она была терпеливой и ловкой. В конце концов… Басня о том, что Аньес питала слабость к своему канонику, нравилась Мабиль, поскольку могла подмочить репутацию незаконнорожденной и оскорбить ее хозяина. Досада Мабиль тут же улетучилась, уступив место злорадному ликованию.

Книга, в которую записывали даты рождения и смерти, должна была храниться в небольшой ризнице, примыкавшей к церкви. Мабиль без колебаний проникла туда. Она задыхалась от ярости. Ей доставляла удовольствие сама мысль, что она станет причиной падения Аньес. Это в какой-то степени излечивало Мабиль от снедавшей ее болезни: зависти. По ее мнению, если надо было мириться с естественным положением дел, в соответствии с которым вилланы гнули спины, в то время как сеньоры брали на себя обязательство защищать их, то такие перебежчики, как Аньес, были занозой в глазу. Она избавилась от своего законного по рождению положения в обществе благодаря замужеству. Незаконнорожденная, Аньес была всего лишь дочерью служанки, как и Мабиль. Почему она? Если бы старый граф Робер не побоялся грома и молний загробного мира, которые он предчувствовал по мере того, как подходила к концу его земная жизнь, он не признал бы ее. Он проливал свое семя в хижинах и на фермах своих владений. Почему именно Аньес? Почему Мабиль, рожденная в законном браке, занимавшая более завидное положение, поскольку ее отец был одним из «синих ногтей»[42] Ножана-ле-Ротру, получила меньше, чем незаконнорожденная, пусть и дворянского происхождения? От ненависти, которую Мабиль питала к даме де Суарси, у нее часто кружилась голова. Даже если бы Эд де Ларне не оплачивал ее ежедневные предательства, она все равно служила бы ему.

Толстая книга лежала на деревянном аналое. Мабиль принялась поспешно ее листать, отсчитывая время назад, до 1294 года, когда родился этот порочный Клеман, который следил за ней без зазрения совести. Она разбирала почерневшие слова, написанные крупным почерком предыдущего каноника, который умер, если верить более элегантному почерку, заполнявшему следующие страницы книги, в полночь 16 января 1295 года. Мабиль помнила ту убийственную зиму. Тогда она была еще ребенком. Наконец ее указательный палец остановился на записи, которую она искала: Клеман, посмертный сын Сивиллы, рожденный ночью 28 декабря 1294 года.

Быстрее, перепела не отнимут у них много времени. Она должна вернуться на кухню, чтобы сопровождать Аделину, когда та будет подавать следующее блюдо: классическое, но изысканное бланманже с козьим молоком. На десерт подадут черную нугу, сделанную из вскипяченного меда, орехов прошлого урожая и специй, тщательно перемешанных. Напоследок она приготовила медовуху – купаж красного и белого вина, подслащенного медом и приправленного корицей и имбирем.

Мабиль закрыла книгу и поспешила на кухню. Удивленной Аделине она объяснила, что вечерняя жара так ее утомила, что ей пришлось выйти на улицу, чтобы освежиться.

– Они закончили третью перемену, – слабо запротестовала девочка-подросток. – Я не знала, что делать.

– Положить десерт на тонкий ломоть[43] и налить медовуху в графин, чтобы она немного пропиталась воздухом, дура! Не забудь, мадам Аньес требует, чтобы ломоть подавали каждому. Мы не нищие… Как я устала повторять одно и то же! – шипела Мабиль.

Аделина опустила голову. Она настолько привыкла к тому, что Мабиль вечно ругала ее, что едва обращала на нее внимание.

В большом зале беседа шла своим чередом. Мабиль прикинула на глазок расстояние, отделявшее ее госпожу от каноника, спрашивая себя, не приблизились ли они друг к другу. Аньес казалась непринужденной. А ведь во время визита сводного брата чувствовалось, что она была напряжена. Служанка прислушалась в надежде различить слова, компрометирующие Аньес, однако беседа не имела ни малейшего отношения к ее хозяину.

– Я совершенно не понимаю, как кастрация может излечить от проказы, грыжи и подагры, – говорила Аньес. – Это абсолютно разные недуги. А ведь известно, что несчастным прокаженным, которые подверглись кастрации в лепрозории Шартаня, около Мортаня, лучше не стало.

– Я не знаток медицинской науки, мадам, но полагаю, что при этих патологиях задействованы одинаковые жидкости.

Брат Бернар всегда пребывал в хорошем настроении, что еще сильнее влекло его к приятным вещам. Он мгновенно забыл о подагриках и прокаженных, чтобы опять восхититься перепелами, которых только что отведал.

Мабиль вернулась на кухню. С недавнего времени она пыталась разгадать одну загадку. Почему в книге не было указано родовое имя Сивиллы, бывшей горничной госпожи? Разве ее похоронили не по христианскому обычаю? Могила Сивиллы, над которой возвышался крест, находилась на участке земли, отведенном для захоронения слуг и примыкавшем к кладбищу, где хоронили сеньоров, их жен и потомков. Некоторые Суарси были погребены под плитами часовни, но из-за нехватки места, пришлось выделить три ара земли на расстоянии в добрую сотню туазов от часовни.

Несмотря на свою неприязнь к Аньес, Мабиль признавала, что сеньоры Суарси всегда воздавали должное праху своих слуг, в отличие от других, кто сваливал покойников в общинный оссуарий, если никто из родственников не хотел забрать труп. Впрочем, Эд де Ларне не проявлял нежных чувств к своим челядинцам. Мабиль раздраженно покачала головой. Какое ей дело до благодушия дамы де Суарси! Это не ее забота. Мабиль волновало другое: была ли освящена земля, которая приняла тело матери Клемана? Надо это выяснить. То, что Сивилла родила, не будучи замужем, не вызывало у Мабиль удивления. Такое часто случалось с девушками-служанками. Они оказывались беременными нежеланным плодом, и выбору них был невелик: либо аборт, часто заканчивавшийся смертью матери, либо тайное донашивание беременности, если, конечно, хозяин был справедливым человеком. Но как случилось, что в книге Клеман значился только под именем? Кто были его крестные отец и мать, без которых невозможно таинство крещения? Их имена и фамилии должны быть записаны в книге после фамилии ребенка. Такая церемония крещения казалась ей слишком таинственной, чтобы быть католической.

Клеман, напряженно прислушивавшийся, подождал еще несколько минут, чтобы полностью удостовериться. Этим вечером Мабиль не вернется в часовню, ведь она хорошо выполнила свою работу шпионки. Он на четвереньках выполз из зарослей жимолости, где прятался. Его рубашка взмокла от пота – так сильно он волновался. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, зачем эта негодница приходила в часовню. Значит, он был прав: Мабиль умела читать. Он упрекал себя за то, что не сумел предвосхитить ее новую хитрость. Он должен был спрятать книгу записей о рождениях и смертях, не признавшись в этом даже Аньес, которая, несомненно, не одобрила бы его поступка, лишившего Суарси всех воспоминаний.

Он был уверен, что от этой новости толстые губы Эда де Ларне задрожат. Еще немного, и его челюсти сомкнутся. Их плоть была незащищенной, уязвимой.

Погода стояла ясная, благостная. Порой через просветы в листве деревьев Аньес видела безукоризненно голубое небо. Лодка медленно плыла по реке. Она лежала, опершись спиной о корму. Аньес была одна, пребывала в приятном одиночестве. Ее правая рука скользила по неподвижной водяной поверхности. Вдруг суденышко закружилось в водовороте. Она выпрямилась, с ужасом глядя на круги, все шире расходившиеся вокруг лодки. Что это было? Неожиданное течение? Крупное водное животное? Грозное? Вода забурлила еще сильнее. Лодка встала на дыбы, опасно накренившись. Аньес хотелось позвать на помощь, но ни один звук не мог вырваться у нее из горла. Вдруг тонкий голосок повелительно прошептал ей на ухо:

– Мадам, мадам, умоляю вас, проснитесь, но только не кричите!

Аньес выпрямилась и села. Клеман пристально смотрел на нее, просунув голову между занавесями балдахина. Аньес вздохнула с облегчением, но ее спокойствие оказалось недолгим. Она прошептала в ответ:

– Что ты делаешь в моих покоях? Который сейчас час?

– После заутрени, но еще до рассвета.

Аньес вновь повторила:

– Что ты делаешь у меня?

– Я ждал, пока Мабиль и другие слуги заснут. Пока вы ужинали с братом Бернаром, она ходила в часовню, чтобы тайно посмотреть книгу записей.

Полностью проснувшаяся после этих слов Аньес сделала вывод:

– Это нас убеждает в одном: она умеет читать.

– Достаточно, чтобы строить козни.

– Что ты об этом думаешь? Нетрудно догадаться, что она искала запись о твоем происхождении или упоминание о смерти Сивиллы.

– Я в этом убежден.

– Какой она может сделать вывод, прочитав эти строки? – вслух размышляла Аньес.

– Я проник в часовню после нее, чтобы перечитать их, чтобы представить себе, куда ее может завести подлость. Там есть только мое имя, имен же моих крестных родителей нет. Что касается Сивиллы, мадам, хочу вам напомнить, что ее смерть нигде не подтверждена. Она была еретичкой и отвергала таинства нашей святой Церкви.

– Тише… Замолчи, никогда не произноси этого слова. Все это закончилось. Жизель – твоя крестная мать, что же касается твоего крестного отца, мы не могли рисковать… Единственным человеком, который мог нас хоть как-то защитить, был мой прежний каноник, но он уже находился при смерти и вскоре покинул нас. К тому же нам не следовало ему признаваться… Это было невозможно. Вот почему Жизель и я решили никого не записывать. Одна фамилия могла причинить нам неприятности. В самом худшем случае, если бы было приказано произвести ревизию книги, мы могли бы сказать, что речь идет об ошибке ослабевшей руки и помрачившегося ввиду близкой смерти ума.

– Значит, мое крещение не… Поскольку меня не крестили, не правда ли? – спросил Клеман дрожащим, едва слышным голосом.

Аньес посмотрела своими серо-голубыми глазами в глаза ребенка и жестом велела ему сесть рядом с ней.

– Клеман, единственный суд, перед которым мы должны предстать, – это суд Божий. Люди, какими бы они ни были, являются всего лишь его трудолюбивыми переводчиками. Какой безумец, распираемый гордыней, может утверждать, будто он познал все желания, все планы, всю сущность нашего Господа? Они недоступны нам. Мы можем лишь смутно догадываться о них.

Слова, которые она произносила, словно парализовали ее. Они пришли ей на ум с единственной целью: успокоить мальчика. И все же никогда прежде слова, которые она так тщательно подбирала, описывая его шаги на пути к Богу, не казались ей столь искренними. Совершала ли она серьезную ошибку? Было ли это богохульством?

– Вы действительно так думаете, мадам?

Аньес, не колеблясь ни секунды, ответила:

– Эта мысль поразила меня саму, но, по правде говоря, я думаю именно так. Клеман, твое крещение привело тебя к Богу. Этому помогли две женщины – Жизель и я, и действовали мы с открытыми сердцами.

Мальчик, вздыхая, прижался к Аньес. Через несколько минут он спросил:

– Что мы будем делать с этой предательницей, мадам?

– Как она собирается сообщить новость моему брату, вдохновителю этих гнусных ухищрений? Ларне находится далеко от нас. Путь пешком займет у нее два дня. Не пользуется ли Эд услугами других приспешников, которым поручил передавать ему послания?

– В этом я сильно сомневаюсь мадам, Эд – глупец, но все же не до такой степени, чтобы не понимать: чем больше у него сообщников, тем больше шансов, что о его тайне узнают.

– Ты прав. Но как она его известит? Ведь он, слава богу, очень редко приезжает в Суарси.

– Я узнаю об этом, обещаю вам. А теперь отдыхайте, мадам, а я пойду в свою берлогу.

На чердаке мануария Клеман устроил себе нечто вроде спальни. Он выбрал место с большой осмотрительностью. Лестница с врезанными ступеньками, которую он сделал слишком шаткой для того, чтобы кто-нибудь из взрослых решился подняться по ней, позволяла ему проникать на чердак из конца коридора, соединявшего прихожую со спальней его госпожи. Таким образом, он мог видеть любого, кто подходил к спальне. У его берлоги было еще одно ценное преимущество. Через небольшую отдушину, служившую для проветривания чердака, он мог незаметно для челядин-цев подниматься и спускаться по лестнице, сплетенной из бычьих кишок.

Каркассон*, июнь 1304 года

Высокий смуглый ангел. Брат Никола Флорен резко остановился. Тонзура не обезобразила молодого человека, напротив. Она продлевала его бледный высокий лоб, придавая ему вид спесивой химеры.

Справа стоял брат Бартоломео. Опустив голову, он смотрел на свои руки, скрещенные на груди.

Никола прошептал каким-то странным, нежным, но одновременно суровым тоном:

– Я теряюсь в догадках. Почему меня отправляют на север, хотя я хорошо служил на юге, после последнего августовского мятежа, который залил кровью наш славный город? Я помог расстроить сатанинские планы этого развращенного францисканца… Да будет проклят Бернар Делисье[44]… Никогда еще фамилия так не соответствовала человеку, который ее носит. Нет, решительно, я не понимаю, если только речь не идет о награде, но внутренний голос подсказывает мне другое.

Длинная рука Никола приподняла по-прежнему опущенный вниз подбородок жертвы.

– Что ты об этом думаешь, мой милый брат? – продолжал настаивать он, погрузив свой темный бархатный взгляд в глаза Бартоломео.

У молодого монаха пересохло во рту. Ночи напролет он молил Бога, чтобы произошло чудо, которое избавило бы его от мучителя, а теперь боялся последствий. Напрасно он внушал себе, до одурения повторяя, что ему нечего бояться, что приказ о переводе был подписан камерленго Бенедетти, что его имя и тем более подлинная причина перевода нигде не упоминались, – ничто не могло вернуть ему спокойствия. Никола, его ненасытная жажда власти, его потребность заставлять других страдать – все, что было присуще этому слишком красивому, слишком утонченному существу, внушало Бартоломео ужас.

Наивному доминиканцу понадобилось совсем мало времени, чтобы понять: его компаньоном по дортуару двигала вовсе не вера. Во все времена принадлежность к ордену давала в руки честолюбивых отпрысков низкого происхождения эффективное оружие.

Из расчетливых признаний Никола Бартоломео узнал, что отцом того был светский иллюминатор сьера Шарля д\'Эвре, графа д\'Этампа. Ребенок, хотя и не проявлявший особого интереса к краскам и буквам, но наделенный живым воображением, приобрел солидные знания, в чем помогла великолепная библиотека графа. Его нежила, холила, лелеяла стареющая мать, которую эта единственная поздняя беременность вознаградила за долгие годы сомнений в возможности иметь детей. Помимо унижения бедная женщина испытывала страх, поскольку она занималась ремеслом повивальной бабки[45] и пользовала лишь дам, входивших в свиту мадам Марии Испанской, дочери Фердинанда II и супруги графа.

Однажды, когда они вместе молились, Никола прошептал на ухо Бартоломео на одном дыхании, заставив того вздрогнуть:

– Мир будет принадлежать нам, если мы сумеем заставить его подчиниться.

Однажды ночью, когда Бартоломео спал в прохладной темноте дортуара, ему показалось, будто он услышал:

– Плоть не подчиняется, а если она колеблется, это удел слабых духом. Плоть надо завоевать, ее надо вырвать.

Никола начал злоупотреблять своей властью почти сразу же после приезда в город «четырех нищенствующих монастырей»*, который насчитывал тогда десять тысяч жителей. Бартоломео был убежден, что монастыри разделяли ненависть, о которой им доверительно сообщали жители, и были причастны к восстанию против королевской и церковной власти.

Сердце молодого доминиканца сжалось от горьких воспоминаний. Эта несчастная девушка с помутившимся разумом, Раймонда, которая утверждала, что по вечерам ее навещают привидения… Подбадриваемая Никола, выслеживавшим девушку, как кошка мышь, она попыталась доказать свою власть, которой, как она утверждала, ее наделила Пресвятая Дева. Она упрямо повторяла заклинания, способные, по ее мнению, язвить[46] крыс и лесных мышей. Несмотря на отсутствие результатов, что положило конец ее стараниям, Никола удалось заставить девушку признаться, будто она виновна в смерти вдовы, своей соседки, скончавшейся в июне от таинственной лихорадки, а также в выкидышах у коров. Аргументы молодого инквизитора были притянуты за уши, тем не менее он сумел убедить ее: Пресвятая Дева не может наделить убийственной властью, даже если речь идет о вредных грызунах. Эту власть дает один лишь дьявол в обмен на душу. Внутренние органы несчастной умалишенной девушки свисали с пыточного ложа. Ее мучения были нескончаемыми. Улыбавшийся Никола смотрел, как кровь капает из обнаженных кишок и медленно стекает в центральный желоб подземного зала, вырытый специально для этих целей. Бартоломео стремглав выбежал из виконтского дворца, презирая себя за трусость. Молодой человек достаточно трезво мыслил, чтобы не поддаваться спасительной слепоте. Он весь светился верой, равно как и любовью к людям. Он мог бы найти в себе силы для борьбы и даже – почему бы и нет? – для разоблачения Никола. Но ему мешало какое-то колдовство, хотя колдовал он сам. Эта слабость, когда Никола гладил его руку… Его изначальная непростительная склонность искать оправдания для того, что было разгулом жестокости, свойственным его соседу по дортуару. Бартоломео любил Никола, но отнюдь не братской любовью. Он любил его и одновременно ненавидел. Он хотел бы умереть и вместе с тем жить, чтобы видеть, как улыбается Никола. Разумеется, Бартоломео знал, что среди церковников распространена содомия, равно как и николаизм.[47] Только не он. Только не он, который мечтал об ангелах, как другие мечтают о девушках или прекрасных нарядах. Пусть этот жестокий прекрасный демон уйдет, пусть он исчезнет навсегда.

– Я ведь с тобой разговариваю, Бартоломео. Что ты об этом думаешь?

Молодой монах сделал над собой нечеловеческое усилие, чтобы ответить равнодушным тоном:

– Я думаю, что это знак благодарности. Разумеется, речь не идет о замечании и еще меньше о наказании.

– Но тебе будет меня не хватать? – продолжал искушать его Никола.

– Да…

Бартоломео говорил правду. Ему хотелось плакать от ярости, но и от горя тоже. Бартоломео был уверен, что его болезненная страсть к Никола была не единственным непреодолимым испытанием, которому ему придется подвергнуться, и от этой мысли ему становилось плохо.

Лес Клэре и мануарий Суарси-ан-Перш, июнь 1304 года

Ежевику и высокие травы еще окутывал утренний туман. Можно было подумать, что земля, завидовавшая небу, источала собственные облака. Сначала Жильбер боялся тумана. Все говорили, что это дыхание привидений и что некоторые из них были так недовольны своей участью, что могли схватить путника и затащить его в преисподнюю. Но добрая фея объяснила Жильберу, что все это домыслы и сказки, придуманные для того, чтобы заставить детей слушаться старших. Туман спускался, когда земля насыщалась водой, а жара заставляла ее испаряться. Только и всего. Это объяснение успокоило Жильбера. Он вдруг почувствовал свое превосходство над всеми этими дурачками, введенными в заблуждение баснями, шитыми белами нитками. Ведь его добрая фея всегда была права.

Жильбер смеялся от удовольствия. Его торба была полна сморчков. Осенние дожди и несколько прошлогодних лесных пожаров создали для них благоприятные условия. Он оставит себе целую горсть сморчков и испечет их в горячей золе, так, как он любит. Остальное, все остальное предназначалось его доброй фее. Да, она была феей, одной из тех фей, которые приспособились к человеческой жизни, делая ее более красивой и легкой. Он в этом не сомневался.

Жильбер рукавом вытер слюну, стекавшую по подбородку. Он ликовал.

Она так любила сморчки, которые он каждой весной собирал для нее! Он уже даже мысленно представлял, как она, взвешивая их в своих прекрасных бледных руках, восклицает:

– Ах, Жильбер! Ну разве они не крупнее тех, что ты собрал в прошлом году? И где ты находишь такое чудо?

Он не скажет ей. Впрочем, он был готов на все, лишь бы понравиться ей. Но он не сумасшедший: если он расскажет ей о своих укромных местах, где растут сморчки, белые грибы и лисички, он больше не сможет преподносить ей прекрасные подарки. Это было бы слишком большим несчастьем, поскольку тогда она не будет улыбаться ему. А эта роскошная форель, которую он ловил руками в холодных водах Юисны! Жильбер выпятил грудь колесом: только ему одному были известны маленькие бухточки, где отдыхали прекрасные рыбы. Впрочем, отправляясь на рыбную ловлю, он предпринимал все меры предосторожности, чтобы за ним не увязался какой-нибудь любопытный, постоянно оборачиваясь и держа ухо востро. Стоя неподвижно посредине тихо несущего свои воды потока, можно было собирать рыбу почти как фрукты. Каждую пятницу он приносил по две форели своей доброй фее, чтобы постный день стал для нее приятным.

Вдруг настроение Жильбера изменилось. Он посуровел. Разумеется, он отдаст жизнь за свою добрую фею. И все же тогда два дня и три ночи подряд он боялся смерти, хотя и спал с ней в одной кровати. Даже во сне на него смотрела смерть с открытыми глазами, он мог бы в этом поклясться. Она источала не слишком зловонный запах, ведь было так холодно. Стояла зима… Он забыл год. Столь безжалостная зима, что многие умерли, даже в мануарий, даже старый каноник и горничная доброй феи, та, которая была толстой. Дама де Суарси разрешила охотиться на своих землях. Он хорошо помнил об этом, потому что поймал несколько зайцев. Сначала он прижался к смерти с открытыми глазами в надежде немного согреться. Но тщетно. В то время он был совсем маленьким и не знал, что смерть забирает тепло. Когда они – те, другие – наконец наткнулись на них обоих, на смерть и на него, они вытащили смерть с открытыми глазами на улицу и бросили ее в телегу, нагруженную другими трупами. Один из них сказал:

– Что мы будем делать с дурачком теперь, когда его старуха померла? Это лишний рот. Я говорю, надо отвести его на опушку леса, а там пусть сам выкручивается.

Женщина, стоявшая в стороне, слабо запротестовала:

– Это не по-христиански! Он слишком маленький. Пройдет совсем немного времени, и он помрет.

– Да он еще не может отличить свою голову от задницы, это не так страшно, как если бы это был один из нас.