Антония С. Байетт
Она профессионально занималась рассказыванием сказок и всяких историй, однако не была ни изобретательной царицей, страшащейся того, что с рассветом ее оденут в саван, ни накиб-аль-малеком, старшим постельничим шаха, возвещающим отход его господина в страну снов, ни ашиком, бродячим артистом, любовником-менестрелем, распевающим песни о Мехмете Завоевателе [1] и о разграблении Византии, ни хотя бы дервишем в коротких кожаных штанах и кожаной тюбетейке, который отбрасывает страшную тень, размахивая боевым топором или дубинкой. Не была она и меддахом, рассказчиком-панегиристом, который сочиняет невероятные истории при дворе правителей Оттоманской империи или в кофейне на базаре. Нет, она просто исследовала различные повествовательные жанры, была фольклористом, существом, так сказать, вторичного порядка, из тех, кто свою жизнь проводят, согнувшись над столами в огромных библиотеках, разгадывая смысл старинных текстов, интерпретируя их, пытаясь расшифровать волшебные сказки нашего детства и водочные рекламы мира взрослых, бесконечные романтические истории, которые так нравится рассказывать позлащенным солнцем любителям кофе: истории о несчастной любви докторов и сиделок, герцогов и служанок, искусных богатых наездниц и нищих музыкантов. А еще иногда она летала. Бедная юность заставила ее считать жизнь ученых сухой, малоподвижной и пропитанной книжной пылью. Но теперь она знала об этом гораздо больше. Два-три раза в год она летала в города со странными названиями, в Китай, в Мексику, в Японию, в Трансильванию, в Боготу и в страны Южных морей, – где фольклористы и литературоведы собирались в стаи, как скворцы, как члены парламента мудрых птиц [2] и рассказывали истории об историях, сказки о сказках.
В те времена, когда начинается моя история, зеленое море казалось черным и скользким, точно шкура кашалота-убийцы, и вялые волны были охвачены огнем, над ними плясали тысячи языков пламени и висела завеса тяжелого вонючего дыма. Пустыни действительно опустели и были усеяны черепами людей и животных и металлическими баллонами, содержащими смерть. Мор незаметно расползался там от бархана к бархану. В те времена мужчины и женщины, включая даже и фольклористов, опасались летать на Восток, так что их собрания стали происходить значительно реже.
Тем не менее, наша фольклористка, которую звали Джиллиан Перхольт, оказалась-таки в воздухе где-то между Лондоном и Анкарой. Кто знает, то ли она продолжала путешествовать, потому что была англичанкой, а стало быть, человеком абсолютно бесстрастным, достаточно флегматичным и даже не представляла себе, как это вдруг ее самолет взорвется прямо в воздухе; то ли потому – хотя, по правде сказать, она обладала чрезвычайно живым воображением и вполне способна была испытывать страх, – что просто не могла противиться соблазну путешествия над облаками, над минаретами Стамбула, в такой вышине, откуда открывается роскошный вид на Золотой Рог [3], Босфор, берега Европы и Азии, обращенные друг к другу лицом. Согласно статистике, самолет даже более безопасен, чем любой другой вид транспорта, уверяла себя Джиллиан Перхольт, хотя, конечно, в наши дни, пожалуй, чуть-чуть менее безопасен, даже согласно статистике, чуть-чуть менее.
У нее было одно любимое выражение для обозначения неуловимой прелести таких воздушных путешествий в одиночку. Она повторяла его про себя как заклинание, когда огромный серебристый корабль отделялся от своей пуповины, раздвижного рукава для пассажиров в аэропорту «Хитроу», потом вперевалку, точно альбатрос на суше, выбирался на гудронированную взлетную полосу и начинал подъем сквозь серую завесу английского дождя, сквозь похожие на клочья шерсти серо-стальные густые английские тучи – целый мир клубящегося пара, – ив крохотное окошко она видела, как самолет втягивает длинные ноги-шасси и выпускает шлейф газа, поднимаясь все выше, в тот синий и золотой мир, что всегда существует над миром серым. «Плывет вольготно»,- говорила она про себя, потягивая шампанское, грызя подсоленный миндаль, а вокруг расстилались райские поля – белые волнистые облака, сверкающие и сияющие под солнцем, розовые и голубые в тени. «Плывет вольготно»,- шептала она блаженно, когда самолет накренился, совершая вираж, и бесплотный мужской голос объявил, что хотя над Францией висит довольно мощная облачная пелена, они рассчитывают, что солнце скоро выжжет в ней дыру и пассажиры успеют полюбоваться Альпами. «Выжжет» – какое могучее слово, – подумала она, – и интересное с точки зрения риторики, ибо вода не горит, но тем не менее жар солнца превращает ее в ничто; да, я сейчас нахожусь среди яростных и могучих сил; я сейчас ближе к солнцу, чем любая моя прародительница могла бы мечтать; я могу спокойно смотреть на него здесь и никуда не торопиться, плывя вольготно».
Эти слова она, конечно, придумала не сама; она относилась, как я уже сказала, к существам вторичного порядка. Фраза принадлежала Джону Мильтону [4] и была извлечена им в самом расцвете его таланта прямо из воздуха или заимствована в одном из известных ему языков для описания первобытной красоты колец змея-искусителя в райском саду. Джиллиан Перхольт отлично помнила тот день, когда слова Мильтона впервые, свернувшись в змеиное кольцо, поднялись во всей своей красе над страницей книги и поразили ее, ничего не подозревающую, как некогда настоящий змей – Еву. Вот она тогдашняя: ей шестнадцать, золотистые волосы, белая кожа – сама невинность с подернутыми дымкой, чуть рассеянными голубыми глазами (такой она в своем воображении теперь рисовала себя); а перед нею на перепачканном чернилами школьном столе лежит пыльная потрепанная книга в изумрудно-зеленом переплете; ее страницы покрыты: кляксами – книга побывала у многих хозяев и в лавке букиниста, – исчерканы вкривь и вкось старательными или нетерпеливыми девичьими, пальчиками; и вот среди едкого, неистребимого запаха нагретых чернил, линолеума и пыли – а может, пепла? – возникает он, дерзкий и очаровательный обольститель.
На какое-то мгновение Джиллиан Перхольт тогда действительно увидела его, великолепного, чуть раскачивающегося в воздухе прямо перед нею… нет, это был не тот змей, которого встретила в саду Ева, и пока еще не тот, что вздымался во тьме пещеры – в черепе ослепшего Джона Мильтона, – но просто некий Змей, может быть, тот самый, что в некотором смысле был создан из слов, однако зрим. Точно так же в детстве она порой на самом деле видела волков, медведей и маленьких серых человечков, вечно стоявших между ней и спасительной дверью в гостиную, где, как всегда в воскресенье, спал в кресле отец. Но я отвлекаюсь или вот-вот отвлекусь от темы. Я призвала сюда этого змея (я ведь тоже его видела в свое время), только чтобы пояснить те выводы, которые доктор Перхольт сделала относительно своего состояния.
Некогда ее научили видеть в выражении «floating redundant» – плывущий вольготно – одно из мильтоновских слияний двух языков: слово «floating», явно тевтонского происхождения, имело отношение к разливам и паводкам, а слово «redundant», происхождения неведомого и сложного, но, безусловно, латинизированное, означало нечто льющееся через край, избыточное. Теперь же у нее насчет этого выражения имелась и своя собственная догадка, связанная с некоторыми современными значениями слова «redundant» – «чрезмерный, нежелательный, излишний». «Боюсь, нам придется расстаться с вами»- так всегда говорят работодатели, словно предлагая свободу некоему сопротивляющемуся Ариэлю, словно их работники – плененные эльфы, только и мечтающие о том, как бы вырваться на волю, вернуться в родную стихию. Догадка доктора Перхольт, однако, лишь в некоторой степени касалась отношений работников и работодателей. Прежде всего она имела отношение к ее полу и возрасту, ибо доктор Перхольт была женщиной пятидесяти с лишним лет; она уже миновала детородный возраст и имела двоих взрослых детей, давно покинувших родной дом и даже уехавших из Англии – один в Саскачеван [5], а второй в Сан-Паулy [6] откуда они писали и звонили редко, потому что были заняты собственными семьями и детьми. Муж доктора Перхольт также покинул родной дом, бросил ее, перебрался в другое место после целых двух лет поисков собственного «я», двух лет бесконечных приездов и отъездов, уходов и возвращений, двух лет приступов самобичевания и раздражительности, внезапной импотенции и нежелания есть приготовленную с любовью пищу, жалкой и хвастливой спекуляции какими-то таинственными записочками; после двух лет приглушенных телефонных разговоров (когда ему казалось, что доктор Перхольт спит), пропущенных встреч и опозданий на званые обеды, загадочных колебаний, облаков вонючего табачного дыма, запаха бренди и странного аромата чужой кожи – чужого пота с примесью аромата гиацинта. Он сбежал тогда на Мальорку с Эммелин Портер, а потом связался по факсу с Джиллиан и сообщил, что поступил как последний трус, но исключительно ради того, чтобы спасти ее, Джиллиан, и никогда домой не вернется.
Когда включился факс и раздался знакомый гнусавый звонок и треск, Джиллиан Перхольт как раз оказалась в своем кабинете. Белый листок бумаги безвольно взметнулся в воздух, а потом совершенно обессиленный упал на край стола; послание было длинным, полным самооправданий, однако мне нет нужды пересказывать его вам: вы и сами легко можете себе представить нечто подобное. Так же легко вы сможете себе представить и Эммелин Портер; она, собственно, больше к данной истории не будет иметь ни малейшего отношения. Ей было двадцать шесть, вот и все, что вам нужно о ней знать. Впрочем, это вы и сами предполагали, наверное. Джиллиан с восторгом наблюдала, как, подрагивая, выползает из факса листок бумаги, восхищаясь отнюдь не самим письмом мистера Перхольта, а тем, что листок с нервными черными каракулями можно засунуть в такой аппарат где-то на Мальорке и он тут же появится у нее на Примроуз-хилл [7]. Собственно, факс был куплен для мистера Перхольта, редактора-консультанта, чтобы он мог работать дома, когда с ним «расставались» в той или иной газете или же ему было лень, и он чувствовал себя чересчур вольготно (в самом обычном значении этого слова), чтобы каждый день ходить в редакцию. Однако пользовалась факсом в основном Джиллиан Перхольт, которая часто получала послания – различные варианты фольклорных произведений от ученых из Каира и Окленда, из Осаки и Порт-оф-Спейна. Теперь этот факс принадлежал ей целиком, поскольку муж из дому сбежал. И хотя теперь уже «расстались» с нею и она оказалась лишней и никому не нужной ни как жена, ни как мать или любовница, она ни в коем случае не стала лишней среди ученых-фольклористов, как раз наоборот, она требовалась буквально повсюду. Ибо то были времена, когда женщины оказались в привилегированном положении, а мастерство женщин-фольклористок ценилось особенно высоко, когда в фольклористике существовали свои прорицательницы, хранительницы святынь и сивиллы, которые могли приоткрыть вечные тайны и строго сле дили за соблюдением пределов и законов, установленных их наукой.
Итак, получив послание от мужа, Джиллиан Перхольт постояла немного в опустевшем кабинете, пытаясь вообразить себя горюющей по поводу мужниного предательства, утраченной любви, может быть, еще потери старого друга и уважения в свете, как это бывает, когда стареющая женщина отвергнута ради молодой. На Примроуз-хилл в тот день сняло солнышко, а стены кабинета, окрашенные в веселый золотистый цвет, казалось, сами светились, излучая счастье и радость жизни. Джиллиан чувствовала себя – она как бы примерила эту метафору – узником, разрывающим оковы и, моргая, выбирающимся из темницы на свет божий. Она чувствовала себя птицей в клетке, газом в закупоренной бутылке, которые наконец-то нашли выход и устремились наружу. Она чувствовала, как перед ней раздвигаются горизонты ее собственной жизни. Никакого тебе ожидания совместных трапез. Никакого ворчания и стычек, никакого усталого отвращения к чуждым тебе переживаниям, никакого храпа и прочих отвратительных звуков, никаких вытряхнутых из бритвы волос в раковине…
Она обдумала ответ. И написала:
«Хорошо, я согласна. Одежда сложена в кладовой. Книги в ящиках там же. Сменю замки. Желаю приятно провести время. Дж.».
Она понимала, что ей повезло. Ее предки-женщины, о которых она думала все чаще и чаще, скорее всего, уже умерли бы к тому возрасту, которого она сейчас достигла. Умерли бы от родов, от гриппа, или от туберкулеза, или от родильной горячки, или от элементарного истощения, умерли бы – она все дальше уходила в мыслях своих по оси времени – от изношенных, никуда не годных зубов, от трещины в коленной чашечке, от голода, от удара лапы льва, тигра, может быть даже саблезубого, в результате вторжения чужого племени, наводнения, пожара, религиозных преследований, человеческих жертвоприношений, почему бы, собственно, и нет? Некоторые фольклористки рассказывали с ужасом и восторгом о мудрых Старухах-прародительницах, но она-то еще не старуха и никогда старой каргой не была, она вообще существо беспрецедентное, она – женщина с фарфоровыми коронками на зубах, с исправленным при помощи лазерного луча зрением, со своим собственным банковским счетом, со своей собственной жизнью и полем деятельности; женщина, которая летает по всему свету, которая спит на роскошных простынях в отелях всех городов мира, которая днем смотрит на белоснежные горы облаков, освещенные солнцем, а ночью – на яркие звезды, плывя себе вольготно в небесах.
Конференция в Анкаре называлась «Истории о женских судьбах». Это было удивительно удобное, всеобъемлющее название, ибо оно давало возможность высказаться любому – представителю любой страны, любого жанра, любой эпохи. Доктора Перхольт встречал в аэропорту импозантный турецкий профессор, бородатый, черноволосый, улыбающийся, и она бросилась в его объятия с вполне приличествующими случаю криками радости – то был ее старый друг, они вместе учились когда-то и бродили меж средневековых башен и медлительных, окаймленных ивами рек; у них была и своя собственная история, в общем-то, скорее незначительная, второстепенная сюжетная линия, этакая ниточка – то совсем тоненькая, то становившаяся вдруг крепче, но никогда не рвавшаяся – в пестрых коврах жизни обоих. Доктор Перхольт в данный момент была сердита на белокурую стюардессу, которая с почтительным видом кланялась седым бизнесменам, покидавшим самолет компании «Люфтганза», и говорила: «До свидания, сэр, спасибо вам большое», однако доктора Перхольт удостоила лишь снисходительного «До свидания, дорогая». Впрочем, Орхан Рифат уже за порогом аэропорта успел заворожить ее как всегда оживленным разговором; он был полон проектов, новых идей, новых стихотворений, новых открытий. Они непременно посетят Измир с группой турецких друзей, а потом Джиллиан обязательно приедет к нему в Стамбул, это его родной город.
Конференция в Анкаре, как и большинство подобных конференций, напоминала базар, где все без конца менялись и обменивались историями и идеями. Все это происходило в похожем на пещеру, довольно темном помещении театра, где не было окон во внешний мир, однако светилось множество экранов для слайдов, на которых мелькали бесплотные изображения, дергаясь и сменяя друг друга. Лучшие фольклористы выступали там, рассказывая и пересказывая сказки и истории; это никогда не даст слушателю заснуть, зато позволит рассказчику попытаться проникнуть внутрь сказки. Так, один весьма свирепого вида швейцарский ученый рассказал ужасающую историю о некоей Мэри Брюшной Тиф, невинной отравительнице колодцев, невольной убийце. Элегантная Лейла Дорук добавила страстности и цветистости в свою версию истории о Фанни Прайс, вечно дрожащей и болезненной, что жила в глубине дремучих лесов Англии. Доклад Орхана Рифата был последним; он назывался «Сила и бессилие: джинны и женщины в сказках «Тысячи и одной ночи». Перед ним выступала Джиллиан Перхольт. Она выбрала для анализа «Рассказ студента» из «Кентерберийских рассказов» [8] , то есть историю о Терпеливой Гризельде . Никого никогда особенно не привлекала эта история, хотя ее у Чосера рассказывает один из наиболее симпатичных пилигримов, книголюб, человек не от мира сего. Этот сюжет оксфордский студент почерпнул из латинского перевода новеллы Боккаччо, сделанного Петраркой. Джиллиан Перхольт эта история тоже не нравилась; но именно поэтому она и выбрала ее для своего сообщения. О чем я сразу подумала, спросила она себя, получив приглашение на конференцию в Анкару, и сама себе ответила с трепетом и дрожью: о Терпеливой Гризельде.
Итак, она выступала с докладом в Анкаре. Аудитория была смешанная – ученые, студенты. Турецкие студенты в основном походили на всех студентов мира, одетые в такие же джинсы и майки, однако в первом ряду в глаза бросались три молодые женщины, головы которых были укутаны в серые шарфы, а среди молодых людей в джинсах там и сям виднелись военные – молодые офицеры в форме. В Турции, республике светской, эти шарфы были свидетельством религиозного фанатизма, который в данной ситуации следовало рассматривать как проявление внутренней независимости, так что либеральные турецкие профессора чувствовали себя обязанными испытывать некое сочувствие к этим девушкам, хотя в любой другой мусульманской стране большая часть того, чему они учили своих студентов и чем дорожили как идеалами, непременно вызвала бы возмущение или даже запрет, точно такой же, какой могли бы вызывать эти серые шарфы здесь. Джиллиан Перхольт заметила, что молодые военные слушали очень внимательно и усердно записывали. Те три мусульманки, напротив, гордо смотрели перед собой, не желая встречаться взглядом с докладчиками; видимо, их целиком занимало собственное, всем бросающееся в глаза самоутверждение. Однако они досидели до конца и выслушали всех докладчиков. Орхан потом рассказывал, что все-таки спросил одну из них, зачем она так оделась. «Мой отец и жених считают, что так нужно, – ответила она. – И я с ними полностью согласна».
Итак, вот история Терпеливой Гризельды в пересказе Джиллиан Перхольт.
Жил-был в Ломбардии один молодой маркграф по имени Вальтер. Он радовался жизни, как и все молодые люди, любил развлечения – особенно загонную и соколиную охоту – и не имел ни малейшего намерения жениться, возможно, потому, что брак представлялся ему чем-то вроде тюремного заключения, а может, потому, что всякий брак – это конец молодости с ее вольностью и беззаботностью, если юность действительно так уж свободна от забот. Однако приехали его родные и прямо-таки заставили выбирать жену, объяснив это тем, что он должен позаботиться о наследнике, а кроме того, им казалось, что брак сделает молодого человека более уравновешенным. Вальтер поддался на их уговоры, назначил день свадьбы и пригласил их на пир, но с одним условием: пусть поклянутся, что примут его невесту, кем бы она ни оказалась.
Такой уж у него был характер – нравилось ему заставлять людей клясться неведомо в чем и заставлять их подчиняться ему безоговорочно и не ропща, тогда как сам он мог делать все что угодно.
Итак, родственники согласились, дали ему такое обещание и приготовились в назначенный день праздновать свадьбу. Они собрали угощение для пира, припасли богатые одежды, украшения и постельное белье для будущей невесты. И вот в назначенный день в церкви уже ждал священник, свадебная процессия верхом на лошадях тоже была готова, но по-прежнему никто не знал, где же невеста.
Ну а Гризельдис, или Гризельд, или Гризильдис, или Гриззель, или Гризельда, красивая и добродетельная девушка, была дочерью бедного крестьянина. В день свадьбы она пошла за водой к колодцу, ибо, обладая всеми достоинствами настоящей хозяйки дома, хотела сперва покончить с делами, а уж потом присоединиться к ряду крестьян у дороги и приветствовать свадебную процессию, что должна была проследовать мимо. Свадьбы всегда привлекают нас, делая своими зрителями-участниками. Гризельде тоже хотелось поучаствовать в свадебном торжестве и увидеть невесту – ведь все мы любим смотреть на невест. На невест и на принцесс – на существующих внутри истории, которую выдумали или вообразили себе те, кто снаружи. Вполне возможно, что и Гризельда пыталась вообразить себе чувства неизвестной юной женщины, что проедет мимо нее.
Однако на дороге появился один лишь молодой маркграф, да и тот не проехал мимо, а остановился, попросил Грнзельду поставить кувшин на землю и немного подождать. А сам отправился к ее отцу и сказал ему, что хотел бы взять Грнзельду в жены, если тот, конечно, не возражает и дает дочери свое благословение. Потом молодой человек поговорил с самой Гризельдой и предложил ей выйти за него замуж, но при одном условии: она должна пообещать подчиняться мужу во всем и делать все, как он пожелает, не колеблясь и не ропща, в любое время дня или ночи. И Гризельда, «от страха вся дрожа», по словам Чосера, поклялась, что никогда не возникнет у нее желания – ни в поступках, ни в мыслях, ни даже под угрозой смерти – выказать непослушание супругу своему, хотя, конечно же, ей было бы очень страшно расстаться с жизнью, умереть, прибавила она честно.
И тогда молодой Вальтер сразу приказал снять с девушки ее бедное платье и одеть в богатые новые одежды, которые давно уже были приготовлены. Гризельде красиво уложили волосы и украсили ее головку маркграфской короной, сверкающей драгоценными самоцветами. И вот она уехала из родной деревни, стала жить в замке и, как рассказывает нам Чосер – а он специально рассказывает нам об этом, – проявляла большую рассудительность, умела примирить спорящие стороны, была щедра и обходительна со всеми, несмотря на новое, высокое положение, и народ очень ее любил.
Однако история ее жизни неумолимо движется дальше; вот уже миновала свадьба и близится тот черный час, когда ей придется исполнить данное обещание. Учтите следующее, сказала Джиллиан Перхольт: почти во всех историях, связанных с обещаниями и запретами, эти обещания и запреты заранее обречены на то, чтобы их нарушили. Тут Орхан Рифат улыбнулся в бороду, военные начали что-то быстро писать – наверное, насчет обещаний, запретов и их нарушений, – а закутанные в серые шарфы женщины в первом ряду не мигая смотрели перед собой.
Через некоторое время, рассказывает далее Чосер, Гризельда родила дочь, хотя предпочла бы родить сына; тем не менее все обрадовались: раз эта женщина доказала, что небесплодна, то в следующий раз вполне может родить и сына. Вот тут-то Вальтеру и пришло в голову испытать свою жену. Интересно, отметила Джиллиан, – здесь студент из Оксфорда как рассказчик совершенно отстраняется от протагониста, говоря, что не может понять, зачем маркграфу понадобилось такое испытание, однако продолжает рассказывать, как Вальтер мрачно сообщил жене: народ, мол, недоволен, люди ворчат – позволили крестьянской дочери нами править, не желаем, чтобы потом нами ее сын правил. А потому, говорит рассказчик, Вальтер сам предложил предать их дочь смерти. И Гризельда сказала на это: она и ее дитя принадлежат ему, он может делать с ними то, что сочтет нужным. Итак, маркграф велел какому-то мужлану-стражнику взять дитя у матери, и Гризельда отняла девочку от груди, поцеловала ее на прощанье и попросила только, чтобы малютку похоронили там, где ее тело не смогут растерзать дикие звери.
Прошло еще сколько-то времени, и Гризельда родила сына, но ее супруг, по-прежнему настроенный продолжать испытания, снова приказал и этого ребенка отнять от груди, унести прочь и убить. А Гризельда, упорно продолжая хранить верность данному обещанию, уверяла мужа, что вовсе не опечалена этим и ничуть не скорбит, что двое ее детей принесли ей сперва лишь тошноту, «а потом страдания и боль».
И тут в повествовании образуется как бы провал, – сказала Джиллиан, – разрыв во времени, причем достаточно долгий, чтобы малые дети Гризельды, которых тайно воспитывали в Болонье, выросли, достигли зрелости и брачного возраста. Перерыв здесь такой же большой, как между третьим и четвертым актами в «Зимней сказке» Шекспира, когда королева Гермиона прячется и все считают ее мертвой, а ее дочь Утрата, брошенная на произвол судьбы и воспитанная пастухами, успевает вырасти и влюбиться в принца, из-за чего вынуждена бежать вместе с ним на Сицилию, где счастливо воссоединяется со своим раскаивающимся отцом и исчезнувшей матерью, которая является предо всеми на пьедестале в виде статуи, чудесным образом оживает и обретает счастье. В «Зимней сказке», – сказала Джиллиан, – очаровательная взрослая дочь – это как бы второе рождение матери, подобное возрождению Персефоны [9], вместе с которой возрождались весною поля, утратившие плодоро дие и превратившиеся в пустыню из-за гнева Деметры [10], богини-матери. – В этом месте голос Джиллиан чуть дрогнул. Она умолкла, подняла на аудиторию глаза и рассказала своим слушателям, как Паулина, подруга и верная служанка Гермионы, взяв на себя роль колдуньи, скульптора и рассказчицы, вернула свою королеву к жизни – Лично мне, – сказала Джиллиан, – всегда была неприятна, отвратительна эта искусственная развязка, совершенно противоположная возрождению Персефоны весной. Ибо человеческие существа не способны умирать и возрождаться вновь, подобно траве и злакам; они могут прожить только одну жизнь, потом они стареют и умирают. А у Гермионы – и, как вы, конечно, уже поняли, у Терпеливой Гризельды – большую часть этой единственной жизни отняли во имя построения сюжета, превратили их существование в серую беспросветность вынужденной бездеятельности.
Итак, что же делала Гризельда, пока ее сын и особенно дочь подрастали? История в этом месте несется галопом. Жизнь героини в мгновение ока пролетает от свадьбы до рождения ребенка и… до пустоты. Чосер даже не намекает на то, что у Гризельды рождались еще дети, хотя упорно говорит о том, что Гризельда хранила верность в любви, оставалась терпеливой и покорной. Однако ее супругу явно хотелось превзойти Паулину в желании стать дирижером событий и самостоятельно управлять действием, так что в этот период он сам находит себе занятия, например, добивается у папы римского разрешения отослать прочь свою жену Гризельду и жениться на молоденькой девушке. А люди кругом шепчутся об убиенных детях. Однако Вальтер, если верить этой истории, идет к своей терпеливой жене и сообщает ей, что намерен заменить ее на другую, более молодую и подходящую, а она, Гризельда, должна вернуться к своему отцу-бедняку, оставив в замке все богатые наряды, украшения и прочие вещи, некогда подаренные ей мужем. И заметьте, Гризельда вновь проявляет терпение, хотя здесь-то Чосер и приводит ее просьбу, свидетельствующую о внутренней силе героини, и слова Гризельды вызывают у читателей сочувствие и не дают нетерпению взять над этим сочувствием верх.
Гризельда говорит своему мужу: «Нагая пришла я к тебе от отца моего, нагой к нему и вернусь». Но поскольку у нее отняли тогда всю старую одежду, она просит мужа дать ей хотя бы рубашку. «Вы не допустите, мой господин, – говорит Гризельда, – чтобы то тело женское, в котором зачаты были ваши дочь и сын, нагим как червь предстало бы пред взором толпы сбежавшейся… За девственность мою, что вам когда-то я принесла и ныне взять с собой уж не могу, прошу мне дать в уплату одну рубашку». И маркграф великодушно позволяет жене не снимать ту сорочку, в которой она перед ним стоит.
Однако наш герой неустанно заботится о самых различных поворотах интриги, поскольку каждая гримаса сюжета делает задуманную им развязку все более занятной и привлекательной для него. Итак, отправив Гризельду домой, ее муженек тут же является туда сам и просит снова вернуться в замок и приготовить покои для его новой невесты, а также позаботиться об устройстве свадебного пира. «Никто лучше тебя этого сделать не сумеет», – сообщает он ей. Можно было бы предположить, естественно, что после возвращения в дом отца Гризельда должна бы воспротивиться и нарушить данное некогда слово, но не такова наша Гризельда: терпеливо возвращается она в замок, стряпает, чистит, моет и готовит брачное ложе для невесты.
И вот брачная процессия прибывает в замок; среди гостей прелестная девушка, однако Гризельда продолжает трудиться на «людской» половине и в убогих одеждах, а знатные гости и их жены садятся за накрытые пиршественные столы, и начинается пир. И когда наконец Гризельде удается из темного уголка с опозданием взглянуть на свадьбу, Вальтер подзывает ее к себе и спрашивает, какого она мнения о красоте его юной жены. И Гризельда не только не проклинает ни ее, ни даже его, но отвечает, как всегда, кротко, что никогда не видела более прекрасной женщины, однако молит его всеми святыми никогда не мучить эту очаровательную девушку так, как он мучил ее, Гризельду, ибо юная невеста не так воспитана, слишком нежна и не вынесет подобных пыток.
Вот тут-то и наступает, наконец, вожделенная развязка; Вальтер открывает Гризельде , что юная невеста – вовсе не невеста его, а их дочь, а юноша с нею рядом – их сын, и обещает жене, что все отныне будет прекрасно и теперь она непременно будет счастлива, ибо он заставил ее пережить все эти испытания не по злобе и не из жестокости, но только чтобы проверить ее верность, и не обнаружил в ней ни малейшего изъяна. И все могут друг с другом помириться.
И что же сделала Гризельда? – спросила Джиллиан Перхольт. – Да, так что же сказала она и что она сделала, наша героиня? – повторила доктор Перхольт. Аудитория была явно заинтригована. Эту историю многие знали довольно плохо, а большая часть и вовсе только понаслышке: так, название и общую идею. Превратится ли во что иное тот «нагой червь»? – спрашивал себя кое-кто из слушателей, тронутый тем, как Гризельда изобразила собственное обнаженное тело. Все смотрели на доктора Перхольт в ожидании ответа, однако она молчала, словно вдруг окаменев. Она стояла на кафедре с открытым ртом, будто собираясь что-то произнести; рука ее была вытянута вперед в риторическом жесте, но глаза остекленели, и электрический свет отражался в них, как в глазах мертвеца. Доктор Перхольт была довольно крупная и полная женщина с нежной, чистой кожей. Сегодня она надела свободное, с мягкими складками льняное платье и жакет – такая одежда больше всего идет полным женщинам. Ее светло-серый костюм оживляли лишь синие стеклянные бусы.
Джиллиан Перхольт смотрела перед собой остановившимся взором и чувствовала, что голос не желает ей повиноваться. Она была сейчас далеко отсюда, в давних временах, – она была соляным столбом, ее голос, не громче писка случайно пробудившегося зимой кузнечика, печально звучал внутри хрустального гроба. Она не могла пошевелить ни пальцами, ни губами, а в самом центре зала, позади укутанных в серые шарфы женщин, ей виделась огромная, точно изрытая пещерами женская фигура, голова которой, тоже окутанная вуалью, склонилась над пустотой, что была на месте ее тела, и длинные, могучие, мускулистые руки бессильно повисли вдоль той же пустоты; падавшее мягкими складками платье с капюшоном, напоминавшее рясу и чуть шевелившееся, как от ветра, облегало ту же пустоту – для призрака вид довольно обычный, но при всей обычности вызывающий ужас и отвращение именно потому, что сам-то призрак был рядом, его можно было рассмотреть, глаза Джиллиан легко различали малейшую складку на платье, видели красные ободки вокруг опухших глаз и трещины на обвислых губах беззубого, не знавшего радости рта. Существо это имело несколько оттенков, но все они были оттенками серого, одного лишь серого цвета. Грудь у призрака стала совсем плоской, и сморщенная старая кожа виднелась над той пустотой, той сквозной дырой, которая когда-то была чревом этой женщины.
«Вот оно, то, чего я боюсь», – подумала Джиллиан Перхольт, чей разум продолжал работать словно отдельно от нее, решая, как бы убедиться, галлюцинация это, или все же ужасное существо неким образом явилось сюда на волнах неведомой энергии.
И когда Орхан уже поднялся с места, собираясь прийти ей на помощь, поскольку она по-прежнему смотрела перед собой, точно Макбет на пиру [11] , она снова заговорила как ни в чем не бывало, и аудитория облегченно вздохнула и снова уселась по местам, чувствуя себя несколько неуютно, однако соблюдая правила приличия.
– И что же сделала Гризельда? – спросила Джиллиан Перхольт. – Да, что же Гризельда сказала и что она сделала? – повторила доктор Перхольт. – Во-первых, ничего не понимая, ошеломленная этим известием донельзя, она упала в обморок. А когда очнулась, то поблагодарила мужа за спасение ее детей и сказала детям, что дедушка их очень по ним скучал и любит их крепко, – и она обняла обоих, дочь и сына, да так сжала их в объятиях, что снова надолго потеряла сознание, однако не выпускала детей из рук, и окружающие не могли вырвать их из ее объятий. Чосер не говорит, как не говорит этого и студент из Оксфорда, что она их душила, в словах его слышится страх, как и в объятиях Гризельды чувствуется странная, необычная сила, словно вся ее до того закупоренная в бутылку, насильственно запертая энергия вырывается наружу и заставляет всех троих потерять сознание, уйти в неосознавание, в непонимание происходящего, в неприсутствие в финальной сцене, так замечательно подготовленной их господином и повелителем.
Но конечно же, Гризельда потом приходит в себя, срывает старые одежды, вновь облачается в золотое платье и украшенную самоцветами корону и занимает подобающее ей место за пиршественным столом. Чтобы все начать сначала.
И еще я хотела бы сказать несколько слов, – заметила Джиллиан Перхольт, – о неловкости ситуации, которая описана в этой ужасной сказке. Можно предположить, что история о Гризельде относится к той категории сказок или мифов, где отец или король пытается жениться на собственной дочери после смерти своей жены; тот же Леонт в «Зимней сказке» пытался жениться на Утрате, подобно герою мифа, созданного задолго до появления пьесы Шекспира, – мифа о человеке, ищущем возвращения весны, юности и плодородия путями, неприемлемыми для человеческого существа, существа, противопоставленного траве и полевым цветам. Это весьма неприятная, однако вполне естественная история человеческой ошибки, которую все сказки спешат наказать и исправить. Но самый-то ужас сюжета о Терпеливой Гризельде заключен отнюдь не в психологическом страхе перед фактом инцеста или приближающейся старости. Самое ужасное здесь – форма изложения данной истории и участие в этом Вальтера. Эта история отвратительна потому, что Вальтер захватывает в ней чересчур много позиций: он и герой, и злодей, и судьба, и Господь, и рассказчик – в этой сказке нет игры действующих лиц, нет драмы, хотя студент из Оксфорда (и Чосер за его спиной) пытается менять интонации и настроения героев, сообщая, например, о противоречивых чувствах народа или – весьма сухо и в самом конце – о счастливом браке сына Гризельды, который
И рассказчик прибавляет еще, что мораль сей истории заключается не в том, что жены должны следовать примеру Гризельды , когда их так унижают, ибо это было бы невозможно, недостижимо для них, даже если б кто-то из них этого захотел. Мораль здесь совпадает с моралью Иова [12] , говорит студент из Оксфорда (в полном соответствии с Петраркой), и существа человеческие должны терпеливо сносить выпавшие на их долю испытания. И тем не менее наш собственный ответ – это, разумеется, гневное возмущение тем, что сотворили с Гризельдой , тем, что у нее была отнята лучшая часть жизни, которую не вернешь и не возродишь, тем, что энергии ее не давали выхода. Ибо все истории о женских судьбах в художественной литературе – история Фанни Прайс, Люси Сноу и даже Гвендолин Харлет – это истории той же Гризельды, и все героини в итоге приходят к тому же – к удушению, к желанному забвению.
Джиллиан Перхольт подняла глаза. Тот упырь или призрак исчез. В зале слышались аплодисменты. Она сошла с кафедры. Орхан, человек прямой и добрый, сразу спросил, как она себя чувствует, и не было ли ей плохо во время доклада. Она ответила, что у нее слегка закружилась голова, но, как ей кажется, беспокоиться не стоит. Просто небольшой спазм, который быстро прошел. Ей очень хотелось рассказать ему о видении, но что-то мешало. Язык тяжело, точно свинцовый, лежал во рту, и она не смогла выговорить ни слова, однако то, что выговорить было невозможно, продолжало свою весьма бурную жизнь в ее крови, в клетках головного мозга, в нервных волокнах. Еще ребенком она догадалась: если описать словами тех серых человечков на лестнице или ту старую каргу в уборной, то они исчезнут. Но она никогда не могла этого сделать. Она воображала их себе, ужасаясь и восхищаясь одновременно, а порой и видела их, но то было, конечно же, совсем другое дело.
Доклад Орхана завершал конференцию. Ее друг был прирожденным артистом и всегда им оставался, по крайней мере, в присутствии Джиллиан. Она помнила студенческую постановку «Гамлета», в которой участвовали они оба. Орхан играл призрака отца Гамлета, и у всех просто кровь стыла в жилах, когда он глубоким басом произносил свой монолог. Борода его теперь была – тогда-то о седине и речи не шло – цвета «седой чернобурки», но, как и тогда, была подстрижена по моде Елизаветинской эпохи, хотя с годами черты его некогда просто задумчивого лица заострились, стали более резкими; теперь он немного похож, подумала Джиллиан, на Мехмета Завоевателя, каким его изобразил Беллини [13]. Сама она в том спектакле играла Гертруду, хотя мечтала о роли Офелии: ей хотелось быть прекрасной и сойти с ума от любви. Но она изображала королеву, которая не способна была увидеть, как дух покойного мужа шествует по ее спальне, – это пришло ей в голову неожиданно, после совершенно фантастического видения духа Гермионы-Гризельды, когда она смотрела на Орхана, высокого, импозантного, улыбающегося в бороду, который как раз собирался начать свой доклад о Шехерезаде и джиннах.
– Необходимо сразу признать, – сказал Орхан, – что женоненавистничество – основная движущая сила историй и сказок в сборниках былых лет, и, может быть, прежде всего это относится к рамочным историям – от «Katha Sarit Sagara», «Океана сказок»), до «Тысячи и одной ночи», «Alf Layla wa – Layla». Почему это именно так, до сих пор, насколько я знаю, достаточно внятно объяснено не было, хотя, безусловно, этому есть причины как социального, так и глубинно-психологического характера; но остается прискорбным фактом, что женщины в таких историях чаще всего изображены неверными, ненадежными, жадными, неумеренными в своих желаниях, беспринципными и просто опасными существами, успешно осуществляющими свои тайные намерения (здесь мы не принимаем в расчет колдуний, женских духов и оборотней, а также великанш-людоедок) благодаря, как это ни парадоксально, собственной беспомощности. В «Тысяче и одной ночи» для нашей конференции особенно интересна та рамочная история, в которой рассказывается о двух царях, доведенных предательством женщин до отчаяния и желания убивать, но где, однако же, есть весьма сильная героиня-рассказчица Шехерезада, которая вынуждена спасать свою жизнь от мстительной, не имеющей пределов ненависти, вызванной совсем другими женщинами, но обращенной теперь на всех женщин мира, и рассказывать по ночам сказки. Искусство Шехерезады заключено в бесконечном откладывании концовки: она умело прерывала свою историю на самом интересном месте, назавтра рассказывала ее конец и тут же начинала новую, еще более увлекательную историю, которую также прерывала, когда ее застигало утро. Эта женщина, исключительно богатая духовно и исключительно проницательная, – сказал Орхан улыбаясь, – тем не менее пользуется и обманом, и различными уловками в своем положении полного бесправия и бессилия, когда меч ее судьбы висит в спальне у нее над головой, подобно мечу Дамоклову, на метафорической нити – нити ее же повествования – и каждый вечер к следующему утру ей готовят саван. Ибо царь Шахрияр, как и маркграф Вальтер, взял на себя две роли – мужа и Судьбы, оставив жене лишь само исполнение историй да изобретение сюжетов, чего, впрочем, более чем достаточно. Достаточно, чтобы спасти ее, достаточно, чтобы выиграть время, необходимое ей для вынашивания и рождения детей, которых она прячет от мужа, подобно тому как Вальтер прятал своих детей от Гризельды; достаточно, чтобы долго и витиевато тянуть нить повествования, пока Шехерезада не превращается в любимую жену, которая затем, разумеется, «жила долго и счастливо», как это произошло и с Гризельдой. Ведь подобные сказки и истории – это отнюдь не психологические новеллы; им нет дела до велений разума и состояний души героя, им безразлично становление его характера, но они напрямую связаны с Судьбой, с Роком, с тем, что уготовано людям свыше. И как отлично сказал режиссер Пазолини, сказки «Тысячи и одной ночи» все кончаются исчезновением той судьбы, которая «снова тонет в сонливой повседневной жизни». Однако жизнь самой Шехерезады не может снова утонуть в сонливости, пока не будут рассказаны все сказки. Так что возврат к обыденной жизни – это ее конец; то же самое происходит и с Золушкой, и с Белоснежкой, но не с мадам Бовари и не с Жюльеном Сорелем, которые умирают, но не исчезают из жизни вместе с окончанием своих историй. Однако я опережаю события и предвосхищаю собственные же аргументы, которые, как и у моего друга и коллеги доктора Перхольт, касаются характера, судьбы и пола в народной сказке, где характер героини – это не ее судьба, как считал Новалис [14], а нечто совсем иное.
Прежде всего мне хотелось бы поговорить о судьбах женщин в этой рамочной истории, а затем я кратко остановлюсь на истории Камар-аз-Замана и царевны Будур, которая изложена в «Тысяче и одной ночи» лишь частично.
Джиллиан Перхольт сидела позади укутанных в серые шарфы мусульманок и наблюдала за смуглым ястребиным лицом Орхана, а он увлеченно рассказывал о двух царях и братьях, Шахрияре и Шахзамане, и о том, как Шахзаман, отправившись в гости к брату и забыв порпощаться с женой, вернулся домой и застал ее в объятиях кухонного мальчишки, тут же обоих зарезал и снова отправился в путь, охваченный отвращением и отчаянием. Ему полегчало, только когда он увидел, стоя у окна во дворце Шахрияра, как в потайной уголок сада явилась жена его брата, а с нею двадцать девушек-рабынь. Из них десять белые, а десять черные, и черные сбросили свои одежды и оказались юношами, которые тут же принялись весьма деловито заниматься любовью с белыми девушками, а черный любовник царицы, Масуд, вышел из дупла дерева и стал развлекать ее точно таким же способом. Это развеселило Шахзамана и облегчило его страдания, ибо он понял, что его собственная судьба – судьба всех мужчин, и он доказал это брату, который сперва ему не поверил, а потом впал в отчаяние от стыда и гнева. Итак, оба царя, мрачные, испытывая отвращение к женщинам и прежней своей жизни, покинули двор и отправились в странствия, надеясь отыскать кого-нибудь еще более несчастного, чем они сами, бедные рогоносцы.
– Отметьте, – сказал Орхан, – что в тот момент они и не думали лишать жизни царицу и ее любовника, а также двадцать сластолюбивых рабов и рабынь.
И кого же встретили два царя? Джинна, который вылетел из бездны морской и воздвигся подобно черной колонне, покачиваясь и касаясь облаков, а на голове его покоился стеклянный ящик с четырьмя стальными замками. Оба брата (как прежде Масуд ) спрятались в дупле дерева. А джинн улегся под этим самым деревом вздремнуть – что было случайным везением, улыбкой фортуны или судьбой, как хотите, – отпер ящик, и оттуда вышла прекрасная женщина, которую он некогда унес прямо из спальни во время ее первой брачной ночи. Джинн положил голову ей на колени и тут же захрапел. А прекрасная женщина мгновенно дала понять братьям-царям, что ей известно, где они находятся, и что она сейчас поднимет крик и разбудит джинна, если они немедленно не вылезут и не утолят ее нестерпимую любовную жажду. При сложившихся обстоятельствах это казалось обоим царям несколько затруднительным, однако угроза немедленно выдать их и предать смерти звучала убедительно, так что они постарались не ударить лицом в грязь. И когда оба уже вдосталь намиловались с украденной джинном красавицей и та лежала, обессиленно раскинув ноги, на песке под деревом, она попросила у каждого по кольцу и положила эти кольца в маленькую сумочку, которую носила на теле и в которой уже было девяносто восемь колец самых различных фасонов и из самого различного материала. И она не без самодовольства сообщила братьям, что все это кольца мужчин, с которыми ей удалось наставить джинну рога, несмотря на то, что он запер ее в стеклянный ящик с четырьмя стальными замками и держал в глубинах гневно ревущего моря. Этот джинн, пояснила она, зря старается сохранить ее чистоту и целомудрие; он не понимает, что ничем нельзя предотвратить или переменить предначертанное судьбой, как ничем нельзя остановить женщину, если она страстно чего-то желает.
И оба царя, успешно спасшись от джинна, пришли к выводу, что этот джинн еще более несчастен, чем они. Так что, вернувшись во дворец, они обезглавили жену Шахрияра и тех двадцать ее рабов и рабынь, сменили в гареме всех служанок и объявили по всей стране поиски невест-девственниц, каждая из которых должна была быть предана смерти на исходе первой же брачной ночи, дабы «спасти царя Шахрияра от женской злобы и обмана». Тут-то и родился хитроумный план Шехерезады по спасению бесчисленного множества девушек – подменить удовольствие, получаемое от ночи с девственницей, удовольствием, получаемым в обществе искусной рассказчицы, – сказал Орхан, улыбаясь в бороду,- и воплощение этого плана в жизнь заняло как раз тысячу и одну ночь. И в этих двух рамочных историях, – сказал Орхан, – судьба мужчин в том, чтобы утрачивать свое достоинство из-за женской жадности и двуличия, а судьба женщин – лишаться головы по той же причине.
А в истории о принце Камар-аз-Замане, – продолжал Орхан, – меня интересует вот что: активная роль джинна, пытающегося внести поправки в нормальную человеческую судьбу одного упрямого юноши. Камар-аз-Заман был единственным и любимым сыном султана Шахрамана из Халидана. Отец произвел его на свет уже немолодым от своей юной наложницы удивительной красоты, доставшейся ему девственницей. Юноша был очень хорош собой – подобен Луне и первым анемонам весною, подобен детям ангелов. Он был вежлив и любезен, но любил лишь себя самого, а когда отец попытался заставить его жениться, дабы не прервалась мужская линия в их роду, сын стал цитировать книги мудрецов и их мнение относительно женской злобы и вероломства, повторяя снова и снова: «Я скорее умру, чем позволю женщине приблизиться ко мне. Нет, правда, – говорил он заносчиво, – я без колебаний убью себя, если ты силой заставишь меня жениться». Так что отец отложил разговор о браке на год, и за этот год Камар-аз-Заман стал еще прекраснее, а когда отец снова спросил сына, не хочет ли он жениться, тот отвечал, что успел прочесть за год еще больше мудрых книг и теперь совершенно убежден, что все женщины безнравственны, глупы и отвратительны и лучше умереть, чем иметь с ними дело. Прошел еще год, и по совету своего визиря султан прилюдно обратился к сыну с тем же вопросом и в присутствии всех придворных получил наглый и высокомерный ответ. Тогда по совету того же визиря султан заключил сына в старую полуразрушенную римскую башню, где и предоставил ему возможность влачить самое жалкое существование, пока не станет сговорчивей.
Ну так вот, в резервуаре для воды, находившемся в этой башне, обитала женщина-джинн, которая была правоверной, служанкой Сулеймана [15] и к тому же полна энергии. Джинны, как вы, возможно, знаете, представляют собой один из трех видов разумных существ, созданных Аллахом: ангелов он создал из света, джиннов – из языков пламени, а людей – из праха земного. Существует три разновидности джиннов – пернатые, земляные и водяные; все они могут менять обличье и, подобно человеческим существам, подразделяются на служителей Бога и слуг Иблиса [16], властелина демонов. Коран часто призывает как людей, так и джиннов к раскаянию и вере, и, действительно, существуют определенные законы, управляющие отношениями между людьми и джиннами, в том числе браками и плотской любовью. Джинны – существа нашего мира, порой видимые нам, порою нет; их любимые места – в ванных комнатах и уборных, но они могут свободно летать и в небесах. У них есть своя собственная сложная социальная иерархическая система, однако я не буду отклоняться от темы и вдаваться в подробности их жизни. Упомянутая женщина-джинн Маймуна была из породы пернатых джиннов, и, пролетая мимо башни Камар-аз-Замана, она заглянула в окно и увидела спящего юношу удивительной красоты. Маймуна к нему влетела и некоторое время любовалась спящим. Потом снова взвилась в ночное небо и встретила там другого пернатого, ифpитa [17] похотливого скептика по имени Дах-наш, который стал возбужденно рассказывать ей о прекрасной китайской царевне Будур: ее заперли старшие родственницы из опасений, что она убьет себя кинжалом, как поклялась, когда ей пригрозили замужеством. Она спросила тогда: «Как же мое тело, едва способное выносить прикосновение шелков, вынесет грубые ласки какого-то мужчины?» И оба джинна начали спорить, кружа на кожистых крьшьях над землею, какое из этих человеческих существ, мужчина или женщина, прекраснее. И Маймуна приказала Дахнашу принести спящую царевну из Китая и положить ее рядом с Камар-аз-Заманом для сравнения, что уже через час и было проделано. Оба джинна спорили горячо – и при этом классическим арабским стихом, – но так и не решили, кому же принадлежит первенство по красоте. Так что они призвали третьего «судью» – огромного земляного джинна с шестью рогами, тремя раздвоенными хвостами, горбатого, хромого, с одной невероятно огромной рукой и одной крошечной, как у пигмея; этот джинн обладал когтями и копытами одновременно и чудовищно длинным половым членом. Это существо исполнило восторженный танец вокруг постели и объявило, что единственный способ сравнить силу красоты юноши и девушки – разбудить их по очереди и посмотреть, кто из них проявит большую страстность; победителем же станет тот, кто пробудит в другом наибольшую страсть. Так они и поступили: разбудили Камар-аз-Замана, он чуть не потерял сознание от страстного желания и восторга, однако его снова усыпили, так и не дав его желанию осуществиться; затем была разбужена царевна, и она так сильно возжелала юношу, что и в спящем пробудила горячее ответное желание, и «случилось то, что и должно было случиться». Но прежде чем я расскажу о том, как Камар-аз-Заман и Будур были разлучены и обезумели от горя, о долгих скитаниях юноши под видом предсказателя в поисках своей утраченной любимой, об их свадьбе и последовавшей затем разлуке, после того как ястреб украл талисман царевны, об изобретательности Будур и о том, как она притворилась собственным мужем и ухаживала за другой царевной, о том, как она приставала к собственному мужу и он даже счел это противоестественным, – так вот, прежде чем я расскажу обо всем этом, я бы хотел прокомментировать лишь один эпизод: присутствие джиннов при дефлорации Будур Камар-аз-Заманом, их невидимый глазу смертного восторг при виде безупречных, прекрасных человеческих тел и некоторую странность их поведения при созерцании тайного удовлетворения первой любовной страсти, тогда как их присутствие при этом на самом-то деле являлось всего лишь повествовательной уловкой, описанием события группой довольно эксцентричных наблюдателей и соучастников одновременно, которые то ли заключают джентльменское пари на скачках, то ли занимаются сводничеством, то ли ставят спектакль, то ли выступают в роли профессиональных сказителей, а может быть, отчасти являются теми джентльменами и дамами, что сопровождают молодых в опочивальню. Эта часть повествования, – сказал Орхан, – всегда несколько озадачивала меня и очень мне нравилась, ибо события в ней изложены с точки зрения трех волшебных существ, причем главный подстрекатель среди них – женского пола, а подчиняющиеся ему существа – мужского. То, что представляется наиболее интимным моментом в жизни людей – утрата девственности, а тем более взаимная утрата девственности, и к тому же при полном взаимном удовлетворении и восторге, – одновременно служит проявлению страсти и любопытства, а также становится неким соревновательным моментом для огненных созданий земли, неба и воды, точнее, резервуара с водой. Камар-аз-Заман и Будур, подобно маркграфу Вальтеру, пытались сохранить свою свободу и независимость, отвергали противоположный пол как безобразный, отвратительный и наглый, и вот в глубочайшем сне они, однако, уступают своей судьбе, которая решается на уровне не то комедии, не то сентиментальной пьесы странными невидимыми существами и из этих существ с точки зрения законов повествования самым «вольготным» является тот, кто также и самый большой, самый навязчивый, самый запоминающийся – рогатый, с раздвоенными хвостами, вызывающе непропорциональный и толстый земляной тролль, выделывающий от восторга антраша над прекрасными и безупречными телами двух спящих молодых героев. Эти существа, словно наши сны, наблюдают за нами и направляют наши жизни, привнося в них свойственную им энергию, в то время как мы пассивно, бессознательно всего лишь разыгрываем то, что нравится им. Хотя, разумеется, джинны куда более материальны, чем сны, и их интересы и занятия в этом мире не исчерпываются юным Камар-аз-Заманом и царевной Будур…
Военные яростно записывали; закутанные в свои шарфы мусульманки сидели и смотрели перед собой, высоко и гордо подняв головы. Джиллиан Перхольт с удовольствием слушала Орхана Рифата, который уже давно перешел к чисто теоретическим вопросам повествовательного воображения и особенностей конструирования сказочной действительности, то есть создания сказок внутри сказок, обрамленных сказками же. Джиллиан устала и чувствовала, что у нее легкий жар; воздух Анкары, пропитанный дымом от горящего в очагах бурого угля, вызывал в ее памяти дни детства, проведенного в одном йоркширском промышленном городе; там она задыхалась от запаха серы, и приступы астмы валили ее в постель, где она была вынуждена лежать день за днем, а дни были долгие, наполненные чтением волшебных сказок и воображением всего прочитанного. А еще они тогда ходили смотреть «Багдадского вора». Джиллиан была совсем маленькой; в воздухе тоже пахло серой, и волшебная лошадь взлетала, перемахнув через весь экран, и жуткий демон вырастал до огромных размеров из пылинки, превращаясь в облако и заполняя собой весь морской берег. Пока они были в кино, начался воздушный налет; на экране все мигало и прыгало, и вспышки электрических фонариков мешали волшебнику смотреть мрачно и свирепо; а прогулку принцессы по саду сопровождали негромкие отдаленные взрывы. Все цепочкой спустились в подвал и спрятались там, это Джиллиан помнила, и она тогда тоже дышала со свистом, и ей виделись огромные крылья и огонь, яркий в вечерних сумерках. «Интересно, какой я представляла себе тогда свою будущую жизнь? – подумала доктор Перхольт, больше уже не слушая Орхана Рифата, а он в это время как раз пытался найти предел доверия между вымышленными персонажами в вымыслах вымышленных персонажей в сочинениях реальных людей, а также между читателем и писателем. – У меня, безусловно, было представление о том, какой я должна буду стать женщиной,- продолжала размышлять Джиллиан, – даже, по-моему, еще до того, как я узнала, что такое секс (она всем своим телом ощущала, как обморочно-приятно было Камар-аз-Заману и царевне Будур впервые узнать это), но я воображала тогда, что непременно буду замужем, что у меня будет свадьба, и фата, и дом, и Кто-то… преданный – как Багдадский вор или как собака. Нет, хотела я – но это уж абсолютно безо всякого полета фантазии – стать фольклористом и побывать в Анкаре, ведь это настолько интереснее и увлекательнее», – твердо сказала она себе, пытаясь снова прислушаться к тому, что Орхан Рифат разъяснял теперь насчет порогов в сознании и умолчаний.
Почти весь следующий день она была предоставлена самой себе и отправилась в Музей анатолийских цивилизаций, куда ей советовали непременно сходить все ее турецкие друзья, и встретила там Старого Морехода [18]. Автомобиль Британского Совета подвез ее к самому входу в музей – скромное и изящное современное здание из дерева и стекла, как бы врезанное в склон холма. Здесь было тихо и все располагало к раздумьям, и она надеялась провести по крайней мере час или два в одиночестве, вольготно наслаждаясь покоем элегантных залов, когда этот старик совершенно беззвучно возник откуда-то из-за колонны или из-за статуи тронул ее за локоть. «Американка?» – спросил он, и она возмущенно ответила: «Нет, англичанка», – и таким образом волей-неволей вступила в разговор. «Я здесь официальный гид, – заявил этот тип. – Я сражался вместе с английскими солдатами в Корее, они хорошие солдаты, и турки, и англичане – хорошие солдаты». Это был плотный приземистый безволосый человек с округлыми складками на шее, между черепом и плечами, и с большой блестящей, как полированный мрамор, головой. На нем была куртка из овчины, военная медаль и повязка, видимо, самодельная, с надписью «Гид». Лоб низко нависал над глазницами – у него не было ни ресниц, ни бровей, и когда он открывал рот, там сверкали белоснежные крупные искусственные зубы. «Я могу вам все показать, – сказал он Джиллиан Перхольт, сжимая ее локоть, я знаю такие вещи, которых вы сами никогда не заметите». Она не сказала ни да, ни нет, но прошла в вестибюль музея, а этот бывший солдат, мускулистый и приземистый, прошаркал за нею следом.
– Вот посмотрите, – сказал он, когда она остановилась перед макетом жилища пещерного человека, – посмотрите, как они жили тогда, эти первые люди, – они рыли себе норы в земле, точно звери, однако стремились все же сделать их относительно удобными. А теперь взгляните на эту богиню. Однажды, вы только представьте это себе, они обнаружили, что вертят в руках комок глины и из этого комка вырисовываются голова, тело, – понимаете, в простом комке глины они неожиданно для себя увидели человеческие ноги и руки! Тогда они немножко сдавили комок в одном месте, в другом отщипнули от него кусочек, потом еще сдавили и еще отщипнули, и появилась Она, вы только посмотрите на нее, маленькая, толстенькая – им толстые нравились; жирок под кожей для этих голых, худых людей означал здоровое потомство и способность продержаться зиму; они, конечно же, чаще всего были худые и полуголодные – жили-то охотой и прятались в земляных норах, – так что свою богиню они сделали жирной, ибо жир для них означал жизнь. Хотя, кто знает, почему они слепили эту свою первую скульптуру и кем была для них маленькая толстая женщина – то ли куколка, то ли священное изображение, сделанное в качестве небольшого дара богине, чтобы умилостивить ее; впрочем, что было первым, куколка или богиня, нам знать не дано, – но мы полагаем, что они поклонялись ей, этой жирной женщине, мы полагаем, что, согласно их представлениям, все на земле вышло из ее чрева, подобно тому как они, люди, выходят на свет из своих подземных жилищ, как злаки и деревья вырастают и расцветают весною после зимнего ненастья. Посмотрите на нее вот отсюда, она очень стара, восемь или девять тысяч лет до начала вашего христианского летоисчисления; здесь изображена как бы только сама ее основа – голова, плечи, бедра и прелестный жирненький животик, а еще груди, чтобы кормить детей; даже руки и ступни не обозначены, в них нет нужды; и вот здесь, взгляните: лица нет. Посмотрите на нее, сделанную из глины руками человека такого древнего, что вы даже представить себе не можете, насколько все это было давно.
И Джиллиан Перхольт, глядя на маленьких толстеньких куколок с отвислыми животами и грудями, сама невольно подтянула живот и почувствовала где-то глубоко в груди, в сердце страх смерти, представив себе бесконечные столетия, что миновали с тех пор, как древние пальцы уподобили глину плоти.
– А позднее, – сказал он, водя Джиллиан от статуэтки к статуэтке, – она стала могущественной, она стала богиней, восседающей на троне со львами, – посмотрите, вот она сидит: теперь она правит миром, возложив руки на головы своих верных львов; а вон там, видите, головка ребенка появляется между ее ног, до чего же здорово эти древние люди смогли изобразить, как поворачивается крошечный череп младенца, проходя по родовым путям.
В этом зале были выставлены целые ряды маленьких статуэток из обожженной глины; все они были родственны типологически и в то же время все различны. Вот женщина, вся в складках жира, сидит на приземистом троне с короной – кружком глины – на голове; подлокотники трона сделаны в виде стоящих львов; ягодицы женщины чудовищно огромны, груди тоже тяжелые и некрасивые, а ее опрастывающееся чрево весьма реалистично свисает мешком, проваливаясь между могучими, жирными бедрами. Она составляет со своим троном единое целое – правящая миром плоть. Руки богини сливаются с головами львов, а голова у нее самой лысая, как у этого Старого Морехода, и плоский жирный затылок тоже сливается с жирной шеей, как у него.
– Теперь нам не нравятся толстые девушки, – сказал старик с сожалением. – Нам нравятся девушки, похожие на мальчиков, вроде вон тех мальчиков из греческой гимназии, что за углом. Но посмотрите на нее, и вы легко представите, насколько могущественной она была, и все же они, веря в ее могущество и надеясь, касались ее, мяли глину вот здесь, увеличивая ее груди, полные доброты, как им казалось.
Джиллиан Перхольт не смотрела на старого солдата, чей негромкий голос был полон страсти; она с самого начала не испытывала особого восторга от его сопроводительной лекции и рассеянно, самым верхним слоем сознания, подсчитывала, сколько турецких лир у нее с собой, и сколько это будет в английских фунтах, и сколько такой «гид» запросит с нее, окончив рассказывать свои сказки, если она не сможет от него отвязаться. Так они и продолжали бродить, она впереди, он – по пятам следуя за нею; она ни разу не обернулась и не посмотрела ему в глаза, а он, не умолкая ни на минуту, продолжал рассказывать что-то ей на ухо, глядя в затылок ее ученой головы, переходя от одной стеклянной витрины к другой и легко управляясь со своим массивным телом, ступая совершенно бесшумно, словно башмаки его были подбиты войлоком. А когда глиняные женщины сменялись металлическими наконечниками для копий и солнечными дисками, истории у нее за спиной тоже меняли своих героев, и теперь в них рассказывалось о правителях и армиях, о жертвах и массовой резне, о принесении в жертву девушек-невест и о кровавых дарах богу солнца, и она лишь беспомощно слушала (и не противилась), ибо рядом с ней был самый лучший, самый знающий и правдивый рассказчик, какого только можно отыскать. Она ничего не знала ни о хеттах, ни о жителях Месопотамии или Вавилона, ни о шумерах, и не так уж много знала она даже о египтянах и римлянах, но этот старый солдат знал действительно очень много и легко создавал целую свадебную историю вокруг какого-нибудь кувшина для вина с двумя ручками в виде уток или вокруг старинного серебряного ожерелья с бирюзой, а тысячелетней давности горшочек с краской для глаз тут же превращался во взволнованную невесту, что смотрится в бронзовое зеркало, – волшебный шепот старика заставлял Джиллиан видеть ее черные волосы, ее огромные глаза, ее руку, уверенно взмахнувшую щеточкой для ресниц, ее служанку, держащую наготове платье из тонкого полотна, заложенного мягкими складками. А еще он говорил, как бы между прочим, бродя среди бесконечных веков, представленных на стеллажах и стендах, о боеспособности британских и турецких солдат, сражавшихся бок о бок на корейских холмах, и Джиллиан вспомнила слова мужа о том, что в Турции наказания за мелкую кражу и дезертирство были так ужасны, что просто никто не осмеливался совершать подобные преступления. И еще она вдруг подумала об Орхане , который говорил: «Люди, рассуждая о турках, всегда имеют в виду их склонность к убийствам и чрезвычайное сладострастие, и это весьма прискорбно, ибо мы народ сложный и природа наша разнообразна. Бывают и свирепые характеры. Но нас всех определенно отличает вкус к хорошей жизни».
– Львы пустыни считались смертельно опасными для народов Анатолии, – сказал старый гид, когда они приблизились к концу своего путешествия, которое началось у экспозиции культуры людей каменного века, миновало цивилизации, создавшие прокаленные солнцем зиккураты, и привело их в Ассирию, к украшенным фигурами львов воротам Ниневии. – Та древняя богиня восседала на львином троне, львы были как бы частью ее собственной силы, она сама была и землей, и этими львами. А позднее правители и воины приручили львов и стали лишь использовать их могущество – носить их шкуры, обороняться с помощью их скульптурных изображений от диких племен. Вот персидские львы; они носят имя Аслан; они воплощают силу и смерть; через эти резные, украшенные скульптурами львов ворота вы можете попасть в мир мертвых, как это сделал Гильгамеш [19] в поисках Энкиду, своего умершего друга. Вы знаете историю о Гильгамеше? – спросил старик Джиллиан, когда они вместе проходили в львиные ворота – она шла по-прежнему впереди и не глядя на него. В музее настоящие древние резные стены и ворота были приспособлены так, что, казалось, вели в таинственные проходы, в царские дворы или лабиринты, подобные вот этому, освещенному холодным светом. Сейчас, когда день уже клонился к вечеру, только они двое остались во всем музее, и старый солдат еще приглушил свой голос, видимо, из уважения к великим произведениям давно умерших мастеров или из уважения к тишине, царившей в музее, где в полумраке поблескивали стеклянные витрины.
– Посмотрите-ка сюда, – сказал он, мгновенно оживляясь, – нет, вы только взгляните – вот вся история Гильгамеша, вырезанная на камне, если, конечно, вы сумеете ее прочесть. Вот сам герой, одетый в шкуры, а вот его друг, дикий человек со своей дубинкой; вот их встреча, а вот они борются перед царским дворцом и становятся друзьями. А вы знаете, как выглядел Энкиду? Он был огромного роста, волосатый и жил вместе с дикими зверями в лесах и полях; он помогал им избегать охотничьих ловушек и стрел. Но охотники попросили Гильгамеша, своего царя, разрешить им послать к Энкиду одну женщину, блудницу, которая его соблазнила и уговорила покинуть мир газелей и трав и предстать перед царем, который сперва стал с ним бороться, а потом полюбил его. Они были неразлучны. Вместе они убили великана Хумбабу – обманули и убили его в лесу. Вот, смотрите, как они его обманывают и убивают. Они здесь молоды и сильны, и нет ничего на свете, что было бы им не по силам. Однако молодость и сила Гильгамеша привлекли внимание богини Иштap [20] богини любви, а также войны, – это та же богиня, как вы знаете, мадам, что Кибела [21] и Acтapтa [22], а когда появились римляне со своей Диaнoй [23], то и она оказалась той же богиней Иштар, грозной и прекрасной, – и храмы ее были окружены блудницами, причем блудницами священными, чьи желания нельзя было не исполнить. И вот Иштар пожелала взять Гильгамеша в мужья, но он отверг ее – он думал, что богиня обманет его, а потом убьет, и он совершил роковую ошибку, честно сказав ей о своих опасениях и о том, что не желает ее; он хочет остаться свободным, сказал он, тем более что она уничтожила Таммуза [24], которого оплакивали все женщины, а потом превратила пастухов в волков, а отвергнутых любовников – в слепых кротов, и она уничтожила львов в ямах и лошадей во время битвы, хотя ей вроде бы нравилась их ярость и беспощадность. И его слова страшно разгневали Иштар, и она прислала огромного небесного быка [25], чтобы тот уничтожил царство Гильгамеша, но наши герои этого быка убили – смотрите, вот здесь изображено, как они втыкают меч ему меж рогами, – и Энкиду отрубил заднюю ногу быка и швырнул ею в лицо Иштар. Тогда она созвала храмовых проституток, чтобы те оплакали небесного быка, и решила, что Энкиду должен умереть. Вот здесь он лежит больной на своей постели и мечтает о смерти. Вы же знаете, молодые мужчины смерти не ведают или представляют ее себе как льва или быка, с которыми можно бороться и победить. Но тяжелобольным людям смерть ведома, и Энкиду снилось, как смерть приходит к нему – пернатый человек-птица с лицом упыря и с когтями, – смерть, как вы видите, чаще всего изображалась в образе отвратительного стервятника, – так вот, Энкиду снилось, что смерть душит его и он превращается в человека-птицу, а потом отправляется в подземное царство, и там – все это Энкиду видел во сне – совсем нет света и радости, а люди едят пыль и глину. Там, внизу тоже была богиня – вот она изображена здесь, – Эрешкигаль, царица подземного мира. И оба они, Гильгамеш и Энкиду, плакали, испуганные этим сном больного так, что совершенно обессилели, а потом Энкиду умер, страдая от ужасных болей, и Гильгамеш был безутешен. Он не желал смириться с тем, что его друга больше нет, что он никогда не вернется. Гильгамеш был молод и силен, он не желал смириться даже с тем, что по нашему миру ходит смерть. Молодые мужчины, они ведь такие, вы же сами знаете, – они думают, что способны бросить вызов грядущему только потому, что кровь у них горяча и тела их полны силы.
И Гильгамеш вспомнил своего предка Ут-Напишти, единственного, кто спасся, когда на земле был потоп; говорят, он жил в нижнем мире и знал тайну вечной жизни. И вот Гильгамеш отправился в путешествие, он странствовал и странствовал и добрался до горы Машу, где была пещера, у ворот которой на страже стояли люди-скорпионы – ну, знаете, такие демоны вроде драконов. Посмотрите, мадам, вот эти ворота вполне могли вести в нижний мир – шумеры и вавилоняне вечно строили огромные тяжелые ворота и изображали на них стражей подземного мира. Вот здесь изображены львы, а здесь духи – вы ведь называете их духами? – да, так вот, в Вавилоне были добрые и злые духи; злые духи назывались «утукку», а некоторые духи были то добрыми, то злыми; добрые были вроде бы вот эти, в виде быков с крыльями и лицами мудрецов – они называются «шеду» или «ламассу» [26] здесь они стоят на страже, но вообще-то могут принимать и другое обличье и ходить невидимыми следом за людьми по улицам города; каждый человек имел своего духа, так считалось, и духи защищали людей, есть даже одна старая пословица: «Тот, у кого нет своего духа, выходя на улицу, закутывается в головную боль, как в плащ». Любопытно, не правда ли?
Джиллиан Перхольт кивнула. У нее самой голова не на шутку разболелась – то была какая-то невнятная головная боль в виде спорадических уколов, словно в мозг ударяли невидимые стилеты или острые осколки льда; это началось, еще когда она увидела призрак Гризельды; а сейчас все странно плыло у нее перед глазами, окутываясь серым туманом, – и сами створки гигантских ворот, и каменные таблички с вырезанными на них героями шумерского эпоса. Старый солдат между тем все более оживлялся и теперь уже начал изображать в лицах сцену прибытия Гильгамеша к вратам горы Машу; он чуть ли не танцевал, правда, с грацией медведя, то приближаясь к ней, то снова отступая, то почтительно воздевая очи горе, то неожиданно отпрыгивая на царский двор или в пространство между столбами ворот, то касаясь пальцами своего лысого черепа и показывая, где именно должны быть рога, то отвечая самому себе от лица людей-скорпионов. («Это добрые духи, мадам, – сказал старый солдат как бы в скобках. – Эти люди-скорпионы, возможно, и были когда-то опасными существами, эдимму или даже хуже, араллу [27], которые вышли из подземного мира и вызвали мор; они плодились в желчи богини; попробуйте представить себе ужасающего вида людей-скорпионов на месте вот этих быков с крыльями. Они говорят: «Ты зачем пришел?» А Гильгамеш отвечает: «За Энкиду, за моим другом. И ещё повидать своего предка хочу, Ут-Напишти». А они говорят: «Ни один человек, рожденный женщиной, не ходил внутрь этой горы; пещера очень глубока; там света нет, и мрак там подавляет душу». Подавляет душу!») Старый солдат снова выскочил из ворот, потом опять решительно направился внутрь горы, подобно Гильгамешу. Джиллиан подумала: он, должно быть, потомок тех ашиков, о которых я когда-то читала; у них было платье и шапка из шкур, и они носили с собой дубинку или меч в качестве профессионального орудия. С помощью своих дубинок они показывали тени на стенах кофеен и на рыночных площадях. Тень старого солдата кривлялась и гримасничала среди резных «утукку»: он был Гильгамешем, исчезнувшим во тьме пещеры; потом превратился в Cидypи [28], женщину виноградной лозы, что живет в саду на берегу моря, хранительницу золотой чаши и золотистых бочек, наполненных ветром; потом он стал Уp-Шaнaби [29], перевозчиком через Океан, потревоженным присутствием того, кто одет был в шкуры и питался мясом в мире живых. А ведь он, подумала вдруг Джиллиан Перхольт, родственник Карагёза и Хадживата [30], комических героев и кукольников в турецком театре теней, которые боролись как с демонами из подземного мира, так и с толстыми капиталистами. Орхан Рифат тоже был искусным артистом-кукольником: у него был целый кожаный чемодан маленьких фигурок, которые он умел оживлять, скрывшись за простыней, укрепленной на раме.
– И Ут-Напишти, – сказал Старый Мореход, внезапно присаживаясь на каменного льва и заставляя Джиллиан Перхольт смотреть ему прямо в глаза, – Ут-Напишти поведал Гильгамешу, что есть такое растение, дивный цветок, что растет на дне моря, однако у этого цветка острые шипы, которые непременно поранят Гильгамешу руки, но если он сможет добыть цветок, то снова обретет свою утраченную юность. И вот Гильгамеш привязал к ступням тяжелые камни, погрузился в глубокие воды, прошел по дну морскому и добрался до волшебного цветка, который действительно уколол его, но он все-таки сорвал цветок и вынес его на берег. А потом Гильгамеш пустился с Ур-Шанаби-перевозчиком в обратный путь, желая отвезти цветок старикам своего родного города Урука и вернуть им утраченную молодость. Они плыли все дальше и дальше, – сказал Старый Мореход, неуклюже танцуя среди старинных памятников, – и встретился Гильгамешу глубокий колодец с холодной водой, и он решил вымыться этой водой, чтобы освежиться. Но там, в глубине колодца, жила змея, которая, почуяв сладостный аромат цветка, вынырнула на поверхность, схватила волшебное растение и съела его. А потом сбросила старую кожу и снова нырнула в глубину – только ее и видели. А Гильгамеш сел и заплакал; слезы так и текли по его лицу. И он сказал Ур-Шанаби-перевозчику: «Неужели для этого положил я столько сил, неужели для этого заставлял я сердце свое выпрыгивать из груди? Ведь после столь тяжких трудов я не выиграл ничего – даже цветка того у меня нет, теперь им обладает зверь, вышедший из недр земных. Я нашел Знак судьбы, да утратил его».
Тяжелая лысая голова повернулась к Джиллиан Перхольт, и лишенные ресниц веки на мгновение прикрыли глаза старика, словно в безмерной усталости, отчего он стал похож на слепца. Толстые руки что-то искали в карманах куртки из овчины, неловко мяли карманы, словно пальцы его были пальцами Гильгамеша, пытающегося найти то, что он потерял. А Джиллиан видела перед собой сброшенную змеиную шкуру, тонкий, сохранивший форму тела Змеи, шуршащий, как бумага, призрачный чулок, что плавал у краешка колодца, где в один миг скрылось мускулистое сильное тело похитительницы цветка.
– И что же все это значило, миледи? – спросил старик. – А значило это только одно: Гильгамеш теперь должен был умереть – он ведь уже все видел собственными глазами: и тот острый шип, который сумел смять рукой, и тот волшебный цветок, и должен был жить вечно, но змея совершенно случайно отняла у него этот цветок; нет, она вовсе не желала причинить Гильгамешу зло, просто очень любила сладости, и аромат цветка пленил ее. Ах, как это печально – держать в руках Знак судьбы и утратить его! Это очень печальная история – ведь в большей части подобных историй если уж герой отправляется искать что-то, то находит и приносит это с собой, разумеется, после борьбы и тому подобного, так, по-моему, но в данном-то случае какая-то тварь, обыкновенная змея, просто так, чисто случайно отбирает у героя плоды всех его трудов и усилий. Они были печальным народом, мадам, очень печальным. Смерть витала над ними.
Когда они вышли на свет божий, Джиллиан отдала старому солдату все турецкие деньги, какие у нее были с собой. Он внимательно на них посмотрел, пересчитал и сунул в карман. Она не в силах была бы сказать, счел ли он эту сумму чересчур ничтожной или, напротив, слишком большой: складки на его лысой голове подмигнули ей, когда он пересчитывал деньги. Водитель Британского Совета уже ждал, и она направилась к машине; когда она обернулась, чтобы попрощаться с Мореходом, того уже нигде не было видно.
Турки отлично умеют устраивать всякие пирушки и развлекать. Веселая компания в Измире состояла из друзей Орхана – ученых и писателей, журналистов и студентов.
– Смирна [31], – сказал Орхан, когда они по набережной въезжали в город, заткнув носы, поскольку в гавани невыносимо воняло экскрементами, – Смирна, город купцов, – повторил он, когда перед ними открылся тихий город на холме. – Здесь, в Смирне, как нам хочется думать, родился Гомер. Во всяком случае, большая часть людей соглашается с тем, что именно здесь он, возможно, и родился.
Стояла весна, воздух был легок и пронизан лучами юного солнца. В маленьких ресторанчиках Джиллиан и ее спутники ели фаршированные перцы, долму, шашлыки и печеные баклажаны; они бродили по городу, ели жареную рыбу прямо на улице, за столиками, стоявшими на самом берегу крошечного заливчика, и смотрели на рыбачьи лодки, казавшиеся вечными со своими названиями в честь луны и звезд. Они без конца что-то рассказывали друг другу. Орхан поведал о своем трагикомическом сражении с руководством университета по поводу бороды, которую его попросили сбрить, прежде чем допустят в аудиторию. Борода в современной Турции считается символом религии или марксизма, а и то и другое в университете неприемлемо. Он тогда действительно на время сбрил бороду, но теперь она уже вновь буйно росла. Как трава на лугу, сказал Орхан, даже еще гуще. Разговор перешел к поэтам и политике: ссылке в Галикарнас, тюремному заключению Назыма Хикмета. Орхан прочитал поэму Хикмета «Плакучая ива» с ее упавшим всадником и барабанным перестуком копыт рыжих коней, исчезающих вдали. А Лейла Серии прочитала стихотворение Фарука Нафиза Чамлибеля «Гёксу», где тоже была своя плакучая ива.
А Джиллиан рассказала о том, как встретилась со старым солдатом в Анатолийском музее.
– Возможно, это был джинн, – сказал Орхан. – Джинн по-турецки пишется CIN, его вполне можно отличить от людей, хотя он порой встречается и в человечьем обличье: он всегда нагой и безволосый. Вообще-то джинны могут выглядеть как угодно, однако в обличье человека они всегда безволосые.
– У него была очень волосатая куртка, – сказала Джиллиан, – но сам он был действительно безволосый. И кожа такая желтоватая, цвета слоновой кости или пчелиного воска, и очень гладкая – нигде ни единого волоска.
– Ну конечно джинн, – сказал Орхан.
– А как же тогда, – воскликнул юный Аттила, который делал доклад «Баязет в гареме», – вы объясните историю о царице Савской [32]?
– А что я должен по этому поводу объяснять? – спросил Орхан.
– Ну как же, – сказал Аттила, – согласно исламской легенде, Соломон отправился из Мекки в Сабу, чтобы посмотреть на ее царицу, у которой, по слухам, были страшно волосатые ноги, как у ослицы, потому что она была дочерью джинна. Короче говоря, Соломон попросил ее руки, а она, чтобы доставить ему удовольствие, пользовалась различными мазями и травами, и ноги у нее стали гладкими, как у ребенка.
– Autres pays, autres moeurs [33], – сказала Лейла Дорук. – Невозможно связать джинна обещанием. Что же касается демона доктора Перхольт, то он, похоже, родственник того шестирогого ифрита из истории о Камар-аз-Замане, вам не кажется?
Ездили они и в Эфес. Этот белоснежный город частично восстал из руин; здесь вы можете пройти по улице мимо мраморных зданий, где, должно быть, проходил Святой Павел; колонны и портики, раковина элегантного здания библиотеки, храмы и кариатиды восстановлены и снова сияют в лучах весеннего солнца. Когда они брели мимо фасадов этих древних храмов, юный Аттила помрачнел и заявил, что при взгляде на них его пробирает дрожь; Джиллиан решила, что он имеет в виду гибель целых народов, но оказалось, что имел он в виду нечто значительно более примитивное и сиюминутное – землетрясения. И когда он об этом сказал, Джиллиан тоже со страхом посмотрела на разбитые каменные глыбы.
В музее они увидели две статуи Артемиды Эфесской, чей храм Артемизион, одно из семи чудес света древнего мира, вновь был «открыт» в девятнадцатом веке энергичным и упорным английским инженером Джоном Тертлом Вудом. Гигантская Артемида выглядит более суровой и больше похожа на Кибелу, Великую праматерь, со своей башенкой-короной – с целым храмом на голове, в арках которого сидят крылатые сфинксы. Ее тело – словно одна величественно вздымающаяся колонна: бедра едва прорисованы, ибо на ней нечто вроде юбки из разных тварей, полевых, лесных и небесных, связанных между собой по два и по три и расположенных в несколько рядов геометрически правильными квадратами; это быки, бараны, антилопы, крылатые быки, крылатые сфинксы с женскими грудями и львиными головами, люди-птицы и огромные иератические пчелы, ибо пчела [34] – это символ Кибелы, а также Эфеса. Богиня украшена гирляндами из цветов и фруктов – все это вырезано из того же камня, что и она сама; львы прикорнули под крючковатыми обломками ее рук (сами руки не сохранились), а ее головной платок соткан из рядами расположенных крылатых быков, подобных тем духам, что охраняют ворота в музее Анкары. И перед собой она несет, точно финиковая пальма, полная плодов, тройной ряд огромных грудей – семь, восемь и восемь – сама плодовитость, воплощенная в камне. Артемида поменьше, которую турки называют Гюзель Артемис, а французы Ла Белль Артемис, стоит напротив, у кирпичной стены; у нее менее египетский и значительно более восточный тип лица, на устах легкая улыбка. Она также одета в платье из тварей, населяющих землю и небо – из быков, антилоп, крылатых быков и сфинксов, – и львы дремлют в тени ее свисающих грудей. Ее головной платок также соткан из крылатых быков, однако корона-храм не сохранилась. Зато у этой богини видны ступни, поставленные рядышком, то ли на гребень какой-то рептилии, то ли на раковину, то ли на свернутые кольца змеиного хвоста, и у самых ее ступней приткнулись полные меда ульи. Ее большие глаза с тяжелыми веками широко раскрыты: она смотрит на вас из камня.
Вся компания была в восторге от этой богини. Орхан даже поклонился ей, а Лейла Дорук и Лейла Серии принялись разъяснять Джиллиан Перхольт особенности ее культа и то, насколько она действительно древнее греческой Артемиды или римской Дианы, эта азиатская хтоническая богиня. Великая матерь Кибела, Астарта, Иштар, чей храм обслуживали девственницы и храмовые проститутки, развлекавшиеся пирами, роскошью и кровавой резней; чьи жрецы-мужчины оскопляли себя в религиозном экстазе, поклоняясь своей богине, подобно умирающим богам, Таммузу, Атти-су [35]. Адонису, чьей кровью полнились реки, и красной была их вода, добегая до моря.
– Женщины каждый год оплакивали трех умирающих богов, – сказала Лейла Серии. – Считается, что замечательная фраза Колриджа «где женщина о демоне рыдала» [36] связана с описанием этих ритуальных оплакиваний.
– Был там один жрец, – сказала Лейла Дорук, – Мегабиксус; это персидское слово, и оно означает «отпущенный Богом на волю». Возможно, он был евнухом-чужеземцем. И три жрицы – Девственница, Неофитка и Старая жрица, которая учила молодых. Эти жрицы носили имя Мелисса, что значит «пчела». И еще там были жрецы, которых называли Акробаты, потому что они ходили на пальцах; и жрецы, которых называли Эссены, – это еще одно негреческое слово, означающее «король пчел», греки тогда не знали, что пчелиная матка – это не король, а королева, зато мы теперь знаем…
– Ее груди выглядят устрашающе, – сказала Джиллиан Перхольт. – Как змеи у Медузы – их слишком много, однако чрезмерность эта, видимо, вполне закономерна и оправданна.
– Кое-кто сейчас утверждает, что это вовсе не груди, а яйца, ведь яйцо – символ возрождения, – сказал юный Аттила.
– Нет, у нее просто должны быть груди, – возразила Джиллиан Перхольт. – Как же иначе можно воспринимать их, глядя на эту скульптуру!
– А еще есть мнение, – улыбнулась Лейла Дорук, – что это яички быков, принесенных ей в жертву; видите, они повешены ей на шею как бусы, как… некие части тела тех кастрированных жрецов… их тоже когда-то вешали ей на шею…
«Нет, – подумала Джиллиан, – это груди – зрелые, полные и вырезанные из того же камня, что и она сама».
– Все это просто метафоры, – вмешался Орхан. – И эти груди тоже обозначают одновременно множество вещей, как и сфинксы, и крылатые быки.
– Вы, наверное, восхищаетесь ею, нашей богиней? – спросила Лейла Дорук. «Она не ваша, – подумала Джиллиан. – Вы все пришли слишком поздно. Она куда старше вашего народа и могущественнее. Нет, – решила Джиллиан чуть позже, – все-таки она гораздо больше ваша, чем моя». Кирпичная стена за спиной у Гюзель Артемис была украшена пластиковой виноградной лозой, кремово просвечивавшей на солнце.
Две Лейлы стояли рядом с Джиллиан Перхольт перед статуей Артемиды, и каждая взяла Джилллиан за руку и засмеялась.
– А теперь, доктор Перхольт, – сказала третья Лейла, Лейла Осман, – вы должны загадать желание. Знайте: если вы здесь окажетесь между двумя тезками и загадаете какое-нибудь желание, то оно непременно исполнится.
Лейла Дорук была женщина крупная и цветущая; Лейла Серии – маленькая и похожая на птичку. Обе красавицы – с большими темными глазами и прелестной кожей. Рядом с ними Джиллиан Перхольт почувствовала себя потной неуклюжей англичанкой, опухшей от жары. Впрочем, она привыкла отметать подобные эмоции. И ответила смеясь:
– Я в достаточной степени фольклорист, чтобы знать, что из загаданных желаний ничего хорошего никогда не выходит. Эти желания имеют скверную привычку подчинять себе людей, их высказавших.
– Только очень глупые желания, – сказала Лейла Серии. – Необдуманные. Когда люди не думают головой.
– Как, например, тот крестьянин, что спас волшебную птицу, и она предложила ему загадать три желания, так он пожелал связку жареных колбасок, и колбаски появились прямо на сковородке, и его жена заявила, что только глупец мог высказать такое дурацкое желание, если можно было пожелать хоть весь мир, и крестьянин страшно разозлился и пожелал ей подавиться этой колбасой, что и произошло, но это было уже второе желание, так что ему пришлось использовать свое третье, и последнее, желание, чтобы спасти жену от удушья.
На какое-то время эта крестьянская жена из северной сказки, украшенная связкой жареных колбасок, словно очутилась рядом с ними перед великой богиней с ее бесчисленными свисающими грудями. Все засмеялись.
– Пожелай что-нибудь, Джиллиан,- сказал Орхан.- Ты ведь вполне разумная женщина и не пожелаешь себе какой-нибудь глупости.
– В Англии, – сказала Джиллиан, – когда мы задумываем желание, разрезая именинный пирог, то громко кричим – наверное, прося судьбу отвернуть в сторону нож.
– Можете кричать, если хотите, – сказала Лейла Серии.
– Я не в Англии, – сказала Джиллиан Перхольт. – И это не мой день рождения. Так что кричать я не буду, а постараюсь сосредоточиться и вести себя как разумная женщина. Так велел мне Орхан.
Она закрыла глаза и сосредоточилась, видя, как просвечивают красным ее зажмуренные веки, и, как часто прежде, слыша слабый рокот крови в ушах. Она выбрала весьма определенное и очень осторожное желание – чтобы ей предложили выступить с основным докладом на конференции фольклористов в Торонто этой осенью и вдобавок оплатили билет первого класса и номер в отеле с плавательным бассейном. Это как бы «пакет» желаний, объяснила она тому глухому рокоту, что раздавался у нее в ушах, и тому красному свету, которым просвечивали ее веки, снова открыла глаза и, увидев перед собой улыбающуюся Артемиду, потрясла головой. Все засмеялись. Вы выглядели такой серьезной, сказали они, пожимая и пожимая ей руки и смеясь.
Петляя по улицам старо-нового Эфеса, они добрались до театра: Орхан остановился перед разрушенной сценой и по-турецки прочитал нечто певучее – как он потом объяснил Джиллиан, это был первый монолог Диониса из «Вакханок» Еврипида [37], который произносится с ужасной улыбкой, исполненной угрозы. Потом Орхан забросил одну руку себе за плечо – и мгновенно облачился в плащ, стал выше ростом, суровее, сдержаннее в движениях, хотя на самом деле был мягким, гибким, улыбчивым восточным человеком.
– Послушай-ка, Джиллиан, – сказал он.
– Защити нас. Боже милосердный, – пробормотала Джиллиан, смеясь и вспоминая молодого Орхана таким, каким он выступал на сцене студенческого театра; а потом снова вспомнила о Мехмете Завоевателе, каким его увидел Беллини: красноречивым, настороженным и опасным.
– Когда-то, – сказал Орхан, – я действительно был хорош в роли призрака. Это ведь была и его роль – сам великий Шекспир играл призрака в своем «Гамлете». Ты об этом знал, Аттила? Так что, произнося эти слова, ты произносишь слова, которые произносил Он.
– Но не на этой сцене, – сказал Аттила.
– Зато сейчас они звучат здесь, – сказал Орхан.
Вспомнив о Боге, Джиллиан подумала о Святом Павле. Это Его ангелы распахнули двери тюрьмы в Эфесе, где томился Святой Павел. Когда-то, сидя в воскресной школе и слушая жужжание мухи под самым потолком на грязном окне церковного зальчика, она ненавидела все эти истории о Святом Павле и прочих апостолах именно из-за их правдивости, подлинности, во всяком случае, им их так рассказывали, и это каким-то образом приостанавливало игру ее воображения, не давало проникать внутрь историй об апостолах, может быть, потому, что она все-таки в их подлинность не верила. Она была и Гамлетом, и его отцом, и Шекспиром; она видела Мильтонова змея и чудесную летающую лошадь из «Багдадского вора», однако ангелы, спасшие Святого Павла, по-прежнему оставались под подозрением, казались ей искусственно сфабрикованными – и именно потому, что ее изо всех сил убеждали: они истинные, они существуют на самом деле. Святой Павел пришел сюда, в Эфес, чтобы сообщить здешним людям, что Артемида – ненастоящая богиня [39], что на самом деле ее не существует, она всего лишь творение рук человеческих. Он стоял где-то примерно здесь, в этом самом театре, неторопливо размышляла Джиллиан, этот реально существовавший человек, провинциал, сующий нос не в свои дела. Стоял со своим посланием на том же самом месте, где сейчас стояла она. Она вдруг обнаружила, что ей трудно поверить в это: Святой Павел всегда казался каким-то картонным в сравнении с Дионисом, Ахиллесом, Приамом, с которыми она познакомилась чуть позже. Однако же он действительно приходил сюда, пылая праведным гневом и клеймя рукотворных богов. Он тогда переменил этот мир. Он был сперва одним из гонителей и его ослепил чудесный свет по дороге в Дамаск (в тот миг он переставал быть картонным, ибо волшебный свет поглотил его), а потом он стал проповедовать веру в нового бога, которого еще не знал – по крайней мере, в Его человеческом воплощении. В Эфесе его проповеди популярностью не пользовались, зато разгневали Деметриуса, серебряных дел мастера, который изготавливал серебряные раки для святых. И Деметриус поднял жителей Эфеса против святого, который утверждал: «Не являются те боги богами, что сделаны руками человека», и Деметриус сказал согражданам, что этот чужеземец не только ни в грош не ставит их мастерство, но также утверждает, что храм великой богини Дианы должен быть презираем всеми и разрушен – богини, которой поклоняется, которую боготворит вся Азия!
И, услышав это, они исполнились гнева и выкрикивали громко: «Славься, великая Диана Эфесская!»
И когда поймали Гая и Аристарха, жителей Македонии, спутников Павла в его странствованиях, то весь город, казалось, собрался в этом театре.
И там в течение двух часов они продолжали возмущенно кричать: «Славься, великая Диана Эфесская!».
И, не выдержав рева толпы, Павел покинул город Эфес и направился в Македонию.
Так сердитый апостол был повержен эфесскими купцами и их могущественной богиней.
– А вы знаете, – сказала Лейла Дорук, – что ваша Дева Мария потом поселилась здесь? Здесь она и умерла. Это, правда, не совсем точно, как не совсем точно и то, что Гомер родился в Измире, однако говорят, что это именно так. Ее дом был обнаружен в девятнадцатом веке благодаря одной болезненной немецкой даме, которая увидела его в своих пророческих снах, и этот дом, и эти холмы, а когда отправились посмотреть и проверить, то дом действительно оказался там. По крайней мере, так принято считать. Мы называем его Папайя Капулу; там также есть христианская церковь. Говорят, Мария прибыла сюда вместе с Иоанном, а потом умерла здесь.
Однажды в ночном клубе Стамбула Джиллиан испытала глубокое потрясение, не сразу поняв его причину, – она обнаружила одну из этих размалеванных нежно розовых и нежно-голубых Дев Марий «в натуральную величину» в числе прочих «украшений» – не то вешалка для шляп, не то немая официантка; точно так же в соответствующем западном клубе можно обнаружить многорукую индуистскую богиню или пластмассовую Венеру. И вдруг на месте этой куклы Джиллиан увидела настоящую Марию, растерянную старую женщину со ссохшимся бесполезным чревом и пустым взглядом – ведь ее сын был жестоко, с садистской медлительностью замучен у нее на глазах; и теперь шаркающей походкой бродила она по улицам Эфеса, тихо ожидая, когда к ней придет смерть. И та наконец пришла. Только тогда, после всего этого, уже после своей смерти старая женщина, существовавшая в действительности старая женщина превратилась в Богоматерь, в Царицу Небесную. Джиллиан вдруг почувствовала каждый дюйм собственной дряблой и увядающей кожи и вспомнила о каменных глазах той богини, о ее грозном достоинстве, о ее двусмысленных пышных грудях, а может, ожерелье из отрезанных мужских яичек или целехоньких куриных яиц, обвившем шею богини в момент ее торжества, и поняла, что реальна эта богиня или нет, но она действительно существовала и будет существовать – и там, в буду щем, останется куда более живой, энергичной и бесконечно более могущественной, чем она, Джиллиан Перхольт, сейчас; и эта богиня будет стоять здесь и перед ее детьми, и перед детьми Орхана, и перед детьми их детей и по-прежнему улыбаться, когда и она, и Орхан давно уже станут прахом, распадутся на атомы.
И, подумав об этом в окружении улыбающихся друзей, в самом центре Эфесского театра, Джиллиан вновь испытала нечто вроде странной остановки в течении ее собственной жизни, как то было, когда ей явилось видение Терпеливой Гризельды. Она протянула руку Орхану, но более не смогла пошевелить ни рукой, ни ногой: она как бы находилась внутри огромного жужжащего темного облака, вспыхивавшего огнями, и чувствовала аромат цветов и запах собственной крови, и слышала, как ее кровь шумит и бьется в венах, и все же не могла шевельнуть ни единым мускулом. Еще мгновение – и рыдание влажной волной поднялось у нее в груди, и Орхан, поняв, в каком она состоянии, ласково обнял ее за плечи и успокаивал, пока она не пришла в себя.
В самолете, на пути обратно в Стамбул, Орхан спросил:
– Извини, но ты действительно хорошо себя чувствуешь?
– Никогда не чувствовала себя лучше, – ответила Джиллиан, и это было справедливо во многих смыслах. Однако она понимала, что именно должна ответить, и добавила: – Нет, я действительно чувствую себя прекрасно, во всяком случае, куда более живой, чем когда-либо прежде. Но недавно у меня было предчувствие собственной судьбы… собственной смерти… она ждала меня и просто решила наконец проявить себя и напомнить мне, что она здесь. Это вовсе не борьба. Я и не собираюсь бороться с ней и побеждать. Да и она появляется лишь на мгновение и снова уходит и отпускает меня. Чем более живой я себя чувствую, тем более неожиданны ее приходы.
– Может быть, тебе следует посоветоваться с врачом?
– Когда я так хорошо себя чувствую, Орхан?
– Что ж, если так, я очень рад, – смирился Орхан.
Самолет тем временем приземлился в Стамбуле, и пассажиры вежливо и негромко, но радостно аплодировали – возможно, благодарили пилота за его мастерство, а может быть, просто были счастливы, что в очередной раз избежали удара судьбы.
В Стамбуле Орхан Рифат, человек, очень счастливый в браке, вернулся к своей семье, а Джиллиан Перхольт на несколько дней поселилась в отеле «Пери палас». Это был не знаменитый «Перу палас» в старой европейской части города, по ту сторону Золотого Рога, а один из новых отелей, которые Джиллиан Перхольт нравились гораздо больше, ибо там было все: огромные жесткие кровати, элегантно оформленные зеркалами ванные комнаты, лифты и плавательные бассейны, отделанные с непременным местным колоритом, выложенные мозаикой фонтаны, турецкий кафель с гвоздиками и васильками в ванных комнатах, ковры, обильно расшитые шелковыми цветами, в небольших уютных гостиных и кабинетах. Здание отеля «Пери палас» скрывало целый улей внутренних двориков, поднимающихся один над другим балконов с шелковыми прозрачными бело-золотистыми занавесями за функционально-современными двойными стеклами балконных дверей. Джиллиан довольно поздно обнаружила в себе страсть к плаванию. Полеты разрушают человеческое тело – может быть, особенно тело уже не очень молодой женщины; за время полета живот надувается, суставы опухают как подушки, колени напоминают пуфики, даже пальцы на ногах и руках распухают и начинают блестеть. Джиллиан давно уже усвоила, что нельзя смотреться в зеркало сразу после аэропорта, ибо оттуда на тебя глянет мясистое опухшее чудовище. Нет, она приучила себя спешить в бассейн, даже если в данный момент ей совершенно не хотелось заниматься никакими физическими упражнениями. Ибо тело, которое в воздухе как бы надувается, распухает, в воде становится невесомым, вода мягко оглаживает его, делая полученный ущерб почти невидимым и неощутимым. В день приезда Джиллиан бассейн в «Пери палас» был совершенно безлюден. Он оказался очень мил, хотя и невелик. Собственно, это был большой резервуар в подвальном этаже, выложенный темно-зеленым, изумрудного оттенка кафелем и подсвеченный изнутри светильниками с золотистыми ободками; стены самого помещения, напоминавшего таинственную пещеру, были отделаны плиткой голубого и зеленого цвета с хризантемами и красными гвоздиками, а по краям выложены золотистой мозаикой, посверкивающей и переливающейся в неярком свете светильников. О, какое блаженство, сказала Джиллиан, вытягивая утомленное тело в зеленой мерцающей воде и чувствуя, как оно становится невесомым, как кровь и нервы начинают источать чистую энергию, и поплыла, поднимая рябь, словно змея. Легкие волны, созданные ее собственным движением, шлепали по подбородку; в этой таинственной пещере уши наполнял тихий невнятный шепот и плеск воды; широко раскрытые глаза видели вокруг лишь зелень воды и вплетенные в нее золотые волнистые нити света, Джиллиан ныряла, переворачивалась в воде, сверкая коленями, била по воде кулаками, потом наконец легла на спину, и волосы ее вольготно, веером раскинулись на прозрачных извивах волн. Нервы, превратившиеся в болезненный узел, расслабились; сердце и легкие успокоились и заработали как надо; тело ожило и наполнилось счастьем.
Когда Орхан повез Джиллиан в султанский дворец Топкапи , тело ее еще ощущало блаженство после купания, кожа еще помнила прохладу воды, когда они с Орханом смотрели из окна верхнего этажа на огромный темный бассейн под кедрами, где когда-то плескались и резвились женщины из гарема. Там, в гареме, находилась и купальня самого султана, но только в совершенно отдельном помещении с резными стенами, заключенном в другое такое же помещение и еще в третье, – все это вместе напоминало резные шкатулки, вставленные одна в другую. Купальня султана размещалась в покоях его матери, Валид-султанши, где множество верных глаз охраняло его обнаженное тело от ножей убийц. И, как и в Эфесе, Джиллиан Перхольт вдруг захлестнули страсти героев реальных историй, разворачивавшихся здесь. В этих резных клетках сыновья султанов ждали, когда придут евнухи с шелковыми шнурками и положат конец их жизни, освобождая трон для единственного Избранного. Здесь интриганок или просто неугодных женщин, изловив, завязывали в мешки и топили; здесь по прихоти абсолютного правителя рубили головы пленникам или проштрафившимся слугам. Как они здесь жили – в таком страхе? И она сказала Орхану:
– Все именно так, как ты говорил. Как в твоем докладе о Шахрияре и моем – о Вальтере. Вероятно, некоторым людям доставляло невыразимое удовольствие быть вершителями судеб других людей. Возможно, это давало им иллюзию, что они хозяева и собственной судьбы тоже…
– Возможно, – сказал Орхан. – Возможно, впрочем, что жизнь значила для них куда меньше, чем для нас. Их собственная жизнь или чья-то чужая.
– Ты действительно так считаешь?
– Не совсем,- сказал Орхан, рассматривая сверху пустой лабиринт потайных комнат и укромных убежищ. – Нет, не совсем. Нам просто нравится так говорить. Они верили в загробную жизнь, вот в чем дело. Этого мы даже вообразить не можем.
Тем не менее, показывая ей Стамбул, Орхан стал в значительно большей степени турком. Перед огромным золотым троном Мурада III [40], украшенным изумрудами и золотисто-белыми шелками, он сказал:
– Мы были кочевым народом. Мы пришли через степи из Монголии и Китая. Наши троны – это сокровища, которые можно было унести с собой; наши тронные залы напоминают кочевые шатры; все свое мастерство мы вкладываем в изготовление маленьких шедевров – кинжалов, чаш, кубков. – И она припомнила, как ритмично звучал его голос, когда он читал поэму о плакучей иве.
В Айя-Софии [41] Джиллиан, похоже, в третий раз встретилась со своей судьбой. Айя-София неизменно смущает душу своей пустотой, гулким эхом, гигантским куполом и архитектурной неточностью, неопределенностью, несмотря на весь свой впечатляющий вид. Это одновременно и христианская церковь, и мечеть, и современный музей; там есть минареты, и призрачные следы почти полностью уничтоженных золотистых мозаик византийских императоров, и Дева Мария с младенцем. Император Юстиниан вел строительство весьма эклектично, взяв колонны и орнаменты из храмов Греции и Египта, а также из храма Великой матери богов в Эфесе. Здесь действительно можно было ощутить – Джиллиан заранее предвкушала это – встречу культур Востока и Запада, христианской церкви и ислама, но сейчас почему-то такого ощущения не возникало. Скорее возникало ощущение пустого, даже опустошенного амбара, территории, истерзанной сражениями, грабежами и религиозным фанатизмом. Если там что-то и было когда-то, все давным-давно исчезло, улетучилось, думала Джиллиан, и Орхан, по всей видимости, тоже не испытывал особых чувств; напротив, он, вернув свое европейское академическое «я», разъяснял ей значение мозаик и попутно излагал свои новые соображения относительно абсурдности теорий Маркузе [42], на которых все были помешаны в шестидесятых годах, когда они оба только еще начали преподавать.
– Здесь есть одна любопытная колонна, – рассеянно сказал вдруг Орхан, – в ней, по-моему, такое отверстие… и люди там загадывают желания… может, и тебе захочется на нее посмотреть – если только я сумею её отыскать… Камень этой колонны истерт до дыр от бесконечных прикосновений, я забыл, какие именно желания она выполняет, но тебе, возможно, будет интересно взглянуть.
– Ничего, это не важно, – сказала Джиллиан.
– Волшебную колонну укутали бронзовой сеткой, чтобы защитить ее от людей, – не слыша, продолжал Орхан. – Но пилигримы сетку практически стерли в порошок, могла ли им помешать какая-то сетка! Они прямо-таки вгрызались в эту колонну. Да где же она, в конце концов? Должен же я найти ее! Ты знаешь, она словно тает постепенно от капель их неиссякающей веры – мне это кажется довольно любопытным… вот хорошо бы еще вспомнить, какие именно желания она исполняет…
Когда они подошли к знаменитой колонне, ее уже облепила целая семья из Па кистана: сам отец семейства, его супруга и две их дочери; женщины были в богатых, красивых сари – одна в розовом с золотом, другая в сари цвета павлиньего пера с огненными разводами, третья в синем с серебром. Они уже давно отыскали ее – колонну с волшебной дырой и остатками бронзовой сетки, – и женщины без конца поглаживали ее, засовывали руки в дыру, вытаскивали их обратно, все время что-то кротко щебеча, точно птички. Отец семейства, весьма величественный в своем черном костюме, подошел к Орхану и спросил, говорит ли тот по-английски. Орхан ответил утвердительно, и пакистанец попросил его перевести из французско-турецкого путеводителя описание этой колонны.
Тем временем три женщины в шуршащих скользких шелках со смехом обернулись к Джиллиан Перхольт, протянули ей три нежные руки с золотыми браслетами на запястьях и повлекли ее – кто за рукав, кто за руку – к волшебной колонне. Они поглаживали доктора Перхольт по плечам, они обнимали и подталкивали ее, все время улыбаясь и смеясь, а потом сжали ее руку сильными гибкими пальцами и сунули в темную дыру, жестами показывая ей, что она должна сделать – повернуть руку, касаясь внутренней кромки, кругом, кругом, кругом, три раза. Она инстинктивно попыталась вырвать руку и отпрянула назад, испытывая чисто английский страх гигиенического свойства, во-первых, из-за чьих-то бесконечных прикосновений к этим мокрым камням, а во-вторых, и этот страх был куда примитивнее, из-за того, что там, внутри, в темноте была какая-то жидкость, холодная и отвратительная. Но женщины настаивали; они оказались на удивление сильными и руку ее не выпускали. Доктор Перхольт от страха вся покрылась гусиной кожей, и женщины снова засмеялись, а Орхан в это время пересказывал по-английски историю этой колонны пакистанцу в черном костюме. Очевидно, сказал он, ее касался Святой Григорий Чудотворец и вложил в нее свою силу. Считается, что вода внутри колонны исцеляет болезни глаз и бесплодие, а также весьма повышает женскую фертильность. Женщины засмеялись еще громче, обступив со всех сторон доктора Перхольт. Отец семейства между тем рассказывал Орхану о своих путешествиях по мусульманским святым местам. Он бывал в дальних краях и видел многое. Наверное, сказал он, и Орхан совершал подобные паломничества? Орхан сдержанно кивнул; он был заинтересован и хотел дослушать до конца. Запад – это зло, сообщил сей респектабельный господин в черном европейском костюме. Зло, разложение и постепенное соскальзывание во мрак. Однако силы правоверных крепнут. Грядет джихад. И тогда истинная вера поднимет свой очищающий меч и уничтожит всю грязь и мерзость загнивающего Запада, и на его поверженных останках расцветет вера в Аллаха; это не только вполне возможно; это уже происходит. Семена посеяны, искры священного костра взвились в воздух, и взойдет урожай копий, и огонь попиршествует всласть. И он продолжал вещать, этот paterfamilias, стоя посреди Айя-Софии , чьи камни уже не раз заливала кровь, чьи похожие на пещеры боковые приделы не раз были доверху забиты трупами и чей дух был теперь мертв, как то чувствовала Джиллиан Перхольт. Но может быть, чувствовала только потому, что не могла ощутить в этом храме его новую душу, которая, видимо, и говорила теперь с пакистанской семьей и, вещая их устами, наполнила ее, Джиллиан, таким страхом? Орхан, она это отлично видела, в общем-то продолжал развлекаться. Он поддерживал разговор мрачноватыми кивками и ничего не значащ ими замечаниями вроде: «Так вы действительно видели знамение, хм?», но не сделал ни единой попытки как-то переменить мнение собеседника на свой счет; пакистанец явно был уверен, что Орхан тоже правоверный и оба они находятся в мечети.
Его семья ездит с ним повсюду, сообщил этот пилигрим. Им нравится бывать в новых местах. А она – он показал на Джиллиан – говорит по-английски?
Было совершенно ясно, что Джиллиан приняли за тихую мусульманскую жену. Она стояла в двух шагах позади Орхана, когда он обернулся к магической колонне. Орхан сурово ответил:
– Она сама англичанка. Известный профессор. Приехала сюда с лекциями.
Орхан, дитя новой эпохи, дитя Ататюрка [43], развлекался. Ататюрк освободил турецких женщин. Эмансипированные Лейла Серии и Лейла Дорук тоже были детьми Ататюрка, сильными и свободными личностями, умными и думающими преподавателями. Орхан обожал драму и потому только что спровоцировал этот прелестный небольшой разоблачительный конфликт. Зато джентльмен из Пакистана ни малейшего восторга не испытывал. Они с Джиллиан посмотрели друг на друга; как подумалось ей, он вспоминал сейчас то, что говорил несколько минут назад насчет Лондона, источника мерзости и разложения, и насчет Содружества, «разлагающегося трупа, который вот-вот рассыплется в прах». Она не могла заставить себя поднять на него глаза; она действительно была англичанкой, и ей было за него неловко. Он тоже не мог посмотреть ей в глаза. Она была женщиной и вообще не должна была бы находиться здесь – тем более с мужчиной, который не был ее мужем, – в этой мечети, правда одновременно оказавшейся и музеем. Он собрал свою стаю; женщины по-прежнему улыбались Джиллиан и пожимали ей руки на прощанье своими прекрасными пальцами.
– Грхм, – откашлялся Орхан. – Стамбул – действительно место встречи многих культур. Тебе не понравилась эта колонна, Джиллиан? У тебя было очень смешное лицо – этакой брезгливой английской леди.
– Мне не понравилась Айя-София, – сказала Джиллиан. – Я этого никак не ожидала. Мне очень нравится сама идея – София, Мудрость, мне нравится, что София мудрая, что она женщина, и я надеялась почувствовать здесь… что-то такое… в ее храме… А здесь какая-то сырая дыра, которая якобы исполняет желания и способствует рождению детей! И по-моему, эта колонна из храма Артемиды.
– Ну, наверно, все-таки не прямо оттуда, – сказал Орхан.
Если бы я была сторонницей постмодернизма, – сказала Джиллиан, – я бы непременно что-нибудь такое придумала с этим храмом. Айя-София давно состарилась, превратилась в мерзкую каргу из волшебной сказки. Но я ничего не могу придумать, потому что слишком уважаю этимологию, это для меня святыня. А карга – это просто мое любимое словечко, северное, и оно не имеет к этим местам никакого отношения.
Однако же ты его произнесла, – сказал Орхан. – Даже если теперь станешь от него отрекаться. Многие мои американские студенты тоже так думают, когда приходят сюда. Карга – это карга. Но они прямо-таки в восторг приходят от уродливых старух.
– А я нет, – сказала Джиллиан.
– А ты нет, – подтвердил Орхан, не сообщив, однако, что думает сам о старых каргах и всяких уродливых старухах. – Давай-ка мы теперь отправимся на базар. Покупки благотворно действуют на души западных женщин. И восточных тоже. Да и мужчины, надо сказать, очень любят делать покупки.
И действительно. Гранд базар был куда оживленнее и ярче, чем просторная, похожая на пещеру Айя-София. В его сводчатых галереях расположилось множество настоящих «пещер Аладдина», полных волшебных ламп и ковров, серебра и бронзы, золота и керамики, а также мозаичной плитки. Тут и там в магазинчике сидел в кресле у прилавка хозяин, окруженный покачивающимися лампами или смесителями для ванны; или же хозяин лавки усаживался по-турецки на груде ковров и под сенью ковров. Хозяева, зачастую бывшие студенты Орхана, приносили чашечки с турецким кофе, а для Джиллиан – стакан с розовым чаем, похожий на цветок тюльпана, и с удовольствием демонстрировали свои сокровища. Продавец ковров, защитивший докторскую диссертацию о «Тристраме Шенди» [44], теперь регулярно совершал поездки в Ирак, Иран и Афганистан и привозил оттуда замечательные ковры, путешествуя то на спине верблюда, то в военном джипе по горным дорогам. Он показывал Джиллиан kilims [45], модные в этом году скромные ковры естественных тонов и бледные, в стиле 30-х годов; цвета нильской воды или розового дерева с печальным, невыразительным серым рисунком. «Нет, – сказала Джиллиан, – нет, мне нужно пиршество красок, яркие, густые синие тона, алые и красно-фиолетовые, золотые и ржавые – тона старых ковров с их кремовыми цветами, с их деревьями, полными загадочных птиц и плодов». «До чего же этот Запад переменчив в своих вкусах, – сказал Булент, продавец ковров. – В этом году они требуют блеклые, безжизненные тона, и женщины в Индии и Иране покупают шерсть и шелк, а на следующий год, когда ковры готовы, европейцам нужно уже что-то другое – черное, пурпурное, оранжевое, и эти женщины разорены, у них никакого дохода, груды ковров лежат кругом и попросту пропадают. По-моему, вам должен понравиться вот этот ковер, – и Булент налил ей кофе. – Это свадебный ковер, ковер-приданое, он обычно висит на стене в шатре кочевников. Вот древо жизни, алое и черное на фоне полуночного синего неба. Этот вам определенно понравится». «О да», – сказала Джиллиан, представляя темный силуэт древа жизни на фоне бело-желтых стен ее комнаты на Примроуз-хилл, видя весь этот ковер в том доме, который теперь принадлежал ей одной. Кем бы она ни была, но прежде всего она была женщиной, и ее огромное желание во что бы то ни стало заполучить ковер пробудило в ней гордость и утонченное коварство. «Я не умею торговаться, – сказала Джиллиан Орхану, – я ведь англичанка». «Ты бы весьма подивилась, – ответил ей Орхан, – увидев, как некоторые из англичан владеют этим искусством. Но Булент – мой ученик, и он недорого с тебя запросит, причем исключительно из любви к «Тристраму Шенди». И Джиллиан вдруг стало совсем хорошо, жизнь снова забила в ней ключом, душа ее запела от радости – здесь, далеко от той колонны с ее полной влаги дырой и от того храма, похожего на мрачную старую каргу, ибо теперь она спряталась в настоящей пещере Аладдина среди волшебных ковров, среди очаровательных вещиц, среди шедевров, созданных руками человеческими, рядом со свадебным ковром, принадлежавшим неизвестной женщине, среди сентиментальных и монументальных фантазий Стерна на тему жизни до рождения, среди чашечек с замечательным черно-коричневым кофе, который наливают из блестящего медного кофейника, невероятно вкусным и почти – но не совсем! – непереносимо крепким и сладким.
Другой бывший студент Орхана владел небольшим магазинчиком на центральной площади базарного лабиринта. В этом магазине неширокие простенки были сверху донизу увешаны горшками, сковородками, лампами, бутылками, изделиями из кожи, старыми деталями непонятного предназначения; там было полным-полно украшенных самоцветами кинжалов и охотничьих ножей, кукол из верблюжьей шкуры для театра теней, флаконов для духов и щипцов для завивки волос.
– Я хочу сделать тебе подарок, – сказал Орхан. – На прощанье.
(На следующий день он должен был лететь в Техас, точнее, в Даллас на коллоквиум фольклористов, изучающих семейные саги. Джиллиан предстояло выступать в Британском Совете, так что она еще на три дня задерживалась в Стамбуле.)
– Я подарю тебе вот этих куколок для театра теней. Вот Карагёз и Хадживат, а вот волшебная птица Симург, а вот женщина, бывшая возлюбленной дракона, – она, наверное, была из джиннов, вон у нее на плече сидит маленький крылатый демон, – тебе она, по-моему, понравится.
Фигурки были тщательно завернуты в алую ткань. Пока это совершалось, Джиллиан вертелась туда-сюда на скамейке и обнаружила одну очень пыльную бутылку в груде других старых и новых, еще явно неразобранных вещей. Это была фляжка с высоким горлом; она отлично укладывалась в ладони и была заткнута стеклянной пробкой в виде миниатюрного купола. Бутылка была темного стекла с рисунком – извивами белых полосок, опоясывавших ее. Джиллиан собирала стеклянные пресс-папье; ей вообще очень нравилось стекло, ее привлекала парадоксальность его природы – оно было прозрачное как вода, тяжелое как камень, невидимое как воздух и плотное как земля. И создавалось оно силой человеческого дыхания над горном, полным огня. Ребенком она любила читать о волшебных хрустальных шарах, в которые заключены замки и снежные бури, но в реальной действительности такие шарики всегда ее разочаровывали, а впоследствии она переключилась на стеклянные пресс-папье, внутри которых фантастические, волшебные цветы и орнаменты геометрически правильных форм сияли вечно, причем их можно было заставить то расширяться, то сжиматься, если такой стеклянный шар или пресс-папье другой формы поворачивать в солнечных лучах. Она привозила пресс-папье из каждого своего путешествия, если удавалось найти что-то стоящее, и в Турции она уже успела купить одно – стеклянный конус, похожий на шляпу ведьмы и даже шершавый на ощупь, зеленоватый и прозрачный, точно лед, с концентрическими кругами на дне, голубыми, желтыми, белыми, синими, напоминавшими радужку волшебного ока, способного отогнать чужой сглаз.
– Что это? – спросила она бывшего студента Орхана, которого звали Фейяз. Он взял бутылку у нее из рук и потер пальцем.
– Я вообще-то не специалист по стеклу, – сказал он. – Это, возможно, cesm-i bulbul, «соловьиный глаз». А может быть, просто венецианское стекло относительно недавнего производства. Была здесь в Инчиркейе одна знаменитая мастерская году так в тысяча восемьсот сорок пятом, по-моему, и там делали это турецкое стекло «соловьиный глаз»; у него как раз такой вот спиралевидный рисунок из неярких голубых и белых полосок или еще иногда красных, по-моему. Я не знаю, почему оно называется «соловьиный глаз». Возможно, у соловьев такие глаза – прозрачные и неяркие. У нас все просто помешаны на соловьях. Наша поэзия полным-полна соловьев.
– Когда природа у нас еще не стала «окружающей средой»,- сказал Орхан, – когда телевизоры были еще далеко не у всех, люди весенним вечерком выходили на улицу, чтобы прогуляться вдоль берега Босфора: там из каждого сада доносилось пение соловьев. Это было так прекрасно! Как для японцев – их сакура в цвету. Весь город молча и неспешно прогуливается и слушает соловьев.
Фейяз тут же прочитал какое-то стихотворение на турецком, и Орхан перевел:
– Я должна ее иметь, – твердо сказала Джиллиан. – Название не очень к ней подходит, но и то, и другое мне очень нравится. Вот только если это «соловьиный глаз», то, наверное, она очень дорогая…
– А может быть, и нет, – сказал Фейяз . – Может быть, это как раз венецианское стекло и недавнего производства. Наши стеклодувы часто ездили в Венецию учиться, еще в восемнадцатом веке, а потом венецианцы помогли нам развить собственную технику. Я продам вам эту фляжку как венецианское стекло, раз она вам так нравится, и вы легко сможете вообразить, будто перед вами действительно настоящий «соловьиный глаз». А может быть, так потом окажется, или так оно и есть. Вот.
– У Фейяза докторская диссертация о Йейтсе и Византии, – сказал Орхан.
Джиллиан попробовала повернуть пробку, но та не поворачивалась, и она побоялась сломать ее. Итак, бутылка из «соловьиного глаза» тоже была упакована в алую ткань, и было выпито еще немало розового чая, и, наконец, Джиллиан вернулась в свой отель. В тот вечер в доме Орхана состоялся еще прощальный обед с музыкой, ракией и щедрым прекрасным угощением. А на следующий день Джиллиан сидела одна в своем номере, в отеле «Пери палас».
В тишине отелей время проходит по-другому. Мысли текут широко, но лениво, а тело, напротив, как бы уменьшается в размерах, заключенное в сверкающую коробку роскошного номера. Кто-то здесь может думать о чем угодно, а другой способен долгое время совсем ни о чем не думать. Джиллиан в отелях чаще всего развлекалась переключением с одного телевизионного канала на другой. Она валялась среди алых и кремовых роз на огромной кровати и властно тыкала переключателем дистанционного управления с яркими кнопочками в экран. На экране вспыхивала, мерцала, танцевала призрачная жизнь; Джиллиан могла заставить телевизор наполнить комнату громкими звуками, ревом транспорта, пением скрипок, голосами, предрекающими войну, и сладкоголосыми обещаниями вкуснейшего в мире йогурта, «Оранжины», тутти-фрутти, «Марса» и прочих лакомств. Или же она могла превратить экран – это она любила больше всего – в настоящий театр теней. Рональд Рейган, улыбающийся и активно двигающий ртом, казался стеклянным в стеклянной коробке между двумя прозрачными, бесшумными крыльями своей речи; самолет падал, объятый пламенем, на склон горы – действительность или трюк? Священник сидел за рулем гоночного автомобиля, на дикой скорости огибающего скалу, – это рассказ о чем-то или просто реклама? Турки в поле обсуждали зрелость и сочность помидоров, потом появлялись какие-то новые сельскохозяйственные машины, потом снова поле, уже хлебное, потом горы, потом люди падали из небоскребов, а какая-то гурия лизала язычком некое сказочное блюдо из малины и сладострастно вздыхала. Немыслимых размеров муха цеце энергично прокалывала шкуру коровы во весь экран. Джипы, полные грязных солдат в шлемах, с автоматами, неслись по пыльным улицам – это правда или выдумка? Или это спектакль? Теннис…
Теннис из Франции, с кортов, похожих на красные пустыни; теннис из Монте-Карло, где сейчас жаркий солнечный полдень (в Стамбуле он миновал уже два часа назад); теннис мужской, да к тому же прямая трансляция, да еще на том канале, где никогда ничего не происходило, кроме бесконечных демонстраций человеческого тела (живого, разумеется), распластанного, усталого, или торжествующего, или поверженного – как бы в одном скучно-бесконечном, но прекрасно иллюстрированном повествовании. Доктор Перхольт часто говорила в своих докладах по фольклористике, что тот, кто изобрел правила и систему счета в теннисе, был абсолютным гением повествовательного жанра, сравнимым разве только с древними сказителями, которые определили, что животных-помощников должно быть три, и придумали наказания для тех, кто осмеливался нарушить запреты. Ибо, чем ровнее идет игра, говорила доктор Перхольт, тем труднее при такой системе кому-то из игроков победить. При равном счете, шесть-шесть, ставки растут, и уже не одно очко нужно для достижения победы, а два, не одна, а две игры; таким образом обеспечивается максимальное напряжение, и зрители получают максимальное удовольствие. Теннис в этой стеклянной шкатулке она особенно любила, как любила в детстве сказки на сон грядущий. Она восхищалась мастерством операторов: промелькнувшее в кадре мокрое от пота лицо в момент сильнейшего напряжения, почти балетный, невероятно точный поворот ног, медленный ленивый повтор кадра, где игрок совершает разрывающую легкие пробежку, но показан так, будто в данный момент он парит над площадкой подобно листу, который медленно-медленно, кружась в воздухе, падает на землю с дерева, – так мастера-операторы заставляют тяжелых мускулистых мужчин в раздувающихся рубашках на мгновение повисать в воздухе, плыть вольготно. Она так сильно полюбила теннис лишь тогда, когда, к сожалению, ей уже поздно было играть самой и когда единственно возможной для нее осталась роль зрительницы. Она испытывала наслаждение при виде геометрически точных линий на корте, тех белых линий, что обозначали преграды и ограничения для игрока, его надежду и отчаяние; при виде золотистого шарика мяча, взлетающей из-под ног красной пыли, плетеных квадратов натянутой сетки… У нее были свои причуды – этакий повествовательный снобизм: прямая трансляция всегда была для нее более привлекательна, чем запись, даже если она не могла сразу отличить первую от последней. Ведь при записи кто-то где-то уже знал имя победителя, и напряжение, таким образом, значительно снижалось, а замечательная волшебная непредсказуемость концовки – любая история прекраснее всего, когда приближается к счастливому, удовлетворяющему всех концу, но еще не все расставила по своим местам, – просто исчезала, превращаясь в обман. Ибо при прямой трансляции могло произойти что угодно – на поле могла, например, опуститься тьма кромешная, или же земля могла разверзнуться под игроками. Живой эфир – это живой эфир, прямая трансляция матча – это история, движущаяся к концу, который еще не наступил, но обязательно, почти наверняка наступит. Именно в этом-то «почти» и заключалась вся прелесть.
Прямая трансляция матча (Беккер – Леконт) была обещана через час. Джиллиан рассудила, что у нее вполне хватит времени принять душ – хороший горячий душ; а потом она будет сидеть, не спеша сушить волосы и смотреть, как бегают по корту двое мужчин. Так что она включила душ, массивный, бронзовый, отгороженный стеклянным экраном в углу ванной комнаты, – собственно, это была целая стеклянная кабинка, на стенках которой радовали глаз вьющиеся розы и прелестные маленькие, птички, сидевшие между шипами на могучих стеблях. Стеклянная коробка душа была заключена в красивую бронзовую раму. Вода показалась Джиллиан чуть мутноватой и тоже отливающей бронзой, однако была горячей, и Джиллиан с наслаждением подставляла тело ее струям, намыливала груди, мыла шампунем волосы и с огорчением поглядывала вниз, хотя туда лучше бы не смотреть вовсе: складки под грудью и на боках, обвисшие мышцы живота… Она вспомнила, потянувшись за полотенцем, как всего каких-то лет десять назад с удовлетворением смотрела на свою шею, на крепкие, полные груди и тогда еще, помнится, сочла, что тело у нее сохранилось очень хорошо, что оно почти безупречно. Она тогда все пыталась представить себе, как ее красивая, гладкая, эластичная кожа неизбежно сморщится и обвиснет, но была не в состоянии представить это. Ее кожа выглядела молодой, и сама она чувствовала себя молодой и не видела никакой причины им – ей и ее коже – стареть. Умом она, конечно, понимала, что кожа ее должна рано или поздно сдаться, уступить возрасту, но видела ее молодой, такой живой и прелестной, – и лгала самой себе. И вот теперь все это началось: на веках образовались мягкие маленькие складочки, края губ опустились, возле них появились морщинки, и помада растекалась по этим морщинкам тоненькими лучиками.
Джиллиан, не одеваясь, двинулась к зеркалу. Зеркало, висевшее в ванной комнате номера 49 отеля «Пери палас», запотело, и сквозь клубы пара Джиллиан увидела, как из зеркала к ней приближается ее смерть – волосы струятся черными жидкими прядями, тьма глазниц исходит дымом, рот на меняющем свои очертания каком-то полужидком лице приоткрыт как бы в страхе, что они сейчас сольются в одно. Джиллиан печально уронила голову, отвернулась от своего двойника и взяла висевший рядом в пластиковом пакете купальный халат. Там же лежали и белые купальные тапочки, и на них золотыми буквами было написано «Пери палас». Она сделала себе огромный тюрбан из полотенца и, упакованная столь основательно, вдруг вспомнила о бутылочке из стекла «соловьиный глаз» и решила сунуть ее под кран, чтобы оживить стекло. Она развернула сосуд – он действительно был чрезвычайно грязен, прямо-таки заляпан глиной, – отнесла его в ванную комнату, включила смеситель в раковине, сделав воду теплой, почти прохладной, и подставила бутылку под струю, постоянно поворачивая. Стекло вскоре стало синим, пронизанным неяркими белыми полосками, – кобальтово-синим, темным и ярким одновременно, сверкающим, восхитительным. Она все переворачивала фляжку под струйками воды, оттирая упрямые пятна грязи пальцами, как вдруг сосуд шевельнулся у нее в руках – словно лягушка, словно все еще бьющееся сердце в руках хирурга. Она вцепилась в него, сжала всеми пальцами и застыла; ее собственное сердце яростно и стремительно забилось от страшных предчувствий – ей уже виделись рассыпанные повсюду синие осколки. Но ничего страшного не произошло, лишь пробка вдруг вылетела из горлышка фляжки и упала со слабым стеклянным звоном в раковину, но не разбилась. А из бутылочки, которую она по-прежнему сжимала в руках, появилось нечто вроде роя пчел – какая-то неясная масса, пар или туман, некое быстро движущееся темное пятно, и движение его сопровождалось высоким жужжащим звуком или свистом. В воздухе запахло древесным дымом, корицей, серой и еще чем-то, может быть, ладаном – и почему-то кожей. Темное облако собралось, развернулось и огромной запятой вылетело из ванной. «Ну вот, у меня уже видения начинаются», – подумала доктор Перхольт, направившись следом за облаком и обнаружив, что следовать за ним она не может: дверь ванной оказалась подперта чем-то снаружи, и это «что-то», как она медленно осознала, было человеческой ступней невероятного размера, с пятью пальцами, равными примерно ее росту и украшенными шипастыми ногтями. Кожа на ступне была оливкового цвета и как бы позолоченная, похожая на змеиную, но не чешуйчатая, а скорее бронированная. Она выглядела твердой и в то же время отчасти прозрачной. Джиллиан протянула руку. Ступню вполне можно было пощупать; она оказалась очень горячей – не как раскаленные угли, но все же значительно горячее, чем та вода, в которой Джиллиан мыла бутылку. Кожа была сухой и словно наэлектризованной. Возле сустава билась жилка – зеленовато-золотистая трубка, в которой виднелась почти изумрудного цвета жидкость.
Джиллиан стояла, уставившись на ступню. Никакое существо, если оно пропорционально этой ступне, не может уместиться в ее номере. Да и где же остальное тело? Стоило ей подумать об этом, как она услыхала звуки, вроде бы членораздельную речь; причем голос, произносивший слова, был низким, хрипловатым, однако довольно музыкальным и внятным. Природу языка она определить не смогла. Джиллиан сунула пробку в горлышко фляжки, крепко сжала сосуд в руке и стала ждать.
Ступня начала менять форму. Сперва она еще больше распухла, а потом немного уменьшилась, и теперь Джиллиан смогла бы проскользнуть в дверь с нею рядом, однако она решила, что это было бы слишком большим безрассудством, и пробовать пока не стала. Вскоре ступня достигла размеров большого кресла и немного втянулась в комнату продолжая уменьшаться; Джиллиан поняла, что может выйти из ванной. Странный голос все время продолжал что-то бормотать на своем непонятном языке. Войдя в комнату, Джиллиан увидела джинна, занимавшего примерно половину помещения и изогнувшегося словно змея; его огромная голова и плечи упирались в потолок, руки – в две противоположные стены, а ноги и тело, заняв всю ее постель, сползали на пол. Он даже был одет – в нечто вроде зеленой шелковой туники, не слишком чистой и недостаточно длинной, потому что ей были видны все его мужские прелести, грудой лежавшие на ее расшитом розами покрывале. За спиной у него шевелился ворох каких-то разноцветных перьев – перьев павлинов, попугаев и райских птиц, – которые, как оказалось впоследствии, были частью его плаща, а плащ – частью самого джинна, но в то же время не его крыльями, которые должны по правилам расти от лопаток или хотя бы от позвоночника. Джиллиан наконец определила последний ингредиент его сложного запаха – когда джинн шевельнулся, чтобы посмотреть на нее. Это был запах мужчины, резкий запах самца, от которого у нее поползли мурашки по всему телу.
Лицо у джинна было огромным, овальной формы и совершенно лишенным растительности. Из-под тяжелых морщинистых мутно-зеленых век поблескивали яркие глаза цвета морской воды с малахитовыми вкраплениями. У него были высокие скулы, крючковатый нос и большой рот, широко растянутый и по форме напоминающий рты египетских фараонов.
В одной из своих немыслимых ручищ он держал телевизор, на жемчужном экране которого в красной пыли площадки Борис Беккер и Анри Леконт бросались к сетке, отскакивали назад, танцевали, ныряли. Можно было расслышать удары по мячу, и джинн приложил телевизор к одному огромному, однако весьма изящных очертаний уху, чтобы послушать.
Потом он обратился к Джиллиан. Та сказала:
– Не думаю, чтобы вы говорили по-английски.
Он снова повторил ту же самую фразу. Джиллиан спросила:
– Французский? Немецкий? Испанский? Португальский? – Она колебалась. Она не могла вспомнить, как по-латыни будет «латынь», и уж совсем не была уверена, что сможет вести на латыни какой-то разговор. – Латынь? – наконец выговорила она.
– Je scais le francais, – сказал джинн. – Italiano anche. Era in Venezia [46].
– Je prefere le francais [47], – сказала Джиллиан. – Я гораздо лучше говорю на этом языке.
– Хорошо, – сказал Джинн по-французски. И прибавил: – Я могу быстро научиться, какой у тебя язык?
– Anglais [48].
– Пожалуй, надо еще уменьшиться, – сказал джинн, переворачиваясь на другой бок. – Приятно было снова стать большим и потянуться. Я пробыл внутри этого сосуда с 1850 года по вашему летоисчислению.
– Похоже, вам здесь очень тесно, – сказала Джиллиан, подыскивая французские слова.
Джинн внимательно следил за теннисистами.
– Все относительно. Эти люди, например, исключительно малы. Я тоже несколько уменьшусь.
И он уменьшился, но не весь сразу: сперва его новое тело, теперь почти таких же размеров, как у нормального человека, практически скрылось за грудой гениталий, которые, правда, он потом тоже сильно уменьшил и даже немного прикрыл, однако все равно это было почти хвастовством и каким-то эксгибиционизмом. Теперь джинн уютно свернулся на постели Джиллиан и оказался всего раза в полтора больше ее самой.
– Я тебе очень обязан, – проговорил джинн. – Ты освободила меня. Я джинн довольно могущественный и должен, разумеется, выполнить три твоих желания. Есть ли что-либо на свете, чего ты желала бы больше всего?
– А существуют ли пределы тому, чего я могу пожелать?- спросила фольклористка.
– Вопрос необычный, – заметил джинн. Его по-прежнему сильно отвлекало драматическое действо, разыгрываемое на экране крохотными, как насекомые, Борисом Беккером и Анри Леконтом. – Действительно, у различных джиннов различные возможности. Некоторые могут выполнить лишь незначительную просьбу…
– Вроде жареных колбасок?…
– Правоверный джинн – слуга Сулеймана, – безусловно, счел бы это отвратительным: выполнить мерзкое желание кого-то из адептов вашей религии относительно свиной колбасы. Но и это возможно. Существуют некие законы, которые нерушимы для всех нас, так что мы действуем в их рамках. Ты не можешь, например, пожелать, чтобы действие твоих желаний длилось вечно. Три – это три, магическое число. Ты не можешь пожелать себе вечной жизни, ибо, согласно твоей природе, ты смертна, а я, согласно моей природе, бессмертен. Я также не смогу с помощью волшебства удержать в едином теле все твои атомы, на которые ты распадешься… – И вдруг заметил: – А хорошо все-таки снова обрести способность говорить – пусть даже на этом непривычном языке! Кстати, не можешь ли ты мне сказать, из чего сделаны эти маленькие человечки и чем они заняты? Это напоминает королевский теннис в том виде, как в него играли во времена Сулеймана Великолепного [49]…
– Сейчас он называется лаун-теннис. Tennis sur gazon [50]. Но, как ты и сам видишь, в него играют на площадке с грунтовым покрытием. Мне нравится эта игра. А играющие в нее мужчины, – она вдруг обнаружила, что сообщает ему и это, – очень красивы.
– Действительно, – согласился джинн. – А как тебе удалось запереть их в этот ящик? Атмосфера здесь полна чьего-то присутствия, я только не понимаю, чьего – сплошная суета, шум, все насыщено… я не могу найти в своем родном языке подходящего слова, и в твоем тоже, то есть я хочу сказать, в твоем втором языке, – все насыщено электрическими эманациями живых существ, и не только живых существ, но и фруктов, и цветов, они доносятся даже из дальних стран… и еще ведется какая-то высокоумная математическая игра с движущимися фигурками, смысл которой я с трудом могу уловить, словно невидимые пылинки перемещают в прозрачном воздухе, нечто ужасное случилось с моим миром, с моим внешним миром, с тех пор как меня заключили в этот сосуд; мне трудно даже удерживать собственное тело в его теперешней форме, ибо все эти силовые потоки настолько направленны и всепроникающи… А что, эти мужчины – волшебники? Или же ты сама ведьма и с помощью волшебства держишь их в стеклянном ящике?
– Нет, это все наука. Разные технические науки. Телевидение. Оно использует разные волны – световые, звуковые… катодные лучи… ну, я не знаю, как именно это сделано, я всего лишь ученый-литературовед и, боюсь, маловато знаю о таких вещах. А телевизором мы пользуемся для получения различных сведений и для развлечения. По-моему, большая часть жителей земного шара теперь смотрит телевизор.
– Six-all, premiere manche, – сказал телевизор. – Jeu decisif. Service Becker [51]. Джинн нахмурился.
– Я довольно-таки могущественный джинн, – сказал он. – Я уже начинаю понимать, каким способом передаются эти эманации. Может быть, ты хочешь иметь собственного гомункулуса?
– У меня есть всего три желания, – осторожно напомнила доктор Перхольт. – Я вовсе не хочу зря потратить одно из них, чтобы заполучить какого-то теннисиста.
– Entendu [52], – сказал джинн. – Ты умная и осторожная женщина. Ты можешь высказать свое желание, когда захочешь сама, и древние законы требуют, чтобы я пребывал в твоей власти, пока не будут выполнены все три желания. Джинны помельче непременно постарались бы соблазнить тебя чем-нибудь, чтобы ты побыстрее выбрала желание и совершила глупость, а им дала свободу, однако я истинный слуга Аллаха и честный джинн (хоть и провел большую часть своей долгой жизни запертым в различных сосудах), так что я так никогда не поступлю. Но тем не менее поймать одну из этих бабочек-путешественниц я попытаюсь. Они тоже перемещаются с помощью волн в атмосфере, но не так, как мы, переносясь на волнах, а внутри этих волн; попробуем-ка заманить сюда эту бабочку – главное удовольствие, собственно, заключается в том, чтобы воспользоваться законами, по которым этот теннисист виден в стеклянном ящике, и усилить их действие, – я легко мог бы просто пожелать, чтобы он здесь оказался, но я непременно, непременно заставлю его перелететь сюда по его собственной траектории, согласно законам его существования… так… и вот так…
Крошечный Борис Беккер, с золотистыми бровями и золотым пушком на загорелом теле, покрытом потом, возник на комоде; он был примерно раза в два больше своего телевизионного изображения, которое на экране застыло в момент удара по мячу. Беккер поморгал светлыми, песочного цвета ресницами над голубыми глазами и стал дико озираться, явно не в состоянии что-либо разглядеть, кроме светящейся дымки.
– Scheisse, – сказал крохотный Беккер, – Scheisse und Scheisse. Was ist mit mir? [53]
– Я могу показать ему нас, – предложил джинн. – Он нас убоится.
– Отправь его назад. Ведь он проиграет!
– Я мог бы его увеличить. До нормальных размеров. Мы могли бы с ним поговорить.
– Отправь его назад. Это нечестно.
– Он тебе не нужен?
– Scheisse. Warum kann ich nicht… [54]
– Нет, не нужен.
Беккер на экране застыл в эффектной позе – ракетка поднята, голова откинута назад, одна нога задрана и согнута в колене. Анри Леконт подбежал к сетке. Комментатор, спасая положение, сообщил, что «Беккера слегка прихватило», что весьма порадовало джинна, который действительно Беккера «прихватил».
– Scheisse,- сказал несчастный маленький Беккер в их комнате.
– Верни его назад, – рассердилась доктор Перхольт и быстро добавила: – Учти, это не одно из трех моих законных желаний; ты, конечно, волен поступать так, как сочтешь нужным, однако пойми, ты разочаровываешь миллионы людей по всему свету, прерывая эту историю на полуслове… извини, это deformation professionelle [55]… мне следовало сказать – эту игру…
– А почему твои гомункулусы не трехмерны? – спросил джинн.
– Не знаю. Этого мы пока не умеем. Но, возможно, научимся. Впрочем, ты, кажется, уже разбираешься в таких вещах лучше меня, хоть и просидел столько времени в этой бутылке. Пожалуйста, верни его на место.
– Исключительно ради твоего удовольствия, – галантно сказал помрачневший джинн. Он взял пальцами кукольного Беккера, быстро раскрутил его как волчок, что-то прошептал, и Беккер на экране бессильно рухнул на корт.
– Ты его повредил! – обвиняющим тоном заявила Джиллиан.
– Надеюсь, что нет, – голос джинна звучал несколько неуверенно. Беккер в Монте-Карло встал, пошатываясь и держась обеими руками за голову, его подхватили и повели прочь.
– Ну вот, теперь матч, конечно, прерван, – обиженно сказала Джиллиан и, сама себе изумившись, прижала пальцы к губам: женщина, у которой на постели лежит живой джинн, все еще оказывается способна интересоваться исходом теннисного поединка, который она начала смотреть.
– Ты можешь пожелать, чтобы он стал здоров, – сказал джинн, – но он, скорее всего, и так будет здоров. Даже почти наверняка. Да просто точно. А ты должна высказать свои самые сокровенные желания.
– Я бы хотела, – проговорила Джиллиан, – чтобы мое тело стало таким, как в те времена, когда оно в последний раз действительно нравилось мне, – если только ты можешь это сделать.
Огромные зеленые глаза остановились на ее полной фигуре в белом халате и тюрбане.
– Я могу это сделать, – сказал джинн. – Я могу это сделать. Если ты вполне уверена, что хочешь этого больше всего на свете. Я могу вернуть твои клетки в то состояние, в каком они были тогда, но отсрочить твою Судьбу я не в силах.
– Очень мило с твоей стороны сообщить мне об этом. Да, разумеется, я именно этого хочу больше всего. Именно этого я безнадежно желала каждый день в течение последних десяти лет – чего же еще могла бы я пожелать сейчас?
– И все же, – сказал джинн, – на мой взгляд, ты и сейчас очень хорошо выглядишь. Полнота, мадам весьма соблазнительна.
– Но не для людей моей культуры. И кроме того, тело ведь еще и стареет…
– Ну это-то я понять способен – хотя только разумом. Мы, джинны, созданы из огня, и наша плоть не стареет никогда. Вы же созданы из глины, из земли, из праха, и в него вы вернетесь.
Он поднял руку и лениво ткнул в Джиллиан одним пальцем, напомнив ей Адама с фрески Микеланджело.
Она почувствовала резкий спазм в стенках кишечника, во всем своем утратившем упругость чреве.
– Я рад, что ты предпочитаешь зрелых женщин, а не зеленых девчонок, – сказал джинн. – Я того же мнения. Но твоему идеалу, пожалуй, несколько не хватает полноты. Не хочешь ли стать чуточку покруглее?
– Извини, пожалуйста, – проговорила Джиллиан, внезапно став чрезвычайно скромной, и удалилась в ванную, где быстро распахнула халат и увидела в очистившемся от тумана зеркале крепкую и почти совершенную фигуру тридцатипятилетней женщины с полными, однако ничуть не отвисшими грудями, подтянутым животом, округлыми и нежными бедрами и розовыми сосками. И это крепкое, гибкое, прелестное тело было чуть розоватого оттенка, словно слегка опаленное огнем или распаренное в чересчур горячей ванне. Шрам, оставшийся после удаления аппендикса, был на своем месте, как и отметина на колене – память о том, как Джиллиан упала на разбитую бутылку под лестницей, где пряталась во время воздушного налета в 1944 году. Она принялась изучать в зеркале свое лицо; оно не было таким уж красивым, зато излучало здоровье и жизнерадостность; шея возвышалась стройной гладкой колонной; Джиллиан с радостью заметила, что и зубов у нее снова стало больше, и они выглядят куда здоровее. Она развязала свой тюрбан, и волосы вольготно рассыпались по спине, еще влажные, длинные и блестящие. «Я могу спокойно ходить по улицам, – сказала она себе, – и все легко будут узнавать меня, но жизнь начнется совсем другая, новая и счастливая; и я буду чувствовать себя гораздо лучше, я больше буду нравиться самой себе. Это действительно было очень разумное желание, и я о нем никогда не пожалею!» Она расчесала волосы и вернулась к джинну, который валялся на кровати, наблюдая за Борисом Беккером, – тот, проиграв первую партию, теперь метался по корту как тигр. Джинн успел обложиться блестящими пестрыми журналами и каталогами различных магазинов, вытащенными из ящика прикроватного столика вместе с гидеоновской Библией [56], которая, как и Коран, лежала в том же ящичке. Из этих текстов он, по всей видимости, впитывал знания по английскому с помощью некоего сложного мыслительного процесса.
– Хм, – сказал он по-английски, – кто эта блистающая, как Заря, прекрасная, как Луна, светлая, как Солнце, грозная, как полки со знаменами? [57] Да, это твой родной язык; я обнаружил, что весьма быстро способен усваивать его законы. Довольны ли вы, мадам, результатом исполнения вашего желания? Есть у нас сестра, которая еще мала, и сосцов нет у нее; что нам будет делать с сестрою нашею, когда будут свататься за нее? [58] Я вижу на этих картинках, что в настоящее время вы предпочитаете женщин безгрудых, похожих на мальчиков. Странная форма аскетизма, если это аскетизм. А может быть, и извращения, что тоже возможно… Но сам я не из той породы джиннов; мне никогда не хотелось проникнуть в бани и подкрасться к мальчику сзади. Я любил исключительно женщин, причем самой различной внешности и положения: я любил саму царицу Савскую, я знавал Суламифь, чьи груди были подобны виноградным кистям и зрелым гранатам, чья шея напоминала столп из слоновой кости, ноздри же ее пахли яблоками… Мальчик – он мальчик и есть, а женщина – это женщина, миледи! Хотя у этих, на картинках, красивые глаза; они, надо сказать, весьма искусно пользуются краской для век.
– Если ты общался с самой царицей Савской, – сказала ученая дама, – то как же ты оказался запертым в сосуде, который, насколько я знаю, создан самое раннее в девятнадцатом веке, ибо это стекло «соловьиный глаз», если не венецианское?
– Разумеется, это «соловьиный глаз»,- сказал джинн. – Сделан этот сосуд совсем недавно, и его весьма ценила владелица, прекрасная Зефир, супруга Мустафы Эмин-бея из Смирны. А попал я туда из-за глупейшей случайности, а также из-за слишком большой любви к обществу женщин. Это было уже третье мое заточение; в будущем я постараюсь вести себя осторожнее. Я с удовольствием расскажу тебе свою историю, а ты можешь пока обдумать два оставшихся у тебя желания, однако ж и мне весьма интересно было бы узнать твою историю – ты чья-либо жена или вдова, и как тебе удалось поселиться в таких прелестных покоях с проточной водой, в этом «Пери Паласе» чье название мне поведали твои блестящие книги? Сам я знаю об Англии крайне мало, а то, что знаю, не слишком обнадеживает. Я знаю историю белых рабов с того северного острова, о которых один римский епископ сказал: «Non Angli sed angeli» [59]. И еще я знаю о Бизинисменах – из разговора в караван-сарае в Смирне. По слухам, вы должны быть толстыми рыжими людьми, которые не способны ни поклониться как следует, ни улыбнуться, но я давно уже научился не доверять слухам, а тебя я нахожу женщиной изящной и приятной.
– Меня зовут Джиллиан Перхольт, – сказала доктор Перхольт. – Я совершенно независимая женщина, ученый, изучаю сказки и вообще фольклор. – Она подумала, что ему неплохо запомнить такое полезное слово, как фольклор; зеленые глаза джинна сверкнули. -Я приехала в Турцию на конференцию и через неделю возвращаюсь на свой остров. Не думаю, что история моей жизни так уж заинтересует тебя.
– Напротив. Я временно нахожусь в твоей власти, и всегда разумно попытаться понять жизнь тех, кто властвует над тобой. Бoльшую часть своей жизни я провел в гаремах, так вот в гаремах выяснение событий чьей-либо даже совершенно бесцветной личной жизни – предмет особой важности. Единственной действительно независимой женщиной, какую я знал, была царица Caвcкaя [60] моя троюродная сестра, однако, как я замечаю, с тех пор положение дел переменилось. Так чего же независимой женщине хотелось бы пожелaть для себя, Джиль-ян Пери-хан?
– Не так уж много, – сказала Джиллиан, – что-нибудь из того, чего у меня еще нет. Впрочем, я должна подумать. Следует быть разумной. Расскажи мне лучше историю трех своих заточений. Если тебе это не неприятно, конечно.
Позже ей пришлось не раз удивляться тому, как прозаично она воспринимала присутствие в своем номере восточного демона, развалившегося в изящной позе на гостиничной кровати. Она безоговорочно принимала и факт его существования, и то, что он говорил, – словно встретила его во сне, то есть с некоторой оглядкой, с неким пониманием того, что реальность, в которой она в данный момент существует, не является реальностью повседневной, во всяком случае, той реальностью, в которой доктор Джонсон [61] опровергал солипсизм епископа Беркли [62] грубым пинком по валявшемуся на земле камню. Она часто говорила в своих лекциях, что потребность человека рассказывать сказки о несуществующих в действительности, нереальных вещах своим происхождением, вполне возможно, обязана снам и что память человеческая также имеет определенное сходство со снами; память перестраивает, делает более ясным простое повествование о событии, разумеется не только вспоминая, но и придумывая его детали. Гоббс [63], говорила она своим студентам, рассматривал воображение как ослабевшую память. Но ей и в голову не приходило, что она может вдруг «пробудиться» и обнаружить, что на самом деле никакого джинна нет и никогда не было; однако она действительно чувствовала, что вполне может неожиданно переместиться – или же это сделает он – в какой-нибудь иной мир, и тогда они уже не будут существовать одновременно. Тем не менее он продолжал оставаться в ее номере на кровати, поблескивая своими странными – особенно на ногах – ногтями, время от времени чуть меняя очертания своего тела и глядя на нее огромными внимательными глазами: и там же был его пернатый плащ-крылья, и его запах – запах духов, благовоний, дыма и неких его феромонов [64], если джинны выделяют феромоны, а этот вопрос она еще не готова была ему задать. Она предложила ему заказать обед в номер, и они вместе выбрали блюда: салат из разных овощей, копченую индейку, дыню и шербет из плодов пассифлоры; когда ввезли тележку с этими яствами, джинн спрятался, потом появился вновь и добавил к пиршеству чашу спелых фиг и гранатов и какой-то рахат-лукум с сильным запахом роз. Джиллиан сказала, что вряд ли вообще стоило заказывать что-то в ресторане, раз он может сам сотворить любое блюдо, но он возразил: неужели она жалеет, что удовлетворила любопытство того, кто пробыл в заточении с 1850 года (по вашему летоисчислению, сказал он по-французски), – ведь ему так хочется узнать и новых людей, и новую жизнь по прошествии стольких лет.
– Ваши рабы, – заявил он, – выгладят здоровыми и улыбающимися. Это хорошо.
– Но рабов больше не существует, у нас больше нет рабов – по крайней мере, на Западе и в Турции, здесь все свободные люди, – сказала Джиллиан и тут же пожалела о столь упрощенном ответе.