Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Антония Байетт

Литературное сырьё[1]


Перевод Анныг Псурцевой


Вначале он всегда говорил им одно то же: «Старайтесь избегать неестественности и фальши. Пишите о том, что хорошо знаете, но смотрите свежим взглядом. Не сильтесь бегать, и уж тем более летать, пока не научитесь ходить как следует. Но главное, не нужно дешёвого мелодраматизма». Каждый год он смотрел на них с пристальной благожелательностью, и каждый год они приносили ему насквозь пропитанные мелодрамой опусы… Их определенно тянуло к мелодраме. Он устал повторять, что занятия художественной прозой — не способ врачевания душевных травм. Однако литературные дерзания его подопечных — воистину, от великого до смешного один шаг — сводились ровно к этому.

Литературная студия существовала уже пятнадцать лет. Первые годы занимались в здании школы, потом перебрались в церковь викторианского времени, в наши дни ставшую развлекательно-досуговым центром. Городок находился в графстве Дербишир и назывался Суфферакр (по утверждению краеведов, искажённое «sulfuris aquаe», «серные воды»; некогда здесь хотели открыть водолечебницу, но что-то не заладилось). В этом городке он и родился. В 60-е годы он написал свой первый роман, «Наглец» — ершистое произведение, бросавшее вызов устоям, — и устремился в Лондон за славой. Вернулся тихо, десятью годами позже, и поселился в доме-фургончике на соседском выпасе. На своём мотоцикле он колесил по ближним и дальним окрестностям — преподавал художественную прозу по пабам, школам и культурным учреждениям. Был он большой, улыбчивый, непоседливый и краснощёкий, с отпущенными соломенными волосами. Звали его Джек Смоллет. Его свитера, связанные крупными петлями, лоснились от долгой носки, но на шее всегда алел платок. Женщины в нём души не чаяли, словно был он жизнерадостным лабрадором. Почти вся женская часть студии, а студия состояла практически из одних дам, была не прочь одарить своего любимца — не ласками! — а шарлоткой или корнуэльским пирожком. Сердце подсказывало им, и не напрасно, что он неправильно питается.

Вслед за призывами писать о знакомом и близком кто-нибудь всегда отмечал, что уж о ком руководитель студии знает многое — так это о своих учениках. «Значит, вы про нас когда-нибудь напишете?» «Ни в коем случае, — отвечал Джек, — нельзя злоупотреблять доверием, да и частную жизнь надо уважать. Руководитель литсеминара — что-то вроде врача. Хотя ещё раз вам говорю: не для того вы занимаетесь художественной прозой, чтобы лечить душевные травмы».

Честно говоря, он как-то, правда безуспешно, пытался пристроить пару рассказов, которые написал на основе исповедальных творений своих учеников. Члены студии подносили ему свои души на девственно чистых блюдах, будто влажных раскрывшихся устриц; он видел их страхи, избитые мысли, несуразные фантазии, мстительность и злопыхательство. Увы, не дано им, ученикам, писать: их литературные откровения — грубые и незрелые. Ему же, преподавателю, неизвестна технология, с помощью которой можно спрясть из их соломы золотые нити, превратить кровавые оковалки в изысканное кушанье. И всё-таки он продолжал честно заниматься с ними, хотя и без особой охоты. От чего он получал удовольствие, так это от писательства. Ничто на свете не приносило ему такой радости: ни вкусная еда, ни выпивка, ни близость с женщиной, ни чистый воздух, ни тёплое жильё. Целыми днями он писал и писал, исправляя написанное, у себя фургончике. Сейчас он перерабатывал свой пятый роман. «Наглеца», первую книгу, он написал на одном дыхании, едва закончив школу. И первое же издательство с радостью сцапало его творение. А иного он и не ждал. (Точнее, это был один из двух сценариев, которые он проигрывал в юношеском воображении: либо немедленное признание, либо долгий, тернистый путь к славе. Когда грянул первый успех, в ослеплении ему показалось, что путь к славе краток.)

Он не стал учиться в университете или осваивать какое-нибудь ремесло. Ведь он уже состоялся как писатель. Однако его второй роман, «Улыбка к улыбке», разошёлся лишь в шестистах экземплярах, да и то по сниженной цене. Третья и четвертая книги, в обёрточной бумаге, с множеством почтовых клейм, хранились у него в жестяном сундучке, хотя периодически оттуда извлекались, для переработки. Литературного агента он не имел.



Занятия начинались в сентябре и заканчивались в марте. Летом Джек подрабатывал, где мог — на турбазах солнечных островов, на литературных фестивалях. И осенью не без приятного чувства вновь входил к ученикам. Хотя Джек по-прежнему считал себя вольным, неприрученным, он был покорен привычке. Ему нравилось, когда всё происходило в свой срок и свой черёд. Больше половины учеников в каждой группе — примерно с десяток — составляло преданный костяк. Оставшаяся половина — новички, готовые рыть землю. Правда дольше, чем на полгода, они обычно не задерживались, уходили — обиженные снисходительностью более опытных товарищей, утомлённые домашними неурядицами, замученные собственной апатией; кое-кто перебегал в другие студии или кружки. Под высокими церковными сводами досугового центра всегда царил полумрак, в щели старинных окон и дверей пробирались сквозняки. Члены студии обзавелись масляными обогревателями и торшерами витражной расцветки. Под этот приветный свет сдвигались в круг старинные церковные стулья.



Он любил перечитывать имена своих подопечных. Он вообще любил слова. Потому что был писатель. Случалось, он рассказывал, как много выжал Набоков из списка Лолитиных одноклассниц, какая сразу предстала Америка, какого сильного образного воздействия он добился горсткой слов. Порой Джек составлял вымышленный список учеников, а ну как приглянется не меньше настоящего?.. Несбыточные мечты. Он выводил на листке бумаги косвенные смысловые соответствия. На что можно заменить Пресвитер? Допустим, на Диакони, Стерлинг — на Фунт. Но воображаемый список оказывался не самой удачной подменой подлинного. В этом году список учеников был следующий:

Аббс, Адам

Армитаж, Блоссом

Веприк, Мартин

Ковлинг, Мэган

Маклемех, Бобби

О’Колесси, Роузи

Пресвитер, Анита

Пэр, Аманда

Свинни, Джилли

Сикретт, Лола

Сикретт, Тамсин

Стерлинг, Анабел Даблью

Фокс, Цецилия



Он рыскал и рыскал в поисках словесного или звукового сходства. Свинни и Веприк. Пресвитер и Пэр… В фамилиях много буквы «и», зато «у» — ни одной. Было время, он выбирал и записывал фамилии, происшедшие от давних, уже исчезнувших занятий: Ковлинг, Маклемех, Пресвитер, О’Колесси. Может статься, не найти их на всём свете столько, сколько в одном Дербишире.

Из их профессий он тоже составил список.

Аббс — дьякон англиканской церкви

Армитаж — ветеринар

Веприк — бухгалтер

Ковлинг — агент по торговле недвижимостью

Маклемех — безработный банковский кассир

О’Колесси — учится на инженера

Пресвитер — директриса школы

Пэр — фермер

Свинни — медсестра

Сикретт, Лола — вечная студентка, дочь Сикретт Тамсин

Сикретт, Тамсин — «содержит себя и дочь на алименты» (по её собственному выражению)

Стерлинг — библиотекарь

Фокс — старая дева (82 года)



Вот о чём рассказывалось в их последних произведениях (он составил и такой список):

Адам Аббс -- о том, как в Руанде истязали монашек

Блоссом Армитаж -- о том, как жестоко мучили двух силихем-терьеров

Мартин Веприк --  о казнях в правление Генриха VIII: повешение, сожжение, четвертование

Меган Ковлинг -- о том, как похитили и с особым цинизмом насиловали девушку-агента по недвижимости

Бобби Маклемех  --  о том, как инструктор по вождению скончался после зверских пыток, пав от руки человека, которого срезал на экзамене

Роузи О\'Колесси -- стихи, нескромно повествующие о лесбийских ласках под раскаты мотоциклетных моторов

Анита Пресвитер -- о леденящих душу нерасследованных преступлениях (надругательства над детьми, сатанинские жертвоприношения)

Аманда Пэр -- о том, как ревнивая жена зарубила своего неверного мужа топором

Джилли Свинни -- о том, как злодей-хирург незаметно убил пациента во время операции

Лола Сикретт -- о том, как красивой терпеливой девушке приходится уживаться с неуравновешенной матерью, переживающей климакс

Тамсин Сикретт -- о том, как мудрая мать безуспешно пытается воспитывать непрокую истеричную дочку

Аннабель Стерлинг -- о том, как белая женщина, угодившая в сексуальное рабство в Северной Африке, впервые участвовала в садо-мазохистских игрищах

Цецилия Фокс -- о том, как начищали кухонную плиту.



Он на своём горьком опыте успел убедится, что не следует вступать с ними в близкие человеческие отношения. Когда-то, давным-давно, воцарившись в фургончике, он — как, пожалуй, и многие бы на его месте — вообразил, что в тёплом этом уединении будут совершаться тайные свидания, любовные игры и наконец, близость; в душные же летние ночи можно потягивать с какой-нибудь гостьей красное винцо и разгуливать по комнатке в природном виде. Оттого-то он, особо не таясь, разглядывал своих учениц самым внимательным образом: оценивал размеры бюста, восхищался точёностью лодыжек, сопоставлял достоинства скромных розовых губок с бесстыжестью и сочностью больших красных губ, и со страстной грубоватостью других губ, вовсе не знавших помады. Парочку раз посчастливилось ему найти опытных и неутомимых любовниц, несколько раз пережил он и неудачи, резкие, как пощёчины. Однажды он сам стал объектом горестных воздыханий: в ночные часы дама, поёживаясь от холода, дежурила у его калитки, а иногда и дико заглядывала в его оконце.

Нечего удивляться тому, что начинающие литераторы сразу же решили сделать его персонажем своих сочинений. Время спустя в рассказах, которые разбирали на занятиях, стали появляться всё более и более тщательные описания его постельного белья, плиты, и шума, с каким ветер наваливался на стены фургончика. То и дело, словно соревнуясь в достоверности, появлялись из-под их пера изображения его обнажённого тела. У «бессердечных мерзавцев» или у «жалких слюнтяев» (в зависимости от воззрений авторши) на груди проступали заросли, проволочки, мягкий лисий подшёрсток или щетинисто-рыжеватая, словно собачья, шесть. Вслед за несколькими описаниями «яростного проникновения» и «лобковых соударений» наступил спад — как в личной жизни, так и в искусстве. Джек прекратил даже изредка приглашать на свой раскладной диван женщин из семинара, перестал даже время от времени разговаривать с ними по отдельности или выделять какую-то среди прочих. Тема секса в фургончике была исчерпана и больше не возникала. Девушка, дежурившая у калитки, перешла в студию керамики и, перенеся свои привязанности на другой объект, предалась изготовлению декоративных подставок в виде коренастых дорических колонн; на обжиг они уходили в потёках белёсой глазури. Когда легенды о похождениях Джека выдохлись, он сделался для учеников таинственным и авторитетным, к собственному удовольствию. По воскресеньям к нему наведывалась барменша из паба «Парик и перья». Он не сумел бы изобразить в слове продолжительные оргазмы, в которых причудливо чередовались стаккато и легато. Эта беспомощность слова раззадоривала его, наполняла ребячьим восторгом.

Однажды вечером, накануне занятий Джек уединился у барной стойки в «Парике и перьях», изучая отданные ему на суд «шедевры». Итак, Мартин Веприк с воодушевлением первооткрывателя описывает диковинную пытку: каратель наматывает кишки своей жертвы на жердь. Этот человек не умеет писать — может, и к лучшему? Он не скупится на слова «омерзительный», «душераздирающий» — но при этом читатель, по вполне понятной причине, не видит ни вывороченных потрохов, ни орудия пытки, ни выражений лиц карателя и жертвы. Джеку думалось: даже если Мартин получает удовольствие от описывания этих сцен (что не исключено), читатель вряд ли об этом догадается. Более благосклонно Джек отнёсся к фантасмагории Бобби Маклемеха. Здесь тоже описывалась пытка. На этот раз роль жертвы была уготована инструктору по вождению. Цепь событий впечатляла: чтобы отомстить обидчику, злоумышленник пускал в ход наручники, выводил из строя тормоза, убирал дорожные знаки, предупреждавшие о зыбучих песках. Притом злодей имел железное алиби и внешне был совсем не конфликтен. Джек вспомнил, как однажды нашёл у Маклемеха филигранные, ослепительные предложения, предложения, которые западали в память. Но вот незадача, первое из них он вскоре отыскал у Патриции Хайсмит, а второе, по чистой случайности, у Уилки Коллинза. Плагиат он развенчал, как ему показалось, весьма изящно. Подчёркнул заимствованные места, написал на полях ехидно: «Я всегда говорил, что надо зачитываться и проникаться хорошими авторами, чтобы хорошо писать самому. Но не надо переходить в фазу плагиата». Маклемех был педантичный человек, с бледной, словно мучнистой кожей, прятавшийся за круглыми очками. (Кстати, его излюбленный персонаж был благородно бледен, изящен и носил очки, чтоб никто не прочитал мысли по глазам!) Бобби невозмутимо заметил, что и в первом и во втором случае плагиат отнюдь не сознательный — так, проделки памяти. К сожалению, после того случая, находя фразу чересчур элегантную, Джек всегда начинал подозревать плагиат.



Наконец очередь дошла до рассказа «Как мы начищали кухонную плиту». Автором была Цецилия Фокс, новенькая. Текст написан от руки, даже не шариковой, а перьевой ручкой. Работе предшествовала небольшая самокритичная записка.

«Вы попросили писать о том, что мы „хорошо знаем“. И я попробовала. К сожалению, со временем в памяти образовались бреши. Однако я искренне надеюсь на Ваше снисхождение. Возможно, итог моих усилий не впечатлит Вас, но упражнение оказалось для меня приятным».




Как мы начищали кухонную плиту


Как странно подумать о занятиях, что были когда-то частью нашей жизни, настолько же от неё неотъемлемыми, как ночной сон, как утреннее пробуждение. В моём теперешнем возрасте они вдруг возвращаются ко мне в своей условной метафизической сущности, эти давние-предавние движения проворных пальцев, этот лёгкий, без оглядки на поясницу, наклон спины над работой. Тогда как сегодняшняя данность — не подвластные пальцам пластиковые обёртки, загадочные огоньки на панели управления микроволновок — начинает казаться всего лишь покровами и завесами.

Взять хотя бы, как мы начищали на кухне плиту. Эти плиты во времена детства и юности были огромные, тускло мерцавшие, теплом пышущие махины. На зеркале плиты — многочисленные тяжелые дверцы с засовами, за которыми скрывались всевозможные духовки, большие и малые, дымоходные трубки; и, наконец была сама топка.

Не так просто найти слова, чтобы описать спор чёрного и ясного. Ясными были точно золото сиявшие перильца вдоль плиты, со свисающими кухонными полотенцами, да латунные кругленькие ручки на некоторых маленьких дверцах (эти ручки каждое утро нужно начищать «Латуницей», омерзительной жёлто-жидкой пастой). И ясным было гудящее пламя внутри тяжёлой литой чугунины. Бывало, откроешь топочную дверцу, когда пылает вовсю, и сразу ощутишь, как жар крепок: разглядишь прозрачную желто-алую занавеску, которую то синим прошьёт, то белым, то лиловым, услышишь рычание, потрескивание, пофыркивание… И тут же огонь приляжет, вожмётся в ржавые уголья. Надо как можно скорей закрыть дверцу — «удержать жар». Удержать внутри, не дать ослабнуть.

Что же до чёрного, то вокруг плиты было много его оттенков. В отличие от своих нынешних сестриц, которых топят только мазутом или антрацитом, наша плита принимала разное топливо. Мне больше всего памятен простой каменный уголь. У него особая яркость, блеск и лоск. Возьми кусок хорошего угля — на сколе непременно заметишь стиснутые слои мёртвой древесины, уж миллионы лет как мёртвой. Уголь издаёт свечение. Сверкает чёрным искрами. Деревья поглощали жар солнца — топка его выпустит. Каменный уголь глянцевит. А вот кокс — тот матовый, приглушённо чёрный, будто однажды уже горел, как вулканическая лава, а ведь и вправду горел. Пыль обычного угля — твёрдая и лучится точно стеклянная, коксовая же пыль — мягкая, тускловатая — словно вбирает в себя свет. Часть угольного порошка слёживается в правильные плоские куски и начинает напоминать подушечки. Такие впору класть в изголовье к мёртвым куклам, думала я, или угощать ими, будто мятными, чертенят. Нас самих потчевали древесным углём, когда у нас болел живот. Вероятно, поэтому мне приходило в голову, что какие-то другие существа тоже поедают уголь. И ещё, даже когда я была совсем маленькой, мне чудилось, что за открытой топочной дверцей — сам зев преисподней. Туда так и затягивает. Хочется подобраться всё ближе, ближе; но — чтоб в последний момент отскочить, отвернуться. В школе нам объясняли, что человек — тоже печь и внутри у него собственные процессы сгорания. Зато за другими дверцами могли скрываться ряды пышных поднявшихся хлебов или булок. И оттуда струился лучший на свете запах — запах горячего дрожжевого печева, или — лишь чуточку менее восхитительный — сахарно-молочно-яичный дух, дух свежей корочки на пироге. Время от времени — старые плиты были с норовом! — партия сдобок в рифленых бумажных формочках выходила из духовки почернелой, навеки загубленной, с гарью и вонью, что опять наводило на мысли о гадких подушечках, теперь уже из золы; не отсюда ли берётся зола, что в сказке вываливается изо рта у непослушных детей, или попадается им в рождественском чулке?

Вся огромная плита словно купалась в облаке тонко оседающей сажи. Одно время перед нашей плитой лежал коврик отцовской работы: пёстрые длинные полоски ткани — от изношенных штанов, от старых фланелевых рубашек — продёрнуты крючком через мешковину и закреплены узелками. Сажа проникла в самую гущу разноцветных вымпелов и флажков. Даже дерюжная основа под ними вся закоптилась, сделалась чёрной. Малиновые и пурпурные, зелёные в шотландскую клетку и в горчичного цвета горошек — все тряпицы были в мельчайших чёрных зёрнышках, крапинках. Иногда мне казалось, будто это не коврик, а клумба ленточных водорослей на илистом дне. Илом была сажа.

И не то чтобы мы не пытались наводить чистоту вокруг очага, не сражались с чёрным этим прахом, который сеялся, ложился без устали. Но только взмахнёшь веником, сажа легко подымется, и опустится вскоре на прежнее место. При этом, пока потревожена и клубится, умудряется осесть чёрной пыльцой на волосах и под волосами, покрывает руки, грозя забить все поры. Что на себя соберёшь, то и вся добыча. Остальная часть, полетав и повисев немного в воздухе, уляжется как ни в чём не бывало. Вот потому-то мы так долго и тщательно натирали по утрам переднюю стенку плиты «чёрным свинцом», или как мы ещё говорили, «чёрной свинкой»: от этого плита становилась самой сажи чернее. Только так и можно было скрыть, укротить сажу.

«Чёрная свинка» была на самом деле не свинцом, а смесью минерала плюмбаго-графита и железных опилок. Её выпускали в виде довольно твёрдой мази; и мы должны были, стараясь, конечно, не задеть ясных медных ручек, наносить её, втирать в чёрную поверхность плиты, вдавливать, выравнивать, разглаживать — с помощью щёток разной густоты и фланелевых тампонов. Втереть «свинку» в каждую бороздку литой с узорами поверхности, а потом аккуратно счистить лишнее. Если между листками или лепестками чёрного цветочного орнамента по сторонам или вокруг дверец застрянет хотя бы маленький сгусток мази, считай, работа не удалась. На нашей плите было клеймо с Фениксом — очевидно, товарный знак. Птица восседала, свирепо уставясь вбок, в своём гнезде — замысловатом переплетении веток, охваченном жадным кольцом парящих стрельчатых языков пламени. Всё на этой эмблеме — погребальный костёр, занимающиеся ветки, взъерошенная птица Феникс, её сверкающий недобрый глаз и загнутый клюв — всё было непроглядно чёрным.

Благодаря «чёрной свинке», плита излучала почти невероятное сияние — прекрасное, ровное и нежное, совсем не схожее с грубым зеркальным отливом тогдашней ваксы на башмаках. Несмотря на безусловную черноту плиты, сияние имело тёплый, серебристосвинцовый оттенок из-за высокого содержания графита и вкраплений металлических опилок. Мне кажется, что графитовая мазь, придавая плите наружный лоск, смиряла и сдерживала разом — и твёрдый нрав чугунной великанши, и неистовое пламя в её утробе. Когда мы начищали плиту, мы выполняли ту единственно правильную, добротную полировку, какую сегодня — и наверное, слава Богу — уже никто не делает: накладывали мазь тонюсенькими слоями, один за другим, и почти полностью снимали при натирании, так что в конце концов оставалась почти незаметная оболочка из сияющего минерала.

Времена, когда тратили столько пота и крови, бережно украшая домашние предметы слоями минеральных отложений, давно миновали. Однако вслед за графитовой мазью сразу же вспоминается её противоположность, белый камень (иногда истолчённый в порошок), которым мы каждый день, а то и по несколько раз на дню, подводили по краю подоконники и ступеньки крыльца. Отчётливо вижу, как наносила на порог и на ступеньку толстые беловатые полосы с помощью куска этого камня, не могу сейчас вспомнить его названия. Кажется, мы именовали его просто «камешком»; порог и ступеньку нам приходилась натирать, только когда у нас не было служанки. Перебирая разные варианты, я подумала, что камень мог быть белой пемзой или «белильным камнем» (тоже наше словесное изобретение?). После изысканий в Оксфордском словаре мой список пополнился ещё и «оселковым камнем», а также «склизь-камнем» (такого слова я раньше не знала!), который использовался в прачечных для разглаживания сырого белья. Наконец, я нашла там «каминный камень, очажный камень», это уже что-то знакомое; встречается ещё «каминный порошок», смесь белой трубочной глины, углекислого кальция, костного клея и медного купороса. «Очажный камень» (если это он) развозили на тележках уличные торговцы и продавали нам в «глыбках». Помню, что в воздухе висела сера от заводских труб Шеффилда и Манчестера, которая осаждалась отвратительным липким, желтым налётом на окнах домов, равно как и наших губах. Не успевали мы поработать «камешком», как знатные белые ступеньки вновь покрывались гадкими пятнами. Но мы выходили и белили их, снова и снова. Первобытная химия проникала во все поры, во все трещинки нашей жизни. Я где-то потом прочла, что «чёрная свинка» токсична; и сразу вспомнилось, как в эпоху Возрождения придворные дамы употребляли свинцовые белила, тем самым занося яд в кровь. Как там Гамлет говорил Йорику: «Ступай в будуар к какой-нибудь даме и скажи, чтоб не накладывала белила слишком толсто, а не то почивать ей в могильных покоях». Ещё я помню, зубные врачи давали нам ртуть, поиграть. Ртуть была в закупоренной пробирке, как в узком кубке. Мы вытряхивали серебряный сгусток к себе на стол, и мельчили голыми пальцами, он дрожал и разбивался на великое множество шариков. А потом мы опять сгоняли их в одно целое. Это вещество было словно с иной планеты. Ни к чему не прилипало, разве что к себе. Тем не менее мы умудрялись растаскивать его повсюду. Где только не застревали жидкие бусинки — под отслоиной половицы, между нитями вязаной одежды… Ртуть, как и «свинка», токсична. Но откуда нам было про это знать?…



Очажный камень — понятие древнее, таит разные смыслы. В прежние времена «камень очага» был синекдохой. Под очагом разумели дом, уют, а иногда — даже семью, родовую общину (не хочется писать затрёпанное, утерявшее ныне своё первое значение, слово «сообщество»). Очаг был заветное место, из которого происходили тепло и пища, место, где жил огонь. Нашим очагом была начищенная «свинкой» плита. Имелся у нас и камин, в «гостиной». Его чугунную решётку тоже исправно натирали графитом, однако огня не разводили: люди совсем посторонние — которых впору чопорно и прохладно принимать в «гостиной», — к нам не наведывались. При этом, заметим, «очажным камешком» очерчивали не что-нибудь, а порог, то есть предел дома. Обитатели северной Англии предпочитают существовать особняком, замкнуто. Белая полоса, которую мы усердно наводили на плитняковом пороге, была нашей границей. Нам нравилось говорить, к примеру, такие речи: «Чтоб и тень твоя моего порога не касалась!», «Вот тебе пирог, а вот тебе и порог». Серебром мерцающая чернота, краснозолотое рычание оставались надёжно спрятанными внутри. Выходя наружу в последний раз, мы пересекаем порог, как говаривала моя мать, «ногами вперед». Сегодня люди в большинстве своём отправляются в печь. В былые же времена — возвращались обратно в землю, из которой так любовно извлекали всякие порошки и притирки.





Джек Смоллет поймал себя на том, что его воображение впервые взбудоражено манерой письма одной из подопечных (а не жестокостью, злым надрывом, враждебностью, бесстыдством ученических опусов). На следующее занятие Джек явился, сгорая от нетерпения. В ожидании общего сбора он подсел к Цецилии Фокс. Та как всегда пунктуальна; по обыкновению расположилась одна на скамье в тени, подальше от пёстрого света торшеров. Её тонкие, начинающие редеть, белые волосы нетуго стянуты на затылке в узел. Как всегда, изящно одета: длинная струящаяся юбка, просторный жакет рубашечного кроя, джемпер с высоким воротом, — и всё это в чёрных, серых и серебристых тонах. На лацкане неизменная брошь — аметист в обрамлении мелкого жемчуга. Цецилия очень худая; свободное облачение скрадывает не полноту, как обычно у дам, а костлявость. Лицо у неё узкое, с нежной, но точно бумажной кожей. Большой, строгий, тонкогубый рот. Прямой, изящный нос. Самое удивительное в её лице — глаза. Тёмные, почти беспросветно чёрные; кажется, они нарочно запрятались в глазных впадинах, и с внешним миром их связывают только хранящие их хрупкие, подвижные веки и глазничные мышцы в паутине морщин, в крохотных пятнышках коричневых, фиолетовых, синих кровоизлияний от собственных усилий. Джек заворожённо подумал, что под тающим кожным покровом, под тонким нежным пергаментом проступает узкий череп, и можно разглядеть то место, где крепится нижняя челюсть. А ведь она прекрасна, подумал Джек. Цецилия обладала умением сидеть очень тихо, при этом её бледные губы всегда тронуты мягким, вежливым подобием улыбки. Рукава её одежды слегка длинноваты, и никогда не увидишь тонких запястий, почти никогда.

Джек сказал Цецилии, что по его мнению она пишет просто превосходно. Пожилая женщина повернулась к нему с напряжённонепроницаемым выражением лица.

— То, что вы написали — настоящая вещь. Можно, я прочитаю сегодня всем?

— Пожалуйста, — сказала Цецилия, — как вам будет угодно.

Вероятно, она плохо слышит, подумал Джек, и задал другой вопрос:

— Надеюсь, вы работаете ещё над чем-нибудь?

— Над чем, вы говорите?..

— Над чем-нибудь новым? — сказал Джек уже громче.

— Да, конечно. Сейчас я пишу про чистую неделю, в некотором роде — это терапия.

— Пишут не с целью самотерапии, — строго молвил Джек Смоллет. — По крайней мере, настоящие писатели.

— Побуждения могут быть разные, — ответила Цецилия Фокс, и голос её был непроницаем. — Главное результат.

Сам не зная почему, Джек почувствовал себя отвергнутым.



Рассказ «Как мы начищали кухонную плиту» был прочитан студийцам вслух. Джек имел обыкновение зачитывать рассказы сам, не называя имени автора. В этом не было необходимости, все и так угадывали. У него был красивый голос, и нередко, хотя и не всегда, произведение слушалось лучше, чем в авторском исполнении. Находясь в подобающем настроении, Джек использовал читку как способ иронического разгрома.

Представляя студийцам «Как мы начищали кухонную плиту», он испытывал удовольствие. Читал con brio, с жаром, смакуя особенно приглянувшиеся ему фразы. Возможно, поэтому студийцы яростно, чуть ли не с рычанием, как свора гончих на добычу, накинулись на стиль рассказа. Они слёту швырялись безжалостными оценками: «затянуто», «нескладно», «бесчувственно», «мелочно-подробно», «напыщенно», «вычурно», «воображалисто», «погрязло в прошлом».

Манера изложения удостоилась не менее увлечённой критики. «Нет внутренней пружины», «нет авторской позиции», «сплошное словоблудие», «сюжет размазан», «не слышен голос автора», «нет искреннего чувства», «отсутствует живой человеческий интерес», «кто это будет читать?».

У Бобби Маклемеха, который, возможно, был самым талантливым среди студийцев, рассказ Цецилии Фокс о том, как начищали плиту, вызвал смутную обиду. Сам Бобби создавал монументальный опус, с каждым днём всё более разраставшийся, где в подробностях изображал свои детство и юность. Он дотошно описывал корь, свинку, походы в цирк, школьные сочинения, влюблённости. Не забывал ни единого неуклюжего приставания — у себя дома, дома у девочек, у хозяйки на квартире в студенческие годы, ни единой попытки прикосновения, к девичьей ли груди, к поясу ли для чулок. Он зло насмешничал над соперниками, высвечивал нечуткость родителей и преподавателей, объяснял, почему бросал непривлекательных девчонок и не хотел дружить с кем попало. Бобби заявил, что Цецилия Фокс «замещает людей вещами». Что её отрешённость — не достоинство, и нужна ей лишь затем, чтобы скрыть собственную беспомощность перед миром. «И в конце концов, — рассердился Маклемех, — отчего меня должен волновать дурацкий метод начистки плит, да ещё с помощью ядовитого вещества, которым сегодня никто, слава Богу, не пользуется? Почему бы автору не рассказать, к примеру, о чувствах какой-нибудь бедняжки-служанки, которой в те времена приходилось размазывать эту дрянь?»

Тамсин Сикретт была настроена не менее сурово. В её последнем рассказе душераздирающе описывалось, как мать вкладывает всю душу в приготовление ужина для неблагодарной дочки, которая не только не явилась, но даже и позвонить не удосужилась. «Нежные аппетитные спагетти аль-денте сдобрены пряными травами, чьё благоухание навевает мысли о Южной Франции; посыпаны ароматным, тающим во рту сыром пармезан; окроплены густым оливковым маслом холодного отжима; запах блюда облагорожен тонкой ноткой трюфеля; в предвкушении слюнки так и.»

Тамсин Сикретт говорила, что описание ради описания — это просто пустое упражнение, что каждое литературное произведение должно обладать для людей «злободневной значимостью», «на кону должно стоять что-то важное». Рассказ «Как мы начищали кухонную плиту» она назвала очередным образчиком «бездумного краеведческого журнализма». «Пустое бряцанье словами», — подвела итог Тамсин Сикретт. «Вот-вот, бряцанье, — поддакнула её дочь Лола. — Привет из прошлого. Смех и только».



Цецилия Фокс сидела совершенно прямо и наблюдала за оживлением студийцев с мягкой, непроницаемой улыбкой, как будто происходящее её не касалось. Джек Смоллет даже не был уверен, всё ли она расслышала.

Поэтому, хотя это было не в его духе, сердито за неё вступился. Заговорил о том, что редко попадается вещь, которая действует сразу на нескольких уровнях, что не так-то просто сделать знакомые вещи необычными. Привёл знаменитую формулу Эзры Паунда: «сотворить заново», напомнил о методе Уильяма Карлоса Уильямса: «Никаких идей, если они не воплощены в конкретном». Это означало, что он задет не на шутку. Волновала его, с одной стороны, участь Цецилии Фокс, с другой — приходится признать! — своя собственная. Враждебность студийцев и банальные слова, в которые она облеклась, обострили Джековы терзания по поводу своей писательской оригинальности. Он объявил перерыв, после чего огласил кулинарную драму Тамсин Сикретт. В целом рассказ всем понравился. Даже Сикретт-младшая назвала сюжет очень трогательным. Мать и дочь тщательно притворялись, будто не выводят друг друга в своих сочинениях. Все остальные им подыгрывали… «Противнее слипшихся, заветренных спагетти ничего не бывает», — авторитетно подвела итог Сикретт-младшая.



В конце занятий студийцы любили порассуждать о творчестве. Всем доставляло удовольствие описывать себя за работой, как они бывают в творческом кризисе, а потом из него выбираются, и как они рады, когда удаётся «точно выразить чувство». Джек захотел, чтобы и Цецилия Фокс высказалась. Слегка возвысив голос, он обратился прямо к ней:

— А вы, мисс Фокс, для чего пишете?

— Ну. Пишу — это громко сказано, я пока только учусь. Но все-таки мараю бумагу, потому что люблю слова. Люби я камень, вероятно, занялась бы скульптурой. А я люблю слова. Люблю читать. На некоторые слова я западаю. Они начинают вести меня за собой.

Этот, не столь уж удивительный ответ вызвал почему-то у Джека удивление.

Он не раз отмечал, что ему самому становится все сложнее и сложнее описывать что-нибудь в своих произведениях. Когда на ум приходили слова, какие была бы не прочь употребить Тамсин или её дочь Лола, злость и отвращение переполняли его, до такой степени, что он был готов опустить руки в бессилии. Сплошными кляксами банальности расползались по миру слов, и он не представлял, как эти кляксы извести. Он не настолько гениален, чтобы, как Леонардо да Винчи, вписывать трещины в ткань шедевров, или, как Констебль, преображать природные формы облаков в небесные письмена. Не умеет он угадывать в кляксах форму, превращать их во что-то живое.

После занятий обычно отправлялись в паб, Цецилия Фокс со всеми не ходила. Предложение подвезти её до дома прозвучало бы абсурдно: Джек с трудом представлял на заднем сидении мотоцикла её хрупкую, кожа да кости, фигурку. Он замечал, что ищет предлог заговорить с ней, как если бы она была молоденькой симпатичной девушкой.

Всё, что ему оставалось — присаживаться рядом в перерывах между занятиями, когда пили кофе. Но и в такие минуты было не так уж просто разговаривать с ней, потому что прочие пытались завлечь его в свою беседу. С другой стороны, занять место по соседству с Цецилией несложно: она предпочитала держаться немного в стороне, возможно, стеснялась своей тугоухости. Когда он начинал с ней говорить, ему приходилось почти кричать.

— Давно хотел у вас спросить, мисс Фокс, что вы читаете?

— Современное я не очень жалую. Вас, молодых, то, что я читаю, навряд ли заинтересует. Я ещё девчонкой это любила. В основном, стихи. Кажется, к романам я стала довольно равнодушна.

— А я вас записал в почитательницы Джейн Остин.

— Вот как?.. Что ж, не удивительно, — сказала она с непроницаемым видом, ничем не обнаружив, по душе ей Остин или нет. Джеку показалось, что к нему самому относятся с пренебрежением. Он спросил:

— И что же за стихи вы читаете, мисс Фокс?

— Сейчас в основном Джорджа Герберта.

— Вы, наверное, верующая?

— Нет. Иногда я об этом жалею, как раз из-за Герберта. Откроешь его книгу и начинаешь понимать, что такое милость Господня. И ещё мне нравится, когда он пишет о персти. В смысле, о пыли.

— О пыли? — Джек покопался в памяти: «Чист труд, и чист чертог слуги, / Что мёл во Твой завет»

— Особенно хороши «Церковные надгробья», — продолжала Цецилия Фокс. — Помните, как там «смерть беспрестанно прах сметает»?

Или:



«Плоть — это склянка часовая, в ней
Прах заключённый отмеряет время;
Но склянка тож соделается прахом.»



И ещё мне нравится стихотворение, где Бог «влечёт из Рая в Ад пылинку праха». Или ещё вот:



«И не за тем ли Ты язык
Дал персти,
Чтоб её услышать крик?»



Да, он хорошо чувствовал связь между словами и вещами. «Персть» здесь самое верное слово, — закончила Цецилия.

Джек стал спрашивать, как эти строчки связаны с её собственными произведениями, но она не ответила, будто после неожиданной словоохотливости снова ушла в глухоту.




Чистая неделя


В былые времена стирка длилась чуть не целую неделю. В понедельник — кипятили, во вторник крахмалили, в среду сушили, в четверг гладили, в пятницу чинили. Притом что остальные дела-хлопоты никто не отменял.

Стирали не в главном доме, а в прачечной — отдельном флигеле, с полом, выложенным плитняком. В прачечной была каменная раковина, ручной насос и огромный медный котёл, под которым горел огонь. Здесь же имелись предметы и орудия, без которых невозможно представить стирку: огромные бельевые катки, оцинкованные корыта и, конечно, толкун. Домик был сложен из тёсанного камня, шиферная крыша поросла диким пореем. Из трубы валил дым, по окнам струился пар, оттого зимой они не замерзали. В этой влажной атмосфере огонь и вода спорили беспрестанно. Ребёнком я любила ложиться щекой на камни: в дни стирки от них исходило тепло, порой даже — жар. И мне представлялось, что прачечная — домик ведьмы из сказки.

Сначала бельё сортировали на белое и цветное. Белое кипятили в пузатом медном котле, под деревянной крышкой. Всё дерево в прачечной осклизло от мыла и пошло чешуйками. И, верно, совсем бы ему расслоиться, когда б не то же мыло, что сцепляло древесные волокна, наподобие клея. После кипячения белого — простыней, наволочек, скатертей, полотняных салфеток, чайных полотенец — чуть остывшую воду переливали в корыта. Она служила для стирки более нежных тканей или цветных вещиц, которые в кипятке линяли. Белое бельё во время кипячения нужно ворошить, на то были у нас тяжёлые деревянные щипцы и длинные лопатки; пар взмётывался из воды клубами, оставляя на поверхности грязновато-серую пену. После кипячения бельё отправлялось на полоскание в нескольких водах. Погружается в корыто пропитанная кипятком груда, а студёная влага шипит, плещется. Тогда-то бельё и «толкут», с помощью толкуна. Толкун — длинный деревянный черенок с медной насадкой, которая больше всего похожа на чайник без носика и дна, но зато с множеством отверстий в боках. С лёгким шорохом толкун вминается в бельё, прихватывает, таскает, треплет, и после в том месте, где он присосался, камчатное полотно или хлопковая ткань получает «пузырьки» от его дырочек. Щипцами, а также голыми руками, мы выхватывали тяжкую, мокрую груду и переносили из корыта в корыто, а потом ещё в одно корыто. Затем бельё, сложив в несколько раз, прогоняли через деревянные челюсти катков. По бокам катков — красные колёсики; в движение их приводит деревянная, отполированная ладонями рукоятка. Катки отжимали из белья мыльную жидкость, и та сливалась либо в подставное корыто, либо на пол. В общем, за какую ручку ни возьмись, насоса или катков, в помещении прибавлялось воды, ледяной или наоборот горячей. Нас обдавало то холодом, то жаром. Мы стояли в прачечном мареве и дышали густым пахучим воздухом, в котором свежий пот от нашей работы мешался с выпотом грязной одежды, переходившим в воду и в пар.

Были ещё особые составы, в которых вещи полагалось замачивать или прополаскивать. Например, колмановская синька. Из чего её делали, не знаю. Мне всё время кажется, что синьку получают из нашего дербиширского плавикового шпата, так называемой «синички», по-другому ещё именуемой «голубожон» (от французского слова «жон», жёлтый). Никакого отношения «синичка» к «синьке» не имеет, но меня не перестаёт сбивать с толку звуковое сходство. Крошечные круглые брусочки колмановской синьки прибывали из магазина, завёрнутые в белый муслин. Мешочек с синькой баруздили в воде, отчего вода принимала насыщенный кобальтовый цвет. В этой-то воде, неизменно ледяной, и синили белые вещи. Не знаю, как объяснить с точки зрения оптики, но от подсинивания бельё становилось белее, я сама это неоднократно наблюдала. Синька ведь не отбеливает. С пятнами от чая, мочи, клюквенного сока ей не сладить — тут требуется настоящий хлорный отбеливатель со своим недобрым, тлетворным запахом. Расходилась в воде синька занятными облачками, завитками, отводками. Так разбредаются хитрые узоры в стеклянном шарике для детской игры. Или ниточки крови, когда кладёшь пораненный палец в миску с водой. В глубоких оцинкованных корытах трудно что-нибудь разглядеть, но если работы немного и синят в белом эмалированном тазу, можно вдоволь наглядеться на облако волокнистой сини: как пронизывает оно собой прозрачную жидкость, как переплетается с ней, пока не окрасит всю.

В синей воде бельё вертят, крутят, мнут, плющат, колотят, давят — покуда оно не напитается синькой, покуда не замерцает в ярко-синей воде бледной голубизной. В раннем детстве мне казалось, что белые вещи в синей влаге — как облака, пропитанные небесной синевой. Глупая мысль. Теперь-то я знаю, что это синее небо кое-где пропитывается влагой белых облаков, а не наоборот. После же — происходило обращение. В ту самую минуту, когда приподнимаешь бельё, а потом и вовсе вытягиваешь из синей воды, голубое с него словно схлынет, и бельё получает белизну, какой не наделены ни сливки, ни слоновая кость, ни желтоватый кипень прибоя, — белизну, которая, являясь через утекающую синь, не окрашенной будет, а преображённой.

Потом бельё крахмалили. Крахмал сгущал воду, делал её клейкой, тягучей, будто в тазу жидкое овсяное толокно. Хотя, если вдуматься, мучнистые частицы, разбухающие в тёплой воде, и есть подобие каши. Разведённый крахмал был скользкий, напоминал разные телесные жидкости и выделения, которые нам неприятно представлять, а на самом-то деле — это растительный продукт, чистый и вполне безобидный, не в пример симпатичному душистому мылу, которое делается из прессованного бараньего жира. Ткань плавно погружалась в крахмальный раствор и одевалась прозрачным слоем. Разным вещам полагался разный крахмал: воротникам — густой и липкий, нежным ночным рубашкам и дамским панталонам — лёгкий, как флёр. Извлечённое из крахмала, белье деревенело и покрывалось вертикальными бороздками, словно по нему прошлись резцом. Если вдруг по забывчивости оставишь полежать — застынет, и корявые складки будут напоминать местность, где наехали друг на друга подземные щиты. Накрахмаленные вещи гладят ещё мокрыми. Запах пригоревшей к чугуну жижи до смешного походил на запахи с кухни. Палёный растительный белок. Так пахнут, подгорая, смазанные яйцом пирожки. Нос хорошо ловит неверные запахи.



Из недели в неделю, из стирки в стирку носильные вещи маячили перед глазами. Словно души, очистившиеся через кровь Агнца, они сделались нашими сопутствующими ангелами, напоминая о себе едва различимым благоуханием и шелестом крыл. В восемнадцатом веке стирали, кажется, раза два или три в год. В наше же время, хотя механических помощников ещё не изобрели, все были просто помешаны на чистоте и опрятности. Ни на день не прерываясь, мы кипятили, толкли, хлопотали, — и ощущали воочию, как присутствует вокруг нас белый сонм. Во дворе они плясали на ветру: простирали напрасные руки, показывали пустоту надутых юбок, извивались, сплетались друг с другом, как огромные черви. В доме, на кухне, с бельевой рамы, поднятой шкивом к потолку, они свисали будто одетые в саван повешенные. До и после глажения они лежали, аккуратно сложенные, с брыжами и оборками, напоминая надгробные изваяния мальчиков-певчих. Когда в четверг по ним проходились утюгом, они корчились, морщились, ёжились. Огромные, бесформенные нижние юбки моей двоюродной бабушки были из вискозы, переливчато сиявшей всеми цветами радуги — от жжёной охры до изголуба-серого, от красной меди до аквамарина. Под слишком жарким утюгом вискоза плавилась, получались струпья, на месте которых потом образовывались прорешки, так что вещь загублена навсегда. В утюг насыпали горячие угли из плиты. Утюг тяжелый, к тому же надо было следить, чтоб к его подошве не пристал кусочек сажи, иначе одежда осуждалась на повторную стирку. Уголья внутри утюга тлели, мигали, постреливали. В кухне висел запах палёного — болезненно-бурый запах, который казался насмешкой над золотистым духом булочек и печенья.

Эта работа была нелегка, но без работы не было жизни. Работа сплеталась с нашим дыханием, сном, трапезой, подобно тому как рукава рубашек во время стирки сплетались недружно с ленточками ночных сорочек и праздничными поясами. В старости моя мать часто сидела рядом с двухкамерной стиральной машиной, механическим исчадием всех этих первобытных сосудов и снарядов для стирки, и всё теми же деревянными щипцами перекладывала своё нижнее бельё и наволочки из стирки в полоскание и отжим. Она походила на сердитую чайку, у неё были лёгкие птичьи кости и набухшие суставы. Потом ей подарили новую машину с оконцем-иллюминатором: пусть старушка стирает и сушит понемногу раз в два-три дня, глядишь и утешится. Мать очень расстроилась, испытала настоящее потрясение. Сказала, что без чистой недели будет чувствовать себя грязной — грешной. Ей просто необходимо стоять в пару и помешивать бельё, иначе жизнь — не жизнь, неправедная. Под конец, запачканные простыни совсем её одолели, можно сказать, свели в могилу; хотя умерла она не от физического истощения, а скорее от обиды, что не под силу ей больше орудовать толкуном, поднимать бельевую корзину. Её существование стало ненужным. Одну новую ночную сорочку она выстирала, выкрахмалила, нагладила, но ни разу не надела. Этой сорочке суждено было облечь её белую недвижную плоть; впрочем, в гробу колмановская синька белела сильнее, чем материны серовато-жёлтые, в морщинках и крохотных кровоизлияниях, веки и губы.



Этот этюд о чистоте, немного зловещий, вызвал у студийцев не больше восторга, чем предшественник. Список беспощадных замечаний пополнился словом «вычурно». Джек Смоллет наблюдал в задумчивости, и уже не впервые, как в подобных семинарах вроде бы взрослые люди оказываются ввергнуты в состояние детской вражды. Попав под власть группового инстинкта, сбиваются в стайки, выбирают себе кого-нибудь жертвой. Вот и теперь все они наперебой добивались внимания руководителя, и выказывание малейшего особого расположения не ускользало от ревнивых взглядов. Цецилию Фокс начали воспринимать, как «протеже Смоллета». С ней и раньше-то в кофейных перерывах почти не разговаривали, а теперь, когда симпатия Джека стала очевидной, стали нарочито держаться от неё на расстоянии, обдавать холодком.

Джек понял, как ему надо — точнее, как было надо! — себя вести. Лучше б он утаил, насколько ему по душе работы Цецилии. Или хотя бы не показал столь явно. Он и сам не знал, почему для него так важно — внося разлад и волнение в ряды студийцев — настаивать, что сочинения Цецилии Фокс — то самое, подлинное. У него было чувство, что он, как старинный методист, последователь Джона Уэсли, всей жизнью удостоверяющий истинность учения Христа, защищает что-то чрезвычайно важное. Не Цецилию Фокс, а само писательское призвание. Когда студийцы критиковали Цецилию за выбор прилагательных, или призывали её как-нибудь оживить повествование, в ответ она только непроницаемо и доброжелательно улыбалась, слегка кивая. Много лет он вёл этот мутный семинарчик, подавал ложную надежду, как врач-шарлатан, и вдруг — вот она, настоящая литература. Благодаря зарисовкам Цецилии у него снова появилось желание писать. Желание увидеть в окружающем материал для литературного произведения. Не без удовольствия он изучал гримаску на лице Лолы Сикретт, нужно найти особые слова, чтобы показать её отличие от гримасок других женщин. Ему захотелось выразить вкус скверного кофе, описать кладбищенские надгробья, покосившиеся так по-разному. Даже брожение семинара, скверное их поведение было Джеку в радость, потому что теперь он мог воплотить это в слове.

Он попытался держаться беспристрастно. В перерыве после обсуждения «Чистой недели» не стал подсаживаться к Цецилии Фокс — так будет лучше, — а завёл разговор с Бобби Маклемехом и Роузи О’Колесси. В Джеке вновь проснулась неподкупная писательская совесть, и она подсказывала ему: Бобби Маклемех не написал ни единой стоящей строчки. Что-то не так во всём этом спотыкающемся ритме, непроизвольном перепеве других писателей, пустом стуке клавиши в том месте, где должна звучать нота. Однако же Бобби Маклемех небезынтересен для Джека, небезынтересна его, маклемеховская, смесь страха и бодрячества, его невянущий интерес к подробностям собственного каждодневного существования — в конце концов, литературы без этого не бывает.

Маклемех обмолвился, что на днях отправил кое-что на конкурс, который литературное приложение к одной воскресной газете проводит для начинающих авторов. Победителя ждёт солидная премия — 2 тысячи фунтов, публикация в приложении и внимание со стороны издателей в будущем. По мнению Бобби, его шансы на успех были весьма высоки. «Давно собираюсь получить „писательские права“, ездить без инструктора, так сказать», — заявил он. Джек Смоллет понимающе ухмыльнулся и кивнул.

Вернувшись домой, Джек перепечатал «Как мы начищали кухонную плиту», «Чистую неделю» — и отослал на конкурс. По правилам не положено было подписывать произведения настоящим именем. Для Цецилии Фокс Джек выбрал псевдоним Джейн Герберт: Джейн Остин плюс Джордж Герберт. В должный срок пришёл ответ — какой не мог не прийти. Это была судьба. Цецилия Фокс победила в конкурсе. Ей предстояло связаться с газетой, обсудить время награждения, публикацию, интервью.



Как-то Цецилия Фокс воспримет эту новость? Хотя Джека уже очень увлёк образ Цецилии, у него было чувство, что по-настоящему он с ней не знаком. Он часто грезил о ней: аккуратная причёска, шея, прикрытая шарфом, хрупкая пергаментная кожа в паутинке морщин; она в его фургончике — сидит в углу, смотрит изучающее из своих впадин-глазниц, смотрит и вершит суд: отчего Джек изменил призванию, остался недоучкой?.. Он знал, что сам создал, сам заставил появиться эту музу-мучительницу. В действительности

Цецилия Фокс — почтенная английская леди, пописывает себе на досуге. Очень возможно, что действия Джека она сочтёт непозволительными. На занятия она ходила исправно, но отнюдь не затем, чтобы отдать себя на суд семинара или его руководителя. Она судила сама. Джек знал это, чувствовал.

Награда, которую он, как бы это сказать, для неё устроил — искупительный дар. Он отчаянно желал видеть её довольной, счастливой, желал, чтобы она удостоила его доверия.



Джек выписал адрес на бумажку, уселся на свой мотоцикл и впервые отправился к Цецилии Фокс. Проживала она в довольно респектабельном пригородном районе, на Примроуз-лейн. Дома здесь — в основном на две семьи, в позднем викторианском стиле — имели вид стеснённый, отчасти потому, что были сложены из слишком крупного розоватого камня и заключали какую-то неправильность в своих пропорциях. Окна, в основном с раздвижными створками, помещены в чёрные рамы. Окна Цецилии затянуты тяжёлыми кружевными шторами. «Не подсинённые, а кремово-белые», — отметил Джек, отворяя калитку. Он также отметил, что кусты роз в садике перед домом аккуратно обрезаны, а ступеньки натёрты цветным «камушком». Дверь, как и рамы на окнах, была покрашена в чёрный цвет, но уже облупилась. Кнопка звонка сидела глубоко в латунном корпусе. Джек позвонил. Тишина. Ещё раз. Опять тишина.

Джек был весь в предвкушении этой сцены: он достаёт из кармана куртки письмо, лицо Цецилии меняется, но вот как именно, он ещё не представлял. Цецилия ведь туга на ухо. Другая калитка, из переулка, тоже открыта. Джек вошёл в неё и, миновав мусорные баки, очутился за домом, в садике с крошечным газоном и растрепанными кустами буддлеи. Была ещё поворотная сушилка для белья, но на ней ничего не висело. К задней двери вели несколько ступенек с белой обводкой. Он постучался. Тишина. Надавил ручку — дверь сама отворилась внутрь. Стоя на пороге, он позвал:

— Мисс Фокс! Цецилия! Мисс Фокс, вы дома? Это Джек Смоллет!..

По-прежнему тишина. (Вот тут бы и пойти, пойти бы ему домой, не раз думал он впоследствии.) Продолжая стоять в нерешительности, он вдруг услыхал изнутри слабый, невнятный звук: то ли птичка залетела в трубу, то ли свалилась с софы подушка. Тогда он зашёл внутрь и прошагал через безотрадную кухню, которую потом вспоминал как-то смутно — строгая, военной поры мебель, довольно неопрятная. раковина в пятнах. посудные шкафы зелёного больничного цвета. допотопная плита, под одну ножку подложен для устойчивости кусок кирпича. За кухней была большая прихожая, идя по её линолеуму, Джек ощутил запах, чем-то смутивший и заинтересовавший его. В этом запахе — в больницах такой перебивается карболкой — сложились плесень и плоть. Карболкой здесь не пахло. В прихожей было темно. В клети, где уродливая дощатая обшивка скрывала перила, крутая лестница вела вверх, во мрак. На цыпочках, скрипя своей мотоциклетной кожей, он почти вслепую поднялся по узким ступеням, толкнул дверь, и очутился в тускло освещённой гостиной. Напротив, в кресле, что-то шевелилось, груда тряпья, тихо стонущая. огромное серое лицо в старческой гречке, с пухом волос по бокам. лысая розовая макушка, над ней топорщатся ещё несколько белых прядей. Глаза с жёлтой склерой, в кровавых прожилках, глядели на Джека без выражения, словно не видели.

В другом углу валялся перевёрнутый телевизор. Экран запятнан чем-то, напоминающим кровь. Две босые ступни. ими заканчиваются голые, жилистые, длинные ноги. туловище скрыто за телевизором.

Кто же это? Джек пересёк комнату, до последнего мгновения не веря, что это Цецилия Фокс. Она уткнулась лицом в ковёр, белые волосы разметались по вытертому растительному орнаменту. Обнажённое тело — сплошные шрамы, струпья, маленькие круглые следы ожогов, свежие ранки и порезы. Самый глубокий и свежий — на горле. Незабудки и примулы коврового узора — в ещё не просохших пятнах крови. Скверная картина. Цецилия Фокс без признаков жизни.

Всклокоченное существо в кресле исторгало звуки: хихикало, сглатывало, дышало с сипом. Джек Смоллет заставил себя подойти и спросить: «Что здесь случилось? Кто… Где у вас телефон?»

Губы существа невнятно лепетали; единственный ответ на все его вопросы — слабое хихиканье. Джек вспомнил про мобильный телефон. Вышел торопливо через заднюю дверь в сад, вызвал полицию; потом его стошнило.

Приехали полицейские и прилежно приступили к расследованию. Выяснилось, что имя пожилой женщины в кресле — Флосси Марш. Мисс Флоренсия Марш и мисс Цецилия Фокс проживали в этом доме с 1949 года. Мисс Марш никто не видел в течение долгих лет, не удалось даже найти кого-нибудь, с кем она раньше общалась. И, несмотря на усилия врачей и полиции, она так и не заговорила, ни тогда, ни потом. Что касается мисс Фокс, та, случалось, беседовала со своими соседями, причём всегда бодро и приветливо. Но чтобы сойтись с кем-нибудь ближе, пригласить к себе в гости — такого не было. Не удалось найти сколько-нибудь разумного объяснения, в чём был смысл истязаний, которым, очевидно, уже очень долго, подвергалась Цецилия Фокс. Родственников ни у той, ни у другой женщины не отыскалось. Не нашлось и никаких следов присутствия третьего лица — если не считать Джека Смоллета. Газеты сообщили об этом деле со смаком, хотя и кратко. Следствие объявило, что имела место насильственная смерть. Вскоре дело заглохло.



Узнав о гибели Цецилии Фокс, студийцы на время присмирели. От страдальческого лица Джека им было не по себе. Они подносили ему чашечки с кофе. Были с ним ласковы.

А он утратил охоту писать. Смерть Цецилии Фокс погасила в нём творческий пыл, точно так же как рассказы о кухонной плите и о чистой неделе разожгли его. Часто он грезил, видел, как будто наяву, её несчастную, вконец замученную кожу, кровоточащую шею и судорожно сжатые челюсти.

Он знал, что случилось, видел собственными глазами, но усвоить не мог. Ему не раз приходило в голову, что, возможно, писательство служило для мисс Фокс отдушиной в её мерзостной жизни, отчаянным средством. На теле были целые слои старых шрамов. Не только у мисс Фокс, но и у безмолвной Флосси Марш. Писать об этом он был не в силах.

Студийцы гудели как пчелиный улей. Они предвкушали, как в один прекрасный день возьмутся за этот сюжет. Совесть их очистилась. Всё-таки жизнь Цецилии Фокс укладывалась в рамки их произведений, принадлежала к миру домашнего насилия, пыток, леденящего ужаса. Наконец-то они напишут о том, что знают не понаслышке, о случае с Цецилией Фокс. И эффект будет самый что ни на есть врачебный.