Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кто-то в ее комнате убирался.

Анна Петровна слушала с закрытыми глазами и не торопилась отворять глаза.

Ей было почему-то на удивление покойно и хорошо от этих звуков.

…Подметавший вышел в коридор выкинуть мусор и там (видимо, сдерживался в комнате, чтобы не разбудить…) свободно откашлялся.

С изумлением Анна Петровна услышала, что это — мужчина.

«Кто бы это мог быть?»

Она попробовала ответить на этот вопрос, но у нее даже и предположений никаких не возникло — настолько и настолько давно она была одинока.

Единственным человеком, кто приходил к ней изредка — убраться, принести молочного из магазина, одолжить трешку «своему идолу», — была Фаина-соседка. Но — мужчина?!

Его долго не было.

Его не было так долго, что могло показаться, он ушел вовсе.

Однако Анна Петровна почему-то совсем не беспокоилась его отсутствием. Он снова сейчас придет — она знала это. Просто знала, и все.

А главное, пространство комнаты, хоть он и вышел, все еще было заполнено им: царило добродушное какое-то спокойствие, царила слегка усмешливая вера во что-то славное, доброе, что непременно случится — не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра.

Этого Анна Петровна так бесконечно давно не ощущала — не только в себе, но и в других людях — и так, ей, видимо, жгуче, голодно не хватало именно такого ощущения жизни (ибо оно с неоспоримой отрадой свидетельствовало о Гармонии, которая все же, вопреки очевидному, но присутствовала в мире, а она на смертном своем пороге неосознанно и жадно именно ведь Гармонии искала во всем, что происходит на смертном ее пороге, ибо отсутствие этой Гармонии с жестокой печалью означало напрасность, прежде всего, никчемность и случайность ее, Анны Петровны, пребывания на этой земле…) — и так ей, видимо, насущно нужен был именно этот покой во взгляде на все происходящее, что она, уловив это в загадочном своем госте, неведомо как уловив, по-детски возликовала вдруг, как ликует, быть может, погибающий от удушья, блаженно поймав саднящими бронхами прохладу и нежность кислорода, и задышала — так покойно, всласть! и так благодарно отдалась вся переживанию этого дивного ощущения! — и будто прохладная сильная ладонь легла на разгоряченный лоб — поплыла-потихонечку-поплыла, так и не открыв глаза, в новом забытье — теперь-то несказанно приятном, словно бы золотистом, как солнце сквозь ресницы…



…И светленькая девочка-худышка исподтишка глянула ей в лицо — лет девяти девочка, в платьишке, застиранном и линялом, которое по-нищенски ветхо обвисало с ее тощеньких плечиков, высоко открывая еще вполне цыплячьи, сухожильные ножки с загорелыми до грязноватой синевы коленками торчком…

Она стояла чуть сзади и сбоку от матери, и Анна Петровна слышала ее тихий внимательный взор все то время, пока она, не в силах оторваться, пила из мутноватой литровой банки холодное густое молоко, едва сдерживаясь, чтобы в голос не застонать от упоения и услады, льющихся в нее с каждым неторопливым полновесным глотком.

Наконец — «А-ах!» — с веселым восхищением опростала она банку и смогла теперь посмотреть на девочку —

и тотчас у нее нежно и жалостно дрогнуло сердце, когда она увидела это исступленное обожание, несмелый восторг, с какими взирала на нее эта худышка снизу вверх своими широко, словно бы в изумлении распахнутыми серо-голубенькими глазами.

Девочка, застигнутая врасплох, тотчас сморгнула, потупилась, чуть не заплакав, затем снова глянула исподлобья, будто бы даже и с обидой, и снова — преданность и восторг неудержимо разгорелись в ее глазах при виде этой сказочно красивой, ужасно счастливой, ужасно свободной в каждом своем движении, плавной женщины. У девочки даже жалко задрожало что-то в лице от непосильности поражающих ее чувств.

А Анна Петровна, так вдруг — до донышка! — услышав душу девочки, быстро присела перед ней, как бросилась, и в смешном торопливом желании тотчас научить и ее, эту худышку, счастью, которым она вполне владела все последние дни, быстро обняла девочку, огладив по голове и худенькой, как у котенка, спинке, и заговорила, сразу же поразившись несоответствию слов с тем, что она чувствовала и хотела сказать:

— Ты будешь большая… ты будешь красивая! Ты обязательно будешь очень красивая — со светлыми волосиками, синеглазая. Обязательно будь добрая, ладно? Как тебя зовут? («Лиля», — ответила та тоненько и печально) —

и уже окончательно чувствуя бессилие слов, но все так же изнывая от жгучего желания сообщить этой белобрысой бедняжке тайну быть счастливой, Анна Петровна обняла ее глубоко и тесно, надеясь и веря, что тайна эта, быть может, сообщится ей как-то по-иному, без слов, войдет в ее память с запахом ее духов, ее нежного, благодарного, любимого любимым тела, с ощущением той победительной и плодотворной силы, которую спокойно излучало все ее существо эти последние дни.

Она услышала, что девочка украдкой покосилась на мать. Анна Петровна слегка отстранила Лилю, еще раз внимательно отладила ее по светлым, тяжеловатым, давненько не мытым полосам и еще раз сказала:

— Будешь красивая и большая и глазами будешь делать вот так… — и показала, как царственно и немного театрально будет делать глазами прекрасная дама, какой станет эта золушка, и Лиля засмеялась, откровенно счастливая, и рассмеялась Анна Петровна, и мать тоже улыбнулась, с усилием перекроив на лице складки, привычно и тяжело слежавшиеся в выражении хмурости и озабоченной усталости.

— Она — помощница… — словно бы нехотя проговорила мать высшую, должно быть, свою похвалу. — Дай-то ей бог…

И вся эта сцена была освещена — как неярким осенним солнцем — спокойным присутствием человека, который, никуда не торопясь и не торопя, поджидал ее, Анну Петровну, вольно сидя на серых от старости и дождей бревнах, рассеянно пощелкивал прутиком по брезентовому сапогу и время от времени с любопытством наслаждения быстро окидывал взглядом все вокруг, словно бы с намерением твердо и навсегда все запомнить.

* * *

Он опять был где-то рядом, в комнате.

Анна Петровна открыла, наконец, глаза, торопясь увидеть загадочного своего гостя.

Первым ее чувством было острое разочарование скуки: она увидела затрапезно-серую полосатенькую ткань пиджака, сутулую спину и не очень опрятные, запущенные, так что они уже завивались на воротнике крупными полукольцами, волосы.

Он сидел вполоборота, почти спиной к Анне Петровне, и что-то делал — кажется, резал — на столе.

С неудовольствием, почти враждебностью смотрела Анна Петровна в спину своего незваного гостя. Но вот — он чуть-чуть повернулся в профиль, и Анна Петровна с облегчением и удовольствием как бы хмыкнула про себя: у него был та-акой нос!

У него был такой замечательно большой, добродушный, мягкий нос, что по одному по этому обладатель его не мог не быть хорошим человеком.

Он мгновенно напомнил ей какую-то старую карикатуру на Корнея Чуковского.

…Полагалось, однако, поинтересоваться, кто и почему — в ее доме. И, в общем-то не ощущая в этом никакой необходимости, она спросила:

— А вы… кто? — почувствовав при этом, как ни странно, отчетливое чувство неловкости от этого так уж в лоб, так уж неделикатно поставленного вопроса.

Он живо и обрадованно обернулся.

— Я-то?.. — и юмористически шевельнул носом. — Им (он кивнул на дверь) я сказал, что я — племянник.

Подождал, как отреагирует на такое заявление Анна Петровна, не дождался и с явным облегчением произнес:

— Давайте, я вас чаем напою? У меня нехорошее чувство, что вы дня два чаю не пили. А вообще-то я — ваш сосед. Из другого, правда, дома… Я вот тут от нечего делать бутербродов намастерил, так что, давайте, я вас попою-покормлю для начала?



У него была еще и некая бороденка — не очень-то взрачная, мужицкая какая-то. Да он и весь, определила Анна Петровна, на мужичонку скорее всего был похож — «из незаможних», как когда-то говорили хохлы. Ему бы зипунишко, подпоясанный веревочкой, лапти с онучами да заячий треух — готовая была бы иллюстрация в повесть девятнадцатого века из простонародной жизни.

Глаза вот только — хоть и посажены были чересчур уж близко к непомерному носу, и хоть казались они от этого слишком уж маленькими и простенькими, — в глазах вот только много книжного ума глядело, терпеливого, спокойного, не лукавого, что, впрочем, не мешало, повторим, походить этому лицу на лицо простолюдина, а если еще точнее, на лицо многомудрого гнома из детского спектакля, по ходу которого беспомощное и нежное добро гонимо грубым и глупым злом, а он, этот гном, должен до поры до времени философически медлить, наблюдая за этим оплаченным безобразием.



Он был прав: Анна Петровна ужасно как оголодала. В последний раз она ела, кажется, перед тем скандалом, который учинила здесь Марина. А с тех пор — сколько же прошло времени?

Ела, словно за ней гнались — теряя крошки, суетясь, не успевая прожевывать. Стыдно было этак-то жадничать перед незнакомым-то человеком — но ничего не могла она с собой поделать!

Да ведь и чай, который он налил ей из своего термоса, был и в самом деле хорош: и прекрасно заварен, и сладок, и горяч. И бутерброды были замечательны: хлеб (ее любимый, за 22 копейки) в меру тонко нарезан, масла — не скупо, но и не чересчур много. Ну уж а ветчина-то, которой были покрыты бутерброды (он будто знал), — ветчина-то была именно того, любимого ею сорта, за которым в недавние еще времена она не ленилась ездить сама — непременно в «Елисеевский», — чтобы, выстояв там в очереди (не такой, конечно, безобразно огромной, как сейчас), купить ровно триста граммов — не двести, и не четыреста — и чтобы обязательно порезали, ибо непонятным образом ветчина эта много теряла во вкусе, если нарезана была дома, а не в магазине, не чистенькими ручками молоденькой, опрятной куколки-продавщицы, не длиннющим ее ножом, страшно, видимо, острым — с уже почти истаявшим от бесчисленного множества точений, узеньким злым лезвием, казавшимся особенно опасным в соседстве с тяжелой сосновой рукоятью, дерево которой с годами вид приобрело совершенно какой-то кости, может быть, даже слоновой…

Гость был деликатен. Во все время трапезы он задумчиво прихлебывал из колпачка термоса чай и преувеличенно внимательно изучал рисунок на какой-то открытке, обнаруженной им на столе.

— Вот! — сказала наконец Анна Петровна и поставила пустую кружку в опустевшую тарелку. И словно бы задумалась, погрустнев. — Это ужасно иметь такой аппетит. Я все съела. Хотела ради приличия остановиться, но не смогла. Простите.

— Я рад, что вам понравилось, — с готовностью рассмеялся гость. — Когда, в конце концов, я все-таки решусь и поменяю профессию, я пойду в общепит бутербродных дел мастером. Сэндвичи буду сочинять, тартинки, канапе!

— А почему… — Анна Петровна протянула ему тарелку, — а почему вам непременно надо менять профессию? Вы — кто?

— Я-то? — опять повторил гость и опять повторил свой давешний юмористический жест носом. — Я — совестно и слово-то такое произнесть — историк я.

— Это что, очень плохо?

— Кому как. Мне — не хорошо.

Анна Петровна промолчала свою реплику.

По этому поводу ей нечего было сказать, но, главное, ощущение сытости уже неудержимо и торжествующе поплыло по всему ее телу добродушной волной нежной глупости и дремы.

Ей было стыдно, но глаза у нее снова слипались.

Разговаривать было скучно.

Куда приятнее было знать, что вот сейчас она беспрепятственно задремлет и сможет сквозь дремоту, всласть, тихо потешить себя размышлениями об этом странно возникшем молодом человеке, таком деликатном и заботливом, — сможет, теперь уже тщательно, еще раз вспомнить то дивное, ласково пахнувшее теплом чувство обретения, которое она мельком почуяла вдруг в себе и которое разволновало ее, как девчонку, и за которым вся душа ее так и рванулась вослед!

Она с трудом приоткрыла глаза.

— Мне стыдно, но я сейчас опять засну. Простите. Я так боюсь, что вы уйдете. Сделайте милость, там деньги в ящичке на шкафу — купите мне что-нибудь. Все равно что, я все ем. И — простите уж… —

снова затворила веки, и ушла, и с облегчением стала погружаться в забытье, как в золотисто-медовую воду, и все ожидала, когда опять возникнет в душе давешнее милое чувство, и безмятежно уверена была, что вот сейчас, сейчас… что-то непременно славное возникнет, летнее, тихо-радостное, но почему-то, по непонятно-злому капризу памяти, вдруг предстал ей скверный февральский денек — заунывно-просторный, страшноватый от едкой скуки серых заснеженных полей, тянувшихся без конца и без краю на все стороны света.



…Потрясывало сани. Масляно пошептывал снег под полозьями. Поскрипывала упряжь. Шумно дышала лошадь.

Анну Петровну — словно в тревоге и ужасе — время от времени подымало в санях. Сбрасывая тулуп и попоны, наваленные на нее, больную, она вдруг вскакивала на колени, озиралась и — снова дико падала головой в солому, увидев все то же, страшное и скушное: серое небо, серое поле и черная длинная гадюка обоза, переползающая, извиваясь, с одного пологого холма на другой.

Ее опять укрывали. Она слышала, как тяжелеет на ней ворох одежд, но тепла не было. Были только досадная тяжесть и все тот же изнуряющий, въедливый озноб, который, словно бы изнутри, точил каждую клеточку ее тела.

Подъезжал то и дело тот, чье имя она с таким трудом недавно вспоминала: Кочет. Шел рядом с санями, спешившись, виновато спрашивал одно и то ж: «Шибко худо тебе, Нюр? Да?» — уже и не победитель вовсе, побежденный победитель.

Она закрывала глаза и отвечала отчужденно, хрипло: «Ничего. Не беспокойтесь, пожалуйста…» — и снова потрясывало сани, пошептывал снег, скрипела упряжь.

И вдруг:

— А-а-а, мать твою перемать! — кто-то дико, с сумасшедшим веселием в голосе закричал.

Анну Петровну снова подбросило.

От саней, шедших следом, прямиком в поле убегал по снегу пленный, тоненько и словно бы пьяно голося.

В распоясанной гимнастерке, босой — с одной ноги разматывалась на бегу какая-то грязно-серая тряпка — он, точно, был как пьяный, нелепо и бестолково размахивал руками.

Вслед ему весело заулюлюкали — некуда ему было бежать. До самого горизонта простиралось чистое поле.

Кочет уже был верхом. В руках его подплясывал от нетерпения куцый ладненький карабин.

Весело передернул он затвор и вдруг увидел, что Анна Петровна на него смотрит. Глаза его блудливо закосили.

Он с досадой переморщился, опустил оружие. Прокричал — с явной неохотой, в сторону, ни к кому в отдельности не обращаясь:

— Эй, хлопцы! Догони кто-нибудь!

Возница ее саней — ласковый клубнично-розовый старичок с веселым носом пьяницы и обильной сивой бородой — неожиданно оживленно потащил из-под сена винтовку.

— На кой ляд догонять? — забормотал он, прокашливаясь и стаскивая рукавицы. — Пулька догонит…

Весело захлопали со всех сторон ружья.

Человек, шутовски, отчаянно размахивая руками, оскальзываясь по насту, все бежал и бежал под уклон поля.

Чей-то молодой голос с веселой досадой матюкался после каждого своего выстрела. Так все было не всерьез…

И вдруг — пала тишина.

Никто не бежал уже, оживленно оскальзываясь, там, в снежном том поле.

И все, как по команде, посмотрели вдруг на возницу ее, который медленно опускал в этот миг свою обшарпанную трехлинейку, потом — задумчиво и серьезно повел затвором, и веселая гильза, кувыркнувшись, блеснула в воздухе и тихо пропала в соломе.

Он поднял голову, и все тотчас быстро отвернулись.



«Пить…» — простонала Анна Петровна сквозь стиснутые зубы, вспомнив ручей, черно и жирно блестевший под уклоном поля. «Он же просто пить хотел…» — и тошнотворное отвращение к жизни ударило ей в голову, как черная кровь.

* * *

— Вы просили пить?

Анна Петровна открыла глаза.

Увидела кружку, лицо своего господина. Ничего не понимала.

— Вы просили пить, — повторил незнакомец.

— …он бежал к ручью, а они в него стреляли… — Анна Петровна лепетала, как девочка, еще не вполне проснувшаяся. — Он, наверное, просто пить хотел, — и окончательно пробудилась.

Протянула руку, но не к воде. Несмело положила пальцы на руку его. Стало тихо и спокойно.

Как давно, господи, не касалась она никого рукой!

«Настоящая старость, настоящее одиночество, — подумала она невнятно, — это когда не к кому, вот так, прикоснуться…»

Она чуть продлила это мгновение и, заметив, что он тоже заметил это, смешалась. А потом откровенно жалобно сказала:

— Вы не знаете, слава богу… Какой это ужас, когда некому, вот так, подать руки.

Через несколько времени, наблюдая за тем, как он выкладывает покупки (все, в основном, молочное — он будто бы и ее вкусы знал), она произнесла нерешительно и даже с заискивающим каким-то подхихикиванием:

— Я боюсь спрашивать — а вдруг уйдете? — как вы тут оказались? То есть, я хотела сказать, что вас привело? Вы простите уж…

— Это уж вы меня простите! — отозвался тот живо. — Явился, видите ли! Ни здрасьте, ни визитной карточки.

— …и сразу подметать… — попробовала попасть ему в тон Анна Петровна.

— Вот именно! И сразу подметать… — повторил он и вдруг стал серьезным, чуть ли не торжественным. — Звать меня Виктор. А вот по фамилии — Полуэктов, хотя все предки мои по отцовской, сам проверял до пятого колена, были Кукишевы. Но отец мой, видите ли, застеснялся в молодые годы и записался (не без давления, думаю, со стороны матушки моей) под этой вот, без сомнения шикарной фамилией: Полуэктов. Да. В свое оправдание могу сказать, что поскольку мне перед предками очень стыдно (все-таки работящие, порядочные были люди — мещане, даже купец третьей гильдии был), я, если удается где-нибудь тиснуть статейку, подписываю ее неизменно гордо: Кукишев! Из-за чего, кстати сказать, начальство косится, ибо видит в этом признаки фронды, а также всяческие непозволительные намеки неизвестно на что. Да. А к вам, Анна Петровна, меня привела — корысть. Единственно она — злодейка… Я уже говорил, кажется, что я — занимаюсь историей. А тема моей работы — «Трудовое крестьянство юга Украины в период гражданской войны». Далее. Выхожу я из дома, чтобы идти в институт, а навстречу мне — школьный приятель Юрка Рюмин (тот самый лейтенант, что сегодня у вас был). Слово за слово. Он мне про вас рассказал. Вы, между прочим, его прямо-таки очаровали. Да. Это — фантастика, но я — буквально неделю назад! — читал в архиве про вашего Перебийноса!.. Ну, поскольку я — какой-никакой историк, и, следовательно, обязан верить во всевозможные нечаянности, я не мог к вам не прийти.

Она явно ничего не поняла.

— Ну а я? Чем же я… вам?

Он рассмеялся, очень принужденно, скрывая смущение.

— Ну, может, расскажете что-нибудь. Может, вспомните что-нибудь интересненькое. Мне все сгодится, вы не сомневайтесь! Ну а не вспомнится ничего — тоже не беда, не обижусь.

Анна Петровна очень серьезно огорчилась.

— Боюсь, что никакого проку вам от меня не будет. С памятью у меня (вы — молодой, вам этого не понять) — память у меня… как паутина: видишь, отчетливо видишь, а притронешься — рвется! И в руке… —

и она сделала щепотью жест, очень точный, будто освобождала пальцы от паутинного прикосновения.

И вдруг — на лице ее написался ужас.



В дверях беззвучно стоял некто серо-голубой.

На нем было надето что-то вроде кителя или френча, но с цивильными пуговицами, также и полуформенные брюки, однако был он, как ни странно, не в сапогах. Хотя сапоги так прямо-таки и просились в картину — ибо весь вид этого человека грубо и просто намекал о какой-то сугубой службе (а может быть, и проще: о лютой, неизбывной тоске по этой службе), связанной с недоброкачественностью людей и с каждодневными скучными его усилиями породу этих людей если и не улучшить, то привести, по крайней мере, в соответствие…

Нужно бы еще заметить, что паршивенькая серо-голубенькая ткань домодельной его униформы странным образом мгновенно наводила на мысли и о казенной сумеречной скуке сиротского какого-то приюта, — точнее, об одинаково и безразлично одетых детях этого приюта, молчаливых, сонных и несчастных…

Его лицо, которое можно было бы назвать и мужественным — медальное, слегка страшноватое в своей тупой вдохновенности лицо военкоматского полководца, — было удивительно, как у ребенка, взволнованным в этот миг и очень бледным от волнения (Анна Петровна даже обеспокоилась: так выглядят люди на пороге обморока) — оно, это лицо, тоже отдавало в какой-то серовато-голубоватый тон, сквозь который с трудом проглядывала склеротическая розоватость щек и крыльев носа.

Дрогнувшим голосом незнакомец произнес:

— Здравствуйте! — покашливанием попытался прогнать волнение, однако, не прогнал, а лишь загнал внутрь, откуда оно тут же стало прорываться странными, не к месту, придыханиями и плохо управляемой, словно бы подскакивающей мелодией фразы:

— Здравствуйте! — повторил он. — Я не знаю, знаете ли вы, но я — Щитовидов. Первый заместитель председателя совета жилищного актива.

Тут Анна Петровна вздрогнула от неожиданности. Полуэктов резко поднялся со стула, чуть ли не подскочил, и звук издал при том хищный, радостно-зловещий: «Тэ-экс!»

— Я пришел, чтобы официально, — тут Щитовидов буквально задохнулся и смешался, — …на собрание жилищного актива относительно слухов, хождение имеющих, — он еще раз по-рыбьи сделал ртом — …относительно вас, гражданка Захарова-Кочубей!

— Значит, так! — весело и оживленно заговорил Полуэктов и, шагнув, приблизился к Щитовидову так неудобно близко, что тот вынужден был сделать шаг назад и очутиться почти за порогом.

— Относительно «хождение имеющих» жилактиву объясню я. Я — племянник, а Анна Петровна не совсем здорова, но я в курсе дела, так что давайте не будет мешать, а будем спешить, не так ли? Народ, не сомневаюсь, уже в сборе?

И деликатно выталкивая первого заместителя в коридор, он сам следом за ним исчез.

Все произошло так стремительно-смешно, что Анна Петровна улыбнулась. А потом тихо засмеялась.

Ей хорошо стало.



…И когда потом она терпеливым шажком шла по коридору, медленно шаркая разношенными тапками и время от времени трогая стену пальцем, словно бы придерживаясь за нее, и покорно останавливаясь через два шага на третий, чтобы утишить сердце; и когда в скверно освещенной, заслякоченной ванной, изо всей силы терпя нечистоту и убожество окружающего, она кропотливо творила бедный свой старушечий туалет; и когда шла назад — уже и чуточку освеженная и чуточку взбодрившаяся, — не отрывая истовых глаз от медово-горячей солнечной полосы, бьющей поперек мрачного коридора из приотворенной двери ее комнаты… — все это время не покидало Анну Петровну давешнее, вновь вернувшееся, чувство обретения, горделивого обладания чем-то — чувство, почти девчоночье, немножко смешное, но доставляющее много отчетливого довольства и утешения.

Она — сама с удивлением это отметив — заметно ободрилась.

Застелила постель покрывалом. Покупки, принесенные Виктором, разложила на столе в некоем подобии порядка. Сумку его — с особой заботой, чуть ли не нежно — сложила и тихо повесила на спинку стула.

Ее тянуло к окну. Солнце рьяно било наискось оконного проема, гулкой рыжей стеной перегораживало комнату.

Она шагнула туда, в этот свет (непонятно почему напрягшись), и тотчас — охватило ее таким милым добродушным теплом силы, что невольно опять вспомнился добрый ее гость, и ощущение мира, блаженной тишины вновь коротенько тренькнуло в ней… ну, наподобие того, как два-три такта светленькой хрустальной музычки тренькают вдруг, когда невзначай, на миг, приоткрывают крышку музыкальной шкатулки.

Белый подоконник был горяч от солнца, был на ощупь нежен, и дивными юными своими перстами Анна Петровна рассеянно гладила плавную, словно бы плавной глазурью облитую поверхность его и смотрела во двор, — уже поневоле надвое деля свое внимание между странной чередой людей, оцепенелых возле убогой обшарпанной стены, и этим вот, живо греющим, почти чувственным, проникновенным теплом, которое пронизывало кончики ее ласкающих пальцев.

Какие-то мальчишки назойливо прыгали и кривлялись под окном, изо всей силы стараясь попасть в полосу ее зрения (как прыгают они, к примеру, где-нибудь на улице или на трибуне стадиона, обнаружив кинокамеру, глядящую в их сторону), но Анна Петровна не замечала мальчишек.

Что-то — не сказать, что неприятное — отвлекало ее нынче.

«Да! У меня ведь теперь забота! — вспомнила она наконец. — Ему нужно, он говорил, чтобы я вспомнила что-нибудь из тех времен интересное, особенное… Но — господи! — что же вспоминать? Что именно?» —

и вдруг, в единый миг, разволновалась до сердцебиения, испугавшись, всерьез испугавшись, что вряд ли сумеет. И стала кидаться суетливым воображением к каким-то отсветам прошлого, тускло глядевшим сквозь темень ее памяти, но они, словно испуганные этим ее внезапным, таким резким интересом к себе, тотчас принимались гаснуть, те невнятные отсветы, или, подобно солнечным прихотливым зайчикам, как-то отскакивали пообочь ее внимания — и почти ничего, один лишь мелочный пустяковый мусор оставался в бредне, который она с торопливостью тащила на берег.

Девятый десяток лет жила на этом свете Анна Петровна. И вконец уже изветшала трепетная ткань ее памяти — вот даже от пристального усилия внимания расползалась нежным жалостным тленом…

Она почувствовала отчаяние. Она почувствовала никчемность свою. Острую боль потери.

Она почувствовала унылый тошный стыд — от того разочарования, которое неминуемо должен будет испытать Виктор, едва убедится в старческой ее бестолковости.

«Но что же это? — глухо подивилась вдруг она. — Как много всего! И этот стыд… и эта жалость… и страх потерять… И все это — я??»



Он вошел, оживленный, веселый, бодрый. Но странно, что ни веселость его, ни бодрость ничуть не задевали ее самолюбия старого человека. Напротив — смиренная, почти материнская отрада дрогнула в ее сердце, когда он вошел вот такой — веселый и бодрый, сразу же заполнивший все пространство комнаты добродушным спокойствием несуетного и сильного человека.

В руках его она увидела цветы.

— Вам! — произнес он, протягивая букетик довольно чахлых хризантем и явно конфузясь при этом, как всегда конфузятся мужчины, исполняя этот, довольно странный на их взгляд, обряд.

— Вам! За то несказанное удовольствие, которое — благодаря вам! — я получил, пообщавшись с вашим замечательным жилактивом. Такого паноптикума, — продолжал он все в том же, чересчур уж оживленном тоне, — я уже не чаял когда-нибудь и увидеть. У них, не поверите, лозунг там висит на стене: «Общественность — глаза и уши Советской власти»! —

а Анна Петровна тем временем, с мукой претерпевая мелкий скандалезный хруст и треск ледяного на ощупь целлофана, высвобождала цветы, медленно и с удивлением вспоминая в себе ощущения, которые всегда испытывала, когда возилась с принесенными ей цветами (о! ей немало дарили букетов в ее жизни!), — то странное, обеспокоенно-нежное, чуть жалостливое и всегда почему-то торопливое — будто дело шло о попавших в беду детишках — желание вызволить, дать приют, поскорее напоить-накормить.

Она освободила их, и цветы жалобно легли в ее ладонь, истомленно и перепутанно свесивши свои уже чуть вяловатые, шершавые, грубо размочаленные понизу стебли.

Один цветок погибал. Головенка его никла уже вполне обреченно и уныло. Анна Петровна посмотрела внимательно и нашла место, где ствол цветка — словно бы граненый ствол и словно бы покрытый жестким пухом — был почти незаметно переломлен, как сплющен. Капилляры цветка были тут намертво защемлены, он не мог не задыхаться, и яркий сок отчаяния уже подсыхал на этой едва приметной, но, без сомнения, гибельной ранке.

Она взволновалась от сострадания. Бережно уложила головку цветка и, едва дождавшись паузы в монологе Виктора («…по фамилии, ей-богу, Шизофретдинов… Вскакивает! Предлагаю, говорит, арестовать, к чертовой матери, все ее вклады в банках! Ваши, то есть…») — и, дождавшись паузы, жалобно попросила:

— Вы не принесли бы воды? Вон в той хотя бы банке.

Тщательно и волнуясь, обрезала на длинный скос каждый стебель и — сама испытывая в этот миг облегчение и отраду — погрузила цветы в воду. Тщательно распределила их по периметру горловины (ей хотелось, чтобы каждому было вольно), водрузила букет на телевизор и… —

и тотчас же возникло странное ощущение: теперь их трое в комнате.



— Ну-с. А затем, по всем правилам джентльменской дискуссии, — продолжал весело докладывать Полуэктов, — я обвинил их в преступном незнании отечественной истории, в частности истории гражданской войны. Ибо, знай они ее, эту историю, они не посмели бы обвинить вас в принадлежности к контрреволюционной махновской банде, потому как аккурат весной 1919 года махновское формирование Перебийноса входило в состав частей Южного фронта Красной Армии, и, стало быть, вы, оказавшись среди них, не только не были причастны к контрреволюции, но, напротив, героически, можно сказать, сражались с белогвардейской гидрой за сегодняшнее, без сомнения светлое, будущее.

— Господи, — сказала Анна Петровна очень снисходительно и мирно. — Какая глупость…

— Глупость-то глупость… — начал было Виктор, но потом вдруг согласился: — А впрочем, действительно глупость. И очень я поэтому утомился с ними.

Она взглянула ему в лицо и увидела, как он в самом деле утомлен. Нет, устало опечален, скорее… И вдруг пожалела его так по-матерински остро, как может жалеть только уходящий навсегда — остающихся.

— Вам столько хлопот со мной, — сказала она виновато, — а у вас ведь, конечно, дела. («А у вас, конечно, дела» — сказалось растерянно-горько, нищенски.) Вы идите. Что вам тут со старухой?

— Но я приду! Вы позволите? Вечером? — и все же облегчение услышала она в его словах.

— Ради бога…

— …кончу свои досадные дела и приду.

— Приходите. Я буду вас ждать.

И он вдруг понял, что она действительно будет ждать. И еще он понял, что очень немногим выпадала честь услышать от той женщины: «Я буду вас ждать…» И, странно, он возгордился на миг.



Анна Петровна ждала.

Худенькая, как лучинка, смиренная старушка сидела неподвижно, словно бы даже боясь пошевелиться, руки прилежно сложив на коленях, взглядом опершись в пол, куда-то возле ног, — и было видно, как она внимательно слушает что-то, что вот-вот должно возникнуть, что приближается (она чувствовала это!) из неимоверного глухого далека ее памяти — что-то важное, величавое, полное значения и смысла, — бесспорно, достойное того, чтобы рассказать о нем Виктору, — и она уже внутренне ликовала потихоньку, представляя, как будет рассказывать об этом Виктору, и все нетерпеливее усиливалась вниманием… И вот, когда это уже должно было, наконец, явиться, —

явились взору всего-навсего: сначала крашенные угрюмым суриком доски пола, затем — руки ее, прилежно лежащие на коленях, бедненькая байка халата, а затем и напоминание о собственном сухом и исчахшем теле, сидящем на стуле, возле окна, в этой скупой позе ожидания.

Опять ничего не осталось в бредне, который, надрываясь, тащила она из черных глубин своей памяти.

И опять — коротко, черным — чиркнуло по душе отчаяние.

«Какой ужас, какой стыд, какой безвыходный мрак… — медленно, невнятно и горько подумала Анна Петровна, — дожить до таких пределов, когда ты не в состоянии ничего, даже самую малость, дать человеку».



Но и горечь и отчаяние это прошли и ушли. Всевластно царила в ней тишина ожидания.

…Это была тишина осеннего леса, пожалуй, — в ту его пору, когда уже облетит листва и, убитая дождями, плотно ляжет под ноги волглым, слегка пружинящим стослойным ковром; когда угомонятся и дожди и ветры, вдоволь, с мстительной развеселой злобой погулявшие по беззащитным древесам; когда ударит вдруг едкий морозец, небеса враз словно бы приподымутся и —

безжалостным ясным ледяным оком глянет на землю, еще издали, еще не торопясь входить, нелюдимая страшноватая зима.

Анна Петровна любила и уважала лес в эту пору.

Не было ни отчаяния, ни печали в том, как строго и молча стоят по опустелой земле его железные деревья, сухо замкнувшиеся в себе. Как ждут они неминуемого: с достоинством, стойко и просто.

В таком лесу надо было молчать. Идти, хмуро огородивши лицо воротником, непримиримо замкнув горькие губы, и зорко, с напряжением сострадания быстро смотреть вокруг, видя так далеко и так ясно, как никогда не дано человеку видеть — ни мерзлой, равнодушно-пышной зимой, ни беспокойной весной, ни торжествующим, бестолково-толкливым летом.

В природе не было скорби в этот безжалостный час умирания — лишь покой ожидания. Лишь бесконечное, как мир, терпение и неумирающая, как мир, надежда.

Лишь терпение. Лишь надежда. Терпение и надежда.



…Она повторила про себя эти слова, но, потерявши, по обыкновению, нить, вязавшую их с предыдущими размышлениями, не почувствовала ни значения в них, ни торжественности.

Что-то радостно беспокоило ее сегодня.

Анна Петровна прислушалась к себе, неуверенно повела взглядом по комнате и — ну, конечно же! — ласково дрогнув сердцем, увидела свой букет. Хотя листья хризантем и выглядели по-прежнему утомленными, а лепестки видом своим еще напоминали пренебрежительно смятую в кулаке мелкую бумажную стружку, он казался уже явно взбодрившимся. Она уже явственно слышала жизнь, осторожно воспрянувшую в цветах, и тончайшая, нежнейшая дрожь понимания возникла вдруг между старой женщиной и изможденными бледными цветами, глядящими на нее через всю эту уже наполняющуюся привычным сумраком комнату.



Что-то, издав погибельный острый звон, ворвалось в комнату из-за ее головы, рядом со взглядом Анны Петровны. Следом мелькнул, неловко прокувыркавшись, неровный кусок кратко блеснувшего пару раз стекла — тотчас рассыпался мелким морозным прахом. Сзади брызнуло — все это одновременно, одно опережая другое — и по спине Анны Петровны пробарабанило некрупным хулиганским градом.

Женщина зажмурилась, пригнулась — сзади и над головой, обваливаясь со скандальным дребезгом избавления, что-то стало обстоятельно рушиться.

И — спасаясь, испытывая тягостную постыдную боль в позвоночнике, не привыкшем к столь унизительному выгибу, стыдясь своего животного страха, который, словно бы издеваясь, гнул ее до полу, гнал под кровать, в нору, забиться — Анна Петровна кулем пала со стула на болью отозвавшиеся колени и прижалась головой к решетчатой спинке кровати, отчаянно цепляясь (а ее тщедушные прутья и умоляя себя перетерпеть и этот ужас, и этот звериный вой ее зло униженной гордыни, и с ледяным изумлением осознавая, что это уже было когда-то, —

…в том вагоне — когда, злорадостно оглушив, лопнуло черной звездой окно, что-то ударило — пуля — со страшной, нешуточной, убийственной силой, так, что потряслась стенка купе и что-то дрызнуло по сторонам, и все, кто битком набившись сидели тут, мгновенно облились тошнотворным, одним на всех, ужасом, чтобы тотчас (поросячьим постыдим визгом залился вдруг мужик, крайний к окну — ему стеклом порезало лицо) — чтобы тотчас, молча и шумно дыша, броситься, толпясь головами, к полу, норовя каждый спастись почему-то именно под скамьей, упрямо и в общем-то беззлобно отталкивая при этом друг друга.

Наглая щетина чьей-то шинели елозила ей по лицу. Было пронзительно, визгливо страшно. Но и озабоченно проталкивая туда, подальше в темень свою голову, царапая нежное лицо свое о грязный наждак чьих-то одежд, отупевшая от страха, она слышала еще и:

тоскливое, тоскливо длящееся отвращение к тому, что с ней сейчас происходит, гнусную тоску унижения и жгучий стыд от невозможности не быть такой же, как все, — и умоляла себя перетерпеть все это, потому что так легко было, так легко было бы умереть в ту минуту и от этого отвращения, и от этого стыда.

И когда потом грубая рука выдернула ее из того по-овечьи сбившегося клубка и бегом потащила, причиняя непереносимую боль в выворачиваемой лопатке, по вагонному проходу, тесному и толкливому от быстро, ловко шастающих из отсека в отсек азартно-молчаливых мужиков, волокущих с собой чемоданы, расползающиеся узлы, упирающихся людей, — когда потащила ее эта ошеломительно-грубая стремительная сила, она прежде всего, конечно, вопль смертный услышала в себе, но и облегчение почувствовала вдруг — странное, потому что тащили ее, быть может, на еще большее унижение, а может быть, и на смерть…

Возле поезда, остановившегося прямо посреди поля, творилась суета, воровская, быстрая, тем более труднопонятная, что уже пали сумерки, и с каждым, казалось, мгновением меркло вокруг все определеннее и быстрее.

Сани, всадники, подплясывающие в седлах, беспокойные кони, рвущие из рук повода, раздробь в разные стороны бегущих, ползущих, скатывающихся, карабкающихся фигур… Она успела заметить все это мельком, потому что тащивший ее, ничуть о ней не заботясь, прыгнул с подножки вниз, и Анну Петровну тотчас тоже выбросило из тамбура.

Отыскав руку, он снова дернул ее из сугроба и повлек дальше — теперь-то, слава богу, он хоть не выворачивал ей лопатку.

Анна Петровна, более всего озабоченная тем, чтобы удерживаться на ногах, все никак не поспевала взглянуть в лицо своего похитителя — дабы прочесть хотя бы намек на свою ближайшую будущность.

Наконец он оглянулся продолжительнее (споткнувшись, она нечаянно пала на колени), — оглянулся, и все помрачилось в ней от тошноты и омерзения!

Нетопырь самых страшных ее детских сказок — низкорослый, жилистый мужичонка, недавний развратный мальчишка, с окаменелыми синими узлами непрорвавшихся чирьев на лице, мокрогубый, с вывороченными ноздрями маленького и словно бы переломанного в переносье носа — вот кто тащил ее!

И дальше — от тошнотворного отчаяния, охватившего ее, — она уже не смогла бежать.

Он продолжал, однако, волочить ее за собой зло и непреклонно, сам уже явно изнемогая и от ее вялого сопротивления и от тяжести двух кожаных черных чемоданов, которые он тащил, каким-то чудом удерживая в одной руке, помогая себе при каждом шаге отчаянным толчком колена.

Один из чемоданов, наконец, стал разваливаться. Кружевное, бело-розовое полезло наружу, облепляя ему ногу.

Он выпустил руку Анны Петровны и, быстро встав на колени, жадно принялся упихивать белье назад в чемодан, откуда оно упорно, как опара из-под спуда, все обильнее, казалось, и настойчивее рвалось назад.

Кто-то, пробегая, больно шибанул ее в плечо. Анна Петровна, вскрикнув, отлетела на шаг-другой, тут ее снова, не видя, толкнули, и только тогда, словно опомнившись, она наконец побежала.

Шарахаясь лошадиных морд, полуослепшая от страха, панически отскакивая от встречных, вырываясь из каких-то лениво-бесстыдных рук, походя лапавших ее, бежала Анна Петровна, сама не ведая, куда бежит, с единственным отчетливым чувством: «Прочь!» — и уже холодно слышала, как безумеет ее мозг от этого лихорадочного ощущения себя щепкой, пляшущей в буйно бурлящем котле.

И вдруг:

— Девка, стой! —

как с неба, слетел он с коня, молодо и ладно впечатав ноги в снег перед нею и одновременно же ловко и быстро цапая за руку, чуть не ломая при этом, даже через рукав пальто, тонкое ее запястье.

— Стой! Попалась, красавица?

Он был, как ни странно, и безмятежен, и беззлобен, и даже отчего-то весел, и, быть может единственный, никак не озабочен жалкой суетой творящегося вокруг грабежа. И — словно бы кругом очерченное — царило возле него удивительное в этом злом содоме пространство тишины, бежать которой, вырываться из которой (она это мгновенно осознала) было ей уже не под силу.

И, сдаваясь, она опустила руки.

* * *

Обломок кирпича, почти половинка его, был тщательно завернут в бумагу и густо, неумело обвязан черными нитками.

Брезгливо морщась от усилия, Виктор разорвал нитки.

На листе нарисован был худощавенький дегенеративный череп, две огромные кривые кости, скрещенные под ним, и красовалась надпись: «АНАРХИЯ — МАТЬ ПОРЯДКА!»

— Мда… — без особого выражения, хоть и хмуро, сказал Полуэктов. — Насколько можно догадаться, это — юные тамерлановцы, то бишь тимуровцы, явно превратно понявшие свой гражданский долг.

Анна Петровна не сразу отозвалась. Усаженная Виктором на стул, почти с головой укрытая одеялом, она никак не могла согреться. Да и мудрено было согреться в комнате, где чуть ли не половина окна зияла в ночь и где с веселым нагловатым удовольствием разгуливал уличный ветер.

— Что это было? — спросила она наконец.

Виктор посмотрел на нее и, заметно поколебавшись, ответил бодро и невнятно:

— Стихийное, можно сказать, бедствие. Но поскольку ни жертв, ни разрушений, как водится, нет, вы не волнуйтесь: с окном я сейчас что-нибудь придумаю.

Он ушел в коридор.

Она слушала, как он быстро ходит там, что-то передвигает, раздраженно чертыхается. Потом — все стихло.

Тишина все длилась и длилась.

Анна Петровна вслушивалась сначала невнимательно, уверенная, что стоит лишь только напрячь как следует слух, она сразу же и непременно его услышит, затем стала тревожиться, уже догадываясь, но все же отказываясь верить, что он ушел, покинул ее, а когда все же поняла и уверилась, —

такое вдруг отчаянное, такое уже запредельное, воющее одиночество ахнуло на нее, что она, мгновенно растерявшаяся разумом, поднялась вдруг со стула, уронив спасающее ее одеяло, и, как слепая, с вытянутыми перед собой руками двинулась к двери, силясь выговорить его имя и напрочь забыв в эту минуту его имя!

Коридор, загроможденный мертвыми угловатыми темными вещами, был едва освещен скверненькой желтой лампочкой.

В коридоре никого не было.

Анна Петровна, в отчаянии тратя последние силы, шла по этому бесконечному коридору все дальше и дальше, все отчетливее осознавая гибельность того, что она делает — назад возвратиться у нее уже не достанет сил, — и тоскливый предсмертный ужас мытарил ее.

Она уже давно не боялась смерти. Но сейчас ей впервые стало по-настоящему тошно: закончиться здесь, в этом затхлом коридоре, среди свалки умерших, никому не нужных вещей: сплющенных, густой пылью заросших чемоданов, драных картонных коробок, перевязанных корявой проволокой, мешков, сломанных велосипедов, сундуков, заполненных скучной дрянью?!.

И она уже видела отчетливо, как умрет: как бездомная больная собака, подползающая к порогу чужой молчаливой двери.



Послышались шаги.

Из-за поворота коридора торопливо выскочил Виктор. Руки его были заняты какой-то большой коробкой, кусками картона, свертками.

— Вы здесь? — изумился он, чуть не натолкнувшись на Анну Петровну и не сразу узнав ее в потемках. — Я бегал домой.

Анна Петровна судорожно, по-детски вздохнула, кивнув, сделала шаг и жалко вцепилась в рукав его пиджака.

Он оглянулся — поблизости была дверь уборной. Заметно сконфузившись, он не нашел ничего умнее, как произнесть:

— Вам, наверное, сюда? Давайте, я помогу, — составил на пол свою поклажу, медленно повел ее, церемонно поддерживая под руку.

Она не противилась.

— Вот он, миг моего позора… — выговорила, наконец, Анна Петровна и засмеялась со счастьем в голосе.



Спешно, очень ловко работая, он заколотил принесенным картоном разбитое окно.

В большой коробке, которую он принес, оказался электрокамин. Виктор включил его, и это довольно нескладное с виду сооружение прямо-таки пленило старую женщину — не столько теплом (в выстуженной комнате его тепло долго еще не ощущалось), сколько подсветкой, имитирующей беспокойно-багровый свет очага, к которому Анна Петровна тотчас непроизвольно протянула руки, тотчас же ощутив ни с чем не сравнимое блаженство человека, защищенного огнем в студеной ночи.

— Какая прелесть… Ах, какая же прелесть! — не в состоянии остановиться все повторяла она, шевеля своими красивыми, знойно подсвеченными пальцами, и будто бы взаправду чуяла, как почти непереносимо жжет огонь ладони и как со сладкой болью движется по остуженным сосудам тепло.

Она оглянулась на Виктора, счастливая.

Улыбаясь, он смотрел на нее от окна, все еще держа в руках молоток, обрезки картона, и по его улыбке было видно, какой это хороший человек.

И тут она заплакала, не сдержавшись. Склонившись к камину и все не отрывая от него жадных рук, смотрела на Полуэктова снизу вверх, чуть повернув лицо, и горько плакала, и горько говорила торопясь:

— А я… ничего… Это такое отчаяние! А я — ничего не могу вам дать. Совершенно ничего! Это такое отчаяние, Виктор, такое отчаяние!

Он всполошился.

— Ну, полноте! О чем вы, голубушка Анна Петровна? — подошел и сел на кровать рядом, а она все плакала: «Ничего… совершенно ничего…» — как маленькую девочку погладил по голове: — Ну, успокойтесь… Ну что с вами, Анна Петровна?

А Анна Петровна каким-то давнишним, давно забытым движением беззащитно приткнулась вдруг к его боку, сухонькая, как щепочка, старушка — приткнулась под плечо его и послушно притихла, как затаилась.

И — ничего больше, абсолютно ничего, не нужно ей стало в этой жизни!

…………………………………….

…………………………………….

…………………………………….



— Там… — хмуро и невнимательно ответил ей бородатый пожилой мужик, мастеривший, стоя на коленях, ящик опалубки, но тотчас же, словно спохватившись, вернулся взглядом к ее лицу, и взгляд этот сделался восхищенно-ласков, даже слегка озадачен. — Там он… По этим сходням — и на самую верхотуру… — медленно говорил он и с откровенным удовольствием, но и с какой-то озабоченностью запоминания оглядывал ее всю своими отрадно затеплевшими глазами. — Только не оборвись, смотри: зыбко… — добавил он вдруг с заботливой тревогой, вернулся было к топору, но тут же снова поднял глаза, теперь уже впрок глядящие.

Она щедро улыбнулась ему: «Спасибо!» — самой безжалостно-юной из своих улыбок, от которой мужик даже как бы крякнул, смешался и растерянно бормотнул себе под нос непонятное, с интонацией ласковой матерщины: «Вот ты ж лампада господа бога!» — и еще раз, словно бы уже и с боязливостью, посмотрел ей вслед.

А она, уважительно-осторожно прыгая с одной сохлой глиняной глыбы на другую, чувствуя на себе и этот взгляд, и еще десятки каких-то других взглядов (но ничуть не стараясь при этом двигаться как-то по-иному, ибо в то утро, с самого пробуждения, все, что бы она ни делала, она делала точно, на удивление себе и на радость, впопад), — невольной этой припрыжкой она быстро и весело одолела скучно-окаменелое пространство рыжей, безобразно и зло изуродованной земли у подножия стройки и взбежала на первые сходни, мельком, с нежным удивлением уловив такой странный здесь, милый запах хвои, который источали, конечно же, доски лесов, и который не в состоянии было заглушить даже замогильное, с легкой тухлинкой, сырое дыхание медлительно и мощно застывающего бетона, которым окутано было все это громадное и грубое здание — крупнейший, как считали, в Союзе зерновой элеватор, который они строили в этой степи.

Расхлябанные сходни, раздраженно и опасно задрожав, мигом заставили ее умерить прыть, и она послушно двинулась по-иному (почти так же, впрочем, быстро), без труда поймав новый темп и по-прежнему испытывая четкое удовольствие от всего, что с ней происходит: и от своего легкого беспечального бега; и от математической монотонности, с какой дощатые марши направляют ее то в одну, то в другую сторону, возводя все выше и выше; и от того, что высота совсем не страшит ее, а лишь взволновывает — с каждым подъемом по-новому, на новой ноте захватывая дух; и от того, что ветер высоты так бережно-яростно хлопочет ее невесомым платьицем и щедро обдувает, как омывает, веселой бесстыдной отвагой все ее крепкое тело от пят до головы…

Она поднималась все выше, и с каждым новым маршем все торжественнее обмирала душой, стараясь и не в силах охватить взглядом эту безмерную и непостижимо загадочную в своей безмерности и поэтической заунывности пыльно-рыжую великую степь.

В этот ранний час уже тянулись по ней, не шибко пыля, ленивые подводы к стройке, неспешными ручейками текли люди — и от уродливых, кое-как разбросанных бараков с грубо залатанными рубероидными крышами, и от калмыцких юрт, которые редким кольцом, держась на пугливо-почтительном отдалении, окружали стройку и сверху похожи были на верхушки осиных гнезд, и от кучно лепившихся к речке разноцветных крыш «старого» поселка, в котором за полтора года работы здесь она еще ни разу не была, но который сразу же узнала по жалким лоскутьям огородов, пыльным приземистым деревцам, жмущимся к домам, и по колоколенке крохотной церкви с уныло сбитым набок крестом…

Шустро бежал откуда-то издалека грузовичок, волоча за собой еще не очень пышный лисий хвост пыли.

Сайгачьи косяки по широкой дуге огибали поселок, стремительно уходя к югу. Пыльно-желтые на пыльно-желтом, они были похожи на узкие островки выгоревшего ковыля, стелющиеся по ветру.

Недвижно стояли отары — три-четыре щепотки маковых зернышек, не щедро брошенные на рыжую плюшевую скатерть.

А дальше — на мутнеющем горизонте, обещая еще один убийственно-знойный день, уже разливались то тут, то там зыбкие ртутные лужицы миражей с их непременными силуэтами неких пирамидальных древес, призрачно-серых и словно бы дрожащих в какой-то тайной лихорадке.



Она поднималась все выше и выше, и ощущение счастья, точности, бессмертия и веселья распевали в ней на разные голоса, дурашливо и звонко; загорелые крепкие ноги в белых парусиновых туфлях-теннисках мелькали неутомимо; она, едва замечая это, беспрестанно улыбалась, потому что бурное восхождение это было — словно неудержимое Приближение, и с каждым маршем вверх крещендо усиливалась в ней непонятная радость, — непонятная… —

…потому что не могла же она знать заранее, что на верхней площадке лесов, на полминуты выпав из общего почтительно-бестолкового спора, который вели инженеры стройки с некстати, нагрянувшей комиссией, словно бы внезапно погрустнев от какого-то рассеянного раздумья, свалившегося на него, слепо и несколько недоуменно озирая степь, лежащую перед ним вызывающе пустынным полукругом до хмурого от зноя горизонта, слегка раздраженно гоняя в губах погасшую папиросину «Дели», опасно-бездумно навалившись локтями на тщедушную горбылинку ограждения, стоит человек, который…

— Здравствуйте! По-моему, это вы — Кочубей! — смело выпалила она.