Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А. С. Байетт

Китайский омар

Периоды отчаянного украшательства у владельцев «Восточного лотоса» чередовались с периодами полного запустения и равнодушия к интерьеру. Доктор Химмельблау поняла это давно, поскольку обедала здесь, чаще всего в одиночестве, уже лет этак семь. Место оказалось удобным: до излюбленных ею магазинов рукой подать, а еще рядом Национальная галерея, Королевская академия и Британский музей. Главное же, само заведение скромное, уютное, без претензий. Ей все тут нравилось, по душе были даже потертые сиденья, на которых кое-где потрескалась искусственная кожа. Можно приткнуть где-нибудь возле себя тяжеленные сумки с книгами и дать отдых усталым костям.

Сколько она помнит здешнее убранство, окна всегда обрамлены зеленью, спутанной будто лианы, и с годами эти заросли становятся все гуще и живописнее. На резных листьях скапливается все больше пыли, и они все теснее жмутся к стеклу: старые — темно-зеленые, молодые — желтоватые и глянцевые. Оконное стекло деформирует их, изгибает, но им все нипочем. Иногда на подоконнике появляется аквариум с пестрыми рыбками и потом, так же внезапно, исчезает. Вот сейчас, например, его нет. Зато есть бутылки с соевым соусом, стеклянные коробочки, из которых одна за другой пропадают зубочистки, а еще блестящие хромированные подставки, из которых так же медленно и неизбежно пропадают салфетки.

Прямо перед входом стоит низкий квадратный алтарь, выложенный ярко-нефритовой керамической плиткой, а внутри его, в позе лотоса, удобно уложив просторное брюхо на просторные колени, сидит бронзовый не то божок, не то мудрец-отшельник. Перед ним, в алых стеклянных плошках, горят фонарики и дымятся благовонные палочки. На фигурку время от времени нацепляют бумажные гирлянды, красные и золотые. Доктору Химмельблау нравится эта какофония цвета: почти равно насыщенные, сочные — сине-зеленый и густо-алый. А божка она побаивается: непонятно, кто он такой, но уже точно не элемент декора, ему тут явно поклоняются.

Сегодня в ресторанчике появился новый предмет: поглубже, за алтарем, но не доходя до вешалок и столов. Новехонький футляр вроде музейного, дно — из лакированного черного дерева, крышка и боковые стенки — из стекла, сантиметров по двадцать высотой. Он покоился на четырех ножках и доходил доктору Химмельблау, даме среднего роста, до пояса. В таких обычно выставляют миниатюры, драгоценности или керамику.

Доктор Химмельблау рассеянно заглянула в ярко освещенное нутро футляра. Дно оказалось устлано свирепо-изумрудной искусственной травой, которую так любят на своих витринах зеленщики и владельцы похоронных бюро.

По периметру на открытых двустворчатых ракушках лежали сырые гребешки, их жемчужная плоть потихоньку тускнела, а на фоне бьющей зелени играли оранжево-розоватые полукольца молоки.

В середине, в самой что ни на есть середине помещался живой омар, а по бокам — два живых краба. Все трое шевелились, постоянно и едва уловимо. Черный омар медленно водил усищами и подергивал лапками, их последним сочленением, но не мог продвинуться ни на шаг. Силился приподнять огромные клешни, но они были слишком тяжелы. Мышцы его хвоста то напрягались, то сокращались, то снова беспомощно опадали. Один из крабов, тот, что поменьше, прилежно и неустанно раскачивал себя из стороны в сторону. Челюсти крабов постоянно двигались, точно чикали ножницы. Все три чудища крутили еще подвижными, живыми глазищами на тонких черешках. Открытые их рты изрыгали неслышные миру звуки: шипение, бульканье, вздохи, крики. Панцири крабов были матовые, кирпично-кремовые, кончики клешней посверкивали, как спелые виноградины, на мохнатых лапках проступал тусклый, землистого оттенка рисунок. Зато омар был иссиня-черным и блестящим, таким он был всегда, но скоро таким не будет. Всем им было больно жить в этом прозрачном воздухе, и на мгновение доктор Химмельблау ощутила их боль каждой своей косточкой. И омар, и крабы пялились на нее, но, скорее всего, не видели. Резко развернувшись, она прошла в глубь «Восточного лотоса». Ей вдруг подумалось, что гребешки, должно быть, тоже в каком-то смысле живые.

Пожилой китаец — она прекрасно знала их всех, но не по именам — приветливо улыбнулся, забрал у нее плащ. Доктор Химмельблау попросила накрыть на двоих. Ее усадили за обычный столик, принесли еще одну плошку, ложечку и палочки. Включили ненавязчивую электронную музыку. Приятно. Когда ее включили впервые, доктор Химмельблау оторопела и схватилась за сердце: неужели все-таки вертеп, а не мирный тихий уголок? На фоне этого дребезжания даже лапша утратила сочность и вкус. Однако на второй или третий раз доктор Химмельблау начала различать мелодии — банальные западные песенки о безоблачном счастье, только в джазовой обработке и на чужом, вероятно кантонском, наречии. «Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!» Да-да, знакомые слова, но непонятно-гнусавые, сопровождаемые бренчанием и чем-то вроде гонга и ударов колокола. Ей эта песенка никогда не нравилась. Но в конце концов именно в ней для доктора Химмельблау воплотилось представление о покое и светлой радости бытия. Перебор, гонг, колокольчики… Этакий межкультурный феномен, смешение Запада с Востоком. Теперь эти звуки обещали изысканные яства, тепло, сладостную сытость. Пожилой китаец принес зеленый чай в ее любимом, почти прозрачном фарфоровом чайнике очень тонкой работы, по белоснежным его бокам пущены крошечные, едва видные голубые цветочки.

Доктор Химмельблау пришла рано. И волновалась из-за предстоящей встречи. С сегодняшним своим гостем она лично не знакома, хотя, конечно, видела — и во плоти, и на телеэкране; ей доводилось слушать его лекции о Беллини, Тициане, Мантенье, Пикассо, Матиссе. Его стиль был высокопарен и идиосинкразичен. Молодые коллеги доктора Химмельблау причисляли его к пустозвонам и путаникам. Но она этого мнения не разделяла. Она полагала, что Перри Дисс всегда говорит по существу и не толчет воду в ступе, а подобное качество, с ее точки зрения хотя, возможно, одинокие интеллектуалки предпенсионного возраста судят предвзято, — так вот, с ее точки зрения подобное качество ныне встречается крайне редко. Она, кстати, считала, что многие из ее коллег вообще не любят живопись. А Перри Дисс любит. Любит — как хруст спелых яблок под зубами, как нежную плоть, как солнечный свет. Да, это рассуждение в его стиле. Ох уж эта извечная профессиональная задача, особенно для людей ее поколения: как обрести свой стиль? У нее, Герды Химмельблау, своего стиля никогда не имелось, имелась лишь дотошная, едкая аккуратность, которая — не в пример стилю — так легко дается женщинам с ее внешностью, то есть с намеком на некоторую внутреннюю суховатость. Не сухость — это было бы уже слишком, — а именно суховатость. Характеристика сдержанная, но вполне положительная. У нее были длинные и густые каштановые волосы, стянутые на шее в удобный пучок. Костюмы она носила темные, мягких, но не совсем обычных оттенков: цвета спелого терна, сажи, черных тюльпанов, мха… Блузки женственные, облегающие, без бантов и оборочек, в ясных чистых тонах: бледно-лимонном, густо-кремовом, барвинковом или цвета затухающего пламени. Одежда округляла формы, но тело под нею — кому, как не хозяйке, это знать — было жестким и угловатым, совсем как ее римский профиль и поджатые губы вечного судьи.

Она вынула из сумочки документ. Конечно, копия сохранила далеко не все особенности оригинала: тут не видны жирные, вероятно масляные, пятна; там потерялось что-то бурое, вроде смазанного по краям кровоподтека; а здесь, помнится, было абсолютно симметричное пятно, похожее на жука-рогача, — такие получаются, если перегнуть вдвое страницу с кляксой и промокнуть. Зато ксерокс воспроизвел все крошечные картинки на полях и в самом тексте, который был окаймлен петлистой рамочкой, тщательно выведенной черной тушью. Сверху крупными прописными буквами значилось:


ДЕКАНУ ЖЕНСКОГО СТУДЕНЧЕСКОГО СООБЩЕСТВА ДОКТОРУ ГЕРДЕ ХИММЕЛЬБЛАУ,


а дальше, меленько:


от пегги ноллетт, женщины и студентки.


Начиналось письмо так:


Я хотела бы изложить офисальную жалобу на ЗНАМЕНИТОГО ЗАЕЗЖЕГО ПРОФЕССОРА, которого факультет счел возможным назначить руководителем моей научной работы, дизертации по теме «Женское тело и Матис».
По моему мнению, которое я уже прокомментировала всем кто захотел выслушать а именно Дагу Марксу, Трейси Авизон, Энни Мэнсон а также вам доктор Герда Химмельблау такому человеку ни в коем нельзя было поручать руководство подобной работой, поскольку он ни в коей не сочувствует феминистской тематике. Он — так называемый ЭКСПЕРТ по так называемому МАСТЕРУ МОДЕРНИЗМА, но что он знает о Женщине или внутренних порывах Женского Тела, которое доныне хранило молчание и лишь сейчас обретает голос?


Дальше следовала серия крошечных карандашных рисунков, которые доктор Химмельблау, рассматривая оригинал, опознала как губы: не то ротовые, не то вагинальные, одни приоткрытые, другие — закрытые наглухо, третьи — испещренные волосками, и все — бесстыдно-жадные.


Его критика всего мною написанного никчемна и одновременно чрезвычайно агрессивна и деструктивна. Он не понимает что мой проект внеистричен что он не должен включать в себя опсание так называемого развития так называемого стиля или подхода Матиса поскольку мои утверждения по сути его ниспровергают и поданы под теоретическим углом, с привлчением соврменных критичских методов, для которых хронология жизни Матиса или порядок сотврения им своих «шедевров» не имеют абсолютно никакого значения.
Однако хоть я и намревалась начать с изложения моих теортических взглядов я все же настаиваю на обвинении ЗЗП в сексуальных домогательствах я могу и готова привести все спесфические подробности поверьте мне доктор Химмельблау но сначала я обрисую случвшееся кратко чтобы вы поняли что так оно и было.
Я еще не оправилась от шока поэтому прошу прстить некторую бессвязность.
Все началось с моих всегдашних споров с ЗЗП. Он спросил, почему я не написала следующий кусок дизертации, а я сказала что плохо себя чувствовала и занималась собствным творчеством, вы ведь знаете, что я учусь по двум спесальностям, и оценки за творчские работы важны не меньше, чем оценки по истории искусства, а я как раз достигла очень ответственной стадии в моей Работе. Но я все-таки написала о том, как Матис изврщает Женское Тело, в особенности спесфически женские органы: груди, влагалище, половые губы и т. д. и т. п., а также как он наращивает Плоть на опрделенных местах Тела, которые особенно привлекают мужчин, но женщины при этом лишаются пдвижности — например он создает огромные, непомерно раздутые бедра или выпяченный вперед живот. Со временем я обзательно свяжу эти наблюдения со всей традицией избражения женщин-рабынь и одалисок, но я еще не исследовала этот вопрос достаточно подробно.
Кроме того, его Женщины не имеют черт лица, их лица пусты, точно у кукол, и мне кажется это зловещим.
Так или иначе, я рассказала ЗЗП, в каком напрвлении намерена двигаться, хотя действительно написала очень мало, но он начал со мной спорить и договорился до того, что я отношусь к Матису враждебно и с ненавистью. Я ответила, что это не есть значмая критика моей работы и что сам Матис враждебно и с ненавистью относился к женщинам. На это он сказал, что Матис женщин любил и вожделел (!!!!) к ним, я вставила «вот именно», но он не уловил издевки и продлжал осаживать унижать втаптывать меня в грязь. И даже если бы ничего худшего не случилось разве это — наставник? Он уверял меня что я наврняка провалюсь на защите а разве так должен вести себя научный рукводитель? Я была так расстроена просто убита и тут он похлопал меня по плечу и вроде как стал утешать. Ну я и объяснила как поглщена своим творчством и что моя работа — а это серия инзталляций под названием «От извращений к правде» — является частью моей критики Матиса. И тогда он благосклонно согласился взглянуть на мои произведения, поскольку, мол, готов поставить мне более высокий балл, если мое собствнное творчество обогащает мои идеи о Матисе. И добавил еще, что студентам-художникам часто бывает затрднительно выразить себя словами, хотя сам он находит язык «столь же чуственным инструментом, сколь кисть и краски». (Я могла бы конечно сказать пару слов об его литературном стиле, но воздержусь.)


Последнее предложение было густо замарано, но читалось легко.


Вот так, любезно, он соизволил прийти ко мне в студию, чтобы посмотреть мою работу. Я сразу поняла что ему не понравилось что ему все это отвратительно. Чему ж тут удивляться? Мое тврчество не стрмится угодить всем и каждому. Он однако пытался сохранить хорошую мину при плохой игре: повосхищался парой-тройкой неконзептуальных работ и даже выдавил из себя что воздух в студии напоен мощью чувств. Я пыталась объяснить что цель проекта: пересмотр, переделка, коренное исправление Матиса. У меня есть объемная конзтрукция из проволоки, алебастра и пластилина — называется «Сопротивление мадам Матис», — и там избражено, как во время войны его жену и дочь пытают в застенках гестапо — а ведь так оно и было! — а он сидит себе в позе Будды и кромзает ножницами бумажки для апликаций. Ему не сообщили, что их пытают, чтоб — не дай бог! — не отвлечь от работы. Когда я об этом узнала, меня чуть не стошнило. И у моих гестаповцев точно такие же ножницы.
Потом вдруг ЗЗП сменил офисальный тон на интимный. Приобнял меня, сказал, что на мне слишком много одежды, что вся она давящих, тяжелых тонов и что он советует мне все это снять и ощутить, как воздух омывает тело. Сказал, что хочет увидеть меня в ярком и что я очень красивая девушка — если дам себе волю. Я ответила, что моя одежда — мое кредо, а он заявил, что это очень печальное кредо и начал целовать меня, ласкать — вплоть до самых интимных частей тела это было отвртительно и я не стану все это описывать хотя могла бы уж вы поверьте доктор Химмельблау если понадбится я изложу все до мельчайших подробностей просто сейчас меня еще трясет и я еще не оправилась от шока. Чем сильнее я отбивалась тем настойчивей он лез под одежды и прижмался но потом я пригрозила что при первой возможнсти вызову полицию и тут он одумался и сказал что в старые добрые времена человеческое тепло и чуственность соединяли художника и модель прямо в студии я добавила «только не в моей студии» а он сказал «увы» и ушел добавив на прощание что я почти наверняка завалюсь по обеим спезальностям.


Сложив документ, Герда Химмельблау убрала его в сумочку и достала присланное с ним вместе личное письмо.


Дорогая доктор Химмельблау!
Посылаю вам жалобу с описанием ужаса, который я пержила. Пжалуйста, отнеситесь к этой жалобе внимательно и, пжалуйста, помогите мне. Я так нещастна, я совсем утратила веру в себя, целыми днями лежу в постели и не знаю, есть ли смысл вставать и что-та делать. Обычно я живу ради творчства, но меня очень легко сбить, лишить желания творить. Порой все кажется таким мрачным и безсмысленным, что я смеюсь, истерически смеюсь от собствнных идиотских потуг с провлокой и пластилином. Зачем вить, зачем лепить? — спрашиваю я себя и не нахожу ответа. И я тогда думаю, что лучше б мне умереть, а после ужаса, который я только что пержила, я все больше склоняюсь к тому, что смерть — это единзтвенный выход. Психтерапевт из полуклиники сказал, что надо просто выпрстаться из этого и жить дальше, но ему-та откуда знать? Он не умеет слушать, ему невдомек, что могут сделать другие люди, если — как он выразился — сумеют выпрстаться из этого, да и из чего «этого», в конце-та концов? Из черных мешков, куда засовывают трупы? Я видела их по телевизору. Наверно, мое никчемное тело лучше всего подходит для такого вот мешка. Пршу вас, помогите мне, доктор Химмельблау. Я сама себя боюсь, а прзрение окружающих — последняя капля, мне не выпрстаться, выпрстаться…
Ваша с надеждой
Пегги Ноллетт


Мимо увитого зеленью окна прошел Перегрин Дисс. Он был высок и держался очень прямо — точно столп. Еще вполне густые седые волосы были аккуратно зачесаны. Плащ кашемировый, оливкового цвета, с черным бархатным воротником. На трость — черную, лакированную, с серебряным набалдашником — он не опирался, просто изящно ею помахивал. Войдя в помещение, но еще не заметив Герды Химмельблау, он остановился возле божка, а потом долго и серьезно разглядывал омара, крабов и гребешков. Закончив наконец осмотр, он уважительно кивнул, словно признавая их право на существование, и двинулся к вешалкам. Молодая китаянка тут же подхватила плащ и трость. Оглядевшись, он заметил даму, пригласившую его в ресторан. Кроме них, в этот ранний час здесь никого и не было.

— Доктор Химмельблау?

— Здравствуйте, профессор Дисс. Садитесь, пожалуйста. Я как-то не сообразила спросить: быть может, вы не любите китайскую кухню? Я-то просто подумала, что это место так удобно расположено…

— Китайская кухня — разумеется, в достойном исполнении — одно из величайших достижений цивилизации. Такая изысканность, такой букет и одновременно такая простота! И ее так благосклонно принимает стареющий желудок.

— Здешняя кухня мне очень нравится. С первого раза всех тонкостей даже не уловить. И я заметила, что среди завсегдатаев много настоящих китайцев, ходят целыми семьями, а это добрый знак. К тому же рыба и овощи всегда свежие.

— Тогда прошу вас быть моим проводником сквозь дебри этого меню. Я, разумеется, активный сторонник неизведанного, но здесь рисковать боюсь, поскольку «хрустящие жареные потроха» вкушать не готов. А вам нравятся устрицы на пару с имбирем и зеленым лучком? Такой насыщенный и в то же время нежнейший вкус…

— Я никогда не пробовала…

— Очень рекомендую. Они даже отдаленно не напоминают холодных устриц, уж не знаю, по душе они вам или нет. А как у них обстоит с блюдами из утки?..

Они мило болтали, составляя заказ с изящными вариациями: тут мазок обжигающего чили, там призрачный, сладостный аромат личи, слоистая явственность черной фасоли, первобытная земляная хрусткость проращенных бобов. Герда Химмельблау глядела на собеседника, невольно пытаясь вообразить его в роли насильника из рассказа Пегги Ноллетт. Загорелая кожа еще упруга — ни одутловатости, ни вислых складок, — лишь сеть глубоких благородных морщин бороздит лоб, щеки, шею, ноздри, уголки глаз и рта и даже губы. Глаза совершенно васильковые, удивительные, пусть слегка выцветшие, подернутые дымкой и чуть красноватые, но в тридцатые годы, когда он был молод, они, вероятно, сияли совершенно неотразимо. Под стать им яркий васильковый галстук из плотного шелка — наверно, он как раз того оттенка, какого были когда-то глаза. Впрочем, почему были?.. Костюм вельветовый, темно-слюдяного цвета. На руке украшенный лазуритом перстень с печаткой; руки еще красивы, хотя, как и лицо, изрезаны морщинами. В этом человеке прихотливо соединялись утонченная разборчивость и пристрастие древних к излишествам и разврату. Герда Химмельблау кое-что знала о его жизни, впрочем все это сплетни и всеобщее достояние.

Документ она достала, едва принесли первое блюдо: блестящие голубовато-зеленые водоросли с креветками и прижаренными хлебцами с кунжутными семечками. Начала она так:

— Я получила довольно неприятное письмо и вынуждена его с вами обсудить. Мне подумалось, что лучше говорить в, скажем так, неофициальной обстановке. Не знаю, известно ли вам, о чем пойдет речь…

Перри Дисс быстро пробежал глазами письмо и залпом выпил едва начатую кружку пива. Пожилой китаец тут же принес новую.

— Несчастная сучка, — вздохнул Перри Дисс. — Какая страшная каша у нее в голове. Я бы, ей-богу, приговорил к смерти того, кто усмотрел в ней искру таланта и направил на эту стезю.

Не произноси слово «сучка», поморщившись, мысленно приказала ему Герда Химмельблау.

— Вы помните описанный в жалобе эпизод? — осторожно поинтересовалась она.

— В какой-то мере, в какой-то мере… В предложенной здесь трактовке он мало узнаваем. Мы действительно встречались на прошлой неделе, чтобы обсудить отсутствие прогресса в ее диссертации; я бы сказал, наблюдается даже некоторый регресс — по сравнению с заявкой, которую я, впрочем, и в первоначальном виде не одобрил бы, так что никакой ответственности не несу. На сегодняшний день она позабыла даже то немногое, что якобы знала о Матиссе прежде. Не представляю, как можно дать ей ученую степень: она невежественна, ленива и с тупым упрямством движется неизвестно куда. Я счел своим долгом ей об этом сообщить. Доктор, мой опыт подсказывает, что наша с вами безмерная доброта наносит ленивым и невежественным студентам непоправимый вред. Мы носимся с ними как с писаной торбой, чуть ли грудью не кормим и не осмеливаемся просто назвать бездарь бездарью.

— Что ж, вполне возможно. Но она конкретно утверждает… Вы приходили к ней в студию…

— Да-да. Пришел однажды. Я не так жесток, как можно подумать. Я хотел заронить в ее душу сомнение. И эта часть ее повествования до некоторой степени похожа на правду, то есть на ту часть этих пренеприятнейших событий, которую я почитаю правдой. Я действительно говорил о том, что художники зачастую неспособны выразить себя вербально. Любой, кто проработал в этой сфере столько лет, подтвердит, что некоторые умеют оперировать словами, другие же — только материалами. Интересно, что не всегда заранее скажешь, кто к какой категории относится… Так или иначе, я пришел к ней в студию, чтобы взглянуть на ее так называемую Работу. Вот ведь напасть — еще одно слово-прилипала. «Так называемая». Расхожий современный термин для абсолютного уничижения.

— Ну и?..

— Ее работы ужасны! Отвратительны. Кощунственны. Вся студия — в которой бедняжка к тому же ест и спит — увешана дешевыми репродукциями Матисса. Сон. Розовая обнаженная женщина. Голубая обнаженная женщина. Большое синее платье. Музыка. Художник и его модель. Зорба на террасе. И все до единой загажены. Каким-то веществом органического происхождения, доктор, возможно, кровью или тушеным мясом, или испражнениями, да-да, я склоняюсь к последней версии, поскольку откуда ж в этой убогой конуре взяться более достойной грязи? Иногда она намеренно изменяет, искажает контуры тел или лиц своей пачкотней, иногда сажает кляксы, словно закидывает картину помидорами — может, и правда помидорами? — и еще яйцами. Но иногда картины просто исполосованы. Дерьмом в форме свастики! Это отвратительно. И убого.

— Отвращать и кощунствовать — ее цель, и она своего добилась, беспристрастно произнесла Герда Химмельблау.

— И что из этого? Разве цель — оправдание? — рев Перри Дисса испугал молодую китаянку, которая подошла зажечь восковые горелки под подставкой для тарелок. Девушка шарахнулась в сторону.

— В последнее время искусство традиционно несет элемент протеста, заметила доктор Химмельблау.

— Традиционного протеста, — громогласно уточнил Перри Дисс, и шея его налилась кровью. — Это в порядке вещей. Я и сам протестовал в былые дни, да и все мы не без греха, человек вообще не может состояться, если не внесет свою лепту в эпатаж, не подразнит гусей. Но в нашем случае я не приемлю совсем иное: претенциозную дешевку и леность! И мне кажется — уж простите, доктор, что эти какашки оскорбляют как раз то, что я почитаю священным, да-да, священным, хоть над этим словом наша маленькая сучка будет наверняка хохотать до упаду. Пускай бы она могла просто скопировать эти шедевры, эти сияющие… ну да ладно… так вот, если б она сумела хоть что-то сделать, если б разобралась в оттенках голубого, розового, белого, оранжевого и черного, да-да, черного! — и после этого почувствовала неодолимое желание осквернить картины, что ж, я уважал бы ее протест.

— Кстати, поосторожнее со словом «шедевры», — пробормотала доктор Химмельблау.

— Да знаю я эти реверансы, знаю. А вы все-таки послушайте! У нее же ушло не больше получаса, чтобы все загадить! Полчаса на все про все! И дольше эта дура на Матисса в жизни не смотрела! Она толком не помнит ни одного полотна, из наших бесед это ясно как день! Весь Матисс в ее воспаленном воображении сливается в одно чудовищное женское тело, пышущее мужской агрессией. Она ничего не видит! Ей не дано! И мы присвоим ей диплом за полчаса дерьмометания?

— Матисс, — вставила Герда Химмельблау, — иногда клал мазок и надолго задумывался, убирал холст на недели и даже месяцы, пока не поймет, куда класть следующий.

— Мне это известно.

— А вдруг… распределение… гм… испражнений на картине тоже требовало определенных размышлений? Вдруг она думала, куда класть следующую порцию?

— Чушь. Искусство я всегда отличу. И, поверьте, я внимательно выискивал хоть какую-то изюминку. Хотя бы юмор, визуальный юмор, рассчитанный на то, чтобы вызвать улыбку. Ничегошеньки! Намазано, наплюхано как попало. Ужас!

— Сделано в расчете вас растревожить. Цель достигнута.

— Доктор Химмельблау, а вы, собственно, на чьей стороне? Кстати, я читал вашу монографию о Мантенье. Примите самые лестные отзывы, это настоящий chef-d\'oeuvre. А вот работы Пегги Ноллетт… Вам хоть доводилось их видеть?

— Я не болельщик, профессор Дисс, я декан женского студенческого сообщества. Я получила официальную жалобу и должна принять официальные меры. Сейчас такие времена, что это может оказаться крайне неприятным для меня, для факультета, для всего университета и для вас, профессор. Посвящая вас в ситуацию неофициальным образом, я превышаю свои полномочия. Но мне очень важно знать ваш ответ на конкретные обвинения. Что до Пегги Ноллетт — да, я ее видела. Довольно часто. И однажды видела ее работы.

— В таком случае… Вы сами понимаете, что… ну, не мог я… гм… заигрывать с ней так, как она описывает. У нее не кожа, а картофельная кожура! И само тело — гниющая картофелина. Оно гниет — там, внутри, под всеми этими рубашками, жилетками, вязаными балахонами и тюремными тряпками. А ее руки и ноги вы видели? Забинтованы как у мумии, перетянуты ремешками, веревками, закованы в поганые налокотники и наколенники… Да еще эти черные шоферские перчатки с крагами! И везде пряжки, пряжки, пряжки… Так и ждешь, что из-под них засочится какая-нибудь желтоватая гадость и она разотрет ее о картину «Радость жизни». А волосы! Она же несколько лет не мыла голову! Хранит, как старую засаленную сковородку, и не дай бог на этот жир попадет хоть капля воды! Неужели вы допускаете, доктор, что я до нее дотронулся?

— Да, представить трудно…

— Невозможно. Конечно, я вполне мог посоветовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво — думая, как вы понимаете, спасти картошку сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался — вопреки собственному инстинкту — общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее — плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Химмельблау. Собственно, вы — тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.

— Я вам верю, — коротко вздохнув, произнесла Герда Химмельблау.

— Тогда давайте поставим на этом точку, — сказал Перри Дисс. — Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.

— К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания в Сенате университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских сенатов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить — могут и не уволить, — но так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, и мы, естественно, не являемся направлением «главного удара», наши студенты не привлекают экспортеров…

— Кстати, почему нет? Не все же они — Пегги Ноллетт. Что до меня… возьмите-ка еще бамбуковых побегов и проращенных бобов… что до меня, я хотел было сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица — не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс — это Матисс.

— Спасибо, — Герда Химмельблау освободила на тарелке место для овощей. Да-да, конечно, — добавила она в ответ на декларацию Перри Дисса. Некоторое время они просто молча ели. Голосок в динамике все выводил «прекрасное утро» на кантонском наречии.

— Пегги Ноллетт нездорова, — произнесла доктор Химмельблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.

— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…

— И у нее депрессия. Как минимум, две попытки самоубийства, — о них мне, по крайней мере, известно.

— Серьезные попытки?

— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.

— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…

— Но будь она здорова…

— Вы правда в это верите?

— Нет. Нет оснований.

Перри Дисс придвинул к себе мисочку с рисом.

— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если ничем другим не питаться, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…

Герда Химмельблау тоже положила себе рису и, аккуратно подцепив палочками, попробовала.

— Да, вы правы.

— Но при чем тут Матисс?! — снова не выдержал профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.

— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начала доктор Химмельблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному «я» и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и, в особенности, на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофировано. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.

— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.

— Прошу вас, не надо. Несчастные так страдают.

— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Химмельблау. Я — серьезный художник, во всяком случае, был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…

— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.

— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опоражнивает судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?

— Именно по этой причине. Он пишет тихую благодать. Luxe, calme et volupte. Разве Пегги Ноллет может вынести роскошь, покой и сладострастье?

— Когда я был молод, в период моих собственных Sturm und Drang, мне это все было откровенно скучно. Помню, я заметил кому-то — кажется, жене, — что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.

И он продекламировал, откинувшись в кресле и глядя в никуда:



Дитя, сестра моя!
Уедем в те края,
Где мы с тобой не разлучаться сможем,
Где для любви — века,
Где даже смерть легка,
В краю желанном, на тебя похожем.
Там красота, там гармоничный строй,
Там сладострастье, роскошь и покой.



Герда Химмельблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et voluptй, была разом и тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произнесла довольно сухо:

— У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма — и художники, и критики — не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты — за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.

— Предпринимателям и интеллигенции, — уточнил Перри Дисс.

— Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.

— Послушайте, — сказал Перри Дисс. — Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он собственно делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет «в угоду предпринимателям и для собственного комфорта». Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом — самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду — и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает контекста, до сих пор колотит от ужаса.

— Напомните контекст, — попросила Герда Химмельблау.

— «О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум — как покойное кресло, дающее отдых усталому телу…»

— Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его — задача благородная, заметила Герда Химмельблау.

— Благородная, но возникающая исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики, вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку — упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне «Красная мастерская художника». А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение — это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски синие, розовые, оранжевые, пунцовые, — нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это — истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают…

— Что же будет с Пегги Ноллет? — спросила вдруг доктор Химмельблау. — Как она все это увидит, если так хочет умереть?

— Женщина, жаждущая обвинить мужчину в изнасиловании, вряд ли всерьез думает о смерти. Она захочет насладиться триумфом, чтобы поверженный извивался у ее ног, прося пощады.

— Профессор Дисс, она совсем запуталась. И посылает нам всевозможные сигналы: зовет на помощь, угрожает…

— Марает отвратительные картинки…

— На самом деле она вполне способна наглотаться таблеток и оставить письмо, где обвинит вас, да и меня заодно, в ужасных посягательствах, в бесчувственности, в преследованиях…

— Давайте в таком случае называть вещи своими именами: она мстительна и злобна.

— Вы слишком верите в человеческую природу. И склонны все упрощать, как человек с очень здоровой психикой. Отчаянье такой же рычаг, как злоба. Они дополняют друг друга.

— И все от недостатка воображения.

— Ну, разумеется. Разумеется… Вообрази самоубийцы этот ужас… боль тех, кто остался… в пику кому они ушли… они бы этого не сделали…

Ее голос изменился. Она знала об этом. Перри Дисс не ответил, а просто, слегка нахмурясь, глядел на нее в упор. И Герда Химмельблау — во исполнение договора, который заключила когда-то с собственной дотошностью и правдивостью, — произнесла:

— Разумеется, когда доходишь до определенной черты, на место другого себя уже не ставишь. Все предельно ясно, просто, и выход один… Один-единственный выход…

— Да, верно. Вокруг все будто высвечено или, как вы говорите, предельно ясно. Ты словно в белом ящике, белой комнате, без дверей и окон. Смотришь сквозь недвижную чистейшую воду — или нет, скорее, сквозь лед; ты в белой комнате, как в ледяной глыбе. И сделать можно только одно. Все ясно и просто. Как вы говорите.

Они глядели друг на друга. Перри Дисс побледнел. Притих. Задумался.

Бывает так: двое разговаривают, не важно — где и когда, обычным цивилизованным образом, о чем-то вполне обыденном или даже о тонких материях. А внутри каждого течет темный поток бессвязных мыслей, тайных страхов, необузданных страстей, благодати, надежд, потерь — невидимый и неслышимый, поток течет внутри вместе с беседой. Но внезапно один из собеседников или оба сразу увидят, услышат, учуют это движение — в себе или, значительно реже, в другом. И вот поток — уже водопад, он низвергается вниз, в темноту. Меняется все, даже воздух становится гуще, хотя внешне беседа течет безмятежно, и на ее поверхности — ни кругов, ни ряби.

Душа Герды Химмельблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри ее в последние годы. Перед глазами снова — и сопротивляться этому бесполезно! — ее подруга Кей. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх — полосатый как полотенце халат. Кей на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белизне рубашки — свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кей покой. Герда говорит: «Помнишь, мы в четверг идем на концерт?» — «Ничего не знаю. Какой концерт?» Кей по-прежнему упрямо перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду — недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кей. Сама она замужем так и не побывала, зато была свидетельницей на свадьбе Кей, которая, благополучно выйдя замуж, вырастила троих детей. Милая, мягкая, любительница цветов и книг, мастерица печь пироги, она была нежно привязана к мужу, к детям, к Герде. Для Герды же простота и здравомыслие подруги были якорем — чтобы не потонуть в этом безумном мире. В юности Герду обычно называли «нервной» и добавляли, что, «не будь рядом Кей Леверетт, она бы наверняка свихнулась». Но однажды старшую дочку Кей нашли в отцовском сарае — в петле. Она оставила записку: задразнили одноклассники. Смерть дочери стала смертью Кей — но не сразу. Такая смерть подкрадывается медленно и поражает жестоко. С годами Кей словно приняла на себя страдания девочки, и они ее доконали. Как-то она сказала Герде — причем походя, так что та даже не вслушалась поначалу: «Я включила газ и пролежала у плиты весь день, но ничего не вышло». Потом, поливая цветы, она «случайно» выпала из окошка. Потом, при переходе улицы, ее случайно задел автобус. «Я просто ступаю на мостовую и закрываю глаза», — пояснила она Герде, а та велела не дурить и пожалеть водителей. Потом случилась передозировка кодеина. Потом — тщательно накопленная пригоршня снотворных таблеток. А неделю спустя Герда увидела ее в больничном кресле. Смерть на этот раз победила. Безумие и было смертью.

Старая китаянка убрала со стола черные от густого фасолевого соуса тарелки, остывший рис, несъеденную свеклу.

Помнится, раньше, когда боль Кей была, как казалось, острее и естественнее, а на самом деле — слабее и выносимее, Кей сказала: «Я никогда не понимала, как люди на это решаются. А теперь все так ясно, словно другого пути и нет. Понимаешь?» «Нет. Не понимаю, — ответила Герда с трезвым, здравым напором. — Нельзя так поступать с близкими. Не имеешь права». «Возможно, отозвалась Кей. — Но это не важно». «И слушать тебя не хочу, — перебила Герда. — Хотя самоубийство — болезнь незаразная».

Оказалось, заразная. Теперь-то она знает. Потому что настал ее черед. Она уже заигрывает с грузовиками: не глядя ступает на дорогу прямо перед этими громыхающими махинами. Однажды она приняла на ночь кучу таблеток и стала ждать: проснется ли утром. Проснулась. И отправилась, как сомнамбула, на работу. При этом она по-прежнему полагала, что позыв к смерти порочен и надо сопротивляться. Но временами все вокруг становилось ослепительно просто и ясно. Мир обесцвечивался, и единственным пятном на его белизне было ее собственное сознание. Оно все время начеку, но это всего лишь пятно, и его так легко стереть. И боль кончится.

Она смотрела на Перри Дисса, а он — на нее, полуприкрыв глаза, но пристально, неотрывно. Он так точно описал ее белую комнату. Он там бывал? У него есть своя? Он знает. Он знает про нее, Герду, а она — про него. Как, откуда, когда он узнал — не важно. В конце концов, он прожил долгую жизнь. В молодости, во время бомбежки потерял жену. Вокруг его имени всегда витал ореол скандала: художник любил натурщиц, но не профессионалок, а юных девочек из уважаемых, достойных семей. Потом оказался ответчиком в тяжелейшем, грязном, полном ненависти бракоразводном процессе. И был, между прочим, крупным художником. Ну, почти крупным. Теперь он не в моде. Его не воспринимают всерьез. И внутри у него, как у Герды Химмельблау, ледяная, ослепительно белая комната, где сидит его боль, его собственная Кей — озлобленная, с заплетающимся языком, в больничном кресле.

Пожилой китаец принес блюдо с апельсиновыми дольками. Яркими, готовыми лопнуть от нутряного напора сладчайшего сока, который пульсировал в вытянутых, точно слезки, оранжевых ячейках. Перри Дисс придвинул к ней блюдо, и она увидела на его запястьях старые, глубокие, аккуратные шрамы.

— Апельсин — воистину райский фрукт. И Матисс был первым, кто понял его цвет вполне. Не находите? В апельсине сочетается все: свет, тень, оранжевое на голубом, на зеленом, на черном… Я ведь однажды навещал Матисса, сразу после войны, он тогда снимал квартиру в Ницце. Я в те дни был преисполнен надежд, восхищался им, сердился на него, намеревался скоро, совсем скоро взять над ним верх: вот пойму это, да вот еще то… Так и не понял. А он был уже тяжко болен, после операции, и монашки, которые за ним ухаживали, называли его «воскресший из мертвых»… В квартире оказалось мрачно, темно: занавески задернуты, даже ставни наглухо закрыты. Я поразился. Мне-то представлялось, что он живет, купается в свете, дышит им. Я так и выпалил не раздумывая: «Как вы можете закрываться от света?» А он спокойно, вежливо растолковал — мол, врачи поговаривают, что ему грозит потеря зрения. И он заранее готовит себя к полной темноте. И добавил: «Кроме того, свет — черного цвета». Помните картину «Черная дверь»? Молодая женщина в белой с красноватым отливом рубашке и пестром лимонно-кадмиевом пеньюаре сидит, откинувшись в полосатом кресле, у нее охряно-желтые волосы, чуть сбоку окно, оттуда льется свет, а сзади, повыше — черная дверь. Почти никто не умел так писать черный цвет. Почти никто.

Герда Химмельблау надкусила апельсиновую дольку. Сладко. Она сказала:

— Он писал: «Я, когда работаю, верю в Бога».

— Он также писал: «Когда я работаю, я — Бог». Что-то в этом есть… Знаете, родители надеялись, что я стану священником. Но я не смог полюбить религию, чей главный символ — человеческое тело, прибитое гвоздями над алтарем. Нет, я выбираю «Танец»!

Герда Химмельблау засобиралась. Но Перри Дисс продолжал:

— Потому-то я и сказал вам, совершенно как на духу: эта девица оскверняет то, что я почитаю священным. Что с нею делать? Я тоже не хочу, чтобы она наказала нас всех, наложив на себя руки, но я не готов потакать оскорблениям, лености…

Герде Химмельблау вдруг представилось бледное, как очищенная картошка, лицо Пегги Ноллетт. Она сидела в белой комнате, набрякшие веки были едва раздвинуты, и сквозь щели злобно и хитро пялились маленькие глазки. А еще Герда Химмельблау увидела золотые апельсины, розовые руки и ноги, изгиб синего чехла от скрипки, и все это — в черной комнате. Надо сделать выбор. Но что бы она ни выбрала, эти яркие формы будут по-прежнему сиять в темноте.

— Есть очень простое решение. Пегги нужен — и всегда был нужен, просто этому сопротивлялось факультетское начальство, — так вот, ей нужен научный руководитель такого же толка, сходных взглядов, так же политизированный, допустим, Трейси Авизон, которая…

— … позволит ей получить диплом да еще благословит на дальнейшее творчество в том же духе. Это полное поражение.

— Да. Вопрос в том, насколько важна победа. Для вас. Для меня. Для факультета. Да и для Пегги Ноллетт.

— Важна. И одновременно — никому не нужна. Но вдруг девица все же прозреет? — сказал Перри Дисс.

Из ресторана они вышли вместе. Перри Дисс поблагодарил доктора Химмельблау за угощение и компанию. Ее же снедало беспокойство. Что-то случилось с ее белой комнатой, с ее ледяной глыбой, но что именно — было пока непонятно. Перри Дисс остановился у стеклянного футляра с омаром, крабами и гребешками. Последние уже решительно умерли и подернулись жемчужной пеленой грядущего распада. Омар с крабами были еще живы, только им все давалось труднее, медленнее, хотя они еще дышали — с бульканьем и свистом — и пошевеливали лапками и клешнями, и пучили глаза. Под собственными ребрами, в собственной черепной коробке Герда Химмельблау вдруг ощутила боль этой чужой, вышедшей из моря плоти. Она корчилась под панцирями, которые уже не блестели, не лоснились, а тускнели и блекли на глазах.

— Отвратительное зрелище, — проговорил Перри Дисс. — И в то же время, заметьте, в то же самое время мне это абсолютно безразлично. Понимаете?

— Понимаю. — Она правда понимала. Жестоко, недостижимо, чувственно и ясно. Снова заиграла музыка. «Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!»

Приподнявшись на цыпочки, она сделала что-то неслыханное: поцеловала Перри Дисса в мягкую щеку.

— Спасибо, — сказала она. — За все.

— Берегите себя, — ответил он.

— Да… Хорошо. Обещаю.