У Вольфа — проходной двор. За самоваром по двадцати человек усаживаются. Мыслимо ли вспомнить, кто был, а кого не было за эти две недели? А если и вспомнят, — на Рейнштейна грешить большая смелость, господа, нужна! Потому как репутация-с!.. И книжоночки мужикам на раскурку доставлял, и грамоте пару дураков выучил, и на сходках выступал горячее многих, и на Воробьевых горах для самых отчаянных стрельбище устроил (сидят, спаси, господи, душу мою, по централам да по ссылкам те отчаянные, ну, да что там прошлое ворошить!). На великого князя предлагал покушение устроить: „Доколе?! Нет сил терпеть!“ — до сих пор обсуждают сие предложение дружки мои по революционной борьбе, слюной брызжут, сами себя самые опасные выявляют… Студентов пруд пруди, курсисток и гимназисток-недоучек — и того больше, а Николай Васильевич Рейнштейн, шутка ли сказать, ра-бо-чий!! На сходку к Ждановичу идешь, руки слегка этак в масле машинном попачкаешь — так они на пакость эту с восторгом взирают, целовать готовы! Потому как, считают они, все в этом мире созидают вот эти рабочие руки, и проклятые оковы, которыми опутан народ, разбиты будут, господа, опять же вот этими самыми руками!
По тюрьмам, милостивые государи, неоднократно сиживал. Все, правда, по пустяковым делам. Однако все одно — страдания же принимал за пресвятое дело свободы и справедливости?!!
…Ах, в тюрьме хорошо! Службишка ничтожная: в соседней камере посидеть-постучать от чужого имени, послушать, кто чем дышит, вот и все. Зато душой отмякаешь — двери там железные, на окошках — решеточки, охраняет тебя солдат с ружьем. Живешь, ничегошеньки не боишься. И сон там приходит сам собой, без выпивки — спокойный сон…»
Кстати подумалось про зелье-то. Встал. Вразвалочку пошел коридорного кликнуть. На тюленя похож: толстенький, литой, коротколапый.
За стенкой опять пьяно захохотала баба:
— Ой, пусти, голубчик! Ой, сейчас помру!
Что он ее, дурак, щекотит, что ли, успел недовольно подумать Рейнштейн, и тут же — его словно под коленки подсекли! «Дверь-то, дверь-то — вот сволочь — не заперта!!»
«…Это вошли бы, значит, двое-трое. Навалились бы на спящего, к примеру…»
Он слегка даже сомлел от этакой глупости: «Что же с тобой сегодня?..» Постоял возле притолоки, пообсох от страшноватого пота, вдруг окатившего. Через минуту-две только за дверь выглянул, ухватил пробегавшего шестерку за сюртук, велел к себе Федьку звать.
Федька был «штучник». Жалования то есть ему не полагалось, а платили с раза: кто чего ляпнет по пьяному делу в отдельном кабинете, кто непонятные стишки со словом «свобода» прочтет, кто про тиранов разговорится в перерыве между кулебякой и гусем. С каждого такого имел Федька зелененькую трешницу.
Московское жандармское управление держало, кроме того, в Мамонтовских номерах комнатенку — для особо секретных конфиденций. Обслуживать эту комнатенку удостоен был тоже Федор. За это полагалась ему еще пятерка в месяц, но чтоб тайну хранил и на чаевые не напрашивался.
Комната эта раньше пустовала обычно. Лишь по пятницам являлся туда молчаливый господин с докторским саквояжем, заказывал ужин, стоял у окошка, барабаня по стеклу, целый день. Исчезал незаметно и не расплачиваясь. Кто к нему ходил, когда ходил? — ни разу Федьке заметить не удавалось.
А в последнее время комнатенку эту облюбовал себе Рейнштейн (тоже, сказали, из наших) — девок таскать в неурочные дни.
Не понравилось это Федору. Лишняя работа, да и, если вообще сказать, не по душе ему был этот субъект. Нет чтоб, как порядочный, номерок снять — казенную фатеру под амуры приспособил!
А перед дамами — то коммерсанта ломает, то судейского, то приказчика из модного магазина. «Федька! Ташши шипучего!» Куд-ды там! Прямо купец!.. А потом в бумажнике полчаса ковыряется, ищет ассигнацию, которая поплоше…
Это — раз. Над Федькиной наружностью также куражиться любит. При бабах. А когда разнюхал, что промеж ним и Маргаритой из веселого дома напротив кой-чего завелось, — так непременно ее к себе требует. И чтоб Федька обязательно прислуживал…
И на что уж Федор — человек квелый, с детства припутанный, и то не раз размышлял: «Хоть бы кто-нибудь гаде этой порошок какой подсуропил, что ли, или — колом по башке! Так нет же — их, чернявых, похоже, ничего не берет…»
* * *
— Эфемерида! — сказал дед и взял мотылька, волчком крутящегося возле лампы.
— Она родилась вчера вечером, чтобы сегодня погибнуть. Если бы не лампа, она просто бы упала в саду, замочив крылья росой, и больше не поднялась бы. Желание оставить по себе потомство и — больше ничего! — даже жажды, даже голода! И еще вот это — безумное, глупое, прекрасное стремление к свету. Понимаешь ли ты это, Вилорк? Понимаешь ли, о чем я говорю? Таков и человек — просто чуть длиннее день, отведенный ему, и чуть длиннее вечер. Вслушайся: «Впереди тебя мрак, и позади тебя — мрак. А ты — как искра, мелькнувшая между двумя безднами…» И больше — НИКОГДА. Именно так: НИКОГДА.
* * *
…Когда знаешь наверное, что любовь твоя единственная свински оскорблена и все виды твои на счастье порушены, — страшновато, согласитесь, и тошно брести сквозь грязноватые сумерки в убогое жилище свое на улице, которая и называется-то оскорбительно как! — Обыденка!
В жилище том провалившийся диван тебя ожидает — средоточие долговязых и бодрых клопов, десяток книжонок, засохший фикус с окаменелой землей да два табурета — знак сердечного расположения квартирной хозяйки Агнессы Федоровны Торопыга-Шмуц, женщины бородатой и к студенчеству благоволящей.
Окошко, давно не мытое, смотрит там на двор кухмистерской. И облезлые псы роются, когда ни посмотришь, в дымящихся на морозе отбросах.
На подоконнике — пыльные мухи. Сухие. Лапками кверху. Числом их — восемь… Трудно помнить, поверьте, о высоком человеческом предначертании, живя в этакой нищете, в сереньком чистилище этом, под прокисшими этими небесами. Философствуешь, прости господи, созерцая прошлогодних мух: синенькие они и лежат этак важно… Ничтожество свое сладко созерцаешь, пустяковость души…
Корешок бюхнеровской «Физиологии» больно упирается в ребра. Подташнивает — то ли от требушиного рагу, что съел в Лоскутном еще утром, то ли наоборот — от голода. Слякоть. Неуют. А дорога до дома, ой, не близка!
Но не это — главное. Главное — Ольга. Ольга, которую Рейнштейн, с которой Рейнштейн… о, эта похотливая, ненавистная до душевного воя, до судорог — свинья Рейнштейн!
Тошно нынче Иванину. Куда как тошно! И сумрачные мысли являются хороводом к нему: «Господи! Жизнь-то моя какая скверненькая! Можно ли жить этак-то? Нужно ли?»
А глумливое воображение — тут как тут, уже и явило глазам: щербатая граненая колодка на рукояти черна от взволнованно-потных ладоней… «Memento mori!» — вырезано на револьвере том каким-то безусым мудрецом. Ни к селу, разумеется, ни к городу — зато глубокомысленно вполне. «Думаю, думаю, мудрец гимназический, как тут не думать о смерти?..»
Второй уж месяц ждет смит-вессон своего хозяина. Хитро припрятан под грязной ватой между оконными рамами. Владелец — как в воду канул. То ли на каторге мается, то ли от чахотки сгорел.
…Странно весел был тот полуночный гость. Черен, огромен, худ — похож чем-то на лошадь. И вроде бы — пьян. Но как бы не водкой пьян, а морфием. Ликовал все:
— Выше голову, студиозус! Не унывать время! Скоро! Скоро такое веселье начнется — пожар! За все холодные годы отогреемся! У-у-ух, повертятся они у нас на осиновых колышках, подзазубрим мы топоришки об их шеи! Все вспомянем — и что вот чахоткой маюсь, что у вас вот, кроме луковицы, жрать нечего и что друг мой, Сашка Кондратович, в Усть-Каре повесился — ничего не забудем! И вы, Иванин, запоминайте! Счет ведите! Злобу в себе к сатрапам растите, лютость воспитывайте! Дело теперь так: или мы — их, или они — нас. Про Исполнительный Комитет слыхали? То-то же… А это только начало.
Не остался почти в памяти. Только — зябкое потирание ладоней, бесноватый блеск в глазницах да пещерная тень на стенах-потолке… Вынырнул из тьмы, наговорил, намахал руками — провалился. А Иванин потом месяц угомониться не мог.
Проснулся наутро (на полу спал, сквозняком пронизало), а диван пуст. На столе — записка, револьвером придавленная. «Благодарю. Спрячьте. Если вскоре не объявлюсь, примите как подарок. А. П.» Антон Петрович его звали.
«Что ж, два месяца почти минуло, — подумал Иванин меланхолично и значительно, — пора и в права наследования вступать…»
Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, — вдруг стало корчить и коверкать его в душе.
«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»
Он хорошо себя знал, но, представив, — откуда только взял? — как с силой жмет на собачку, как прыгает в руке его смит-вессон, как мечется перед ним в страхе ненавистный, всепобеждающий… нет, по-беж-денный Рейнштейн, — неизъяснимое упоение почувствовал. И ошалел: все нажимал и нажимал!
Люди, завидев его, ступали стороной. Страшен и нелеп был. Сквозь зубы шипел какие-то слова, а на лице — ощеренная улыбка, в которой и боль, и омерзение, и сладкое-сладкое-сладкое упоение.
Потом деловито подумал: «Пороху-то для зарядов нет, вот беда… Но ведь мне, наверное, немного и надо. Купить недорого выйдет…»
* * *
…и тут же, затравленно оглянувшись по сторонам, положил его назад в чемодан. Крышку бесшумно — как можно бесшумней — прикрыл. Паклей, как прежде, закидал. Сердце его гулко, тревожно и торжественно колотилось. Осторожно ступая, пошел к чердачному окну, но по дороге сомлел вдруг, присел на корточки и заплакал, не умея по-другому выразить то счастье, которое вдруг разверзлось над и вокруг него, преобразив мир, преобразив его, — а кисть его детской тонкой руки все еще хранила сладкую болезненную тяжесть револьвера… И когда он утомился плакать, поднялся и не оглядываясь полез на крышу, это был совсем другой мальчик. У него были выплаканные, взрослые глаза.
* * *
Федор постучал в двенадцатый номер, как условлено: три раза и еще разок.
— Я это, Николай Васильевич, — звали-с?
— Звал, звал, окаянная твоя душа… — принялся бормотать Рейнштейн, открывая дверь и впуская Федьку. — Только что же ты на весь коридор орешь «Николай Васильевич, Николай Васильевич»? А ежели кто нежелательный услышит?
Тщательно замкнул ключом замок, не к месту хихикнул:
— Иль, озорник, погубить захотел? А? Держишь ведь в мыслях? Ну-ну…
Словами сорил, портьерки задергивал без нужды, пылинки невидимые с рукава снимал-разглядывал. А сам на Федора нет-нет да и посматривал — остренько, испытующе. Будто впервые видел.
А тот был — как всегда. Снулый. На лошадиной физиономии — сыпь и пренебрежение ко всему. Сапожищи — мысами внутрь. Ладони — огромные и вялые — торчат лопатами из коротковатых рукавов.
Наконец, Рейнштейн решился:
— Вот тебе, Федя, письмо. Чрезвычайной важности. Снеси побыстрее на почту — прямо сразу беги! Нет. Погоди… Прежде водочки мне спроворь. И закусочки. А письмецо — после этого уж… А стучи, болван, как условлено! Чтоб я знал, что это ты, а не злодей какой-нибудь, хе-хе-хе. Ну а на после и девушку позовешь. Скушно мне что-то… Что ж стоишь, дура? Сыпь! Медлить нам нынче нельзя, верно говорю?
Федор постоял несколько в оцепенении, буркнул что-то под нос, вышел.
Дверь, будто бы ненароком, оставил открытой, вот язва!
Рейнштейн подскочил, закрыл, а потом не по себе ему стало. «Мельтешишь ты что-то сегодня, не к добру… Эк, извозчик-то криком своим напугал, до сих пор не успокоишься… Ничего-ничего. Обойдется. Выпьешь вот сейчас, а потом — теплую животинку под бок, — оно сразу и полегчает. А письмецо тем временем поедет-поедет себе в Санкт-окаянный-Петербург. Все честь по чести: „Маремьяне Николаевне Богомоловой“ подчеркнуто двумя линейками, а адрес — волнистой. Значит, через денек и Сергей Сергеевич — дружок питерский который к Вольфу вхож, — прочитает письмецо, помогать начнет. Клевету ужасную об тебе развеивать, если появилась. Так оно и угомонится, дай бог…
От супруги, Татьяны Алексеевны, проку сейчас никакого. Как хахаля ее, Витьку Обнорского, захомутали, совсем не в себе баба сделалась… Их, дур дырявых, сразу и не поймешь. Сама ведь полгода за нос его водила, сама же и под арест подвела, а потом — точно свихнулась! Влюбилась, оказывается, бабенка — вот потеха! — в своего же поднадзорного! Рассказывали в Питере, что на коленях перед полковником Кирилловым стояла, пощады для Витечки своего разлюбезного просила. Ну да бог с ней, с Татьяной, и без нее управимся. И не из таких оказий вывертывались. Им, революционистам этим желторотым, главное, опомниться не давать. Обиду изобразить несусветную, к барьеру его сразу! За публичное оскорбление. Не потерплю, дескать! Нет ничего более ужасного! Я не меньше вашего заслуживаю, я требую третейского суда и так далее. Главное, лезь, лезь на него, как на человека с топором. Зазеваешься, он тебе — враз колуном по темени! Если стоять на позициях, питаемых такой вот мелочной подозрительностью… я не хочу уподобляться Иксу, но ведь и я мог бы припомнить кое-что, ну хотя бы, к примеру… но я не хочу, я принципиально не желаю, ибо знаю, что подозрительность, ни на чем не основанная, — ржавчина, господа, для нашего дружества! Нас и так мало, с каждым днем все меньше, и я хочу спросить: на чью мельницу? по какому праву? а, может быть, по чьему наущению?.. Видите, до чего может довести одно-единственное, ничем не подтвержденное…»
В дверь постучали. Три вроде бы удара, а потом будто поскребли. «Вроде бы рано Федьке. Или забыл чего?»
Отворил и в отчаянии уронил руки. «Федька! Зараза! Продал!»
В проеме дверей грозно высился, насмешливо язвя взглядом, незнакомец. В офицерском. Нараспашку. Сорочка на груди — в клочья. До голубизны бледен, а глаза яростны, жгучи.
Ни шагу шагнуть, ни руку поднять, ни словечка молвить в свое оправдание…
Стал Рейнштейн ватный. Горячее что-то вдруг побежало по ноге — сам того не ведая, мочился.
Качнулся незнакомец, ухмыльнулся паскудно. Внятно погрозил перед носом Рейнштейна черным пальцем:
— Мммотри у меня, Ммммитрий! — легко накренился, вдарился об ту стенку, рыдающей походкой устремился к лестнице.
Будто и не пол был под ногами, а пружинный матрац, когда шел Рейнштейн от дверей к креслам. Сел. Всхлипывая от неутихающего сердцебиения, тупо глядел в облысевший ковер. Коленка скакала под полой халата как чужая.
«Что ж это делается с тобой, Николай Васильевич? Конец ведь это, а?»
Федька, вошедши, с удивлением уставился на Рейнштейна. Потом на незапертую дверь. Опасливо поставил поднос, стал накрывать.
Рейнштейн подскочил вдруг в кресле, выдернул торчащее из Федькиного кармана письмо, расклеил. Стал торопливо дописывать, брызгая чернилом из-под пера.
«Положенье-то мое, любезный Сергей Сергеевич, нынче таково, что ежели просьба эта моя останется без ответа, то вряд нам встретиться ли придется на этом свете. Вспомните, голубчик, как выручал я вас прошлым летом в Лефортове…»
Перечитал. Жалко сморщился.
— На, неси скорее! — грубо сказал Федьке. — Да на вот, выпей что ли на дорожку, — пододвинул и холую бокал. Изумился Федор.
Сам-то выпил. Но над грибочками вилкой только поводил — с дребезгом бросил вилку. Обиженно отвернулся к окну.
Федор, конечно, тоже не пренебрег, но крякнуть в таких обстоятельствах постеснялся — покряхтел в рукав. Уходить, однако, не торопился.
Рейнштейн высматривал что-то под окном. Федька, столб-столбом, глядел ему в спину. Через минуту сыпь зарделась на его щеках, в глазах прояснился смысл. Прокашлялся Федька и изрек:
— Етто… Трое нынче в кабинете обедали…
Рейнштейн проворно обернулся.
— …вами очень интересовались. Не живет ли, дескать. По имени-отчеству и етто… патретик ваш, значит, похоже обрисовали…
Рейнштейн стал быстро-быстро мертветь с лица. Посерел, коричневые пятна разлились под глазами, нос заострился.
— …господа очень приличные с виду… при деньгах.
— Ну-у??? — сорвался вдруг на жуткую ноту Рейнштейн, — что отвечал-то?? — подскочил, за лацканы ухватился: — Говори! Или продать надумал??
Федька, как неживой, отклонил лицо. Равнодушно промямлил:
— Нешто креста нет? Посмотрю, сказал. В номерах, дескать, не обслуживаю, а посмотрю…
Вдруг жутко-развеселыми глазами глянул в упор, осклабился:
— Господа-то богатые, не обидят, я чай?.. Завтра придут, так что сказать прикажете? — и с насмешливой злобой оборвал с ворота пальцы Рейнштейна.
Тот глядел на него с ужасом.
* * *
«С мальчиком что-то стряслось», — думал старик, глядя из послеобеденного шезлонга на правнука, который потерянно бродил по дорожкам сада. Мальчишка был грустен и раздражен чем-то.
Подошел было к забору, приник к щели, увидел что-то отвратительное: в куске газеты — перламутрово-синие кишки чьи-то, а из них окурки торчат. Поморщился, перемогая тяжкую дрожь внутри, вновь пошел колесить по саду, старательно шаркал сандальями по каменным плитам дорожки. Остановился напротив террасы, уставился на деда — выжидательным, равнодушным взглядом, — отвернулся, снова побрел.
«С мальчиком определенно что-то стряслось, — подумал старик, — мальчик, видимо, болен».
А мальчик — просто — ненавидел себя за то, что через полчаса не выдержит и полезет на чердак, и снова будет ласкать граненую черную рукоять револьвера с непонятными словами Memento mori, снова будет качать его в руке, ожидая, когда сладостно и остро заболит запястье… Он боялся, что слишком быстро исчерпает запасы счастья, которые таил в себе тот черный огромный револьвер. Он боялся надоесть ему.
* * *
Федька не торопясь подошел к дверям. Повертел ключом в скважине. Повернулся.
— Етто… Выручку, значит, сдавать велено. Рассчитаться бы вам, а то неровен час… Двенадцать с вас рубликов, Николай Васильевич. А то уж больно буфетчик серчают…
Рейнштейн чуть не задохнулся.
— Двенадцать?! По восьми рублей давно ли на чай берешь? На тебе двенадцать!! — и сунул под нос парню кукиш.
Тот покорно вздохнул:
— Ну, ежели, бывает, нету, так ведь воля-то ваша…
— Иуда! — прошипел Рейнштейн. — Держи! Жри все мои деньги!
Федор степенно принял. Неторопливо стал рублики приглаживать, пересчитывать. Часто слюнил при этом пальцы.
— Что ругаться-то, Николай Васильевич? Известное дело. Вот рублик изволили лишний дать, так я возвращаю. Чужого ить мне не надо. Грех ить все от чужого… — так, смиренно бормоча, и исчез.
А Рейнштейн от наглости такой непонятно взбодрился. Страшновато гудел, бегая по номеру:
— Каналья! У-у-у!! Знать бы раньше — сгноил! Продать ведь задумал!
«Бежать! Сейчас же! На Кавказ, в Сибирь, в Польшу! Только скорее из Москвы! Бежать… А они на вокзалах небось уже дежурят. И на дому, конечно, засаду устроили (а там, под половицей, в банке из-под табаку — все деньги). И внизу, может, уже караул поставили? Только и ждут того, чтоб вышел… Окно разбить? Стрельбу поднять?.. А может, они и не знают вовсе, где я схоронился? А я — вот он, болван! — сам шум поднимаю… Нет! Нет, нет и нет. Затаиться, коль так вышло. До пятницы. Как мышь. До пятницы, когда сюда на встречу с агентурой придет кто-нибудь из наших. До пятницы дожить…»
К столу подскочил. Два стакана подряд, без передышки почти выпил. С готовностью в кресло опрокинулся — забвения ждать.
Через четверть часа с надеждой открыл замутневшие глаза. Все тот же.
Желтенький свет — как ворованный.
Лепнина на потолке облупилась, зияет ржавой коростой.
И не удержался Рейнштейн. Заскулил тоненько, злобно: «Ю-ю-ю-у-у-у… Когда же, господи боже, явится хмель? Когда станет не так муторно жить?»
Но хмель не брал его нынче. Только голова понапрасну деревенела. И он снова взялся за графинчик.
5. «ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!»
Шел шестой час, когда Иванин примчался к Сретенским воротам. Рано было идти к Ждановичу, а в числе первых явиться — постеснялся.
Знал он, что у Ждановича на нынешний вечер реферат обещан. Значит, и Оля, значит, и Рейнштейн будут.
Хоть револьвер, заткнутый за пояс, больно мозолил бок, что делать собрался, — Иванин вроде как забыл. Остыл, сник. Насморк опять же начался… Последнему весьма способствовали Кисельные переулки, по которым безостановочно бродил в ожидании урочного часа. Сапоги вконец промокли, да и сквозило по переулкам тем нещадно… Так что когда пришел наконец в квартирку, где мыслящий пролетариат обсуждал очередной животрепетный вопрос, словоговорением душу облегчал, — ничего в нем не осталось от того упоенного, жестокого мстителя, каким был часа два всего лишь назад в своем воображении.
Беспрерывно текло из-под носа, и до слез было стыдно, что нет платка. Казалось, что и хлюпание в сапогах все слышат, но деликатно делают вид, а от этого еще стыднее было…
Если б увидел в тот момент Ольгу с Рейнштейном — только улыбнулся бы им жалобно и носом швыркнул бы сконфуженно.
Мелкая простудная дрожь шустро бегала по спине. И он с усилием удерживался, чтобы громко, в голос не застонать о своем наслаждении быть сейчас в этой жарко натопленной квартире.
Все бутерброды уже съели. Оставался у самовара огрызок с куском жирной ветчины, но пока Иванин деликатно пробирался, студент-петровец
[3] заграбастал и его. Сунул целиком в пасть. С хлюпом запил кипятком.
Реферат едва начали читать, но накурено было страсть, и жгло в глазах от дыма. Лампы, расставленные по углам гостиной, светили желтенько, плохо.
Все стулья были заняты. Иванин прислонился к притолоке. Сквозь туман разглядывал лица. Ни Ольги, ни Рейнштейна.
Читал какой-то розовощекий блондин с тщательной бородкой. Слова произносил вкусно, но Иванин никак не мог разобрать смысла — время от времени и блондин и вся комната словно бы сдвигались резко в сторону. Накатывал озноб.
Потом ему стало совсем плохо. Ноги ослабели. Он вышел в коридор, но ни одного стула не было и здесь. Он сполз по стенке и пристроился на полу — как мужики, когда им нужно долго ждать.
С того места, где он сидел, было видно кухню. За приоткрытой дверью сиял самовар, доносились голоса. Там лампа светила горячее и нежнее, и ему вдруг до смерти захотелось туда. Сесть на стул. Выпить стакан горячего, загустевшего от крепости чая. Чтобы свет лампы жирно млел в самоварной меди. Чтобы глаза, измученные тусклятиной зимы, хоть немножко отдохнули… И он начал вставать.
Он появился перед сидящими в кухне и, не замечая никого из них в отдельности, глядя на густой оранжевый блик в самоваре, стал произносить быстренькие, жалкие слова:
— …столько народу… до самовара не доберешься… а я, видать, простыл… горяченького бы…
Не замечал, что смотрят на него с неприязнью: разговор тут шел сугубый.
Знакомое лицо попалось на глаза Иванину. Он с рассеянной приветливостью сказал, на миг отведя взгляд от блеска меди:
— И вы тут, Антон Петрович? Сегодня как раз вспоминал о вас. Где вы, что с вами… А о револьвере не беспокойтесь, цел, тут он, со мной. Я ведь, не поверите, убийство задумал, — сказал и плачуще улыбнулся.
Жданович догадался встать и взять студента под руку — он тотчас же начал оседать.
— Какое убийство, Иванин? Вы и впрямь заболели…
Сидевший на подоконнике человек, черный, будто бы закопченный даже, пренебрежительно каркнул:
— Астения. Стакан сладкого чая. Булка с маслом. Выживет.
…Через двадцать минут Иванин, уже наевшийся, зарозовевший, вдруг опять почувствовал короткий болезненный сдвиг перед глазами. Волной прокатился озноб, а потом вдруг так сладко и горячо ударило в пот, что он сомлел и залепетал снова:
— Честное слово, убить хотел Рейнштейна. Но не пришел он, и Ольги нет. Я не мелочно самолюбив, поверьте, не эгоист. Но это развратное животное, этот подлый трус! Как он сегодня убегал от меня, ваш хваленый Рейнштейн! — и засмеялся, но тут же, не удержавшись, заплакал.
При упоминании фамилии Рейнштейн все, занятые уже посторонним, не секретным разговором, как по команде повернулись к студенту, всхлипывающему над столом.
Жданович вопрошающе посмотрел на сидящего на подоконнике:
— Что с ним, Немец?
Тот пожал плечами:
— Недоедание. Жар. Нервы. Истерика.
— Вы сегодня видели Рейнштейна? — наклонившись к самому уху Иванина, спросил один из присутствующих, светлобородый, крестьянского вида. — Вы не могли ошибиться?
— Он убежал от меня! — с гортанной горечью сказал Иванин, поднимая залитое слезами лицо. — Знаете, как пустился наутек? Ха-ха-ха-ха… — и опять его охватил приступ истерического смеха.
Бородач поднялся, распорядился:
— Антон, посиди с ним. Успокой. Расспроси. Мы выйдем.
— Кто таков? — спросил он у Ждановича, едва они покинули кухню.
— Университетский. Иванин. Обычная история. Где-то на Волге, в Саратове кажется, — родители. Почти нищенствуют, последние крохи шлют. Он для них единственная надежда, ну и, понятно, занимается сверх сил. Хороший, порядочный человек. Даже не знаю, что с ним такое сегодня… Полагаю, что из-за Олички некой… Угораздило его, понимаешь, влюбиться тут в одну. На этой почве они с Рейнштейном и столкнулись. Ну да где уж Иванину с этим козлоногим сатиром тягаться! Оличка не первая, кто сдалась, насколько я знаю… Черт-те что! — секретом, что ли, каким владеет?! И не говорит даже! Уставится на девицу и сосет-сосет глазами — вечер, два, три. Глядишь, через недельку уже провожаются. Через две — у нее глаза зареванные, а он за другой охотится. Некоторые предлагали даже поставить вопрос: «Конюшней пахнет!» Но, во-первых, среди нас рабочих — раз-два и обчелся. Во-вторых, репутация у него была, казалось, без сучка и задоринки. Как опять же с эмансипацией это согласовать?
Бородач вдруг рассвирепел.
— Прокисли вы тут, в первопрестольной! Эк, заботы вас, оказывается, какие одолевают! Тьфу!!!
— Ты несправедлив, Родионыч!
— Справедлив! — оборвал его борода. — По одному хотя бы тому, что в Питере, в деревнях что ни день гибнут наши люди. Кровь льется. Красная, понимаете ли, кровь нужных для революции людей! А вы целомудрием своих девок озабочены… Ну, что он, Антон Петрович?
Антон Петрович пожал плечами.
— Успокоился. На углу Кузнецкого и Неглинки он его видел. В два часа. Ошибиться не мог. Полагает, что Рейнштейн убежал от него, потому что… какая-то там у них любовная свара, я толком не разобрался…
Родионыч повернулся к Ждановичу. С изумлением заметил обиду на его лице.
— Вы что, обиделись на мои слова? Плюньте! Давайте лучше подумаем все вместе, где нам искать вашего героя-любовника…
* * *
…А тот пребывал в состоянии духа угрюмо-раздраженном. Полулежал в креслах, кое-как прикрыв волосатость тела свою. Сопел — обиженно, утомленно. Глаза закрыты.
В углу рта при дыхании вскипала слюна. Он подбирал ее, раздраженно дергая щекой. Время от времени бубнил что-то под нос, словно выговаривая себе.
Потом зашевелился. Не открывая глаз, пошарил по столу. Потрогал вилку, край тарелки, штоф. Выбрал огурец.
— Эй, мамзель! — огурец ляпнулся в стенку возле кровати. Из-за полога тотчас же высунулась морковно-рыжая голова.
Не открывая глаз, приказал:
— Вылазь! Придумал я. Плясать будешь.
— Это как? — спросила с опаской морковно-рыжая.
— А так… — приоткрыл он веки. — Рупь дам. Да тряпку-то скинь, скинь! Чужих здесь нету.
Вдруг завизжал кабацким голосом:
— Валяй, девка! Валяй шибче! — и принялся, ту-рум-пум-пум, наигрывать «Ах, ты, сукин сын камаринский мужик».
Баба неуверенно стала притоптывать. Подперлась ручкой в бок.
Рейнштейн засмеялся от удовольствия. Еще пуще наигрывал губами да притоптывал: «Ах, ты, сукин сын камаринский мужик! Ты, видать, подлец, к веселию привык!»
Рыжая оборвала вдруг пляс, прыгнула к нему в кресло.
— Не могу плясать этак-то. Несподручно, котик. Если бы в сарафане да под музыку, а нагишом-то — срамно больно. А я плясунья была, угадал, первая в селе.
Он смотрел на нее, болезненно и жалобно сморщившись.
— Рупь-то обещал, давай… — подобрала грудь и несмело ткнула в щеку. — А, ласковый?
«Ласковый» сбросил ее на пол одним движением колен:
— Но-о, стерва! Подожди о рубле-то. Ночь длинна…
Потом, сонно двигая руками, налил с краями стакан, стал совать ей в губы.
— Пей, милашка! Пей, первая на селе плясунья! — и уже свирепел потихоньку от веселья, его охватывающего. — Пей, не то рассержусь!
* * *
Вечером, накануне, он сидел у раскрытого окна и глядел в умолкнувший сад. Было тихо. В доме напротив осторожно и мокро звенели посудой. Где-то, уже вовсе далеко, кто-то играл на рояле, — но было тихо…
Мальчик не знал, что там играют Шопена.
Слушал, жадно и птичьи-тревожно подняв лицо, а в открытое окно прямо в лицо ему плыл туман. Туман пахнул зверино, резко. А там — властно, напористо и грозно играли Шопена…
Мальчик тихо дрожал. Он был один. И ему казалось, что он совсем и навсегда один в этом мире. И только — мазурки Шопена, там…
А вокруг — над черной землей — смутными снежными крыльями реял туман. Затаенно и дико чернели огромные ели. И небо, бездонное, старчески-светлое небо растерянно глядело в его ослепленные музыкой глаза.
* * *
Долго шли переулками. Наконец вышли к Маросейке. Иванин показал рукой:
— Вон тот четырехэтажный дом. В шестом номере. Я не пойду, извините…
— Не дурите, Иванин! — прикрикнул Родионыч. — Что мы без вас? Она ведь вас любит, вы ее уговорите.
Иванин чихнул и больным голосом сказал:
— Не любит она. Это я — люблю.
— Тем более! — непонятно ответил Родионыч, подхватил под руку, повлек в подъезд.
На звонок вышла кухарка. Ее отстранили, быстро пошли по коридору. Напористо и грозно, шаг в шаг. «Словно к Рейнштейну идем», — подумал Иванин. И вдруг рука его шмыгнула к поясу. Револьвер был на месте.
Ольга встала с дивана. От растерянности уронила вязание. Вспыхнула и, почувствовав румянец, досадливо поджала губку. Необыкновенно хороша она оказалась…
Начались переговоры.
…Иванин смыкал веки, и тотчас же начиналось долгое томительное падение в черноту, от которого обмирало сердце, и холодные мурашки начинали шевелиться в корнях волос. Стягивало кожу на черепе.
С мукой открывал глаза. Непонимающе озирался: где я, что я?
Ах, да… Вот Ольга сидит. Забилась в угол дивана, туго кутается в белый пуховой платок. Переводит серые неприступные глаза свои с одного гостя на другого. Закаменела в упорстве. Только на него одного не глядит.
Журчал разговор. Иванин почти не разбирал слов. Лишь иногда прорывались в сознание отдельные фразы, но смысл их был темен. Он только отмечал: это Ольга сказала… это — бородач… а это Антон Петрович вступил…
Уговаривают они ее, а она не соглашается. Любит она Рейнштейна.
— Не верю, — говорила она и вздрагивала, как от холода, — не верю! Столько лет он в кружках… никто словечка дурного… а теперь вот: провокатор!
Не верю. Но если даже это и правда, не верю в ваше право казнить его за это. Кто вы такие?! По какому праву берете на себя то, что дозволено только Богу?!
Кто-то свистнул потихоньку.
— Да, Богу! Он имеет право. Потому что всеведущ. Потому что справедлив. А вы?! Я видела, что вы сделали с вашим же соратником — я о Гориновиче говорю, о Гориновиче! Я видела его до того, как вы облили его кислотой, и после того! Теперь вы говорите: ошибка. Говорите это ему, Гориновичу, который по вашей воле искалечен, ослеплен. «Ошибка…» Вы твердите о гуманизме, а руки ваши в крови! По одному-единственному подозрению, ничем не подтвержденному, обливать человека кислотой, проламывать ему голову! И после такого вы хотите, чтобы я указала, где искать Рейнштейна?! А потом придете и скажете: ошибка… Обо мне вы подумали?
— Ошибки быть не может, поверьте. И пожалуйста, не обижайтесь, — но вспоминая так случай с Гориновичем, вы повторяете жандармскую аргументацию. Они тоже на допросах тычут его карточкой, стращают: если не скажешь ничего, мы распустим слух, что ты сказал нам все, и вот, гляди, что тебя ожидает!.. Поверьте, Ольга Аркадьевна, этот случай мучает нас гораздо более, нежели вы предполагаете. Прошел год с той поры. И вы прекрасно знаете, что ничего подобного больше не было и, уверяю вас, никогда больше быть не может. Провокаторство же Рейнштейна — это факт установленный, десятикратно проверенный, десятикратно перепроверенный… — это все выговаривал Антон Петрович, усталым, слегка раздраженным голосом.
Ольга же морщилась от того, что ее не могут понять:
— Пусть не ошибка, с Рейнштейном… Пусть чистая правда. Но поймите! Вы вещаете на каждом углу про справедливость, свободу, равенство всех людей, а я не знаю в мире ничего такого, за что можно было бы платить человеческой жизнью! Не знаю! Не верю я, что человек может быть свободным, справедливым, — если состояние это его оплачено чьими-то жизнями, насильно прерванными!
Родионыч поднялся (он порывался уходить уже не раз), яростно запустил пятерню в бороду, с трудом удержался от резкости:
— Очень жаль, что ваши чувства к Рейнштейну мешают…
— Какие чувства? — горестно крикнула Ольга. — Он — подл, он грязен, этот ваш Рейнштейн! — с отвращением задрожала. — И вы думаете, что я его защищаю? Я его ненавижу!
Чуть не плача от жалости, глядел Иванин на свою любимую, которая, уткнувшись лицом в платок, дышала, как обиженный ребенок, — торопливо, горько.
— Уходите вы, ради христа…
Все поднялись.
— …и ты, Сережа, с ними?..
Иванин подумал, что ослышался. Но по тому, как прервалось дыхание, как бухнуло сердце, догадался: это и вправду…
— Я останусь… Если… ты хочешь…
Трое ушли, а двое еще долго сидели, неподвижно и терпеливо, в ожидании, когда придет к ним наконец ощущение того, что они — вдвоем.
Ольга вздыхала в уголке дивана — прерывисто, как после долгих слез. Потом позвала тихо:
— Сережа… Идите сюда…
Он подошел.
— Сядьте.
Он сел.
…Укутала его пуховым, нежнейшим своим платком, гладила волосы, беззвучно плакала над ним.
Иванин был как в обмороке. В ушах звенела нескончаемая тонкая золотая струна.
…Потом склонилась над ним, стала целовать. Мокро щекотали щеку ее ресницы.
— Простишь ли, Сережа? Простишь, бедный мой, жалкий человек?..
И он произнес сквозь блаженную невыразимую муку:
— Да.
В двенадцатом часу ночи Немец, наблюдавший за окнами Ольгиной квартиры, насторожился: свет погас. «Долгонько сидели…»
Прошло еще полчаса, час — студент не появлялся. Окоченевший Немец вслух выругался. «Ясно. Глупая идея: она побежит предупреждать Рейнштейна. Простуда обеспечена. Скорее домой! Чаю с малиной. Водки. На ночь — шерстяные носки».
* * *
Никто никогда не догадался бы, глядя на старика, что он — в ярости. Вот только листок ходуном ходил в пятнистой его руке.
«…в 15–00 …Ваша явка строго обязательна. Предупреждаем, что если Вы и на сей раз окажете пренебрежение общему собранию кооператива, коллектив вынужден будет поставить вопрос…»
Суперанская! Старая интриганка! Ее стиль!!
…И ведь как расчетливо назначено время — 15–00. За последние двадцать лет он ни разу не нарушал режим дня, об этом каждый школьник знает: с двух до четырех у него послеобеденный отдых… Явиться? Но это будет откровеннейшей уступкой. Игнорировать? Но эти инвалиды революции и вправду поставят вопрос. Разумеется, не страшно… Но все же будет разумней отговориться нездоровьем. А свою точку зрения изложить в форме открытого письма правлению кооператива. Единственный разумный вариант. Полемический стиль мне всегда был присущ. За дело!
И он стал терпеливо и многосложно подниматься из кресел, чтобы идти к письменному столу. Этот процесс всегда поглощал все его внимание и силы. Должно быть, поэтому он почти не услышал, что где-то далеко и вверху — коротко и глухо ударил выстрел.
6. ИСПОЛНЕНИЕ ПРИГОВОРА
— Из тебя возсия солнце правды Христос-бог наш! — Рейнштейн ползал вокруг стола на коленях, икал и нарочито гугниво пел. В левой руке держал «крест» — вилку с глубоко насаженной коркой хлеба. В правой — револьвер, чтобы не сбежала рыжая, так и норовит.
Рыжая восседала на столе и изображала Богородицу. Живот и грудь ее покрывал дикий узор из крестов, звезд, кратких матерных слов, намалеванных горчицей. Ее тоже бил истерический хохот.
— … солнце правды Христос-бог наш! Хвалим тя, благословляем тя, кланяем ти ся, славословим тя, благодарим тя, великой ради славы тво-о-е-ей!
Богородица вдруг взвизгнула:
— Ой, леший, жжеть!
Рейнштейн аж зашелся от смеха.
— Ти-и… — запищал сквозь хохот. — Ти-и-ирпи! Христос тож-жа ти-и-и-рпел, нам тожжа велел!
Рыжая, однако, уже ерзала от боли, потом ударилась вдруг в басовитый вой.
В дверь забарабанили. Рейнштейн вмиг потерял веселость. Как стоял на коленях, так и пополз к дверям, выставив вперед руку с револьвером, пьяно заваливаясь на сторону.
— Кто? — припадочно крикнул он. — Кто стучит?
Из-за двери загрохал угрюмый бас:
— Угомонись, сволочь! Второй час ить.
— От двери! — заходясь крикнул Рейнштейн. — Стрельну! Убью-у-у!
В коридоре шарахнулись, и бас промолвил заметно сбоку:
— А все же угомонись. А бабу не мучай. Они тоже, бывает, живые люди…
— Мо-олчать! — жандармским голосом взвизгнул Рейнштейн. И вдруг от крика этого что-то в нем будто бы надорвалось.
Прикрыл лицо локтем, как от резкого света, ударившего в глаза. Закачался на коленях, глухо замычал.
Баба плакала теперь потихоньку, отколупывая засохшую горчицу с кожи.
Он подошел к ней, стал глядеть.
— Будет уж вам… — просительно сказала рыжая.
— Непременно-с. Пожалуйте к рукомойничку. Омовение, так сказать, ежели дозволите… и своими власами осушу, аки Христос-бог наш и Магдалина-грешница…
Когда она вернулась от умывальника, Рейнштейн спал мертвецким сном, голову уронив в тарелку с селедкой.
Женщина потолкала его. Потом, быстро одевшись, извлекла из сюртука бумажник и вычистила. Ушла, не затворив даже дверь.
Качалась, пробираясь по коридору, бормотала под нос:
— Зараза какой. Рупь обещал, а сам вроде как спать! Смертным боем бить будет, а не признаюсь. Не брала и не брала, и все тут!
* * *
Его оглушило, и прежде чем потерять сознание, он изумился силе, с которой его вдруг бросило назад, головой в стропило. В этом удивлении была еще и обида: за что ж ты меня так? с такой-то злобой? ведь я же…
Он недолго отсутствовал. Синий пороховой дым еще плавал тонкими волоконцами. И пах он приятно — чесночно, остро.
Он сел и опять удивился: как трудно сесть. У него ничего не болело, но он вдруг упал набок и его стошнило.
Он испугался и заплакал: мамочка-мамочка, дедушка дорогой…
Ладонь была клейкая. Он раскрыл ее и увидел густую, как сироп, черную кровь в ладони. Мамочка-мамочка, дедушка дорогой…
* * *
В солнечном блеске, в капельном звоне наступило следующее утро. Под окном базарили воробьи. В безукоризненной голубизне кротко и празднично сияли церковные купола.
«Какой нынче день? — думал Иванин, глядя на город из Ольгиного окна. — Ведь не воскресенье же? А кажется, что воскресенье. Будто бы счастье какое-то, праздник, тишина в душе…»