Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элен Гремийон

Кто-то умер от любви

роман

Посвящается Жюльену
Облекается прошлое в железные латы и свой слух затворяет дымом облачной ваты. Его тайна веками — за замка́ми[1]. Федерико Гарсиа Лорка Предчувствие


Париж, 1975

Однажды мне пришло письмо, длинное письмо без обратного адреса. Это было целое событие, — жизнь не баловала меня обильной корреспонденцией. Мой почтовый ящик только и выдавал, что рекламки типа «насладитесь-теплым-морем» или «насладитесь-белым-снегом», и я нечасто его открывала. Максимум — раз в неделю, а в периоды уныния — раза два, в слабой надежде, что его содержимое — так же как телефонные звонки, поездки в метро и счет до десяти с закрытыми глазами — вдруг перевернет всю мою жизнь.

А потом умерла моя мать. Тут я и получила по полной программе: смерть матери вполне может перевернуть жизнь, трудно даже придумать что-нибудь более подходящее.



Я никогда прежде не читала писем с соболезнованиями. Когда умер отец, мать избавила меня от этой печальной обязанности. Только показала мне приглашение на церемонию вручения медали. Никогда не забуду эту гадостную процедуру: за три дня до этого мне исполнилось тринадцать лет, и вот какой-то важный тип пожимает мне руку — с улыбкой, похожей скорее на свирепую гримасу, поскольку физиономия у него перекошена, а уж когда он со мной заговаривает, то вообще караул.

— Мы бесконечно сожалеем, что смерть оборвала эту героическую жизнь. Ибо ваш отец, мадемуазель, был мужественным человеком.

— Вы удостаиваете этой дежурной фразой всех сироток вашей войны? Думаете, гордость излечит их от горя? Очень, конечно, трогательно с вашей стороны, но меня оставьте в покое, я горевать не собираюсь. Кроме того, мой отец вовсе не был мужественным. Даже те литры спиртного, которые он ежедневно вливал в себя, не добавляли ему храбрости. Поэтому давайте договоримся: вы его спутали с кем-то другим — и покончим с этой комедией.

— Мадемуазель Вернер, я все же рискну вас удивить, повторив, что речь идет именно о сержанте Вернере, вашем отце. Он добровольно вызвался первым пройти через поле, зная, что оно заминировано, и тем самым спас своих боевых товарищей. Хотите вы того или нет, но ваш отец совершил подвиг, и вы должны принять от нас эту медаль.

— Мой отец не совершал никакого подвига, дурак ты косорылый, он просто покончил с собой, и вы обязаны сообщить об этом моей матери. Я не желаю нести это бремя одна, мне хочется вспоминать об отце вместе с матерью, и с Пьером тоже. Самоубийство отца не должно оставаться для них тайной.



Я часто выдумываю подобные разговоры, чтобы облечь свои мысли в слова хотя бы задним числом, — мне так легче. По правде говоря, я не ходила на ту церемонию посмертного награждения героев войны в Индокитае, и на самом деле всего один раз сказала вслух, а не мысленно, что мой отец покончил с собой, причем объявила это матери на нашей кухне однажды в субботу.



По субботам мы готовили картофель фри, и я помогала маме. Прежде ей помогал отец. Ему нравилось чистить картошку, а мне нравилось смотреть, как он это делает. Он был так же немногословен за этим занятием, как и за другими, но тут, по крайней мере, от него исходили хоть какие-то звуки, и это радовало. Ты знаешь, что я тебя люблю, Камилла. Да, я всегда вкладывала в каждое движение его ножа одни и те же слова: ты знаешь, что я тебя люблю, Камилла.

Однако в ту субботу из-под моего ножа выползли совсем другие слова: «Папа покончил с собой; ты ведь знаешь, мама, что он покончил с собой?» Фритюрница грохнулась на пол, разбив кафель, и масло разлилось вокруг застывших ног матери. Напрасно я потом яростно оттирала плитки, наши подошвы еще много дней скользили по ним, заставляя звучать в ушах мои безжалостные слова: «Папа покончил с собой; ты ведь знаешь, мама, что он покончил с собой?» Стараясь их заглушить, мы с Пьером говорили громче обычного — мне кажется, нам хотелось заглушить еще и молчание мамы, которая с той субботы почти перестала разговаривать.



Кафельные плитки в кухне так и остались расколотыми; я осознала это лишь на прошлой неделе, показывая мамин дом супружеской паре — потенциальным покупателям. Наверное, эти потенциальные покупатели, если они превратятся в покупателей реальных, будут при каждом взгляде на длинную трещину в полу осуждать небрежность бывших хозяев; замена плиток станет их первоочередной задачей при ремонте дома, они впрягутся в эту работу с радостью, а значит, мое жестокое разоблачение пойдет хоть кому-то на пользу. Я во что бы то ни стало должна продать мамин дом этим людям или другим, наплевать кому именно, лишь бы только купили. Мне он не нужен, да и Пьеру тоже: место, где любая вещь напоминает о мертвых, не годится для житья.



Когда мама вернулась с церемонии, она показала мне медаль. И рассказала, что тот тип, который вручил ей награду, был какой-то косорылый; она неумело изобразила его перекошенную физиономию, попытавшись при этом засмеяться. Со дня папиной смерти она только это и могла — пытаться. Потом она вложила медаль мне в руки, крепко сжала их со словами: «Она принадлежит тебе», — и тут же залилась слезами — что-что, а это ей удавалось отлично. Ее слезы падали на мои руки, и я резко отдернула их: невыносимо было ощущать ее горе на своей коже.



Я прочла первые письма с соболезнованиями, и мне на руки закапали мои собственные слезы, напомнив те давние, мамины; я дала им волю, желая увидеть, куда же утекли слезы той, которую я так любила. Я прекрасно знала, о чем говорится в этих письмах: о том, что мама была необыкновенной женщиной, что потеря близкого человека всегда ужасна, что нет более тяжкого горя, чем смерть матери, и так далее и тому подобное, — даже и читать не стоило. Поэтому я каждый вечер раскладывала письма в два пакета: в правый — где на конвертах значился адрес отправителя, в левый — где его не было; доставая послание из левого, я первым делом смотрела на подпись, чтобы узнать, кто мне написал и кого следует благодарить. В конечном счете я выразила признательность очень немногим, но никто на меня не обиделся. Смерть извиняет любые отклонения от правил вежливости.



Первое письмо, полученное мной от Луи, лежало в «безымянной» стопке. Оно привлекло мое внимание еще до того, как я вскрыла конверт, потому что было намного толще и тяжелей всех остальных. Да и по размеру не походило на стандартное письмо с соболезнованиями.

В конверте лежала пачка рукописных листков без подписи.

* * *

«Анни присутствовала в моей жизни всегда: мне было два года, когда она родилась, два года без нескольких дней. Мы жили в деревне (назову ее Н.), и я встречал Анни на каждом шагу, даже искать не приходилось — в школе, на прогулках, на мессе.

Ох уж эта месса — просто мучение, одна и та же неизменная тягомотина, которую мне приходилось терпеть, сидя между отцом и матерью. Места в церкви соответствовали темпераменту юных прихожан: самые примерные находились под опекой старших братьев и сестер, самые буйные — под родительским надзором. В этом церковном распорядке, строго соблюдаемом всей деревней, Анни выглядела белой вороной: бедняжка была единственным ребенком в семье. Я говорю „бедняжка“, потому что она без конца сетовала на это. Ее отец и мать были уже очень немолоды, когда она появилась на свет, и ее рождение стало для них таким чудом, что они каждый день по любому поводу гордо возглашали: „Мы втроем…“, тогда как сама Анни рада была бы услышать „вчетвером“, „впятером“.

Что касается меня, то сегодня я считаю скуку самой благодатной почвой для развития воображения, зато в те времена, конечно, я просто считал мессу наиблагодатнейшей почвой для скуки. Никогда бы не подумал, что в церкви со мной может случиться что-то неординарное. Не думал — до того самого воскресенья.

Едва зазвучала входная, как на меня накатила дурнота. Мне чудилось, что все вокруг качается — алтарь, орган, Иисус на кресте.

— Перестань так надрывно вздыхать, Луи, из-за тебя ничего не слышно!

Строгое замечание матери вкупе с этим цепким полуобмороком вызвало в памяти слова, которые папа как-то вечером шепнул ей: „Преподобный Фантен испустил последний вздох“.

Отец был врачом и потому знал все формулировки, в каких объявляют о кончине. Сообщая на ухо матери о чьей-нибудь смерти, он выбирал наиболее подходящую — „отдал концы“, „скоропостижно скончался“, „испустил дух“, „мирно упокоился“. Последнее выражение нравилось мне больше других: я воображал, что оно приносит меньше горя.

А вдруг я тоже сейчас умираю?

Откуда человеку известно, что значит умирать, пока он по-настоящему не умер?!

А вдруг мой следующий вздох станет последним? В ужасе я затаил дыхание и, повернувшись к статуе святого Роха, мысленно стал молиться ему: он ведь исцелял умиравших от чумы, значит, может спасти и меня.

Настало следующее воскресенье, а я даже думать боялся о посещении мессы — я был совершенно уверен, что на сей раз смерть меня не обойдет. Однако, сев на скамью, которую раз в неделю занимало наше семейство, я обнаружил, что не чувствую дурноты, внушавшей мне такой страх. Напротив, мне было хорошо, я с удовольствием вдыхал запах дерева, свойственный этой церкви, и все прочно стояло на своих местах. Мой взгляд снова нашел свою точку опоры — он был направлен на Анни, на ее волосы, скрывавшие от меня ее лицо. И вдруг я все понял: на прошлой неделе она пропустила службу, и именно ее отсутствие повергло меня в то кошмарное состояние. Наверняка она лежала дома с холодным полотенцем на лбу или занималась живописью, избегая резких движений. Анни часто мучили жестокие приступы астмы, чему все мы завидовали, так как они избавляли ее от кучи неприятных обязанностей. Ее фигурка, еще сотрясаемая иногда легким кашлем, возвратила всему окружающему прежнюю реальность и основательность. Она запела — вообще-то веселой по натуре она не была, и я всегда удивлялся тому, как она, встрепенувшись, оживляется при первых же звуках органа. Тогда я еще не понимал, что пение подобно смеху: в него можно вложить все, даже печаль.

Большинство людей влюбляются, когда видят свой „предмет“, меня же любовь коварно застигла врасплох: Анни вошла в мою жизнь, когда ее не оказалось в поле моего зрения. В тот год мне исполнилось двенадцать лет. Она была на два года младше — на два года без нескольких дней.

Поначалу я любил ее, как любят дети — на глазах у всех. Мысль о встречах наедине даже не приходила мне в голову, я еще не достиг возраста, когда хочется разговаривать. Любил просто чтобы любить, а не для того, чтобы стать любимым. Мне достаточно было пройти мимо Анни, и я уже чувствовал себя счастливым. Я таскал у нее ленты, зная, что она побежит за мной вдогонку, с бесстрастным видом вырвет их у меня из рук и так же бесстрастно повернется и уйдет. Самое бесстрастное лицо на свете — это лицо обиженной девочки. Она неловко вплетала в волосы эти узенькие полоски материи — именно они первыми и натолкнули меня на мысль о куклах в мамином магазине.

Моя мать держала в деревне галантерейную лавку. После уроков мы с Анни шли туда — я к своей матери, она — к своей, та просиживала в этой лавке полжизни, отдавая вторую половину шитью. Однажды, когда Анни проходила мимо полки с куклами, меня внезапно потрясло ее сходство с ними. Кроме таких же ленточек в волосах у нее было, как и у них, неестественно белое, прозрачное личико. Тут мое воображение разыгралось вовсю, и я осознал, что до сих пор видел ее кожу только на лице, шее, руках и ногах, остальное скрывала одежда. Другими словами, в точности как у этих фарфоровых красоток! Иногда, наведываясь в кабинет к отцу и проходя через приемную, я видел там Анни. Она всегда приходила на прием одна, без родителей, и выглядела совсем крошечной в широком черном кресле. На ее лице горели яркие пятна румянца — следствие приступов астмы, — и никогда ее сходство с куклами так не бросалось в глаза, как в эти минуты.

И наоборот, фарфоровые куклы наводили меня на мысли об Анни, и я их воровал. Но, притащив потом к себе в комнату, я неизменно переживал тяжкое разочарование: их волосы оказывались то слишком курчавыми, то слишком гладкими, глаза — слишком круглыми и оловянно-зелеными, и ни у одной не было таких длинных ресниц, как у Анни: задумываясь, она приподнимала их кончиками пальцев. Эти куклы, как, впрочем, и живые люди, никак не могли быть чьей-нибудь точной копией, но я все равно злился на них, уносил на озеро, привязывал камни к ногам и безо всякого сожаления смотрел, как они идут ко дну, уже лелея мысль завладеть следующей, в надежде, что она окажется более похожей.

Озеро было глубокое, и купаться разрешалось только в нескольких безопасных местах.



В тот год центром вселенной были мы с Анни. Вокруг происходило много разных событий, но мне все было глубоко безразлично. В Германии Гитлер стал рейхсканцлером, а нацистская партия — единственной политической партией. Брехт и Эйнштейн эмигрировали из страны, где уже строился Дахау. Ох уж эта наивная детская убежденность, что от Истории можно спрятаться!»

* * *

Сперва я пробежала это письмо по диагонали, и мне пришлось вернуться к началу, перечитать целые фразы. После маминой смерти мне никак не удавалось сконцентрироваться на том, что я читаю: какая-нибудь рукопись, которую я раньше проглотила бы за одну ночь, теперь требовала от меня многодневных усилий.

Нет, это явная ошибка: я не знала никакого Луи, никакой Анни. Я взглянула на конверт: странно — и адрес мой, и имя мое. Значит, у меня есть однофамилица. Этот самый Луи наверняка скоро поймет, что ошибся. В общем, я не стала ломать голову и взялась за другие письма — настоящие письма с соболезнованиями.

Как и положено хорошей консьержке, мадам Мерло верно оценила поток моей корреспонденции и добавила к нему записочку от себя: если мне что-нибудь понадобится, я могу смело к ней обращаться, она всегда к моим услугам.

Думаю, мне будет не хватать мадам Мерло куда больше, чем моей нынешней квартиры. Даже если я перееду в другую, попросторней, тамошняя консьержка вряд ли станет относиться ко мне так сердечно. Но я уже не хотела никуда переезжать. Лучше не дергаться, забиться под одеяло в этой постели, в этой «студии», от которой еще неделю назад меня просто тошнило. Я не знала, где взять силы, чтобы перетащить на новую квартиру всю свою жизнь, но выбора не было: теперь мне требовалась еще одна комната. Да и документы я уже подписала и задаток внесла, так что через три месяца кто-то въедет сюда, на мое место, а я окажусь там, на месте кого-то другого, а тот другой — на месте кого-то третьего… Ну и так далее. Менеджер из службы переездов сказал мне по телефону: «Это давно известно: если пройти по всей цепочке, рано или поздно неизбежно вернешься к самому себе». Я бросила трубку. Мне плевать было, к кому я там вернусь, к себе, не к себе, я хотела только одного — вернуться к матери. Мама была бы счастлива, узнав о моем переезде, она не любила эту мою квартирку, заглянула сюда всего один раз. Я так и не поняла почему. Впрочем, мама всегда отличалась странностями.



Я решила оповестить мадам Мерло о своем переезде, а заодно поблагодарить за письмецо.

— О, не стоит, какие пустяки!

Что бы ни происходило в доме, консьержкам всегда все известно. Она искренне сочувствовала мне и пригласила зайти к ней на пару минут, если я хочу поговорить. Говорить мне не хотелось, но я все же зашла к ней «на пару минут». Обычно мы болтали в подъезде и никогда — в ее каморке. Она выключила телевизор и задернула занавеску на застекленной двери, смущенно объяснив:

— Стоит мне отодвинуть занавеску или открыть окошечко, как люди начинают заглядывать ко мне в привратницкую. Это сильнее их. Не думаю, что ими движет настоящее любопытство. Но все равно это неприятно. А вот когда работает телевизор, они почти не смотрят на меня: их привлекает картинка на экране, даже при отключенном звуке. Ведь если бы телевизор еще и орал весь день, я бы просто с ума сошла.

Мне стало стыдно, и она это почувствовала.

— Простите, я не вас имела в виду. Ваши взгляды меня не раздражают.

Уф! Значит, я избежала причисления к общей серой массе.

— Вы совсем другое дело, вы близоруки.

Я обомлела от удивления.

— Откуда вы знаете?

— Знаю, потому что у близоруких людей взгляд необычный. Они всегда смотрят на вас как-то особенно пристально. Потому что их глаза не отвлекаются на окружающее.

Я пришла в замешательство: значит, я выгляжу такой неполноценной, что на меня впору пальцем показывать? Неужели моя близорукость настолько заметна? Мадам Мерло рассмеялась.

— Ладно, я вас разыграла. Вы сами мне это рассказали. Вспомните: однажды я вам пожаловалась на свои руки, а вы ответили, что примерно так же страдаете из-за своего зрения. «Жизнь — это зависимость от капризов своего тела» — вот были ваши слова. Я сочла эту формулировку слишком жестокой, а жестокие вещи запоминаются лучше всего, и я ее не забыла. Всегда нужно помнить, что и кому вы говорили, иначе в один прекрасный день это обернется против вас…

Она наклонилась надо мной, собираясь налить кофе, но в этот момент ее рука дернулась, и горячая жидкость выплеснулась мне на плечо. Я начала усердно дуть на ожог, чтобы унять боль, но главное, чтобы не глядеть на мадам Мерло — очень уж неловко было оказаться свидетельницей ее оплошности.

До того как стать консьержкой, мадам Мерло снимала квартиру в нашем доме. Она вселилась сюда вскоре после меня, через два или три месяца. Звуки ее пианино разносились по всем этажам, сверху донизу, но никто из нас не жаловался на это: ученики посещали ее вполне легально, и занятия с ними никогда не терзали наш слух. Напротив, этот непрерывный концерт был даже приятен. Однако шли недели, и пианино звучало все реже и реже. Я думала: наверное, ее ученики женятся или выходят замуж, а семейным людям уже не до уроков музыки. А потом пианино и вовсе умолкло, и настал день, когда мадам Мерло открыла окошечко в двери привратницкой, чтобы поговорить со мной. У нее обнаружился острый ревматизм. Врачи признавали, что болезнь наступила преждевременно, но такое иногда бывает, особенно с профессиональными музыкантами, у которых суставы рук изнашиваются быстрей из-за постоянного напряжения. Они не могли сказать точно, когда она полностью потеряет контроль над своими руками, но уверяли, что бояться нечего: она сможет есть, мыться, причесываться, делать уборку — словом, руки будут служить ей в повседневной жизни, однако для профессии пианистки они уже непригодны, по крайней мере во всех тонкостях, которыми она владела доселе. Очень скоро она утратит виртуозное мастерство, завоеванное многими годами упорного труда.

Эта новость совершенно подкосила ее. Как, чем ей теперь жить? Плата за уроки составляла единственный источник ее существования, у нее не было ни сбережений, ни близких, которые могли бы помочь как-то продержаться хоть в первое время. Ни родных, ни детей.

Много недель подряд, куда бы она ни обращалась в поисках работы, ей везде отвечали одно и то же: ни по возрасту, ни по квалификации она не подходит. И вдруг она узнала, что в нашем доме освобождается место консьержки, и попросила владельца взять на это место ее. Он согласился. Она продала свое пианино, сочтя, что страсть, потерпевшая фиаско, слишком тягостна и нужно уметь вовремя отринуть ее, чтобы позволить родиться другой, более подходящей. Почему бы, например, не заняться астрологией? Такое увлечение сродни ее новой профессии: все консьержки немножко сплетницы, немножко гадалки. И потом, это позволило бы ей предугадывать приступы своей болезненной неловкости. Знай она, что так оплошает сегодня, пролив кофе, то уж конечно не позвала бы меня сюда. И сейчас говорила, робко улыбаясь:

— Вы не можете идти на работу в таком замызганном пуловере. Поднимитесь к себе и переоденьтесь. А этот я отнесу в чистку, и к вечеру он будет готов. Я ужасно огорчена.

— Да не переживайте, и так сойдет.

— Нет-нет, пожалуйста, я настаиваю.

Что ж, я решила не спорить и пошла к себе. Не могла же я признаться ей, что в моем шкафу не осталось ни одного чистого пуловера, что в нем вообще нет никакой одежды: все мои вещи валялись на полу, и я с полнейшим безразличием ходила прямо по ним. «Совсем как папа, — говорила я себе всякий раз, как мне под ноги попадала очередная тряпка. И мысленно взывала к матери: — Подбери их, пожалуйста, подбери, ты ведь всегда подбирала с пола папины вещи, так подбери же теперь мои!» Но мама их не подбирала. Я вытащила из этой свалки пиджак, весь провонявший табаком… Нет, в самом деле, с курением давно пора завязывать.

Мадам Мерло помахала мне вслед из окошечка в своей двери. Глядя на колыхнувшуюся занавеску, я подумала, что когда умирает последний член семьи, его кончина уже не требует писем с соболезнованиями. Из-за этой истории с пролитым кофе я напрочь забыла сообщить ей о своем переезде, но, по крайней мере, нам хоть не пришлось говорить о маме. Похоже, мадам Мерло была склонна к жалостным утешениям не больше моего; ну и тем лучше.



Вечером, войдя в подъезд, я с удивлением обнаружила, что мой почтовый ящик пуст. Значит, с соболезнованиями покончено? Да, мамочка, недолго музыка играла. Но едва я отперла дверь квартиры, как у меня запершило в горле от непривычных запахов уборки: все лежало на своих местах, грязная посуда, к которой у меня не хватало духу подступиться уже много дней, отмыта до блеска, белье выстирано и отглажено, кровать застелена белоснежными простынями. Дверь в комнату была открыта, и там мерцал какой-то неверный, мигающий свет. Неужели ко мне наведался призрак матери? Вот сейчас я войду, и она мне улыбнется…

Но нет, это всего лишь светился экран телевизора с выключенным звуком. Мадам Мерло! Отчищенный пуловер висел на самом виду, на ручке платяного шкафа, а полученные письма были сложены на столе. Меня захлестнуло смешанное чувство разочарования и благодарности; подступившие слезы наверняка растопили бы его, но тут мое внимание привлекло одно из писем — гораздо толще всех остальных и в конверте большего размера. Я вскрыла его: да, там было именно то, что я предполагала. Снова он. Луи продолжал свою историю с того места, где оборвал ее в прошлый раз.

* * *

«Мы с Анни учились в одной школе. Школа представляла собой единый комплекс, но за этой внешней демократией крылись твердые устои замшелой морали, и диктуемое ею раздельное обучение соблюдалось весьма строго. Девочки занимались на нижнем этаже, мальчики — на верхнем. В результате этого целомудренного распорядка мне случалось много дней подряд не видеть Анни; я только и мог представлять себе, как она задумчиво приподнимает кончиками пальцев свои длинные ресницы, как идет между рядами парт, когда учитель вызывает ее к доске, и чувствовал себя счастливым, если снизу вдруг доносился ее кашель.

До чего же я ненавидел эти этажи! Ненавидел тем более остро, что ситуация не всегда была такой. Прежде на верхнем этаже учились девочки. Моему кузену Жоржу повезло: он еще успел всласть налюбоваться девичьими трусиками — белыми, розовыми, голубыми, — когда их обладательницы вприпрыжку сбегали по лестнице, а он, затаившись внизу, смотрел на эту радугу, чудесным образом низвергавшуюся сверху в любое время года. Увы, как часто бывает, мое поколение пострадало от глупости предыдущего. Это бесстыдное подглядывание не ускользнуло от внимания директрисы, мадемуазель Э., и закончилось тем, что наш класс сослали на второй этаж, велев притом снимать башмаки у входа в школу, чтобы не топать над головами девочек, и теперь уже они в свой черед подглядывали снизу и высмеивали наши дырявые носки, пока мы, толкаясь и отпихивая друг друга, гурьбой мчались во двор. Важно было успеть туда раньше других: самый проворный считался победителем; разумеется, это не сулило никакой материальной выгоды, но в нашем возрасте моральная победа — особенно на глазах у девчонок — была куда важней. Количество синяков и шишек, получаемых в этих свалках, могло бы встревожить мадемуазель Э., но она так и не отменила своего решения, ставя приличия выше нашей безопасности.



Я тоже безрассудно стремился к первенству вплоть до того благословенного дня, когда этот ненавистный распорядок все же сыграл мне на руку. Финалом очередного рыцарского подвига стал, вместо чаши Грааля, перелом голени, который обрек меня на многонедельную неподвижность. Но поскольку грех всегда избирает окольные пути, мой Грааль явился на следующий же вечер прямо ко мне в комнату. Анни — под тем предлогом, что она чуть ли не каждый день заходит после уроков за матерью в нашу галантерею, — добровольно вызвалась носить мне домашние задания. С этим заявлением она и встала из-за парты, высокомерно игнорируя дурацкое ржание и насмешки всего класса, аттестующие ее „моей невестой“, то есть именно той, кем я мечтал ее сделать. Она действительно стала приносить мне задания каждый вечер. Я никогда еще не виделся с Анни так часто и лежал перед ней как последний дурак в блаженном оцепенении, не в силах двинуть ни больной ногой, ни здоровой рукой.

Мне следовало бы задержать ее, ведь мы виделись всего несколько минут, она — не зная, где сесть, я — не зная, куда смотреть. Мы оба достигли возраста, когда начинаешь чувствовать свое тело: она гордо несла свое, а я о нем только мечтал.

Я ужасно боялся, что ей скоро надоест эта скучная обязанность и она передоверит ее кому-нибудь другому. И тут меня осенило: сославшись на некое домашнее задание, я попросил мать принести мне из библиотеки книги по живописи и, в нетерпеливом ожидании прихода Анни, погрузился в чтение этих опусов. Я надеялся, что, говоря с ней о ее любви к живописи, смогу пробудить у нее любовь к себе.

Теперь фарфоровых кукол сменили женщины-художницы: они стали моими новыми посредницами в этой любовной истории, которую я еще не умел выразить словами. Я в мельчайших подробностях рассказывал Анни их биографии, и она внимательно слушала, ничуть не удивляясь тому, что я столько всего знаю; победа была достигнута, короткие минуты встреч превратились в часы.»

* * *

Нет, решительно, это невозможно, отправитель снова ошибся адресом. Необходимо разыскать этого типа и сообщить ему, что его письма приходят не туда. Но я не видела никакого способа добраться до него, не могла отослать ему назад его письма, ведь он нигде не указал своих координат. Письмо не было подписано, в нем говорилось о каком-то Луи, вот и все, но где же фамилия?

Кроме того, меня смущало еще одно обстоятельство: да письма ли это? Не похоже, — в них отсутствовало обращение «мадемуазель» или «дорогая Камилла». На первой странице сверху не было ни даты, ни места отправления. И вообще текст выглядел так, будто этот Луи писал в пустоту, а не конкретному человеку.

Внезапно меня заставил вздрогнуть телефонный звонок. Господи, кому я понадобилась среди ночи?

Это был Пьер.

Я с большим трудом узнала по еле слышным звукам голос своего брата, который спрашивал, понимаю ли я, что мы с ним теперь сироты. Это слово смело все на своем пути. Ему никак не удавалось заснуть. Мне удавалось. Может, я привезу ему пачку сигарет? Да, конечно.

Я не стала читать ему нотации, момент был неподходящий. К тому же мне тоже хотелось курить, а я еще утром выбросила пачку — кажется, последнюю.

* * *

«Самые страшные разочарования приносят нам не другие люди, а шок от столкновения наших фантазий с реальностью.

Мы с Анни всегда проделывали путь от школы до галантереи вместе, вдвоем. И хотя мы не выходили одновременно, разделявшая нас дистанция по мере движения сокращалась. Тот, кто шагал впереди, заметно сбавлял скорость, зато шедший сзади так же заметно ускорял шаг, пока нам не удавалось поравняться.

Однако много лет спустя, когда мы встретились в Париже — а случилось это 4 октября 1943 года, — Анни со смехом возразила, что в обеих этих ипостасях выступал я — то нагонял ее, то позволял себя нагонять; она может поклясться, что сама ничего такого не делала. Я даже и не пробовал спорить, к чему? Ведь в те времена я ни за какие блага не отказался бы от этих прогулок, которые называл про себя „прогулками влюбленных“ — слова часто помогают украсить положение вещей. Признаюсь, я очень долго уповал на то, что мы будем вместе, но все обернулось иначе; теперь она, наверно, замужем, в двадцать лет это нормально (я нарочно слегка состарил ее, чтобы хоть так отомстить). Я видел обручальное кольцо у нее на пальце. И притворялся невозмутимым. Изображал мужчину, который не желает навязываться, не питает больше никаких надежд. Мужчину, который не внушает опасений. В детстве я никогда не прибегал к низким уловкам с целью привязать ее к себе, но в тот день, 4 октября 1943 года, я сидел, уставившись в пол, чтобы не встречаться с ней глазами, и говорил, сам себе удивляясь, прямо противоположное тому, что думал. То есть великодушно открывал ей путь к откровенности: пусть расскажет мне все, что хочет, без оглядки на прошлое. Как она живет? Счастлива ли?

Странное дело, Анни ответила мне признанием:

— Я должна сказать тебе, Луи: ты всегда был у меня первым. Первым, кто меня поцеловал, первым, кто погладил по щеке, дотронулся до моей груди, первым, кто увидел, что я иногда ничего не надевала под юбку.

И Анни перечислила все эти „первые разы“ — она помнила их лучше меня.

— Почему же ты мне никогда об этом не говорила?

Она подняла на меня глаза.

— А зачем говорить мужчине, что он — первый? Разве объявляют двенадцатому, что он — двенадцатый? Или последнему, что он — последний?

Я не нашелся с ответом.

Может, вываливая на меня все свои воспоминания, она надеялась, что я ее прощу, прощу за то, что у нас с ней так ничего и не получилось? А все потому, что она начала меняться, когда стала ходить в гости к этой мадам М.

Анни резко встала, как будто мое соседство вдруг смутило ее. Она предложила мне выпить цикория, извинившись за скудное угощение: при этом лимите на продукты у нее не осталось ни настоящего кофе, ни сахара. Она нервно открывала и закрывала один шкафчик за другим, словно не сознавала, что делает. Квартирка у нее была совсем крохотная. Я смотрел на ее босые ноги, шлепавшие по этим нескольким квадратным метрам. Кухня, в которой только и были что раковина да плитка, и кровать рядом, в спальне. Я ее и не заметил бы, если бы Анни на минуту не вышла туда. Целых три года я не видел ее, три года ничего о ней не знал. Мне даже в голову не приходило, что она может, как и я, жить в Париже. Я смотрел на ее ногти, покрытые облупленным красным лаком; в деревне она их не красила. Наша встреча казалась слишком прекрасной, чтобы быть реальностью. На улице уже стемнело. Внезапно я понял, что безумно хочу ее. Она протянула мне чашку с горячим цикорием.

— А ты помнишь супругов М.?

Как могла Анни задать мне этот вопрос?!»

* * *

На следующее утро я позвонила на почту.

Штемпель на конверте свидетельствовал о том, что все три письма были отосланы из XV округа. Может быть, по этому штемпелю, по какому-нибудь неведомому мне почтовому шифру можно определить, в какой именно ящик их опускали? Тогда я могла бы наклеить там объявление с просьбой к Луи связаться со мной.

Но ответ был однозначным: определить это невозможно, нет такого способа. А обклеивать записками все ящики XV округа я не собиралась, не хватало мне еще всяких психов, которые станут без толку мне названивать.

Однако эти письма явно имели для кого-то большое значение, и где-то в Париже их наверняка ждала другая Камилла Вернер. Вот ее-то мне и следовало искать. Обрадованная тем, что нашлось решение проблемы, я открыла сезон охоты на своих однофамилиц, но какая же чертова прорва Вернеров оказалась в Париже! Просто хрен знает что! Вообще-то пора бы мне отучиться без конца ругаться, Пьер прав: «Женщине это не идет, с такими манерами тебе не вернуть твоего Никола». Заткнись, Пьер! Не смей говорить мне о нем! Я же не лезу в твои отношения с девицами, с которыми ты спишь.

Я обзвонила всех Вернеров, найденных в телефонном справочнике, чтобы спросить: 1) нет ли в их семье женщины по имени Камилла и 2) не знают ли они, случайно, некую Анни. От некоторых я услышала вежливое и сдержанное «нет». Но были и иные реакции, довольно неожиданные. Одна женщина сразу бросила трубку, испугавшись незнакомого голоса. Другая не знала никакой Анни, зато знала Анну: «Вы уверены, что вам нужна не Анна?» Третья просто не успела ответить — подскочивший муж разорался, запретив ей говорить: наверняка это воры, они всегда звонят в период отпусков, чтобы узнать, есть ли кто-нибудь в доме.

Словом, никакой Камиллой Вернер даже не пахло.

Что ж, ничего не поделаешь, Луи будет и дальше писать впустую.



В следующий вторник меня поджидал новый конверт, такой же толстый, но теперь уже лежавший в ящике в печальном одиночестве. Все та же веленевая шелковистая бумага, тот же почерк и та же странная буква «п» — похожая на заглавную, но маленькая, она легко умещалась среди строчных. А еще этот легкий запах дымка, аромат, смутно напоминавший мне что-то или кого-то, — я никак не могла вспомнить, откуда он мне знаком.

* * *

«Супруги М. были молодой, очень состоятельной парой. Их родители идеально выполнили миссию заботливых предков, скончавшись очень рано и необыкновенно богатыми. Завещания с обеих сторон изобиловали всяческой недвижимостью, но их дети избрали местом жительства усадьбу „Лескалье“[2] — к великому нашему несчастью.

„Лескалье“… Так называлась красивая вилла, возвышавшаяся посреди нашей деревни, напоминая лебедя в стае воробьев. Дом с привидениями — для местных ребятишек, романтический замок — для молодежи и предмет злобных семейных пересудов — для тех, кто достиг возраста, когда душу тешат только чужие беды. Усадьба „Лескалье“ принадлежала скорее коллективному бессознательному, нежели конкретному владельцу. Внезапное появление на вилле супругов М. шокировало деревню, его сочли чуть ли не кощунственным. Именно так к нему и отнеслись — все, кроме Анни, которая обрадовалась возможности написать новые картины. Она уже много раз изображала этот дом со всех ракурсов, насколько ей позволяла подобраться к нему высокая каменная ограда; в нескольких местах кладка уже осыпалась, но стена, как дряхлый сторожевой пес, все еще не пропускала в сад непрошеных гостей.



Однажды сентябрьским утром двое слуг, мужчина и женщина, прибыли на виллу с огромным количеством багажа и мебели. Среди этой клади было множество роскошных, явно излишних вещей, — значит, хозяева решили обосноваться здесь надолго. Ковры, картины, люстры и прочее добро переполняли ящики и сундуки.

— Они отчистили дом сверху донизу, навели порядок во дворе; иди посмотри, как я нарисовала.

Я пошел к вязу, где Анни обычно располагалась со своим мольбертом. Она любила показывать мне свои работы: ее интересовало мое мнение. Эта ей, в общем, удалась. Она отлично передала все признаки суматохи на вилле: распахнутые ставни, из окон вылетают облака пыли, запущенные заросли вокруг дома начинают приобретать вид парка. Анни была довольна, только вот слуга у нее вышел неважно.

— Он у меня не получился, на картине не видно, что он хромает. Мне и так не удается передавать движения, а уж движения калеки и подавно.

Я обратил ее внимание на то, что здесь, видимо, будет жить целая семья. Она спросила, почему я так думаю. Я указал на холст — там были изображены колыбель и детская коляска. Странное дело: она их написала, сама того не заметив. Неужели человек так остро чует опасность, что бессознательно закрывает на нее глаза?! Анни погрузилась в задумчивое молчание. А я уже представлял себе, как под ее кистью возникает ребенок, прячущийся за материнской юбкой.



Когда я пытаюсь добраться до истоков этой драмы, то всегда прихожу к одному и тому же выводу: если бы не увлечение живописью, с Анни не случилось бы ничего плохого. Я уверен в этом так же твердо, как люди, считающие, что если бы Гитлер не провалился на экзаменах в художественную академию, мир только выиграл бы. Мадам М. очень понравилась молоденькая девушка, писавшая картины, и она пригласила ее зайти в дом — ненадолго, на чашку чая. Не будь этого, они бы так и не встретились, так и не познакомились, ведь их разделяло буквально все, начиная с происхождения. „Мадам М. скучает в одиночестве“, — утверждали одни. „И потом, она еще так молода“, — умилялись другие. Вся деревня пыталась найти объяснение этой противоестественной дружбе между городской дамой из богатой семьи и нашей маленькой Анни. Отвергнув как слишком унизительную версию о том, что „богачи любят бедняков, когда они пригожие“, местные жители остановились на другой, а именно: „богачи любят художников“, — в конечном счете это не противоречило здравому смыслу, и я был с этим вполне согласен.

Скоро все привыкли к их встречам и стали даже слегка гордиться ими. Все — но не я. Мне очень не нравилась эта дружба. Анни, всегда трудно сходившаяся с людьми, казалось, нашла в этой женщине родственную душу, какую можно встретить лишь раз в жизни, и тогда уже никто другой не нужен. Свыкнувшись с привычкой пить чай в доме мадам М., Анни рассталась со всеми прошлыми привычками, в том числе и со мной. Она устранилась из моей жизни — или, вернее, устранила меня из своей. Притом устранила без всяких церемоний, никак не объяснив своего отчуждения. Она не то чтобы игнорировала меня, она поступала хуже: при встречах махала мне издали, давая понять этим ужасным небрежным жестом, что видит меня, но не подзывает к себе. Любовь — загадка, а нелюбовь — загадка вдвойне: можно еще понять, почему человек любит, но нельзя, невозможно понять, почему он разлюбил.



Этим, вероятно, все могло бы и ограничиться, и я уж как-нибудь проглотил бы свою обиду, справился со своей жгучей ревностью, однако приезду супругов М. в „Лескалье“ суждено было обернуться настоящей трагедией.

А она еще спрашивает, помню ли я их! Да это все равно что спросить меня сегодня, 4 октября 1943 года, помню ли я, что немцы оккупировали Францию.

Тем временем Анни, явно взбудораженная, нервно вертела ложечку в чашке с цикорием. „Не сравнивай несравнимые вещи!“ Она медленно подтянула свитер на плечах. Я не спускал с нее глаз, ее глаза упорно смотрели куда-то вдаль. Ясно было, что ей хотелось рассказать мне не только о моем „первенстве“. О нем она вспомнила лишь затем, чтобы получить право заговорить о действительно важных для нее вещах, — так человек вынуждает себя задать собеседнику пару вежливых вопросов, прежде чем пуститься в пылкий монолог о себе любимом.

— Я должна кое в чем признаться тебе, Луи. Должна рассказать, что на самом деле произошло там, в „Лескалье“. Ты — единственный, кому я могу исповедаться.»

* * *

На этом письмо заканчивалось. Придется мне ждать следующего, чтобы узнать продолжение истории.

Именно этот элемент «саспенса» и пробудил мою бдительность, заставив перечесть письмо другими глазами — глазами редактора. Теперь я обнаружила в нем налет литературности, как и в предыдущих посланиях. Вот идиотка, как же я сразу не догадалась! Похоже, от смерти матери у меня и впрямь крыша поехала. Эти письма адресованы именно мне, и посылал их попросту неизвестный автор, пытавшийся таким хитрым способом впарить мне свою рукопись. Я получала кучи всяких сочинений и, конечно, не успевала все их читать; они штабелями пылились на моем столе, и авторы это знали, особенно те, которых никогда не печатали. Вот почему эти письма обрывались, не дойдя до конца истории, — они были частями книги, которую я получала порциями, раз в неделю. Нахальный способ, но не такой уж глупый; доказательство налицо — я их прочла.



Теперь я следила за своими авторами, надеясь с помощью намеков и недомолвок заставить одного из них выдать себя; наверное, они решили, что я свихнулась. Я изучала их почерки, выискивая в середине слов букву «п», похожую на заглавную, но маленькую, как строчная. Я принюхивалась к листкам рукописей, чтобы определить исходивший от них запах. Рассматривала все мыслимые варианты. А вдруг этот? Да, вполне возможно, он способен написать нечто подобное о своем детстве, этот жанр вообще начал входить в моду; ну если это действительно он, я швырну ему в лицо его писанину со словами: «Ты давай мне роман, настоящий роман!» И постараюсь попасть ему в очки, пусть свалятся, мне всегда хотелось узнать, на что похожа его физиономия без очков.

Я была абсолютно уверена, что отправитель этих писем рано или поздно заявится ко мне в кабинет. Какой-нибудь незнакомец попросит принять его и выложит на стол окончание своего опуса, извинившись за то, что дурачил меня столько времени: «Поймите, вот уже пятьдесят лет как я никого не дурачу и пятьдесят лет как никто мной не интересуется, вот я и решил выбрать такой путь!»

А может, это юная стажерка Мелани, работавшая у меня с недавнего времени? «Скажите, бывает ли так, что ваши стажеры становятся вашими авторами?» Она воображала, что я не пойму, куда она клонит… Хотя маловероятно — слишком молода; чувствовалось, что эти письма вышли из-под пера более зрелого человека, а кроме того, девчонка была слишком хорошенькой, чтобы писать на такие темы.

Как раз в ту минуту, когда я размышляла о Мелани, она позвала меня к телефону, прикрыв рукой трубку, чтобы Никола на другом конце провода не смог ее услышать:

— Ваш друг непременно хочет с вами поговорить.

— Скажите, что я на совещании.

— Уже говорила, но он звонит пятый раз и сказал, что никакого совещания у вас нет.

— Ну если ему не нравится такой вариант, ответь, что я просто не хочу с ним разговаривать. Люди надоедают, пока им врут, но не когда им говорят правду.

А уж если я выложу ему всю правду, то, смею вас уверить, он будет надоедать мне значительно реже, а то и вовсе сбежит подальше.

Я не могла продолжать в том же духе, это было рискованно. И решила уйти домой, не дожидаясь конца рабочего дня, тем более что в почтовом ящике меня наверняка ждало следующее письмо. Был вторник, а эти письма, как я заметила, всегда приходили по вторникам — их странный отправитель явно смахивал на маньяка, а то и на серийного убийцу.

В то время я еще находила его письма занимательными, почти дружескими; немного таинственности в нашем мире, где давно не осталось никаких тайн, — мне это даже нравилось. Кроме того, хотелось узнать продолжение: что такого ужасного произошло в доме супругов М.?

* * *

«Я приходила к ним почти каждый день. Пока я писала, мадам М. читала вслух. Но не просто читала, а изображала в лицах всех персонажей. Мне было очень хорошо рядом с ней. Я даже не чувствовала себя обязанной говорить, а такого со мной никогда не случалось в обществе других людей. И еще она была со мной невероятно щедра и приветлива.

Она предоставила в мое распоряжение целую комнату — „комнату без стен“. Так она окрестила ее, потому что стены скрывались под огромными зеркалами и тяжелыми портьерами. Все это было слишком шикарно для мастерской, но она и слышать ничего не желала: „Анни, дорогая, я же вам говорю, что мне это приятно…“ И во всем остальном она вела себя точно так же. Я ничего у нее не просила, а она дарила мне все нужное для работы. Стоило закончить очередной холст, как тут же, словно по волшебству, появлялся другой, чистый. Она заботилась буквально обо всем. Даже попросила одного своего друга, Альберто, потрясающего художника и потрясающего скульптора, давать мне уроки. И он каждый четверг приезжал к нам из Парижа. Да, она была очень добра.

Я прекрасно видела, что она несчастна, но никак не могла понять причины. Мне казалось, у нее есть все, что душе угодно, все лучшее, чем может одарить судьба.

Вначале я думала: наверно, она больна. На эту мысль меня навела Софи, их служанка. Как-то утром я увидела на аллее перед виллой незнакомую машину и не осмелилась войти в дом: вдруг это новый каприз хозяйки? Папа все время твердил мне, что нечего, мол, строить иллюзии, мы с ней живем в разных мирах, и как только я ей надоем, она меня променяет на нового любимца. В общем, я развернулась и пошла домой. Однако спустя два часа Софи уже стучала к нам в дверь: ее послали узнать, что случилось. Я объяснила Софи, что не вошла из-за той машины, и она ответила: „Какие глупости, тебе в „Лескалье“ всегда рады; с тех пор как мадам с тобой познакомилась, она себя чувствует гораздо лучше“. Вот эти-то слова меня и встревожили. Я спросила: „А что, разве она больна?“ Помогая мне надеть пальто, Софи сказала: да нет, она просто имела в виду, что мадам счастлива видеть меня рядом с собой, независимо от того, стоит во дворе чья-то машина или не стоит. Но я поняла, что она не сказала мне всей правды.

Прошло около двух недель, и я снова убедилась, что не все в этом доме идет гладко. На этот раз я увидела во дворе машину хозяина. Обычно он уезжал в редакцию еще до моего прихода. Мне не очень-то хотелось встречаться с ним, но я не могла повернуться и уйти: мадам М. сочла бы мою тактичность обыкновенной глупостью. Она ведь взяла с меня слово, что я в любом случае всегда буду спокойно входить в дом. Вот я и вошла, но почти сразу пожалела об этом: они ссорились.

— Так дальше жить невозможно! Я согласился поселиться здесь только для того, чтобы тебе стало легче, но не для того, чтобы ты с утра до вечера плакалась на судьбу!

— Я вовсе не плачусь на судьбу.

— Я тебя просто не узнаю. Уж не думаешь ли ты, что, став отшельницей, решишь свою проблему?

— Хочу напомнить, что это и твоя проблема тоже.

— Нет! Моя единственная проблема состоит в том, что я возвращаюсь вечером домой и вижу, что моя жена больше ничем не желает заниматься, ее волнует только одно: купил ли я для ее протеже холст, уголь и краски… Меня просто поражает, до какой степени ты отрешилась от всего, что происходит в мире! Ты деградируешь, ты стала хуже тех, от кого бежишь.

— Я ни от кого не бегу.

— С тобой спорить бесполезно, да и некогда, я опаздываю…

— Вот-вот! Иди себе! Возвращайся туда, где все в курсе всего. Разъясняй своим драгоценным читателям, куда катится мир, но не трудись разъяснять мне, куда он покатился для нас с тобой, после того что с нами случилось.

Не ответив ни слова, ее муж вышел из гостиной. Он был так разъярен, что даже не узнал меня, приняв за Софи и крикнув на ходу: „Вам что, больше нечем заняться в этом доме?“ Мадам М. бросилась за ним, но он был уже далеко. Она смотрела ему вслед, шепча какие-то слова — я не могла их разобрать. Потом повернулась и увидела меня. „Значит, ты подслушивала под дверью?“ Никогда еще она не говорила со мной таким тоном. Я и оправдываться не стала, просто пошла к выходу. Но она меня догнала и начала каяться: она очень сожалеет, напрасно она вышла из себя, я тут совершенно ни при чем, она меня ни за что не отпустит. Мне было очень обидно, но я приняла ее извинения. Зря я это сделала.

Некоторые ссоры сближают людей, вот и эта нас сблизила. После нее мы стали разговаривать гораздо чаще. Мадам М. больше не читала романов — наверняка из-за упреков мужа. „Вымыслу не должно быть места в наши неспокойные времена, погружаться в чтение книг — значит прятать голову в песок!“ — провозглашала она, подражая его голосу. Тогда я попросила ее читать мне хотя бы газеты. Вот так и было положено начало нашим разговорам — мы обсуждали прочитанные статьи. И сами дивились тому, как хорошо понимаем друг друга. Между нами было десять лет разницы, но это никак не мешало нашей близости. Ей никогда не приходилось общаться с кем-то моложе себя. Она говорила, что богатство отдалило ее от сверстников. В Париже у нее были подруги, но все намного старше. А вот здесь она научилась понимать меня и любить, и это было ей приятно, — по крайней мере так она утверждала.

На закуску мы всегда оставляли письма читательниц. Их истории развлекали нас, даже если и не были особенно веселыми. Мы не понимали, как эти женщины могут посвящать в свои горести чужих людей. Однажды нам попалось письмо некоей Женевьевы, которая поведала редакции о своем несчастье:

Мой муж мне изменяет; по вечерам он никогда не ужинает дома и возвращается поздно. Что мне делать?

На это журналистка ей отвечала:

Дорогая Женевьева!

К сожалению, такова судьба многих женщин. Если вы любите мужа, встречайте его так же спокойно, как и прежде, скрывая свое недовольство. Ваши упреки только оттолкнут его от домашнего очага, вот почему я настоятельно советую вам оставаться примерной супругой в полном смысле этого слова. В конце концов ваш муж устанет от похождений на стороне и обязательно вернется к вам.

Я запомнила этот ответ лишь из-за бурной реакции мадам М.

— Да за кого она себя принимает, эта идиотка?! Диктует людям, что делать, чего не делать, о чем думать, как чувствовать… А если ты живешь не по ее указке, то не жди пощады! Мне тошно от таких нравоучений!

Она буквально кипела от ярости, непонятно почему. Это меня удивило — обычно над этой рубрикой мы смеялись.

Мне вспомнились слова Софи: „С тех пор как мадам с тобой познакомилась, она чувствует себя гораздо лучше“. И слова ее мужа: „Я согласился поселиться здесь только для того, чтобы тебе стало легче…“

Эта женщина была несчастна не по натуре — у нее было какое-то горе. Почему она решила укрыться в „Лескалье“? От кого бежала, как выразился ее муж? Я понимала, что расспрашивать ее бесполезно, она не ответит. Во всяком случае — не сейчас. Этот взрыв ярости был просто выплеском эмоций, он не допускал никаких объяснений, и поскольку я действительно не знала, как с ней заговорить о самом важном, мне пришла в голову другая мысль — может, и нелепая. Я предложила мадам М. написать этой Ортанс — так звали журналистку, — чтобы высказать ей наше возмущение.

Предлагая написать такое письмо, я втайне надеялась, что это поможет мне угадать, какое несчастье постигло саму мадам М., однако ничего у меня не вышло: она успокоилась так же быстро, как вскипела. Зато письма, адресованные „Ортанс-Болтанс“, стали нашим любимым занятием. Мы никогда не отсылали их в газету, но сам процесс написания нас очень веселил.

Вероятно, мадам М. так ничего и не рассказала бы мне, если бы однажды я не прибежала в „Лескалье“, задыхаясь от ужаса и приступа астмы. „Я сейчас умру, я умираю, у меня кровь идет… там!“ Она сразу поняла, в чем дело. И с улыбкой рассказала, что тоже побоялась признаться родителям в тот день, когда это у нее началось. Чтобы снять боль, она велела Софи приготовить мне горячую ванну. Не помню, сколько времени я пролежала в воде, разглядывая свой живот и дивясь тому, что происходит там, внутри. Интересно, много ли еще тайн такого рода готовит мне жизнь? Раздался звон колокола, зовущий к обеду, и мадам М. принесла мне банный халат. Но едва я поднялась, как по моим ногам снова потекла кровь. Я глядела, как багровое пятно расплывается в ванне, и думала: из этого вышла бы прекрасная картина. Мадам М. тоже пристально следила за красными лужицами, которые расплывались одна за другой в воде, потом с каким-то странным выражением взглянула на меня. Когда я вышла из ванны, она вдруг без всякого стеснения сняла платье, затем белье и села на мое место, в эту красную воду; никогда не забуду это зрелище, так оно меня ошеломило. Именно в этот момент я и поняла, что она готова все рассказать мне о себе.



Это началось сразу после их свадьбы: ей было девятнадцать лет, ее мужу — двадцать. Внезапная смерть родителей потрясла их обоих до глубины души. Они были несчастны, и, кроме того, на них обрушилась целая лавина обременительных дел и обязанностей. Ее муж не пожелал брать на себя управление семейным достоянием — поместьями, землями, предприятиями, — он решил все продать. Уже в те времена он мечтал о карьере журналиста. Они потратили долгие месяцы на улаживание всех проблем, и это не позволяло им думать о чем-либо другом. Но настал момент, когда в них заговорил инстинкт продолжения рода: к чему такое огромное богатство, если его некому завещать?

Поначалу она не слишком тревожилась. Все женщины ее круга уверяли, что нужно просто немного терпения, что природа возьмет свое, это вопрос нескольких месяцев. Кроме того, у них только что погибли родители, такой страшный шок тоже нельзя сбрасывать со счетов.

Но прошло больше двух лет, а природа все „не брала свое“. Другие пары, вступившие в брак одновременно с ними, уже имели по ребенку, а некоторые и вовсе ждали второго. Мадам М. совсем отчаялась. Она пробовала самые тяжелые курсы лечения. Принимала снадобья, которые готовила сама, но и они не помогали. Тогда она стала подвергать себя процедурам, скорее похожим на самоистязание. Но все попытки оказались тщетными, ей так и не удалось забеременеть. Некоторые подробности ее рассказа были ужасны. Вот почему она и поселилась в „Лескалье“. Чтобы избавиться от этих жутких воспоминаний.

Когда она наконец выговорилась, губы ее посинели, а вода в ванне совсем остыла. Софи стучала в дверь: обед тоже остыл. Мадам М. встала на ноги, и я не смогла удержаться от взгляда на ее тело: кожа ниже талии была вся в шрамах. Они уже побледнели, но я-то видела, что это следы от ударов хлыста, нанесенных ею самой. В какой-то книге она вычитала совет: „Чтобы разбудить дремлющие органы, следует бичевать себя до крови, особенно ягодицы и внутреннюю сторону ляжек“. Я не понимала, как она могла решиться на такую пытку, и задала ей этот вопрос. Она ответила ледяным тоном: „Потому что это единственное средство, помогающее бесплодным женщинам“. Никогда еще она не смотрела на меня такими недобрыми глазами. Помню, в ту минуту я подумала, что она вовсе не считает меня „достойной ее любви“, как она всегда уверяла.

Мы сели за стол. Ни у нее, ни у меня не было аппетита, но мы заставили себя есть — это хотя бы позволяло нам не разговаривать. Мне казалось, теперь я лучше понимала ее. Ведь у меня не было ни брата, ни сестры, и мне недоставало их так же, как ей недоставало ребенка, которого она не могла родить. Я попыталась утешить ее, сказав, что когда-нибудь у нее все получится, — вот и мои родители ждали много лет, прежде чем я родилась. Она даже не ответила и продолжала есть, замкнувшись в угрюмом молчании.

Мои родители, а теперь еще и мадам М. У меня не выходило из головы это странное совпадение: почему рядом со мной столько людей страдает от бездетности? До сих пор мне было непонятно, в чем заключается мое жизненное предназначение, но в тот момент, сидя над тарелкой с жарким, я подумала: а может, оно как раз и состоит в том, чтобы бороться с бесплодием? И вдруг все стало ясно как день. Комната без стен, холсты, краски, Альберто, — наконец-то я нашла способ отблагодарить ее за все, что она для меня сделала. Я только не знала, как сказать ей об этом. Случайно мне попалась на глаза газетная страница с письмами читательниц. Я схватила лист бумаги, ручку и начала писать, читая вслух свое послание:

Дорогая Ортанс-Болтанс! Женщина, которую я люблю всей душой, не может иметь детей. А я не хочу их иметь. Единственное, что мне нужно в жизни, — это живопись. Поэтому я готова родить ребенка для нее. Таким образом я в свою очередь смогу одарить ее тем, чего у нее нет.

Мадам М. сидела опустив голову, и я видела, как в ее тарелку капают слезы; она продолжала есть, не глядя на меня и содрогаясь от беззвучных рыданий. Наконец она через силу пробормотала, что молоденькая девушка, написавшая это письмо, сама доброта, но она не представляет, на что идет, и Ортанс-Болтанс, конечно, не замедлит охладить ее пыл. Затем она встала и вышла из столовой. Больше мы об этом не говорили.

Прошло еще два месяца, и однажды она сказала мне, что согласна. Я даже не сразу поняла, о чем речь. Потом она прошептала: „Нам придется соблюдать крайнюю осторожность, чтобы никто ничего не узнал“. Услышав это, я так оторопела, что даже не смогла ей ответить. Свое великодушное предложение я высказала сгоряча, когда у меня в голове все смешалось — уверенность в своей способности к деторождению и ее бесплодие, ее горе и моя благодарность. Но теперь я была склонна думать, что это идея из области фантастики. И я тешила себя мыслью, что ее муж не согласится на такое.

— Мне удалось уговорить мужа. Это будет всего один раз, только один, и если получится — хорошо, а не получится — делать нечего, значит, такова Божья воля.

Она даже не спросила, не передумала ли я. Подробнейшим образом рассказала, как все должно произойти. Мне ничего не придется делать, и она ручается, что это будет совсем недолго. Она все продумала. Ее муж вернется примерно через час, и можно осуществить наш замысел прямо сегодня вечером.

Я в себя не могла прийти от изумления: неужели он согласен?!

— Давайте подождем до завтра!

Вот все, что я смогла из себя выдавить. Я чувствовала, что на меня надвигается какая-то драма, но моей храбрости хватило лишь на эту жалкую уловку: „Подождем до завтра!“ Мне не хотелось потерять девственность при таких обстоятельствах. С человеком, которого я совсем не знала. Впервые в жизни.

Мадам М., видимо, подумала, что я стараюсь увильнуть от своего предложения, но это было не так. Мне просто требовалось хоть немного времени, чтобы свыкнуться с предстоящим. Я знала, что выполню обещание. Отступать было поздно, и вдобавок я никогда еще не видела ее такой счастливой. Притом я даже не боялась. Она так подробно описала мне эту „процедуру“, что у меня сложилось впечатление, будто я должна подвергнуться врачебному осмотру. Ни больше ни меньше. Ну а к этому я давно уже привыкла.

Мне только хотелось побыть одной. Постоять перед холстом. Не для того чтобы размышлять — наоборот, постоять, ни о чем не думая. Мадам М. слегка смутилась. Войдя в комнату без стен, я поняла причину: за ночь в комнате возникла кровать. А зеркало было задернуто новой красной портьерой, еще более яркой, чем другие. Я не могла находиться в этой комнате. Шагая по аллее, я встретила ее мужа. И даже не осмелилась взглянуть на него.

Однако на следующий день я вернулась в „Лескалье“. И все произошло именно так, как она и надеялась. Я забеременела с первого же раза, с девственницами это нередко случается.

Три месяца спустя мы уехали. Нужно было исчезнуть, пока нас не выдал мой пока еще плоский живот. Она все рассчитала заранее. На время моей беременности мы покинем деревню и вернемся только после родов. А потом наша жизнь войдет в прежнюю колею, словно ничего особенного не случилось, разве что она будет нянчить младенца, которого ей так не хватало. И я, наивная дурочка, верила, что все устроится именно так — легко и просто!



В течение всего своего рассказа Анни нервно ходила по комнате, не выпуская из рук чашку с цикорием. Потом вдруг заметила это, поставила ее на стол и села рядом со мной.

— Ты первый человек, Луи, кому я доверила эту тайну. Когда-то я писала о ней своим родителям. Но они так и не получили мое письмо. А ведь Софи, служанка мадам М., клялась и божилась, что отослала его. Никогда ей не прощу.

Анни явно ожидала, что я засыплю ее вопросами: „Что же было дальше?“, „Где теперь твой ребенок?“. Но вместо этого я, несчастный ревнивец, не придумал ничего лучшего, как злобно съязвить: — Значит, доблестному господину М. повезло не больше моего. Вот уж и впрямь нам всем перепало от тебя только по одному разу!

Лицо Анни горестно сморщилось, на глазах заблестели слезы. Но сейчас мне плевать было на нее, на ее несчастья, на все, что с ней стряслось, — я думал лишь о себе и хотел лишь одного: заставить ее поплатиться за измену, которую до сих пор, несмотря на долгие годы разлуки, не мог ей простить.

Ее обручальное кольцо мозолило мне глаза. Наверное, она не знала, как сообщить мне о своем замужестве.

Колокол соседней церкви отзвонил семь раз. Анни вдруг охнула, сунув руку в карман кофточки: она забыла оставить напарнице ключи от магазинчика, где работала; вот незадача, теперь придется бежать туда, ей совсем не хочется, чтобы ее уволили. Она попросила меня дождаться ее возвращения: ей столько еще нужно мне рассказать, она умоляет простить ее — если она и причинила мне зло, то не нарочно. Она была растеряна, взбудоражена. Торопливо сунула ноги в туфли и выскочила за дверь; незавязанные шнурки волочились за ней следом. Я вслушивался в ее затихавшие шаги на лестнице — ловил эти звуки по старой школьной привычке.

Наша встреча потрясла меня: мы не виделись три года, и я все это время думал, что Анни вышла замуж, уехала куда-то, а может, умерла, но вот она опять ворвалась в мою жизнь — внезапно, без предупреждения. И все мне выложила о себе. Я, конечно, отреагировал совсем не так, как она ожидала. Но это оттого, что мне уже была известна ее история.

А вот ей было неизвестно, что Софи выполнила обещание и что ее мать все-таки получила ее письмо.



Ясно помню эту пожилую женщину: взволнованная, мокрая с головы до ног, она стояла у моей двери, судорожно прижимая к груди большой зонт. В тот день дождь лил как из ведра. Она протянула мне письмо. Я сразу же узнал почерк Анни. В конверте лежала целая пачка листков, густо исписанных от края до края, с обеих сторон, как будто писавшая боялась, что ей не хватит бумаги. Прошло много месяцев с тех пор, как Анни уехала вместе с мадам М.

Лицо Эжени было искажено страхом.

— Я очень боюсь… Такое длинное письмо… Наверняка с ней что-то случилось!

— Ну вот еще! Вы паникуете, как все матери, для вас что длинное письмо, что короткое — всегда дурной знак, — ответил я, стараясь говорить весело, хотя меня тоже обеспокоило это непривычно длинное послание. До сих пор от Анни приходили только открытки в несколько слов. Видимо, на моем лице все же отразилась тревога.

— Что там написано, Луи? Скажи правду, что она пишет?

Я оторвался от чтения, поднял глаза и, встретившись с ней взглядом, сразу понял, что нужно солгать.

— Да ничего особенного. Все хорошо. Все в порядке. Но только вы уж извините, мне сейчас некогда. Приходите вечером, и я вам его прочту не торопясь.

И я скрылся в своей комнате, унося с собой письмо. Скорей, перечесть его без свидетелей! Попытаться понять, как все это могло произойти.

…на следующий день я вернулась в „Лескалье“. И все произошло именно так, как она и надеялась. Я забеременела с первого же раза. С девственницами это нередко случается. Через несколько дней я должна родить. Если будет мальчик, назову его Луи, если девочка — Луизой. Очень боюсь — боюсь умереть и больше не увидеть вас. Знайте, я вас очень люблю. И надеюсь, что вы меня простите.



Из всего, что Анни написала родителям, она не повторила в разговоре со мной только эти две последние фразы.

Переписав листки в свою тетрадь, чтобы не забыть из них ни слова, я вышел, сел под навесом и стал наблюдать, как они размокают под дождем. Я решил не читать их Эжени, слишком уж безжалостно прозвучали бы они для этой хрупкой женщины. Анни, беременная младенцем для другой… Нет, ее мать этого не перенесет. Даже мне и то невыносимо больно было думать об этом. Как она могла, как могла позволить этому типу сделать ей ребенка! Глядя на струи дождя, смывавшие чернила с бумаги, я пытался утешить себя мыслью, что люди часто сожалеют о признаниях, сделанных под влиянием страха, и что Анни одобрила бы мой поступок. Кроме того, я не уничтожал правду — просто откладывал ее „на потом“. Если Анни, вернувшись домой, все же захочет рассказать матери, как все это случилось, пусть сама это и сделает. А я в тот момент пребывал в уверенности, что действую всем на благо.

Письмо уже невозможно было прочесть: чернила на листках расплылись в лиловые пятна. Вечером я рассыпался в извинениях перед Эжени: мол, оставил письмо на столе у окна и не заметил, что оно открыто, простите, ради бога!

Мне пришлось сочинить другой текст — он касался только что объявленной войны, неразберихи на фронте — словом, всего того, о чем Анни, к большому моему удивлению, ни словом не упоминала в своем письме. Но я оправдывал ее: из-за того, что с ней произошло, она, конечно, ничего не замечала вокруг, да и обстановка на юге страны могла быть не такой напряженной, как здесь, у нас.

Эжени не очень-то поверила в мои россказни — слишком мало я сообщил ей по сравнению с длинным письмом. На это я возразил, что в устном пересказе любой письменный текст становится короче. Мне было стыдно злоупотреблять ее неграмотностью, но я знал, что она не посмеет возразить. И оказался прав: Эжени смиренно кивнула и не задала больше ни одного вопроса. Приняв мое вранье за чистую правду, она только и сказала, что счастлива: наконец-то ее любимая дочка стала писать намного подробнее. Я так и не спросил Эжени, почему для чтения писем от дочери она выбрала именно меня. Наверно, инстинктивно поняла, что такого молодого влюбленного дурня легче поймать на крючок. Или надеялась, что я стану читать ей эти письма вслух много раз, обсуждать их, донося до нее таким образом мельчайшие подробности драгоценного для нее содержания.

— Я не умею читать.

Она произнесла это так ровно и спокойно, будто спрашивала, который час, однако позже, сидя бочком на табурете в коридоре, шепотом призналась мне, что для нее это подлинное мучение. Она подолгу разглядывает письма Анни, но все без толку, ей не удается разобрать ни слова; по вечерам она ложится спать, уповая на чудо, однако чуда не происходит, и она по-прежнему сидит, как дура безмозглая, перед стопкой посланий от дочери. Об этом не знал никто на свете, ни муж, ни Анни. Она всегда как-то исхитрялась обманывать их, скрывая свою неграмотность.

Я вспомнил Анни, сидевшую в приемной моего отца, такую крошечную в широком черном кресле, такую одинокую — только она да ее астма. Теперь я понял причину этого странного одиночества.

Эжени плакала, то и дело стеснительно сморкаясь в платок. Даже в тот день, когда Анни вернулась из школы в слезах и объявила, что мадемуазель Э. сказала ей, что все любящие матери читают своим детям сказки, — даже в тот день ей удалось избежать разоблачения.

— Да, я не читаю тебе сказок… Это верно… Но любовь тут совсем ни при чем… Любовь — это… Это гораздо сложнее, моя дорогая… Если кого любишь, ничего не проси у него, ничего не клянчи. И не добивайся, чтобы тебя любили так, как тебе хочется, это не настоящая любовь. Привыкай к тому, что каждый человек будет любить тебя на свой лад: вот я, к примеру, не читаю тебе сказок, зато, как умею, шью для тебя платьица и юбочки, пальтишки и шарфики, — ведь они тебе нравятся, правда? Ведь нам с тобой хорошо вместе? Или, может, ты хотела бы другую маму? Скажи, Анни, ты хотела бы другую маму?

С того дня Анни никогда и ничем ее не попрекала. И Эжени думала, что навсегда избавилась от этой заботы. Даже когда дочь сообщила, что хочет на несколько месяцев уехать вместе с мадам М., она поначалу не обеспокоилась. И хотя ее муж твердил, что слышать больше не желает об этой неблагодарной девчонке, которая променяла их на богачку, Эжени знала, что он будет читать письма Анни и будет ей отвечать, — он слишком сильно любил дочь, чтобы привести в исполнение свои угрозы. Но вот пришла первая открытка, и Эжени поняла, что просчиталась: ее мужа к тому времени арестовали, а больше обратиться было не к кому. У нее уже скопилась целая пачка открыток, когда она наконец решила признаться мне, что не умеет читать. Наверное, она пошла на это, убедив себя, что я так же достоин ее доверия, как сотни метров тканей, купленных ею в лавке моей матери.

И она оказалась права. Я никому не выдал ее тайну.

Вообще я твердо убежден, что секреты должны умирать вместе с их хранителями. Вы сейчас наверняка думаете, что я изменил собственным принципам, рассказывая эту историю, но вам — вам я обязан рассказать все.»

* * *

Вообще я твердо убежден, что секреты должны умирать вместе с их хранителями. Вы сейчас наверняка думаете, что я изменил собственным принципам, раз сообщаю здесь обо всем, но вам — вам я обязан рассказать все.



Меня охватило какое-то тягостное чувство. Значит, автор этих писем все-таки обращается к кому-то конкретному? В порыве гнева, удивившего меня саму, я швырнула листки в дальний угол.

Взглянув в зеркало, я увидела мертвенно-бледное лицо, зажмурилась и услышала собственный голос: «Не паникуй, это все ерунда, это всего лишь роман». Но, взяв себя в руки, я вдруг поняла, что мне страшно.

* * *

«Зачем, ну зачем только мне вздумалось вмешиваться в ход событий? Я шагал взад-вперед по комнате Анни и чувствовал себя глубоко виноватым. Мой грех. Почему я не прочел Эжени то письмо? Однако эта каморка оказалась слишком тесной для моих угрызений совести, я не посмел сказать Анни правду. Ведь я только что снова нашел ее и безумно боялся потерять еще раз, если она меня не простит.

Даже эти несколько часов ее отсутствия из-за истории с ключами и те сводили меня с ума.

Кроме того, пришлось бы выдать тайну Эжени — Анни не преминула бы спросить, почему та просила меня читать ее письма.

В общем, замкнутый круг.

Помню, я вымыл две наши чашки и поднос, просмотрел несколько книг на этажерке и поправил криво висевшее распятие над ее кроватью. „В октябре будь грому рад: уродится виноград!“ — гласила пословица в календаре, на листке 4 октября 1943 года. Я рассеянно пролистал календарь дальше: хотелось узнать, что нам готовят грядущие дни.

Я проделывал все это лишь с одной целью — удержаться от искушения обследовать комод Анни. В конце концов я его все же открыл: мужская одежда, принадлежавшая, видимо, ее спутнику жизни, и женская — три платья, пара свитерков, слишком легких для этого сезона, скатанные чулки, убогое нижнее белье. Мне было необходимо ощутить ее запах, и я начал рыться в ящиках в поисках какой-нибудь нестиранной вещи. Мерзость, конечно. Но именно потому, что моя детская любовь к Анни была абсолютно чистой, я теперь не испытывал ни малейшего смущения, думая о ней с похотью, и только озаботился подпереть спиной дверь, чтобы меня не застигли врасплох. Ее крепкая грудь, свисавшая вниз. Этот образ преследовал меня с того дня, как Анни попросила помочь ей передвинуть скамью, чтобы освободить сцену для школьного спектакля. Она нагнулась первая, и я заглянул в вырез кофточки. Анни так ничего и не заметила — ни своих обнажившихся грудей, ни моего жадного взгляда. Потом я еще долго вспоминал этот ее наклон и свисавшие вниз нежные округлости, между которыми мне так хотелось бы… И тут я с наслаждением кончил.

„Подождем до завтра“. Мне не хотелось потерять девственность при таких обстоятельствах. С человеком, которого я совсем не знала. Впервые в жизни.



Я понял, на что Анни намекала в своем рассказе, и при этом воспоминании у меня сдавило горло.



Да, я действительно всегда был первым.

Уже много месяцев дружба Анни с мадам М. разлучала меня с ней. И уж никак я не ожидал, что она вдруг придет ко мне домой. Но она пришла и торопливо потащила меня к озеру, огибая его по прибрежной тропе. Казалось, ей не терпится что-то сообщить мне. Наконец она остановилась и, указав на лодку, сказала:

— Ну давай, вперед!

Я стоял на берегу растерянный. „Ну давай, вперед!“ — где-то я уже слышал эти слова. От другой женщины, в другом месте. Там царила сырость, жутко пахло плесенью, и ничего удивительного — все окна того „дома“ были наглухо закрыты ставнями, а дверь, выходившую на городскую улицу, отворяли и захлопывали за собой с воровской поспешностью. Виолетта подошла ко мне, пристально глядя в глаза, со словами:

— Ну давай, вперед!

Несмотря на страх, я улыбнулся: там нужно было идти не вперед, а скорее вниз — все комнаты находились в подвальном этаже. Виолетта спустилась по лестнице, а я последовал за ней, воображая себя настоящим мужчиной и надеясь, что этот решительный шаг поможет мне завоевать Анни. Ибо на свете очень мало женщин, которые любят иметь дело с новичками.

— Ну давай, вперед! — повторила Анни.

Встряхнувшись и придя в себя, я схватил канат и подтянул лодку к берегу.

Анни влезла в нее, и я последовал за ней.

Лодка была скорее широкой, чем глубокой. Мы легли на дно, чтобы нас не увидели. Анни выглядела озабоченной. Казалось, ей действительно не терпится что-то сообщить мне. Но она молчала. Небо, как правило, должно помогать неумелым любовникам, однако нам не повезло: для звезд было еще рановато. Я лежал на спине, уставившись в это пустое, никчемное небо, и чувствовал себя совершенно потерянным. Рассчитывать на помощь не приходилось — рядом не было Виолетты, чтобы руководить моими действиями. Тщетно я напрягал память — мне не удавалось вспомнить, с чего у нас там начиналось, на какой жест, на какую ласку можно положиться. Виолетта разделась сама; ее движения не отличались ни пылом, ни вызывающей дерзостью — всего лишь медлительность женщины, страдающей мигренями, и равнодушие профессионалки. Я неловко расстегнул блузку Анни; мелкие пуговки никак мне не давались. У Виолетты была кожа женщины, не заботящейся о своем теле, — к чему это, если его используют в любом случае? У Анни кожа была нежной и шелковистой. Если бы Анни лежала с открытыми глазами — как Виолетта, — она бы увидела, что я жадно смотрю на ее грудь, такую пышную в сравнении с худеньким телом. Хотя нет, не увидела бы: лежи она с открытыми глазами, я бы не посмел ее разглядывать. Веки Анни были сжаты так же крепко, как ее кулачки. Виолетта и я, мы оба разделись догола. Анни и я, мы оба оставили на себе максимум одежды, все, что могли оставить в подобных обстоятельствах. Виолетта взяла мою руку и провела ею по своему телу. Я ожидал, что оно будет гладким, но мои пальцы попадали на какие-то бугорки, в какие-то влажные впадины. „Когда у женщины вот так влажно, это хорошо“, — наставительно прошептала она, словно правило объясняла. Выпустив мою руку, она осторожно положила свою туда, где было сейчас сосредоточено все мое тело; миг спустя вместо ее руки там оказалась она вся. „Когда у женщины вот так влажно, это хорошо“, — попробовал я убедить себя, просунув руку между ногами Анни. В теле Виолетты не было ничего, что помешало мне достичь желаемого. В теле Анни все мешало, все приводило в смятение. Сразу „после“ лицо Виолетты мгновенно разгладилось, а лицо Анни, наоборот, исказилось. Я не вынес этого, не вынесла и Анни; ее тело вдруг судорожно выгнулось кверху, мне навстречу, грудь почти коснулась моего лица, и меня обдало жаром. С Виолеттой все получилось отлично. С Анни — ужасно.

Она опустила юбку на ноги. Я торопливо застегнул брюки. Одевшись, мы оба почувствовали себя значительно лучше. Теперь нам обоим было хорошо вот так, рядом. Я боялся, что Анни тотчас уйдет, но нет, она осталась, и мы долго еще лежали в лодке, обратив лица к звездам… Которых по-прежнему не было. И снова мне показалось, что Анни не терпится что-то сообщить мне. Но она молчала.



До сих пор не могу себе простить, что смалодушничал тогда. Всей моей храбрости хватило лишь на то, чтобы заняться с ней любовью (довольно неуклюже), но я не решился вызвать ее на откровенность. А ведь я мог помешать ей встретиться с этим месье М., и тогда ничего не случилось бы. Меня захлестнуло волнение. Да, я действительно всегда был первым. Анни мне не солгала. Не солгала хотя бы в этом.

Потому что, если она сразу же забеременела от господина М., „как нередко случается с девственницами“ (ей почему-то нравилось повторять это выражение), то три месяца спустя ей пришлось бы уехать: апрель… май… июнь… Значит, в июле?

Но она-то уехала на следующий день после Рождества — я прекрасно помню это, так как зашел к ней с небольшим подарком, который потом, на обратном пути, яростно шваркнул об дерево: ее родители сказали, что она уехала с мадам М.

Июль… август… сентябрь… октябрь… ноябрь… декабрь…

В своем рассказе Анни пропустила целых пять месяцев — не слишком ли много?



Если бы дверь ее комнаты внезапно не толкнула меня в спину, я бы, может, и успел сообразить, что произошло за эти пять утаенных ею месяцев.

Вскочив на ноги, я сунул ее белье под комод, чтобы избавиться от позорной улики. Может, это явился ее муж — тогда придется взять себя в руки и постараться не набить ему морду. Но это была Анни; она бросилась в мои объятия с таким пылом, что у меня перехватило дыхание: она действительно боялась, что я уйду. Ей удалось быстро сбегать туда и обратно. Она вынула из сумки странную статуэтку — женщина, полулежащая на чем-то вроде кресла, простирала вперед руки, словно обнимая что-то невидимое; она так и назвала эту вещицу — „Невидимый предмет“, — это был подарок Альберто, и она принесла ее из магазина, чтобы показать мне. Она поставила статуэтку на стол, но садиться не стала, а предложила мне выйти вместе с ней на улицу.

Она объяснила мне, что в этот день обычно ходит в баню. Меня не затруднит проводить ее?

Я нашел несколько странным это неожиданное стремление к чистоте, но возражать не стал, подумав, что она, наверно, спешит из-за комендантского часа. Я рассчитывал хоть немного опомниться и поразмыслить на свежем воздухе, но Анни не дала мне такой возможности. Едва выйдя на улицу, она снова завела свой рассказ, начав с того места, на котором прервала его из-за истории с ключами. Но и здесь она, конечно, умолчала о тех таинственных, словно испарившихся пяти месяцах. О них мне довелось узнать только спустя много лет.



Мадам М. все предусмотрела. На время моей беременности мы должны были перебраться в их парижский дом, где они жили до приезда в „Лескалье“. Но об этом ни под каким видом не следовало сообщать моим родителям, иначе они будут удивляться, отчего я их не навещаю хотя бы изредка. Поэтому всем объявили, что мы уезжаем далеко, на юг страны. В деревню Кольюр, где климат значительно мягче. Нужно же было чем-то объяснить такое путешествие. А если начнется война — хотя пока этим еще и не пахло, — там будет безопаснее. У мадам М. на все находилось объяснение.