Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джоан Дидион

Джоан Дидион (р. 1934) — писательница, журналистка, сценарист, автор пяти романов и восьми книг документальной прозы, среди которых знаменитые сборники очерков «Крадясь к Вифлеему» (1968) и «Белый альбом» (1979). Среди фильмов по сценариям Дидион — «Паника в Нидл-парке» (1971), призер Каннского кинофестиваля.

В книге «Синие ночи» Джоан Дидион, автор романов и документальных очерков, яркий представитель новой журналистики с точным и беспощадным критическим взглядом на американское общество, обращается к глубоко личной теме. Ее дочь Кинтана-Роо умерла, едва Дидион закончила книгу о смерти мужа — «Год магического мышления». Писательница с поразительным мужеством превращает свою боль в прекрасную, человечную, возвышающую прозу.


Самая смелая работа Дидион.
Book Page



Новая книга Дидион — это одновременно портрет дочери и мучительная попытка матери преодолеть страдание с помощью слов — средства, которое всю жизнь помогало ей найти смысл в том, что казалось лишенным смысла.
The New York Times



«Синие ночи» заставляют понять и признать, что к трагедии нельзя подготовиться и от нее не может быть ни защиты, ни утешения.
The New York Review of Books


Синие ночи

Эта книга — Кинтане
1

На определенных широтах бывают такие вечера накануне и сразу после летнего солнцестояния (недели две-три от силы), когда сумерки, густо синея, подолгу не сменяются тьмой. Пора синих ночей незнакома субтропической Калифорнии, где я жила большую часть времени, о котором хочу рассказать, и где дни сгорают стремительно, испепеляемые падающим за горизонт солнцем, но характерна для Нью-Йорка, где я живу сейчас. Эта пора наступает в конце апреля — начале мая, на стыке сезонов, когда вроде и не теплеет (по-настоящему потеплеет еще не скоро), но близость тепла ощутима почти физически — лето уже не просто отдаленная возможность, а ясная перспектива. Вы проходите мимо окна, направляетесь в Центральный парк и окунаетесь в синеву: воздух пропитан ею, и за час с небольшим эта синь, темнея и сгущаясь, становится все насыщеннее, пока наконец не обретает сходство с сапфировой феерией витражей Шартрского собора в ясный полдень или ультрамариновым отсветом излучения Черенкова, возникающим меж топливных стержней в бассейне ядерного реактора. В старину французы называли это время суток l’heure bleue. Англичане говорили «смеркание». Само слово «смеркание» переливается, раскатывается эхом (смеркание, мерцание, отблески, высверки), рождая в голове образы домов, где торопливо прикрывают ставни, и садов, окутанных теменью, и рек, трущихся в полумраке о поросшие травой берега. В синие ночи кажется, будто тьма так и не наступит. А когда пора синих ночей проходит (а это рано или поздно случится, всегда случается), вас охватывает настоящий озноб: вы буквально заболеваете, вдруг осознав, что синевы все меньше, дни идут на убыль, лето почти прошло. Я назвала эту книгу «Синие ночи», потому что, начиная ее, хотела написать о болезнях, отсутствии перспективы, тающих днях, неизбежности увядания, угасании яркости. Синие ночи необычайно ярки, но именно эта их яркость и является предвестником угасания.

2

26 июля 2010.

Годовщина ее свадьбы.

Ровно семь лет назад мы извлекли из коробок флориста гавайские леи и выплеснули воду, в которой они прибыли, на траву перед собором Св. Иоанна Богослова на Амстердам-авеню. Белый павлин распустил хвост. Поплыли звуки органа. Она вплела белый стефанотис в толстую косу, ниспадавшую на спину. Но, когда набрасывала тюлевую вуаль, стефанотис выскользнул из волос и упал. Сквозь тюль чуть пониже ее плеча проступила татуированная плюмерия. «Ну, поехали», — шепнула она. Девочки в леях на тонких шейках и нежно-палевых платьицах побежали к ней по проходу, чтобы сопроводить к алтарю. Когда все положенные слова были произнесены, те же девочки высыпали следом за ней на ступени перед главным входом и прошли мимо павлинов (двух переливающихся, сине-зеленых, и одного белого) в зал для приемов при соборе. Там ждали сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, торт персикового цвета из кондитерской Пайара, розовое шампанское.

Ее выбор, до последней мелочи.

Ностальгический выбор — перекличка с прошлым.

Мне ли не знать.

Когда она сказала, что на свадьбе должны быть сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, я вспомнила, как в день ее шестнадцатилетия она разносила блюда с такими вот сэндвичами по столам, расставленным вокруг бассейна. Когда она сказала, что на свадьбе должны быть леи вместо букетов, я вспомнила, как года в три (в четыре? в пять?) она вышла из самолета в аэропорту Брэдли-Филд в Хартфорде в леях, подаренных ей накануне вечером перед отъездом из Гонолулу. В то утро в Коннектикуте термометр показывал -6[1], а она была без пальто (улетая из Лос-Анджелеса в Гонолулу, мы не взяли теплой одежды — кто знал, что возвращаться придется через Хартфорд?), но ее это не смутило. Дети в леях пальто не носят, объяснила она.

Перекличка с прошлым.

В тот день все было так, как она задумала, кроме одного. Ей хотелось, чтобы девочки сопровождали ее к алтарю босиком (в память о Малибу, где она всегда бегала босой, ступни в вечных занозах от строганых досок открытой веранды, и пятнах мазута с пляжа, и кляксах йода, которым я замазывала царапины от гвоздей на лестнице), но девочкам купили новые туфельки по случаю свадьбы, и им хотелось покрасоваться в них.



            МИСТЕР И МИССИС ДЖОН ГРЕГОРИ ДАНН
                   ИМЕЮТ ЧЕСТЬ ПРИГЛАСИТЬ ВАС
       НА ЦЕРЕМОНИЮ БРАКОСОЧЕТАНИЯ ИХ ДОЧЕРИ
                               КИНТАНЫ-РОО
      С МИСТЕРОМ ДЖЕРАЛДОМ БРАЙАНОМ МАЙКЛОМ
В СУББОТУ, ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО ИЮЛЯ, В ДВА ЧАСА ДНЯ.



Стефанотис.

Тоже перекличка?

Неужели она помнила стефанотис?

А иначе зачем бы его заказывать, вплетать в косу?

Перед нашим домом в Брентвуд-парке, где мы прожили с 1978 по 1988 год (два этажа, большая прихожая, ставни на окнах, при каждой спальне своя гостиная), домом, с виду настолько традиционным для пригородов Америки, что он выделялся на фоне тамошних богатых особняков («их представление об американской мечте» — так она о нем отзывалась, давая в свои двенадцать понять, что сама бы никогда такой не купила, не в ее вкусе, типичное стремление ребенка дистанцироваться от взрослых; дети всегда уверены, что им необходима эта дистанция), снаружи, у самых дверей веранды, рос куст стефанотиса. Выходя, я всякий раз задевала рукой его восковые цветы. Там же ютились лаванда и мята, лохматые заросли мяты, вспоенной вечно подтекавшей из наружного крана водой. В то лето, когда мы въехали в этот дом, Кинтане предстояло пойти в седьмой класс школы, которая тогда еще носила название Уэстлейкской женской гимназии в Холмби-Хиллз. Кажется, будто это было вчера. Когда мы оттуда выехали, она заканчивала Барнард-колледж. Кажется, что и это было вчера. К тому моменту и стефанотис, и мята погибли по воле будущего владельца, который потребовал, чтобы перед продажей мы извели термитов, обработав дом фтористым сульфурилом и хлорпикрином. Примечательно, что, внося задаток, означенный будущий владелец передал через своего агента (очевидно, опасаясь, как бы мы не передумали продавать), что его особенно прельщает наш сад, где он хотел бы когда-нибудь выдать свою дочь замуж. Это было недели за две до того, как он потребовал обработать дом фтористым сульфурилом, уничтожившим стефанотис и мяту, а заодно и розовую магнолию, которой двенадцатилетняя девочка, не упускавшая случая подтрунить над родительским представлением об американской мечте, много лет любовалась из окон собственной гостиной на втором этаже. Я была уверена, что термиты туда вернутся. А вот розовая магнолия — никогда.

Продав дом, мы переехали в Нью-Йорк.

Где вообще-то я уже жила раньше — с двадцати одного, когда, окончив отделение английской литературы в Беркли, начала работать в журнале Vogue (настолько не понимая, куда попала, что, когда в отделе кадров компании «Конде Наст» меня спросили, какими языками свободно владею, ответила: «Среднеанглийским») до двадцати восьми, то есть до замужества.

И где жила потом начиная с 1988-го.

Тогда почему же я написала в начале, что большая часть времени, о котором хочу рассказать, прошла в Калифорнии?

Почему вдруг почувствовала себя предательницей, когда обменивала калифорнийские водительские права на нью-йоркские? Разве это не пустая формальность? Подошел очередной день рождения, пришло время обновить права — какая разница, где это делать? Ну будет на новой корочке новый номер, а не тот, который получила в пятнадцать с половиной лет в штате Калифорния, делов-то. Не говоря о том, что те права были с ошибкой. О которой я знала. В графе «рост» стояло «5,2 фута[2]». Хотя мой рост (максимальный, на пике физической формы, до того как старость укоротила меня почти на полдюйма) всегда был 5,1 ¾.

Почему я так расклеилась из-за прав?

Что это было на самом деле?

Страх, что расставаясь с калифорнийскими правами, прощаюсь с юностью? Что больше никогда не вернусь в свои пятнадцать с половиной лет?

А разве мне хотелось вернуться?

Или история с правами всего лишь пример «очевидной неадекватности реакции пациента на события»?

Я взяла фразу «очевидная неадекватность реакции пациента на события» в кавычки, потому что фраза принадлежит не мне.

Карл Меннингер использует ее в книге «Война с собой», описывая склонность некоторых людей слишком остро реагировать на события, которые большинству из нас кажутся обыденными, даже предсказуемыми. Эта склонность, по утверждению автора (между прочим, доктора медицинских наук), нередко встречается у самоубийц. Он приводит в пример девушку, впавшую в депрессию и покончившую с собой из-за неудачной стрижки. Пишет о мужчине, который свел счеты с жизнью, когда ему запретили играть в гольф, и о ребенке, совершившем самоубийство после смерти любимой канарейки, и о женщине, наложившей на себя руки из-за опоздания на два поезда.

Заметьте: не на один поезд — на два.

Вдумайтесь.

Как много обстоятельств должно было сойтись, чтобы не оставить этой женщине шансов.

«В каждом из этих случаев, — поясняет Меннингер, — ценность прически, гольфа и канарейки была сильно завышена: предметы стали объектом столь глубокой эмоциональной привязанности, что их потеря (или всего лишь угроза их потерять) привела к фатальным последствиям».

Вообще-то не нужно быть доктором медицинских наук, чтобы до этого додуматься.

Интересно другое: почему ценность прически, гольфа и канарейки (не говоря уж о втором из двух пропущенных поездов) оказалась настолько завышенной? Меннингер и сам хотел бы это понять. «Откуда берутся эти непомерные сверхожидания и завышенные оценки?» — вопрошает он. Но тем и ограничивается, очевидно, сочтя, что ответ содержится в самом вопросе. Или решив, что его дело — обозначить проблему, а над разгадкой пусть бьются теоретики психоанализа. Неужели я и впрямь испытывала столь «глубокую эмоциональную привязанность» к своим калифорнийским правам, что их потеря могла привести к «фатальным последствиям»?

Неужели всерьез считала замену одних прав на другие — потерей?

Страдала в разлуке?

И чтобы покончить с темой «глубокой эмоциональной привязанности»…

В последний раз я видела наш брентвудский дом, пока он еще был нашим, в тот день, когда здоровенная фура увозила в Нью-Йорк все, что мы на тот момент нажили, включая универсал «вольво». Мы стояли на крыльце, глядя ей вслед, а потом, когда фура скрылась за поворотом на улицу Мальборо, прошли через опустевшие комнаты на веранду для символического прощания. Грусть расставания была изрядно отравлена всепроникающей вонью фтористого сульфурила и видом горстки мертвой листвы на месте, где еще недавно росли розовая магнолия и стефанотис. Даже в Нью-Йорке каждая распакованная коробка обдавала меня сульфуриловым душком. Когда в свой следующий приезд в Лос-Анджелес я решила проехать мимо нашего теперь уже бывшего дома, его не оказалось — снесли, чтобы через год-другой возвести новый, чуть побольше размером (за счет комнаты над гаражом и слегка расширенной кухни, хотя и на старой даже с концертным роялем «Чикеринг» было вполне просторно), но без нарочитой традиционности предшественника. Еще сколько-то лет спустя в одном из книжных магазинов Вашингтона ко мне подошла дочь нынешнего владельца дома — та самая, которую он мечтал выдать замуж в нашем саду. Она училась в одном из вашингтонских университетов (то ли Джорджтаунском, то ли Джорджа Вашингтона), а я приехала на встречу с читателями в магазине «Политика и проза». Она представилась. Сказала, что выросла в «моем» доме. «Заблуждаетесь», — хотела ответить я. Но сдержалась.

Про Нью-Йорк Джон всегда говорил, что мы в него «возвратились».

А я нет.

Для меня Брентвуд-парк был «тогда», а Нью-Йорк — «сейчас».

Досульфуриловый Брентвуд-парк — это такое время, такой период, такое десятилетие, когда казалось, что все в жизни складывается как надо.

Наше представление об американской мечте.

Именно так. Устами младенца.

Тогда у нас были автомобили, бассейн, сад.

Были агапантусы — африканские лилии, всполохи пронзительной синевы, парящие на длинных стеблях. Была гаура — взвеси белых прозрачных брызг; глаз начинал различать их, только когда темнело.

Был вощеный английский ситец, китайский орнамент.

Был фландрский бувье, застывший на нижней ступени лестницы — глаз приоткрыт, всегда на страже.

Время идет.

Воспоминания гаснут, видоизменяются, подстраиваются под то, что, как нам кажется, мы помним.

Воспоминание о стефанотисе в ее косе. Воспоминание о татуированной плюмерии, проступившей сквозь тюль. Даже они.

Поистине страшно умереть бездетным. Это сказал Наполеон Бонапарт.

Для смертного тяжелее муки нет, чем мертвыми своих детей увидеть. Это сказал Еврипид.

Все мы смертны, и наши дети не исключение.

Это сказала я.

Вот вспоминаю теперь тот июльский день 2003-го в соборе Св. Иоанна Богослова и поражаюсь, как молодо мы с Джоном выглядим, какими кажемся здоровыми. На самом-то деле здоровьем ни он, ни я не блистали: весной и летом того года Джон перенес несколько операций на сердце, включая установку электронного стимулятора, что, впрочем, мало отразилось на его самочувствии; я же просто потеряла сознание на улице за три недели до свадьбы и провела несколько суток в реанимации Колумбийского пресвитерианского медицинского центра, где мне переливали кровь в связи с неизвестно чем вызванным желудочно-кишечным кровотечением. «А сейчас давайте проглотим маленькую камеру», — сказали мне в реанимации, надеясь, что с ее помощью удастся установить причину кровотечения. Помню, что отнекивалась, поскольку никогда не могла проглотить не то что камеру, а обычную таблетку аспирина.

— А если попробовать? Она же маленькая.

Пауза. Поняв, что нахрапом меня не взять, перешли к долгой осаде.

— Ну правда же, прямо крошечная.

В конце концов я проглотила их крошечную камеру, и она передала на экран желаемое изображение, которое, впрочем, не помогло выяснить, чем вызвано кровотечение, но, несомненно, доказало, что при наличии известной дозы седативных средств любой человек способен проглотить крошечную камеру. В другом случае не менее бесполезного использования последних научно-технических достижений в области медицины Джон мог поднести к сердцу телефон и, набрав номер, снять показания электронного стимулятора, удостоверившись таким образом (так мне, во всяком случае, объяснили), что в момент набора номера (хотя не обязательно до и после) прибор функционирует.

Медицина, как впоследствии мне доводилось убеждаться не раз, искусство несовершенное.

Тем не менее все казалось безоблачным, когда мы выплескивали воду от лей на траву перед собором Св. Иоанна Богослова 26 июля 2003 года. Интересно, сумели бы вы разглядеть (если бы, проходя в тот день по Амстердам-авеню, залюбовались предсвадебной суетой), насколько мать невесты не подготовлена к тому, что произойдет совсем скоро — в том же 2003-м? К скоропостижной смерти отца невесты за обеденным столом в гостиной своего дома?

К индуцированной коме самой невесты, которую реаниматологи подключат к аппарату искусственной вентиляции легких в полной уверенности, что она не переживет ночь? К тому, что это будет лишь первая из множества критических ситуаций, которые приведут к ее смерти через двадцать месяцев?

Двадцать месяцев, в течение которых она сможет обходиться без посторонней помощи от силы месяц.

Двадцать месяцев, в течение которых она неделями будет лежать в реанимационных отделениях четырех различных больниц.

Во всех этих реанимационных отделениях я обнаружу одинаковые бело-голубые больничные занавески на окнах. Всюду будут одинаковые булькающие пластмассовые трубки, одинаковые капающие капельницы, одинаковые перила, одинаковые позывные врачам. Всюду будут одинаковые требования к защите от возможных инфекций: двойные больничные халаты, бахилы, хирургическая шапочка, маска и перчатки, которые не только с трудом натягиваются, но и вызывают красноватую сыпь на коже. Всюду будет подниматься одинаковая суета при вызове к умирающему, топот ног в коридорах, дребезжанье каталок.

Помню, подумала в ярости в третьем из этих реанимационных отделений: «Уж с ней-то этого точно не должно было произойти», — как будто мне это кто-то обещал.

Когда она попала в четвертое, такие мысли меня больше не посещали.

Все мы смертны, и наши дети не исключение.

Это я уже говорила, но к чему?

А к тому, что, как ни следи за ними, как ни оберегай, нам в итоге придется расписаться в собственном бессилии: у каждого ребенка своя судьба. Другой вопрос: о чем мы хотим рассказать, заводя разговор о детях? Что для нас значит их иметь? Что значит — не иметь? Что значит отпустить в самостоятельное плавание? Или мы хотим рассказать про тайную клятву, которую дают все родители, — защищать то, что заведомо не поддается защите? О том, как это трудно — быть матерью или отцом?

Время идет.

Да, бесспорно, банальность: конечно, идет.

Зачем тогда повторяю, повторила уже не раз?

Или это как с моим утверждением о том, что большая часть времени, о котором хочу рассказать, прошла в Калифорнии?

Сама не слышу, что говорю?

Или вкладываю в сказанное иной смысл? Ну, скажем: время идет, но не так стремительно, чтобы на это следовало обращать внимание. Или даже: время идет, но не для меня. Может ли быть, что я не учла общую природу латентного торможения, необратимость душевных и физических перемен, приводящих к тому, что однажды летом вы просыпаетесь не такими жизнерадостными, как прежде, а к Рождеству обнаруживаете, что ваша способность мобилизовать силы на очередной день утеряна, атрофировалась, стала прошлым? К тому, что вы продолжаете считать, будто большая часть вашей жизни прошла в Калифорнии, хотя это уже давно не так? К тому, что ваше представление о ходе времени (латентном торможении, таянии жизненных сил) умножается, метастазирует, становится самой жизнью?

Время идет.

Может ли быть, что я никогда в это не верила?

Неужели считала, что синие ночи могут длиться вечно?

3

Весной 2009-го, задолго до прихода синих ночей, уже были звоночки, сигнальные флажки, четкие знаки, предвещавшие тьму.

L’heure bleue. Смеркание.

Первый такой знак я получила внезапно: телефонный звонок (зачем ответила — пусть бы себе звонил), новость, которую лучше бы не слышать. Наташа Ричардсон, человек, не просто мне близкий, а почти родной, на моих глазах выросший, упала, катаясь на горных лыжах в пригороде Квебека (весенние каникулы, вся семья в сборе, спуск для новичков, уж с ней-mo этого точно не должно было произойти), а когда почувствовала себя неважно, ей уже вряд ли могли помочь — эпидуральная гематома, тяжелая черепно-мозговая травма. Наташа была дочерью Ванессы Редгрейв и Тони Ричардсона, наших едва ли не самых близких друзей в Лос-Анджелесе. Мы познакомились, когда ей было лет тринадцать-четырнадцать и она еще не успела найти себя: за внешней самоуверенностью скрывались типичные подростковые сомнения; легкий перебор с косметикой компенсировался ослепительной белизной чулок. В тот год она прилетела из Лондона погостить у отца, обосновавшегося на Кингз-роуд в Голливуде в экстравагантном сооружении с низкими потолками и плоской крышей, ранее принадлежавшем Линде Лавлейс — исполнительнице главной роли в фильме «Глубокая глотка»[3]. Став хозяином дома, Тони наполнил его светом, попугаями и гончими. Когда Таша прилетела из Лондона, Тони потащил ее и нас на ужин в ресторан «Ла Скала». Ничего особенного по случаю ее приезда не планировалось, но в «Ла Скала» оказалось множество наших с Тони общих знакомых, и он превратил обычный ужин в настоящее чествование Таши. Ей это польстило. Через несколько лет период «исканий» наступил уже для Кинтаны, а Таше исполнилось семнадцать, и она на все лето уехала отдыхать в Лё-Ни-дю-Дюк — крохотную деревушку, выстроенную ее отцом исключительно для забавы (эдакая режиссерская шалость) в горах департамента Вар над Сен-Тропе.

Сказать, что Таша уехала в Лё-Ни-дю-Дюк отдыхать, значит слегка погрешить против истины. На самом деле к моменту, когда мы с Джоном прибыли в то лето во Францию, Таша вела в Лё-Ни-дю-Дюк все хозяйство — управляла, по сути, целым «имением», где все лето шла круглосуточная гулянка с плавающим составом участников численностью не менее тридцати человек. Таша следила, чтобы все дома в пределах ее владений регулярно снабжались продовольствием. Таша готовила и в одиночку, без всякой помощи, трижды в день накрывала длинные столы под лаймовыми деревьями как минимум на тридцать персон, не считая тех, кто забредал в деревушку случайно и ждал, потягивая винцо (или чего покрепче), пока она их обслужит. Мало того: не только готовила и накрывала, но и, как отметил Тони в своих мемуарах «Бегун на длинную дистанцию», «воспринимала как должное, когда ей сообщали, что на обед планируют заглянуть еще человек двадцать».

Но самое поразительное было то, с какой уверенностью в свои семнадцать Таша взялась ввести во взрослую жизнь не только своих сестер Джоэли и Катерину, но и двух восьмиклассниц из Лос-Анджелеса — Кинтану и Роксану (дочь Кеннета и Кэтлин Тайнан[4]); обе девочки мечтали поскорее ощутить себя взрослыми и ради этого готовы были на все. Таша следила за тем, чтобы по вечерам Кинтана и Роксана оказывались в «правильном месте» на пляже в Сен-Тропе, а «правильным местом» в то лето считался бар под названием «Аква-клуб». И та же Таша настояла, чтобы Кинтана и Роксана были «должным образом» представлены молодым итальянцам, которые клеились к ним на пляже, а «должным образом» означало для Таши обед за длинными столами под лаймовыми деревьями в Лё-Ни-дю-Дюк. Вернувшись из «Аква-клуба», Таша приготовила восхитительнейшую рыбу под белым соусом (рыбу, купленную в то утро Тони) и потом с восторгом наблюдала за тем, как Кинтана и Роксана окончательно вскружили итальянцам головы, заставив их поверить, будто те имеют дело не с четырнадцатилетними девочками, снявшими лишь на время каникул свои форменные пастельного цвета платьица воспитанниц Уэстлейкской и Марльбороской женских гимназий в Лос-Анджелесе, а на удивление утонченными особами — первокурсницами Калифорнийского университета.

И никогда, ни единого раза, ни при каких обстоятельствах я не слышала, чтобы Таша проговорилась об этом или каком-либо ином романтическом приключении того лета.

Аи contraire[5].

Таша была зачинщицей приключений, автором любовных интриг.

В последний раз я видела ее через несколько дней после ее падения на спуске для новичков в окрестностях Квебека: она лежала в одной из палат нью-йоркской больницы «Ленокс-Хилл» и казалось, вот-вот очнется.

Она не очнулась.

Ее доставили на самолете из Монреаля в Нью-Йорк, куда съехалась вся родня.

Когда, посидев у ее постели, я вышла из больницы, там стояла толпа фотографов, поджидавшая ее знаменитых родственников.

Обогнув толпу, я свернула на Парк-авеню и пошла домой пешком.

Свадьбу со своим первым мужем, продюсером Робертом Фоксом, Таша устраивала в нашей квартире. Накануне церемонии комнаты украсили цветущими ветвями айвы. Цветы вскоре облетели, а ветви еще долго стояли, хрупкие, покрытые толстым слоем пыли, местами обломанные, но даже и в таком виде вполне сходили за элемент декора гостиной. Когда в тот вечер я вернулась домой из больницы «Ленокс-Хилл», мне показалось, что квартира наполнена фотографиями Таши и ее родителей. Ее отец на натурных съемках «Границы»[6] заглядывает в объектив камеры Panavision. Ее отец в Испании, в красной ветровке, на съемках фильма по заказу канала НВО с Мелани Гриффит и Джеймсом Вудом, где он был режиссером, а мы с Джоном — сценаристами. Ее мать за кулисами театра Бута на Западной Сорок шестой улице в год, когда она играла в моей пьесе. Таша и Джон болтают за одним из длинных столов, расставленных под открытым небом на ее ферме в Милбруке по случаю второй Ташиной свадьбы — на сей раз с Лиамом Нисоном.

На этой свадьбе на ферме она всем руководила сама, так же как до и после свадьбы каждое лето руководила всем хозяйством в Лё-Ни-дю-Дюк.

Она руководила даже священником во время свадебной мессы, обращаясь к нему по-свойски: «Отец Дэн». И только когда он встал, чтобы приступить непосредственно к таинству венчания, я поняла, что «отцом Дэном» был Дэниел Берриган, один из двух братьев Берриган — активистов христианского движения за мир. Если не ошибаюсь, Дэниел Берриган был консультантом на фильме Роланда Жоффе «Миссия». Если не ошибаюсь, Лиам Нисон играл в «Миссии» одну из ролей. Иными словами, Таша задумала свою свадьбу как некое театральное действо — в память об отце, который был мастером превращать жизнь в театр. Жаль, что Тони не видел, как, забыв принести облатки для мессы, Таша вышла из положения, разломав на куски французский багет. Ему бы это особенно понравилось.

Таша умерла в марте 2009-го.

Уж с ней-mo этого точно не должно было произойти.

В день ее двадцатиоднолетия Тони снял любительский фильм об обеде, который устроил в ее честь в доме на Кингз-роуд, некогда принадлежавшем Линде Лавлейс. На пленке Джон поздравляет Ташу с днем рождения. На пленке Кинтана, Фиона Льюис[7] и Тамара Ассеев[8] исполняют песню Girls just want to have fun[9]. На пленке после обеда мы отвязываем охапки воздушных шаров и смотрим, как они уплывают в небо на фоне Голливудских холмов. Вот строчки из У. X. Одена, которые Тони процитировал в тот день, сказав, что «лучшего нельзя пожелать человеку, вступающему в двадцать второй год своей жизни»:



Итак, сперва тебе желаю
Чувства театра. Лишь те,
Чей Бог иллюзия и кто
Ее творит, добьются многого…



Таша, и ее отец, и Джон, и Кинтана, и гончие, и попугаи, и белые воздушные шары по-прежнему там, на пленке.

У меня есть эта пленка.

Итак, сперва тебе желаю чувства театра… Строки, которые ее отец непременно процитировал бы на свадьбе в Милбруке.



Второй знак, не такой неожиданный, я получила в апреле 2009-го.

Поскольку у меня обнаружились симптомы неврита, или нейропатии, или неврологического воспаления (врачи, похоже, так и не договорились, как называть это заболевание), пришлось сделать дополнительные обследования — сначала МРТ[10], затем МРА[11]. Ни то ни другое не выявило четких причин вышеозначенных симптомов, но на ангиограмме головного мозга, у самого основания, в центре Виллизиева круга, состоящего из передней мозговой, передней соединительной, внутренней сонной, задней мозговой и задней соединительной артерий, ясно просматривалась аневризма размером 4,2 на 3,4 мм. Консилиум неврологов, ознакомившихся с результатами обследований, пришел к заключению, что эта находка — «чистейшей воды случайность», «не имеет никакого отношения к моему нынешнему заболеванию» и скорее всего не представляет опасности. Один из членов консилиума заверил меня, что вероятность разрыва данной аневризмы «крайне мала»; другой — что «в случае ее разрыва смерть будет мгновенной».

Последнее было сказано, чтобы меня подбодрить, и так я это и восприняла. В тот миг в апреле 2009 года я окончательно осознала, что даже если когда-нибудь и боялась умереть, теперь — не боюсь: отныне я боялась не умереть, боялась, что у меня откажет мозг (или сердце, или почки, или нервная система), а я все равно выживу, продолжу существовать.

Был ли в жизни Таши миг, когда она боялась не умереть?

Был ли такой миг в жизни Кинтаны?

Ну, скажем, миг перед самым концом, в то августовское утро, когда я вошла в реанимационное отделение больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и один из пары десятков толпившихся там врачей снисходительно объяснил (словно забыв, что перед ним не студенты-медики на первом в их жизни обходе, а муж и мать умиравшей на кровати больной): «Видите, делаем компрессию грудной клетки. Это вызвано тем, что кислорода, которым больная снабжалась через аппарат искусственной вентиляции легких, перестало хватать». Только он не сказал «аппарат искусственной вентиляции легких», а сказал «ИВЛ». Я спросила (эдакая студентка-отличница, схватывающая все на лету), давно ли они начали делать компрессию грудной клетки. И врач ответил: около часа назад.

Я что-то напутала?

Упустила?

Могло ли быть, чтобы она целый час находилась в состоянии клинической смерти, а мне никто не сказал об этом?

Спрошу иначе: что, если бы студентка-отличница не задала свой вопрос?

Сказали бы ей об этом?

Или можно так: если бы я не задала свой вопрос, была бы Кинтана сейчас жива?

Пусть в какой-нибудь богадельне.

Пусть с отключенным мозгом. Но жива, а не мертва.

Для смертного тяжелее муки нет, чем мертвыми своих детей увидеть.

Был ли в жизни Кинтаны миг, когда ей вдруг открылось, что произойдет тем августовским утром в реанимационном отделении больницы «Нью-Йорк — Корнелл» с окнами, выходившими на реку?

И если был, то в то ли августовское утро, когда она действительно умирала?

Или намного раньше, когда ей это только пригрезилось?

4

«Когда Кинтана была совсем маленькой, мы переехали в Малибу, в дом с видом на Тихий океан». Так начинался тост, который Ж Джон произнес в зале приемов при соборе Св. Иоанна Богослова в день, когда она вплела в косу стефанотис и разрезала торт персикового цвета из кондитерской Пайара. О некоторых деталях жизни в том доме с видом на океан Джон предпочел не упоминать: он не упомянул, например, о том, как ветер, налетавший с каньонов, завывал под карнизом, и грозил сорвать крышу, и раздувал по стенам золу из камина; не упомянул о королевских змеях, падавших со стропил гаража в открытый «корвет», который я там оставляла; не упомянул, что местные жители считали королевских змей чуть ли не подарком судьбы, ибо, по их представлениям, наличие в «корвете» королевской змеи неопровержимо свидетельствовало (в чем меня так и не убедили) об отсутствии в «корвете» змеи гремучей. Зато Джон упомянул о другом. Я могу в точности воспроизвести то, о чем он упомянул, потому что вечером того дня Джон записал свой тост на бумагу. Он хотел, чтобы его воспоминания о годах ее детства сохранились у Кинтаны в точности так, как он их произнес:


Дом не отапливался (нагревательные панели вдоль плинтусов были такие старые, что мы вечно боялись, как бы из-за них не случилось пожара), и от холода нас спасал лишь огромный закрытый камин в гостиной. По утрам я первым делом шел за дровами (за неделю мы сжигали пару вязанок), потом будил Кью, готовил ей завтрак и собирал в школу. В тот год Джоан торопилась закончить книгу, работала до двух-трех ночи, после чего сидела на веранде с бокалом вина и томиком стихов и ложилась только под утро. Ланчи, которые Кью брала с собой, Джоан всегда готовила с вечера и клала в такую маленькую синюю коробку для школьных завтраков. Это были не ланчи, а настоящие произведения искусства. Вместо обычного бутерброда с арахисовым маслом и джемом — тонкие крошечные сэндвичи с обрезанной коркой, нарезанные аккуратными треугольниками и завернутые в полиэтиленовую пленку. Или кусочек жареной курицы домашнего приготовления, к которой прилагались миниатюрные солонка и перечница. А на десерт — очищенная от черенков клубника со сметаной и коричневым сахаром. Так вот, я провожал Кинтану в школу, и она спускалась с довольно крутого холма. Тогда еще дети носили школьную форму, и Кинтана была в сарафане из шотландки и белом свитере, а ее выгоревшие на калифорнийском солнце волосы были забраны в хвост. Я смотрел, как она пропадает из виду, спускаясь с холма на фоне бескрайнего синего океана, и думал, что ничего более прекрасного в жизни не видел. Поэтому однажды я сказал Джоан: «Детка, такое нельзя пропускать!» На следующее утро Джоан пошла с нами и, увидев, как Кью пропадает из виду, спускаясь с холма, не смогла сдержать слез. Сегодня Кинтана взбирается обратно на этот холм. Только уже не школьницей в сарафане из шотландки, с выгоревшими на солнце волосами, собранными в хвост, и синей коробочкой для школьных завтраков. Теперь она принцесса-невеста, и на вершине холма стоит ее принц. Я поднимаю этот бокал за Джерри и Кинтану и призываю всех последовать моему примеру.


Что мы и сделали.

Мы последовали его примеру и подняли бокалы за Джерри и Кинтану.

Мы много раз поднимали бокалы за Джерри и Кинтану в соборе Св. Иоанна Богослова, а спустя несколько часов (уже без них) продолжили это занятие в китайском ресторане на Западной Сорок шестой улице, куда зашли после главного торжества с моим братом и его семьей. Мы желали им счастья, желали здоровья, желали любви, и удачи, и красивых детей. Набор банальностей. В тот свадебный день, 26 июля 2003 года, у нас не было никаких оснований предполагать, что наши пожелания не сбудутся.

Прошу заметить.

Тогда мы все еще думали, что счастье, здоровье, удача и красивые дети — это «набор банальностей».

5

Семь лет спустя.

26 июля 2010 года.

На столе передо мной стопка снимков, присланных мне совсем недавно, но сделанных в 1971 году, летом или осенью, в интерьере или на фоне того самого неотапливаемого дома в Малибу, что упомянут в свадебном тосте. Когда мы въезжали в него в январе 1971-го, день был ясный, ни облачка, но постепенно все затянуло туманом, да таким густым, что ближе к вечеру, возвращаясь из магазина «Транкас-маркет» на Тихоокеанском шоссе в трех с половиной милях от дома, я уже не смогла найти нужный поворот. Поскольку вскоре выяснилось, что предзакатные туманы в нашей местности в январе, феврале и марте так же неизбежны, как пожары в сентябре, октябре и ноябре, судорожные поиски нужного поворота повторялись впоследствии неоднократно. Тут важно было не потерять самообладания: сделать глубокий вдох, забыть о невидимом обрыве, поднимавшемся на двести с чем-то футов над поверхностью океана, набраться храбрости и крутануть руль влево.

Ни туманов, ни пожаров на снимках не зафиксировано.

В стопке восемнадцать фотографий.

На всех — Кинтана, пятилетняя, с волосами, выгоревшими под пляжным солнцем до белизны, — иллюстрация к свадебному тосту. На нескольких снимках на Кинтане форменный сарафан из шотландки, также упомянутый Джоном. На двух она в легком кашемировом свитере с высоким горлом — я привезла его из Лондона, куда ездила в мае для участия в рекламной кампании, предварявшей выход «Паники в Нидл-парке»[12] в европейский прокат. На двух других она в клетчатом льняном платье с оборками, слегка вылинявшем и чуть великоватом, как если бы она донашивала его за старшей сестрой. На остальных — в обрезанных джинсах и джинсовой куртке Levi’s на кнопках, бамбуковая удочка кокетливо закинута на плечо (что говорит не столько об увлечении рыбалкой, сколько о чувстве стиля: взяла предмет, чтобы дополнить ансамбль).

Снимки сделал Тони Данн, ее двоюродный брат из Уэст-Хартфорда, в ту пору — студент Уильямс-колледжа, приехавший на несколько месяцев в Малибу в академический отпуск. В день его появления (или на следующий) Кинтана потеряла свой первый молочный зуб. Сначала ей показалось, что зуб шатается. Потеребила — он зашатался сильнее. Я попыталась вспомнить, что делали в подобных случаях взрослые, когда я была маленькой. Перед глазами всплыла картинка: мать берет кусок нитки, привязывает один конец к моему зубу, другой — к дверной ручке и резко захлопывает дверь. Я попробовала проделать нечто подобное с Кинтаной. Зуб ни с места. Кинтана в рев. Я схватила ключи от машины, позвала Тони: хватит экспериментов, необходима срочная квалифицированная медицинская помощь. Надо как можно скорее доставить Кью в медицинский центр Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе в тридцати с чем-то милях от дома. Тони, выросший в окружении трех родных и целой оравы двоюродных братьев и сестер, долго, но безуспешно уговаривал меня, что ехать в больницу из-за такой ерунды вряд ли стоит. «Дайте-ка я попробую», — сказал он наконец. Полез пальцами Кинтане в рот и вытащил зуб.

Когда пришло время второго зуба, она вытащила его сама. Мне не доверила.

Неужели дело было во мне? Неужели дело всегда было во мне?

В записке, которую Тони прислал в одном конверте со снимками несколько месяцев назад, говорится, что в каждом из этих фото он ясно видит ту или иную черту характера Кинтаны. На одних она грустная, взгляд больших глаз устремлен прямо в объектив. На других — дерзкая, словно бросающая фотографу вызов. Вот прикрывает рукой рот. А вот намеренно прячет глаза под низко надвинутой панамой в горошек. Вот шагает вдоль берега по кромке волны. А вот закусила губу, повиснув на ветке олеандра.

Несколько снимков мне знакомы.

Копия одного из них (где она в кашемировом свитере с высоким горлом, который я привезла из Лондона) стоит в рамке на моем рабочем столе в Нью-Йорке.

На том же рабочем столе в Нью-Йорке стоит и другая фотография — эту она сделала сама в рождественский вечер на Барбадосе: валуны перед арендованным нами домом, отмель, барашки прилива. Я хорошо помню это Рождество. Мы прилетели на Барбадос ночью. Она сразу юркнула в постель, а я еще посидела на открытой веранде, слушая радио и пытаясь найти цитату из Клода Леви-Стросса[13], которая вроде бы встречалась мне в Tristes Tropiques[14], но которую я так и не нашла: «Кто сказал, что тропики — яркий мир экзотики? На самом деле они безнадежно устарели». Она уже легла, когда по радио начался выпуск новостей: пока мы летели на Барбадос, США оккупировали Панаму. Едва рассвело, я разбудила ее с этой важной, на мой взгляд, информацией. Она натянула одеяло на голову, давая понять, что разговор ей неинтересен. Со мной такие штуки не проходят. «Да я вчера еще знала, что мы ночью войдем в Панаму», — сказала она. Я спросила, как она могла «вчера еще» знать, что мы ночью «войдем» в Панаму. «Вчера все наши фотографы пришли за аккредитацией, — сказала она, — освещать вторжение в Панаму». В ту пору Кью работала в фото-агентстве SIPA-Press. Она снова зарылась лицом в подушку. Я не стала спрашивать, почему ей не пришло в голову рассказать мне о предстоящем вторжении в Панаму во время нашего пятичасового перелета. «Маме и папе, — написано на фотографии. — Попробуйте узнать наш райский уголок на берегу моря, если сможете. Люблю-целую, Кью».

Она вчера еще знала, что мы ночью войдем в Панаму.

Кто сказал, что тропики — яркий мир экзотики? На самом деле они безнадежно устарели.

Попробуйте узнать наш райский уголок на берегу моря, если сможете.

Даже на тех фотографиях из Малибу, которые вижу впервые, мгновенно отыскиваю знакомые предметы: стул, выполнявший функцию журнального столика в гостиной; столовый нож «Крафтсман», доставшийся мне от матери; нож лежит на столе, который все домашние называли «стол тети Кейт»; деревянные, с прямыми спинками стулья фирмы «Хичкок»[15] — подарок свекрови (перед отправкой она их отреставрировала, выкрасив черным с позолотой).

Узнаю ветку олеандра, на которой раскачивается Кинтана; узнаю абрис берега, по кромке которого она идет, разбрызгивая волну.

Конечно, узнаю одежду.

Довольно долго я видела ее ежедневно, стирала, развешивала на веревке на улице перед окнами моего рабочего кабинета.

Написала две книги, глядя, как на веревке сохнет ее одежда.

Почисти зубы, расчеши волосы, не шуми — я работаю.

Так начинался список «Маминых наставлений», который она однажды прикрепила на стене гаража, — все, что осталось от «понарошечного клуба», затеянного, впрочем, со всей серьезностью вместе с дочерью одного из наших соседей.

Что явилось открытием, проступило на снимках, но оставалось незамеченным в ту пору, когда они были сделаны, — поразительное сочетание сосредоточенности и беспечности, молниеносные смены настроений.

Как я могла просмотреть в ней то, что было так очевидно?

Или я не читала стихотворения, которое в тот год она принесла домой из школы, расположенной на склоне крутого холма? Школы, в которую она ходила в форменном сарафане из шотландки, неся в руках синюю коробочку с ланчем? Школы, в которую Джон провожал ее каждое утро, смотрел вслед и думал, что ничего прекраснее в жизни не видел?

«Мир» называется это стихотворение, написанное неровным детским почерком, и в каждой из тщательно выведенных печатных букв я вижу старательность, донкихотскую одержимость, без которых никогда бы не уместить этих строк на узкой полоске ватмана четырнадцать дюймов в длину и только два — в ширину. Неровный детский почерк теперь каждый день перед моими глазами — узкий лист ватмана висит в раме на стене за кухней нью-йоркской квартиры в компании других уцелевших реликвий того времени: страницы со стихотворением Карла Шапиро «Калифорнийская зима», вырванной из «Нью-Йоркера»; страницы со стихотворением Пабло Неруды «Определенное утомление», напечатанной мной на одной из бесчисленных машинок «Ройал», доставшихся отцу в придачу к купленным им на государственной распродаже нескольким помещениям солдатских столовых, пожарной каланче и армейскому джипу цвета хаки, на котором я училась водить; открытки из Боготы, которую мы с Джоном отправили Кинтане в Малибу; фотографией кофейного столика в гостиной нашего дома на берегу океана (судя по оплывшим свечам, ужин недавно закончился, и в серебряных кувшинчиках свежая сантолина); размноженным на мимеографе уведомлением пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс, разъясняющем жителям округа, что делать в случае, «когда надвигается пожар».

Прошу заметить: не «если надвигается пожар».

А когда.

В уведомлении пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс речь шла совсем не о тех пожарах, которые большинство людей представляют себе, когда слышат словосочетание «пожары кустарника» (немного дыма и мелкие язычки пламени); в уведомлении пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс речь шла о пожарах, наступающих двенадцатифутовыми сполохами двадцатимильным фронтом, набирающих силу по мере движения и уничтожающих все на своем пути.

Местность, в которой мы жили, не прощала ошибок. Вспомните отвесный обрыв и поиски нужного поворота в тумане.

А теперь подшейте к делу и стихотворение «Мир», узкую полоску ватмана, на которой оно сохранилось, тщательно выписанные строки, загородившие в раме часть мимеографического уведомления пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс. Поскольку теперь уже никогда не узнать, что в нем сделано осознанно, а что случайно, привожу здесь текст стихотворения в авторской разбивке на строфы, сохраняя и единственную орфографическую ошибку.



         МИР


       У мира
    Нет ничего
    Кроме утра
       И ночи
        Нет ни
   Дня ни обеда
    Поэтому мир
 Безлюдин и нищ.
     Это вроде
        Как ос
       Тров на
       Котором
   Всего три дома
          В них
   Живут семьи по
   2, 1, 2 человека
       В каждом
А 2, 1, 2 получается
  Только 5 человек
         На этом
         Острове.



Действительно, на участке берега, где мы жили, на нашем собственном «вроде как острове», стояло «всего три дома», или (вношу уточнение!) всего три дома, обитаемых круглый год. Один из них принадлежал Дику Мору — кинооператору, который в промежутках между съемками жил там с двумя дочерьми, Мариной и Титой. Тита Мор — та самая девочка, с которой Кинтана открыла «понарошечный клуб», ознаменованный появлением «Маминых наставлений» на стене гаража. Тита и Кинтана также создали частное предприятие («мыловаренную фабрику», как они его называли), цель которого состояла в переплавке всего нашего запаса мыла «Ай. Магнин» с ароматом гардении (я выписывала его по почте большими партиями) и выпуске мыла собственного изготовления с последующей продажей оного прохожим на пляже. Поскольку часы торговли совпадали со временем прилива, а прилив отрезал пляж от остального берега, прохожие на пляже были явлением редким, что позволило мне со временем скупить все мое мыло обратно, правда, уже не в виде изящных эллипсов цвета слоновой кости, а в виде серых бесформенных комков. О числе обитателей остальных домов судить не берусь, но в нашем, если меня спросить, жили не «2, 1, 2 человека», а «3 человека».

Возможно, Кинтана воспринимала наш «вроде как остров» иначе.

Возможно, у нее были для этого основания.

Почисти зубы, расчеши волосы, не шуми — я работаю.

Однажды, вернувшись из гостей, мы обнаружили, что она звонила в учреждение, известное местным жителям под именем «Камарильо». Камарильо — это вообще-то город в двадцати с чем-то милях к северу от нас в округе Вентуро, но в те годы так называлась располагавшаяся там государственная психиатрическая клиника, в которой однажды лечился от наркомании Чарли Паркер, впоследствии увековечивший ее в своей композиции Relaxin’ at Camarillo[16], и которая, по мнению некоторых, вдохновила группу Eagles[17] на сочинение песни Hotel California[18].

Кью позвонила в Камарильо узнать (так нам было объявлено), как быть, если она почувствует, что начинает сходить с ума.

Ей было пять.

В другой раз мы вернулись домой и выяснили, что она позвонила на киностудию «Двадцатый век Фокс».

Кью объяснила, что позвонила на киностудию с вопросом, как становятся звездами.

Тоже лет в пять. Может, в шесть.

Титы Мор больше нет, она умерла еще при жизни Кинтаны.

Дика Мора тоже нет, он умер в прошлом году.

С Мариной мы недавно общались по телефону.

Не помню, о чем мы с ней говорили, но знаю, что мы не говорили о «понарошечном клубе» с «Мамиными наставлениями» в гараже, не говорили о мыловаренной фабрике и не говорили о том, как наш некогда общий пляж оказывался отрезанным от остального берега во время прилива.

Я могу это утверждать, поскольку уверена, что ни Марина, ни я не выдержали бы такого разговора.



Сказал портье: «К нам свободно
Входи и богач, и бедняк.
Расплата — когда угодно,
Но выйти нельзя никак»[19].



Так поется в песне Hotel California.

Сосредоточенность и беспечность, молниеносные смены настроений.

Она уже была личностью. Я упрямо отказывалась это признать.

6

Что-то я хотела добавить про столовый нож «Крафтсман», доставшийся мне от матери…

Про столовый нож «Крафтсман» на «столе тети Кейт» на одном из снимков… Не тот ли это нож, который потом слетел с деревянных перил террасы в заросли хрустальной травы? Слетел и затерялся на годы? Не его ли мы нашли ржавым и исцарапанным, когда по требованию Геологической службы занялись починкой дренажа перед продажей дома и переездом в Брентвуд-парк? Не его ли я припрятала, чтобы когда-нибудь передать Кинтане в память о нашем пляже, о бабушке, о детстве?

Так тот нож с тех пор и храню.

Весь в ржавчине и царапинах.

И молочный зуб, вырванный двоюродным братом Тони, храню. В том же бархатном футляре, куда Кинтана складывала другие молочные зубы, вырванные впоследствии самостоятельно. И где помимо зубов лежат три бусины от некогда рассыпавшегося жемчужного ожерелья.

Все это по-прежнему у меня, хотя предназначалось ей.

7

Не нужны мне больше семейные реликвии. Не нужны напоминания о том, что было, что разбилось, что пропало, что растрачено.

Был период — и довольно долгий — с детства и до сравнительно недавнего времени, когда думала, что нужны.

Период, когда верила, что, сохраняя все эти реликвии, вещи, тотемы, я продлеваю жизнь тех, кто мне дорог, не даю им исчезнуть.

Осколками этой вдребезги разбившейся веры теперь наполнены ящики и шкафы моей нью-йоркской квартиры. Какой ящик ни выдвину, обязательно вижу то, чего по здравом размышлении предпочла бы не видеть. В какой шкаф ни загляну, все забито бесполезным тряпьем, а одежду, которую еще могла бы носить, повесить некуда. В одном шкафу нахожу три старых плаща «Бёрберри» (Джона), замшевый пиджак (подарен Кинтане матерью ее первого ухажера) и изрядно битая молью накидка из ангорской шерсти (подарена моим отцом моей матери вскоре после окончания Второй мировой войны). В кладовой нахожу комод и грозящее обрушиться нагромождение коробок. Открываю одну. Нахожу снимки, сделанные моим дедом в пору, когда он служил горным инженером в горах Сьерры-Невады (начало двадцатого века). В другой нахожу кружевные лоскутья и вышивку, которые когда-то перекочевали в коробку моей матери из коробок ее матери.

Блестящие черные бусы.

Четки из слоновой кости.

Хлам, с которым непонятно что теперь делать.

В третьей коробке нахожу бесчисленные мотки цветных ниток (отложены на случай, если понадобится что-либо подправить в аппликации, вышитой и подаренной в 2001 году). В комоде нахожу письменные работы Кинтаны времен Уэстлейкской женской гимназии: конспект научной статьи о стрессе и анализ образа Энджела Клэра в романе «Тэсс из рода Д’Эрбервиллей». Нахожу ее уэстлейкскую летнюю школьную форму. Нахожу ее темно-синие спортивные шорты. Нахожу голубой фартук, который она надевала, когда работала волонтером в больнице Св. Иоанна в Санта-Монике. Нахожу черное платье из шерстяного чаллиса, купленное в магазине «Генри Бендел» на Западной Пятьдесят седьмой улице, когда Кинтане было четыре. Старый добрый «Генри Бендел» на Западной Пятьдесят седьмой[20]. Как же это было давно! С уходом Джералдин Статц с поста директора магазин потерял лицо, стал обычным универмагом, но, пока «Генри Бендел» оставался на Западной Пятьдесят седьмой, где я приобрела это платье, каждая вещь в нем была особенной, каждая манила: все эти платья из воздушного шифона от Холли Харп с волнистыми краями, размеры от нулевого до второго.

Тоже хлам, с которым непонятно что теперь делать.

Продолжаю открывать коробки.

Нахожу залежи выцветших и потрескавшихся снимков, которые вряд ли когда-нибудь захочу снова увидеть.

Нахожу множество изысканных свадебных приглашений от людей, чьи браки давно распались.

Нахожу множество извещений о заупокойных мессах по людям, чьи лица давно забылись.

Бумажный хлам. Когда-то у него была миссия: воскресить в будущем важные мгновения прошлого.

А воскрешается лишь ощущение того, как мало я ценила важные мгновенья прошлого, пока они были настоящим.

Неумение ценить важные мгновения прошлого, пока они были настоящим, — еще одна вещь, которую я раньше упрямо отказывалась в себе признать.

8

Сосредоточенность и беспечность, молниеносные смены настроений.

Конечно, в них заподозрили нечто большее, чем просто особенности характера. Конечно, им начали подбирать «диагноз». Подбирали долго, жонглировали медицинскими терминами. Скажем, маниакально-депрессивный психоз уступил место СНС, а это у нас «синдром навязчивых состояний», который в свою очередь уступил место еще чему-то (чему — забыла, но это неважно: «диагноз» всегда менялся раньше, чем я успевала запомнить). Беру слово «диагноз» в кавычки, поскольку мне ни разу не доводилось видеть, чтобы за «диагнозом» следовало излечение. Если что и следовало, то лишь еще большая, подтвержденная «диагнозом» уверенность человека в собственной неполноценности.

Говорю же, медицина — искусство несовершенное. Лишнее доказательство.

Кинтана чувствовала себя угнетенной. У нее появилось навязчивое чувство тревоги. Чтобы снять подавленность и избавиться от навязчивого чувства тревоги, она стала выпивать. Это объявили самолечением. В качестве лекарства от депрессии алкоголь имеет свои хорошо известные недостатки, но как транквилизатор (вам это любой врач подтвердит) он весьма эффективен. Казалось бы, налицо прямая зависимость, но, когда вас сажают на антидепрессанты, когда слова «сосредоточенность», «беспечность» и «молниеносные смены настроений» заменяются на медицинские термины, все уже не так очевидно. К нам примеряли разные диагнозы, длинный перечень синдромов, нарушений и расстройств, пока наконец наименее запрограммированный из врачей (человек, а не робот) не остановился на том, которое даже мне показалось подходящим. Расстройство, которое показалось подходящим даже мне, называлось «пограничное расстройство личности», или ПРЛ. «У пациентов с ПРЛ симптомы настолько обманчивы, что они часто вводят в заблуждение клинициста и затрудняют работу психотерапевта, — это цитата из рецензии на справочник Джона Гандерсона „Пограничное расстройство личности: в помощь клиницисту“, напечатанной в „Медицинском вестнике Новой Англии“[21] в 2001 году. — Сегодня такие пациенты выглядят обаятельными, спокойными и психически уравновешенными, а завтра оказываются во власти отчаяния и суицидальных мыслей». И далее: «Отличительными признаками данного заболевания являются импульсивность, аффективная лабильность, панический страх отвержения и диффузия идентичности».

Практически все перечисленные симптомы я видела.

Видела обаяние, видела уравновешенность, видела отчаяние и суицидальные мысли.

Видела, как, лежа на полу своей комнаты в Брентвуд-парке (той самой комнаты, чьи окна выходили на розовую магнолию), она билась в истерике, призывая смерть: «Забери меня в землю. Забери меня в землю спать вечным сном».

Видела импульсивность.

Видела «аффективную лабильность» и «диффузию идентичности».

Не видела только одного (хотя, возможно, видела, но не распознала) — «панического страха отвержения».

Неужели она всерьез допускала мысль, что мы можем ее отвергнуть?

Неужели не понимала, до какой степени в ней нуждаемся?

Недавно я впервые прочла несколько фрагментов из того, что она называла «роман, который пишу, только чтобы вам показать». Сколько ей тогда было? Тринадцать? Четырнадцать? «Одни события основаны на реальных фактах, другие — вымышлены, — с самого начала предупреждает Кинтана читателей. — Имена изменены не окончательно». Героине этих фрагментов тоже четырнадцать, зовут ее тоже Кинтана (хотя изредка попадаются и другие имена — автор явно продолжал поиск), и она подозревает, что забеременела. Идет на консультацию (дальше деталь, словно созданная для того, чтобы «ввести в заблуждение клинициста и затруднить работу психотерапевта») к педиатру. Педиатр советует рассказать родителям. Она рассказывает. То, как ей видится реакция родителей (да и все дальнейшее развитие сюжета), свидетельствует о царившем в ее голове сумбуре, который можно объяснить либо недавно пережитым сильнейшим эмоциональным потрясением, либо элементарным разгулом подростковой фантазии: «Они сказали, что дадут денег на аборт, но после этого и знать ее не желают. То есть из своего дома в Брентвуде не выгнали, но начисто потеряли интерес к тому, чем она живет. Ее это вполне устраивало. Раньше отец часто кричал на нее, но это лишь потому, что родители хотели добра своей единственной дочери. Теперь же им было на нее наплевать. Кинтана могла жить, как ей вздумается».

Далее следует совсем уже неожиданный пассаж, заключающий повествование: «Вскоре вам предстоит узнать, от чего и как Кинтана умерла, а ее друзья в свои восемнадцать стали законченными наркоманами».

Так заканчивается роман, который она писала, только чтобы нам показать.

Показать нам что?

Показать нам, что способна написать роман?

Показать нам, от чего и как умрет?

Показать нам, какой, по ее мнению, будет наша реакция?

Теперь же им было на нее наплевать.

Нет.