Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Джону Куку, который тоже их видел.
В такие времена я, так сказать, не знаю, чего я хочу; возможно, я не хочу того, что знаю, и хочу того, чего не знаю. Марсилио Фичино. Письмо к Джованни Кавальканти, ок. 1475 г.
Уведомление

Населенные пункты, упомянутые в этом романе, соответствуют реальным французским деревням, но связанные с ними персонажи вымышлены полностью и не имеют сходства с реальными людьми, живыми или мертвыми. История мэра и сам образ мэра полностью вымышлены.


И. М.


Введение

Я стал тянуться к чужим родителям с тех самых пор, как, будучи восьми лет от роду, лишился в автомобильной катастрофе своих собственных. Особенно заметно это стало в подростковом возрасте, когда многие из моих приятелей старались отгородиться от семьи и мне удавалось хоть ненадолго занять пустующее место отсутствующего чада. В нашей округе если в чем и не было недостатка, так это в отвергнутых папах и мамах, которые радовались от всей души, если рядом с ними оказывался хоть один семнадцатилетний индивид, способный оценить по достоинству их шутки, мудрые советы, кулинарные навыки и даже их деньги. При этом и сам я в каком-то смысле был за родителя. Из родных и близких со мой рядом была в те годы сестра Джин, которая вышла замуж за человека по имени Харпер. Брак этот был заключен недавно и разваливался прямо на глазах. Моей протеже и доверенным лицом в этом несчастливом семействе была трехлетняя племянница Салли, единственный ребенок Джин. Буйные ссоры и примирения, которые приливами и отливами окатывали нашу большую квартиру (Джин унаследовала половину фамильного имущества, а моей половиной распоряжалась по доверенности), оставляли Салли где-то на обочине. Естественно, что я почувствовал в этом заброшенном ребенке родственную душу, вот мы и отсиживались с ней время от времени с ее игрушками и моими пластинками в большой комнате, выходившей окнами в сад, или в крохотной кухоньке, где мы вынуждены были уединяться в те дни, когда из-за бушевавших в доме диких сцен особо высовываться нам не хотелось.

То, что я заботился о ней, шло мне на пользу — помогало оставаться цивилизованным человеком и заставляло забыть о своих собственных проблемах. Прошло еще двадцать лет, прежде чем я снова испытал такое же уютное чувство, как в те времена. Больше всего я любил вечера, когда Джин и Харпер выбирались куда-нибудь из дому, особенно летом: я читал Салли вслух, пока она не засыпала, а потом садился делать уроки за большой стол, стоявший возле открытого настежь французского окна, — из сада плыли запахи душистых левкоев и дорожной пыли. Я готовился к экзаменам второго уровня сложности
[1]в Бимиш, на Элджин-Креснт, в репетиторской конторе, которая самодовольно именовалась академией. Когда я поднимал голову и сквозь царящий в комнате полумрак оглядывался на Салли — она спала на спине, в мешанине из простыней и игрушек, раскинув по сторонам руки и ноги, в позе, которая мне казалась следствием абсолютно ложного чувства доверия к миру, — меня охватывало дикое и мучительное, будто ножом по сердцу, желание защитить ее, и я уверен, что именно по этой причине у меня теперь четверо собственных детей. На сей счет у меня никогда не было ни малейших сомнений; в некотором роде человек остается сиротой на всю жизнь; забота о детях есть в каком-то смысле забота о самом себе.

Время от времени совершенно внезапно к нам врывалась Джин, влекомая чувством вины или избытком любви после очередного примирения с Харпером, и уволакивала Салли прочь, в свою часть квартиры, воркуя, тиская ее и шепча ей на ухо бессмысленные обещания. И вот тогда, как правило, спускалась тьма, пустое и гулкое чувство одиночества. Вместо того чтобы слоняться по улицам, как другие подростки, или пялиться в телик, я несся по ночной Лэдброк-Гроув к дому, который на данный момент казался мне самым теплым. Теперь, по прошествии двадцати пяти с лишним лет, в памяти всплывают невзрачные оштукатуренные дома, то облупленные, то безукоризненно чистые, как на Поуис-сквер, и поток насыщенного желтого света из открытой парадной двери, который выхватывает из темноты бледнолицего, уже успевшего вымахать за шесть футов подростка, косолапо шаркающего в своих «челси».
[2]

— Ой, добрый вечер, миссис Лэнгли! Извините за беспокойство. А Тоби дома?

Чаще всего Тоби в это время как раз у одной из своих девушек или в пабе с друзьями, и я, бормоча извинения, делаю пару шагов назад, спускаюсь на пару ступенек, но миссис Лэнгли уже окликает меня:

— Джереми, а может быть, ты все-таки зайдешь? Давай-ка, правда заходи. Составишь нам, старым занудам, компанию, пропустим по стаканчику. Том наверняка будет рад тебя видеть.

Дежурные отнекивания — и вот шестифутовый дурик уже в доме, и его ведут через холл в большую, заставленную книгами комнату с сирийскими кинжалами, шаманской маской, амазонской духовой трубкой со стрелами, отравленными ядом кураре. Там под лампой у открытого окна сидит сорокатрехлетний отец Тоби и читает в подлиннике Пруста, Фукидида или Гейне. Потом встает и с улыбкой протягивает руку:

— Джереми! Как хорошо, что ты пришел! Давай присоединяйся, наливай себе скотча с водой. Садись, послушай кое-что и скажи, что ты на сей счет думаешь.

И дабы вывести разговор на один из моих экзаменационных предметов (французский, история, английский, латынь), он возвращается на несколько страниц назад, к какому-нибудь зубодробительно закрученному пассажу из
«А L\'ombre des jeunes filles en fleurs»,
[3]и я, разрываясь между желанием понравиться и желанием повыпендриваться, с готовностью принимаю вызов. Он добродушно поправляет мои ошибки, потом мы, видимо, все-таки сверимся с английским переводом Скотта-Монкриффа, а затем появится миссис Лэнгли с сэндвичами и чаем, и они начнут расспрашивать меня о Салли и захотят узнать о том, как обстоят дела у Харпера и Джин, которых никогда в глаза не видели.

Том Лэнгли был дипломатом, работал в Форин Оффис, и его отправили домой, на Уайтхолл,
[4]после того, как он отбыл три срока за рубежом. Бренда Лэнгли управлялась с домом, с их прекрасным домом, и давала уроки игры на клавикордах и фортепьяно. Как и многие другие родители моих соучеников по академии Бимиш, люди они были образованные и состоятельные. У меня же за спиной ни денег ни книг не было, и потому сочетание это казалось мне изысканным и желанным.

Но Тоби Лэнгли совсем не ценил своих родителей. Воспитанные, любознательные, лишенные предрассудков, они внушали ему скуку, так же как и сам его дом, просторный и опрятный, и детство, проведенное на Ближнем Востоке, в Кении и Венесуэле. К экзаменам он готовился вполсилы и сразу по двум областям знания (математика и гуманитарные дисциплины) и говорил, что вообще не собирается поступать в университет. Друзей он себе старательно отыскивал в новостройках возле Шепердз-Буш и заводить пассий предпочитал среди официанток или продавщиц с огромными «осиными гнездами» на голове. Он встречался с несколькими девушками одновременно, создавая тем самым полную неразбериху и нарываясь на неприятности. Он выработал совершенно дебильную манеру речи, исполненную грамматических неправильностей и проглоченных гласных, которая уже успела войти у него в привычку. Поскольку он был мой друг, говорить ему я ничего не говорил. Впрочем, он и без того прекрасно чувствовал мое неодобрение.

Несмотря на то что я всякий раз использовал один и тот же предлог, заходя в гости именно тогда, когда Тоби не было дома, а миссис Лэнгли с ее неизменным «А может быть, ты все-таки зайдешь?» с готовностью поддерживала этот дипломатический протокол, на Поуис-сквер мне были всегда рады. Иногда меня, как человека, наблюдающего ситуацию со стороны, просили высказать мнение относительно Тоби, который сбился с пути истинного, и тогда я самодовольно и чуть снисходительно принимался разглагольствовать о том, что ему просто нужно «найти себя». Точно так же я прописался и у Сильверсмитов; эти двое — и муж и жена — были психоаналитики неофрейдистского толка, с массой удивительнейших идей насчет секса и с громадным, американских габаритов, холодильником, битком набитым всяческими деликатесами. Их дети, троица законченных раздолбаев-тинейджеров, две девочки и мальчик, воровали в магазинах и шакалили деньги у детишек помладше на Кензал-Райз.

В доме у моего друга и товарища по Бимишу Джозефа Наджента я тоже чувствовал себя вполне уютно. Отец у него был океанограф и организовывал экспедиции по изучению неисследованных участков дна Мирового океана. Мать — известная журналистка, в «Дэйли телеграф» ей даже доверили вести собственную рубрику, однако Джо считал своих родителей скучнейшими созданиями на свете и предпочитал их обществу компанию парней из Ноттинг-Хилл,
[5]для которых вершиной человеческого счастья было собраться вечером вместе и полировать сложносоставные фары своих мотороллеров.

И что, все эти родители привлекали меня только потому, что не были моими собственными? При всем желании я не могу утвердительно ответить на этот вопрос, поскольку люди они были просто замечательные сами по себе. Мне с ними было интересно, я многому у них научился. У Лэнгли я узнал о том, как приносят жертвы в Аравийской пустыне, поднатаскался по французскому и по латыни и в первый раз услышал «Гольдберговские вариации» Баха. У Сильверсмитов я внимал историям о полиморфных перверсиях, был заворожен сказками о Доре, Крошке Хансе и Волке-оборотне, и вкушал копченой лососины, бубликов со сливочным сыром, картофельных оладий и борща.
[6]У Наджентов Дженет ввела меня в тонкости дела Профьюмо и заставила выучиться скорописи; ее муж однажды изобразил муки человека, страдающего от кессонной болезни. Все эти люди воспринимали меня как взрослого. Они наливали мне выпить, угощали сигаретами, интересовались моим мнением. Им всем тогда было немного за сорок, они были толерантны, энергичны, и с ними было легко. Миссис Сильверсмит научила меня играть в теннис. Окажись любая из этих пар моими родителями, мне, я уверен, больше не о чем было бы и мечтать, и если бы мое отношение к ним изменилось, то разве что в лучшую сторону.

Но разве не пытался бы я вырваться на свободу, как прочие подростки, если бы мои собственные родители остались живы? И на этот вопрос я тоже не могу ответить утвердительно. То, чего добивались мои друзья, казалось мне диаметральной противоположностью свободе, мазохистским рывком вниз по социальной лестнице. И напротив, для всего моего поколения, а в особенности для Тоби и Джо, было абсолютно естественно считать мой собственный домашний быт чуть ли не раем земным: вечный бардак, царивший в нашей захламленной квартире, возможность глушить джин с утра пораньше, и моя сногсшибательная сестра, которая смолит одну сигарету за другой, этакая копия Джин Харлоу,
[7]первая среди своих ровесниц вырядившаяся в мини-юбку, и взрослая драма ее зубодробительного замужества, и садист Харпер, любитель кожаных прикидов, с красно-черными задиристыми петухами, вытатуированными на бугристых предплечьях, и никого тебе рядом, кто станет нудить насчет порядка в моей комнате, того, как я одеваюсь, что ем, где бываю, насчет моей учебы, моих планов на будущее или того, все ли у меня в порядке с головой или с зубами. Чего, спрашивается, еще человеку в жизни надо? Вот разве что (при желании могли бы добавить они) сбагрить куда-нибудь этого младенца, который вечно путается под ногами.

Симметрия наших приязней и неприязней доходила до того, что как-то раз зимним вечером Тоби оказался у меня дома, старательно делая вид, что от души оттягивается в леденящем убожестве нашей кухни, покуривая сигареты и пытаясь глубокомысленными банальностями произвести впечатление на Джин, которая, кстати сказать, искренне его недолюбливала, — а я в это время сидел у него, уютно устроившись перед камином на кожаном диване, в руке у меня согревался налитый его отцом стакан односолодового виски, под ногами (обувь скинута) прекрасный бухарский ковер, который Тоби считал символом культурного насилия, а сам я слушал, как Том Лэнгли рассказывает о смертельно ядовитом пауке и предсмертных конвульсиях некоего третьего секретаря британской миссии, которая буквально только что прибыла в Каракас для установления дипломатических отношений, и при этом с противоположной стороны гостиной сквозь открытые двери до нас доносятся звуки рояля, Бренда играет ритмичный, синкопированный рэгтайм Скотта Джоплина, которого в те времена только-только открыли заново и еще не успели заиграть до смерти.

Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что многое из вышеизложенного свидетельствует не в мою пользу, что Тоби, который в совершенно невозможных условиях пытался ухаживать за абсолютно недосягаемой для него молодой женщиной, а также его (или Джо, или выводка Сильверсмитов) рейды по окрестностям демонстрируют настоящий вкус к жизни, тогда как страстная одержимость семнадцатилетнего юноши комфортом и поучениями старших свидетельствует о врожденной скудости духа. И в том, что, описывая этот период моей биографии, я подсознательно сымитировал не только свой подростковый, высокопарно-иронический строй мыслей, но и ту довольно формализованную, отстраненную и замысловатую манеру речи — прямое следствие спорадического чтения Пруста, — в которой я в те времена изъяснялся, пытаясь сойти в глазах общественности за интеллектуала. Все, что я могу сказать в защиту моего юного «я»: мне отчаянно недоставало родителей, хотя едва ли в те времена я отдавал себе в этом отчет. Мне приходилось выстраивать вокруг себя оборонительные сооружения. Напыщенность как раз и являлась одним из таковых, а другим — мое пижонское неприятие всего того, чем занимались мои друзья и сверстники. Они могли куролесить, сколько им вздумается, поскольку ощущали за спиной надежный тыл, а мне нужен был тот самый «домашний очаг», от которого они пытались убежать подальше.

Я был готов обходиться без девушек хотя бы потому, что они наверняка отвлекали бы меня от работы. Я вполне резонно полагал, что кратчайший путь выйти из моей ситуации (под которой я подразумевал необходимость жить под одной крышей с Джин и Харпером) — это поступление в университет, для чего нужно было хорошо сдать экзамены. Трудился я самозабвенно, урезая от ночного сна по два, по три, а то и по четыре часа задолго до того, как нужно было начинать вплотную готовиться к экзаменам. Другая причина моей застенчивости заключалась в следующем: первые шаги моей сестры в этом направлении, предпринятые в те времена, когда мне было одиннадцать, а ей пятнадцать, были настолько успешными и громогласными и через нашу как бы общую с ней спальню (до того как тетушка выставила нас обоих вон) прошла настолько многочисленная и безликая вереница ее споспешников, что сестре удалось всерьез меня напугать. В том пропорциональном распределении опыта и навыков, которое обычно имеет место между братьями и сестрами, Джин раскинула свои точеные ножки — если воспользоваться кафкианской метафорой — поперек моей карты мира и напрочь перекрыла территорию под названием «секс», так что я был вынужден откочевать куда подальше — на малоисследованные архипелаги, обозначенные как Катулл, Пруст и Поуис-сквер.

К тому же у меня была глубокая сердечная привязанность к Салли. С ней я чувствовал себя человеком ответственным и цельным, и никто мне больше не был нужен. Девчушка она была маленькая и бледная. Гулять с ней практически никто не гулял; мне после школы обычно было как-то не до того, а Джин вообще почти никогда не выбиралась из дому. Чаще всего мы играли с ней в зале. Манера у нее была деспотическая, вполне характерная для трехлетних девочек: «Нет, не на стуле! Слезай сюда, на пол, ко мне!» Мы играли в больницу, в дочки-матери, представляли, как мы заблудились в лесу или плыли под парусом к неведомым землям. Салли, задыхаясь от возбуждения, вела нескончаемое повествование о том, где мы сейчас находимся, о наших с ней действиях и о внезапных метаморфозах. «Ты больше не чудовище, ты теперь король!» А потом из дальней части квартиры доносился яростный рев Харпера, через долю секунды взвизгивала от боли Джин, и Салли, скорчив миниатюрное подобие взрослой гримасы в сопровождении заученных, строго последовательных жестов (подмигнуть — поднять бровь — передернуть плечами), произносила серьезно и по-детски старательно: «Ох уж эти родители! Просто ненормальные, честное слово!»

Нормальными их и в самом деле счесть было трудно. Харпер работал охранником и утверждал, что учится на заочном, на антрополога. Джин выскочила за него замуж, когда ей самой едва исполнилось двадцать лет, а Салли было полтора года от роду. На следующий год, когда у Джин кончились деньги, она купила эту квартиру и стала жить на то, что ей доплатили сверху. Харпер ушел с работы, и теперь они вдвоем целыми днями слонялись по комнатам, пили, дрались и мирились. У Харпера был особый талант к жестокости. Время от времени, с неудобным чувством, возникавшим где-то под ложечкой, я поглядывал на вспухшую скулу или на разбитую губу родной сестры и пытался разобраться в не слишком внятных мужских кодексах чести, которые вынуждали меня вызвать зятя на дуэль и встать на защиту попранной сестринской чести. Но бывали и другие времена: я заходил на кухню и заставал Джин за столом, она курила и читала журнал, а Харпер стоял у раковины совершенно голый, если не считать пурпурного бандажа на мошонке, с полудюжиной ярко-красных рубцов на ягодицах и тихо-смирно мыл посуду. Я с готовностью спешил признаться себе в том, что это выше моего разумения, и удирал обратно в зал, к играм с Салли, которые были куда понятнее и проще.

Я до сих пор не могу понять, как и почему я в те годы не догадывался, что жестокие игры Джин и Харпера не могут не распространяться и на мою племянницу. То, что она ждала двадцать лет, прежде чем рассказать об этом, показывает, насколько полно страдание может изолировать ребенка от всего окружающего. Я тогда еще и представления не имел о том, как взрослые могут обращаться с детьми, а может быть, просто не хотел ничего об этом знать; я собирался в скором времени сматываться из постылого дома куда подальше, и чувство вины уже успело прогрызть во мне дырочку. Летом, ближе к осени, вскоре после моего дня рождения — мне исполнилось восемнадцать лет, — Харпер исчез, я сдал экзамены и поступил в Оксфорд. Месяцем позже, перетаскивая книги и пластинки из комнаты в машину приятеля, я, по идее, должен был скакать от радости: два года упорных трудов не пропали даром, я свободен, я ничей! Но Салли ходила за мной как хвостик, из дома на улицу и обратно, тон у нее был подозрительный и настойчивый, а сами вопросы с головой изобличали во мне предателя:

— Куда ты уезжаешь? Почему ты уезжаешь? А когда ты вернешься?

К этому последнему вопросу, почувствовав за моей уклончивостью, за неловкими паузами какой-то подвох, она возвращалась из раза в раз. А когда она вдруг придумала, чем соблазнить меня, чем отвлечь от исторического факультета, причем это предложение она сделала с такой надеждой, с такой готовностью: поиграть вместо этого в отважных мореплавателей, — я опустил на землю стопку книг и со всех ног рванул к машине, чтобы сесть на пассажирское место и прореветься. Мне кажется, я прекрасно отдавал себе отчет в том, каково ей сейчас и что с ней будет дальше; дело шло к полудню, но Джин еще не вставала, с вечера наглотавшись спиртного с таблетками — ее способ оплакивать уход Харпера. Перед отъездом я, конечно, собирался ее разбудить, но в каком-то самом важном смысле слова Салли оставалась одна. Собственно, и до сей поры остается.

В том, что было дальше, ни Салли, ни Джин, ни Харпер не сыграли ровным счетом никакой роли. Как в общем-то и Лэнгли, Надженты и Сильверсмиты. Чувство вины за совершенное предательство не позволяло мне вернуться в Ноттинг-Хилл — пусть даже просто заехать на выходные. Еще одного расставания с Салли я бы просто не выдержал. Мысль о том, что я заставил ее пережить точно такую же потерю, от которой страдал сам, усугубила мое одиночество и напрочь стерла радостное возбуждение первого семестра. Я сделался тихим, депрессивным студентом, одним из тех унылых персонажей, которых однокурсники практически не замечают и которые словно бы самими законами природы исключены из процесса сведения знакомств. Я взял курс на ближайший очаг. Таковой обнаружился в Северном Оксфорде и принадлежал отечески заботливому преподавателю и его жене. Некоторое весьма непродолжительное время там я и процветал, и находились люди, которые говорили мне, что я умен. Но чтобы отучить меня пускаться время от времени в бега, этого было недостаточно, и я удрал сначала из Северного Оксфорда, а затем, на четвертом семестре, и из самого университета. Еще долгие годы после этого я то и дело срывался с места и оставлял за спиной адреса, места работы, друзей, любовниц. Время от времени мне удавалось заглушить по-детски неуемное чувство одиночества, подружившись с чьими-нибудь родителями. Меня приглашали в дом, я возрождался к жизни, а потом снова сбегал.

Эта весьма прискорбная психическая аномалия ушла в прошлое после того, как в середине четвертого десятка я женился на Дженни Тремейн. И все переменилось. Любовь, этот чудо-лекарь, если воспользоваться фразой Сильвии Плат, поставила меня на рельсы. Я начал жить по-настоящему, или, скорее, жизнь вернулась ко мне в полной мере; из юношеского опыта с Салли я уже давно должен был вынести одну простую вещь: хочешь обрести утраченных родителей — сделайся родителем сам. Лучший способ утешить брошенного и хнычущего где-то внутри ребенка — завести своих собственных детей и любить их.

И в тот самый момент, когда нужда в родителях отпала окончательно, я наконец нашел то, что искал, в лице тестя и тещи, Бернарда и Джун Тремейн. Вот только очага никакого не было. Когда я только-только с ними познакомился, они жили в разных странах и отношения между ними были, мягко говоря, прохладными. Джун давным-давно перебралась в отдаленный горный район на юге Франции, и болезнь уже принялась за нее всерьез. Бернард был этаким светским львом и свободное время по большей части проводил в ресторанах. С детьми они виделись редко. Со своей стороны, Дженни и двое ее братьев уже давно поставили на родителях крест.

От привычек, которые складываются годами, отказаться не просто. Дженни раздражала настойчивость, с которой я старался наладить дружеские отношения с Джун и Бернардом. Через несколько лет общения с ними я понял, что та эмоциональная пустота, то ощущение заброшенности и несвязанности ни с кем и ни с чем, от которого я страдал с восьми до тридцати семи лет, имело немаловажные последствия в психологическом плане: чувство преданности мне было чуждо, я ни во что не верил. И не то чтобы я был человеком сомневающимся, или из чистой рационалистически фундированной любознательности принял на вооружение такую полезную вещь, как скептицизм, или, скажем, видел веские доводы со всех сторон разом, — просто не было на свете такого славного дела, такого вечного принципа, такой фундаментальной идеи, с которой я был бы в состоянии себя идентифицировать, не существовало никаких трансцендентальных сущностей, в чье существование я мог бы искренне, страстно или тихо, для себя, поверить.

В отличие от Бернарда и Джун. Они оба начали как коммунисты, потом их дороги разошлись. Но их стремление верить во что-то ничуть не пошло на убыль. Бернард был талантливым энтомологом; всю свою жизнь он был предан скромным радостям научного мировоззрения, где каждый символ веры заранее обставлен массой осторожных оговорок; на место коммунизма пришла тридцатилетняя борьба за социальные и политические реформы. Джун уверовала в Бога в 1946 году, после встречи со вселенским злом, принявшим обличье двух черных собак. (Бернарду подобная логика развития событий казалась настолько нелепой, что он вообще отказывался говорить на эту тему.) Первородное зло — некая сила в делах человеческих, которая время от времени поднимается на поверхность, чтобы завладеть отдельными людьми и целыми народами и уничтожить их, а потом опять возвращается в небытие, чтобы дождаться следующего удобного случая; а отсюда всего один шаг и до противоборствующего, светозарного духа, милосердного и всевластного, бытующего в каждом из нас и доступного всем; скорее даже не шаг, но внезапное озарение. И оба эти принципа — она прекрасно это понимала — несовместимы с ее материалистическим мировоззрением. И она вышла из партии.

Как следует воспринимать этих черных собак — как всеобъемлющий символ, как удачно найденную ключевую фразу, как свидетельство ее легковерия или как проявление действительно существующей силы, — я сказать затрудняюсь. Я включил в эту книгу ряд эпизодов из собственной жизни, имевших место в Берлине, Майданеке, Ле-Сальс и Сан-Морис-де-Наваселль, которые вполне могут быть проинтерпретированы как в духе Бернарда, так и в духе Джун. Рационалист и мистик, комиссар и йог, активист и уклонист, ученый и интуитивист, Бернард и Джун суть крайние точки, полюса-двойняшки, по скользкой оси между которыми вьется мое собственное неверие и не находит покоя. Рядом с Бернардом я неизменно чувствовал, что в предложенной им картине мира не хватает какого-то важного звена и что ключик от этой загадки хранится у Джун. Его железный скептицизм, его несгибаемый атеизм настораживали меня чрезмерной самоуверенностью, сознательной ограниченностью, потому что на многое при таком подходе приходилось закрывать глаза. Но стоило мне поговорить с Джун, и я начинал мыслить как Бернард; я задыхался в густом чаду ее веры, и более всего не давала мне покоя свойственная всем верующим тихая убежденность в том, что они добродетельны просто в силу того, что верят именно в то, во что верят, что вера сама по себе есть заслуга верующего и, в свою очередь, неверие — факт прискорбный, а неверующий достоин жалости.

Бесспорно, рациональная мысль и духовное озарение представляют собой непересекающиеся области, и попытка их противопоставить изначально является ложной. Бернард и Джун часто говорили со мной о таких вещах, поместить которые в одно пространство попросту невозможно. Бернард, к примеру, был уверен в том, что не существует никаких предопределенностей, никаких структур, управляющих человеческими делами и судьбами, — за исключением тех, которые заданы самими же людьми. Для Джун эта идея была неприемлема; у жизни есть цель, и в наших же интересах двигаться ей навстречу. Признать, что правы оба, в равной степени бессмысленно. Верить во все разом, не делать выбора никогда и ни при каких обстоятельствах, с моей точки зрения, примерно то же самое, что не верить ни во что. Не знаю, в чем сейчас, на переломе тысячелетий, состоит главная беда нашей цивилизации: в избытке или в недостатке веры. Происходят ли главные наши несчастья от людей, подобных Бернарду и Джун, или же от людей, подобных мне. Но я бы соврал против собственного жизненного опыта, если бы усомнился в том, что любовь способна изменить и улучшить человеческую жизнь. Я посвящаю эту книгу воспоминаний моей жене Дженни, а еще Салли, моей племяннице, которая продолжает страдать от последствий того, что ей пришлось перенести в детстве. И пусть она тоже отыщет в конце концов свою любовь.

Я стал членом распавшейся семьи, в которой дети в целях самосохранения были вынуждены в какой-то мере повернуться спиной к собственным родителям. В этом гнезде я оказался этаким кукушонком, что доставило некоторые неприятности Дженни и ее братьям — и за это я хочу попросить у них прощения. Я позволил себе кое-какие вольности, самая криминальная из которых заключается в пересказе разговоров, вовсе не предназначенных для посторонних ушей. Но с другой стороны, я крайне редко ставил окружающих или даже самого себя в известность о том, что я «при исполнении», вот и выходит, что некоторая доля несдержанности с моей стороны абсолютно необходима. И я надеюсь, что дух Джун, и дух Бернарда тоже — если некая значимая часть его сознания, вопреки всем его убеждениям, все-таки осталась жить — не станут судить меня слишком строго.

Часть первая

Уилтшир

Фотография Джун Тремейн, стоявшая в рамке на тумбочке, должна была напоминать ей самой и ее посетителям о хорошенькой молодой женщине, чье лицо, в отличие от лица ее мужа, даже и намеком не выдавало, как и в какую сторону оно начнет меняться в будущем. Снимок был сделан в 1946 году, через пару дней после свадьбы и за неделю до того, как оба отправились в свадебное путешествие по Италии и Франции. Они стоят, взявшись за руки, возле перил у входа в Британский музей. Скорее всего, они вышли на обеденный перерыв, поскольку оба работают неподалеку, а уволились со службы и он и она буквально за несколько дней до отъезда. Они словно пытаются оставить между собой и краем фотографии как можно больше пустого пространства, потеснее прижавшись друг к другу. В объектив оба улыбаются с выражением совершенно искреннего восторга на лицах. Бернарда не узнать невозможно. В нем уже и тогда было под метр девяносто: огромные руки и ноги, добродушно выпяченная вперед челюсть и уши, как две ручки у кувшина, еще более забавные оттого, что стрижка у него армейская. Сорок три года нанесли ущерб вполне предсказуемый, не более того, да и то скорее по мелочам — волосы поредели, брови стали гуще, загрубела кожа, — тогда как по сути этот удивительный человек оставался все тем же неловким жизнерадостным великаном, как в 1946-м, так и в 1989-м, когда он попросил меня отвезти его в Берлин.

А вот лицо Джун отклонилось от предписанного направления (впрочем, как и вся ее жизнь), и на снимке практически невозможно обнаружить никакого сходства со старушечьим личиком, которое собирается в милостивую гримаску, когда ты входишь в ее палату. У двадцатипятилетней женщины на снимке было миловидное округлое лицо и озорная улыбка. Ее предотъездный перманент уложен слишком жестко, слишком чопорно и не идет ей совершенно. Весеннее солнышко выхватывает отдельные пряди, которые уже начали выбиваться на волю. На ней короткий жакет с прямыми, подбитыми ватой плечами и плиссированная юбка в тон — робкая послевоенная попытка выглядеть элегантно, которая в те годы именовалась «новым обликом». Блузка белая, с широким треугольным вырезом, который смело спускается аж до ложбинки между грудями. Воротничок откинут поверх жакета, что придает ей задорный вид девушки с плаката «Земледельческой армии» — этакая английская роза. С 1938 года она состояла членом Социалистического клуба велосипедистов Амершема. Одной рукой она прижимает к боку сумочку, другую просунула под локоть мужа. Она прислонилась к нему, так что ее голова, считай, лежит у него на плече.

Теперь эта фотография висит на кухне нашего дома в Лангедоке. Я часто ее рассматриваю, особенно когда остаюсь один. Дженни, моя жена, угадав во мне наклонность к присвоению чужой собственности, относится к моим восторгам в адрес ее родителей несколько раздраженно. Она потратила уйму времени на то, чтобы освободиться от них, и теперь ей кажется, что этот мой интерес к ним затягивает ее обратно, — и в этом она, конечно, права. Я подношу снимок поближе к глазам, пытаясь разглядеть приметы грядущей жизни, грядущей формы лица, ту целеустремленность, которая выросла из одного-единственного отчаянно-смелого поступка. Радостная улыбка прочертила крохотную складку на почти безукоризненно чистом лбу, прямо над тем местом, где сходятся брови. В грядущей жизни она станет доминирующей на этом изрытом морщинами лице — глубокая вертикальная складка, которая поднимется от переносицы и поделит лоб пополам. Может статься, я сам все это придумал: некую жесткость за улыбчивым выражением лица, скрытую в линии подбородка, твердость, убежденность, научно обоснованную веру в счастливое будущее; снимок был сделан в то самое утро, когда Джун и Бернард зарегистрировались в качестве членов Коммунистической партии Великобритании в штаб-квартире на Граттон-стрит.

Они уходят с работы и вольны теперь открыто заявить о своей преданности учению, которое за время войны перестало казаться единственно верным. Теперь, после того, как выяснилось, что линия партии может весьма существенно колебаться — чем же в итоге была эта война: благородной борьбой за свободу, против фашизма или предательской империалистической агрессией? — и некоторые товарищи положили партбилеты на стол, Джун и Бернард сделали решительный шаг. Кроме надежд на здравый и справедливый мир, в котором не будет войн и классового неравенства, ими движет надежда на то, что принадлежность к партии означает единение с силами разума, с теми, кто решителен и полон юношеской энергии. Они едут через Ла-Манш, чтобы окунуться в хаос Северной Европы, от чего их старательно пытаются отговорить. Но они полны решимости испытать те новые возможности, которые перед ними открылись — как в личном, так и в географическом плане. От Кале они двинутся на юг, навстречу средиземноморской весне. Мир изменился и перестал воевать, фашизм стал неопровержимым доказательством последнего, и окончательного, кризиса капитализма, долгожданная революция не за горами, а они молоды, влюблены друг в друга и только что поженились.

Бернард мучился несказанно, однако оставался в партии вплоть до советского вторжения в Венгрию в 1956 году. После чего решил, что сдать билет нужно было гораздо раньше. В его случае за сменой взглядов стояла четкая, с опорой на факты, логика, история разочарования, пережитого вместе с целым поколением.

А вот Джун продержалась всего несколько месяцев, до судьбоносной встречи во время свадебного путешествия, которая и дала название этой книге, и в ее случае речь может идти о глубоком внутреннем сломе, метемпсихозе, который со временем нашел выражение в изменившемся рельефе ее лица. Как это округлое лицо сумело так вытянуться? Неужели и вправду не гены, а именно жизнь позволила этой крохотной складочке над бровями, рожденной на свет благодаря улыбке, укорениться и прорасти целым кустом морщин, доходящих аж до линии волос? Когда ее собственные родители дожили до ее нынешних лет, у них подобных странностей не наблюдалось. Ближе к концу жизни, к тому времени, как она оказалась в доме престарелых, лицо ее сделалось похожим на лицо старого Одена. Может статься, долгие годы, проведенные под средиземноморским солнцем, действительно изменили структуру кожи, а годы одиночества и раздумий растянули черты ее лица, а затем сложили их заново, на новый лад. Нос тоже вытянулся вместе с лицом, как и подбородок, — а потом словно передумал и решил вернуться к прежнему положению вещей, искривив исходные формы. В состоянии покоя лицо у нее было точеное, как на надгробии: это была статуя, маска, вырезанная шаманом, чтобы держать под контролем злого духа.

Последняя фраза может на поверку содержать в себе зерна некой фундаментальной истины. Джун вполне была в состоянии сама вылепить себе такое лицо как напоминание себе и своим близким о том, в чем она была глубоко убеждена: что она пережила встречу с некой символической формой зла, и та испытывала ее на прочность. «Да нет же, олух. Вовсе не с символической. — Я слышу ее голос, она поправляет меня: — С буквальной, истинной, ясной, как божий день. Ты же прекрасно знаешь, что я и впрямь едва не погибла».



Я не знаю, так это было на самом деле или нет, но в памяти у меня отложилось, что каждый из моих немногочисленных визитов к ней в дом престарелых весной и летом 1987 года приходился на дождливый и ветреный день. Может быть, и день-то такой выдался всего один, а потом его разнесло на все остальные. Всякий раз, насколько я сейчас помню, мне приходилось бегом бежать к дому — викторианской загородной усадьбе — от парковки, разбитой слишком далеко, возле старых конюшен. Кроны каштанов ревели и ходили ходуном, нестриженую траву распластало по земле, серебристым исподом вверх. Я накидывал куртку на голову, и все равно успевал промокнуть насквозь, и злился на то, что впереди, судя по всему, очередное мерзкое лето. Я останавливался в холле, чтобы перевести дыхание и немного прийти в себя. Только ли в дожде все дело?

Я бы с радостью повидался с Джун, но само это место действовало мне на нервы. Здесь пахло унынием, и этот запах пробирал меня до костей. От панелей под дуб на всех без исключения стенах и от ковров, разрисованных красными и горчично-желтыми динамичными завитками, саднило в глазах. В затхлом воздухе, который в принципе не двигался из-за плотно запирающихся огнеупорных дверей, висела устойчивая композиция из запахов человеческого тела, одежды, духов и жареной пищи. От недостатка кислорода я начал зевать — и вообще, хватит ли у меня сил достойно выдержать этот визит? Может, лучше прокрасться тихонько мимо пустого стола в приемной и побродить по коридорам, пока не отыщется пустая комната с уже застеленной кроватью? И скользнуть под казенную простыню. Оформиться можно будет позже, после того, как меня разбудит сестра и привезет мне ужин на тележке с резиновыми колесиками. А потом я приму успокоительное и снова усну. Годы потекут мимо…

Меня передернуло, и я вспомнил, зачем сюда приехал. Подойдя к столу в приемной, я надавил ладонью на кнопку вызова. Еще одна нелепая и фальшивая нота — этот допотопный гостиничный звонок. Здесь пытались воссоздать атмосферу загородного пансионата, на поверку же вышло нечто вроде гигантской дешевой ночлежки, места, где баром называется запертый шкаф в столовой, который открывают в семь вечера ровно на час. А позади этих несогласных между собой образов маячила реальность — довольно прибыльное заведение, которому не хватает здорового цинизма, чтобы признать хотя бы на уровне текущей документации, что специализируется оно на уходе за безнадежно больными.

Набранная мелким шрифтом оговорка в полисе и неожиданная неуступчивость страховой компании лишили Джун возможности провести остаток дней в давно приглянувшемся ей хосписе. Все, что касалось ее возвращения в Англию (она вернулась за несколько лет до этого), было связано с какими-то осложнениями и неприятностями. После долгих мучений нам удалось в конце концов установить — при том, что по ходу дела врачи не раз меняли мнение, — что ее заболевание, довольно редкая форма лейкемии, неизлечимо. Отчаяние Бернарда, необходимость перевезти все ее пожитки из Франции и отделить действительно необходимые вещи от ненужного хлама, проблемы с деньгами, собственностью, жильем, судебный процесс против страховой компании, который пришлось прекратить, накладка за накладкой при продаже лондонской квартиры Джун, долгие автомобильные поездки на север к какому-то мутному старику, который, по слухам, умел лечить подобные вещи наложением рук, — в конце концов Джун послала его куда подальше, и он своими чудодейственными руками чуть было не надавал ей по физиономии. Первый год моей женатой жизни прошел как в чаду. Мы с Дженни, а также ее братья и друзья Бернарда и Джун оказались втянуты в некий водоворот, в безумно расточительную трату нервной энергии, которую мы принимали за вполне эффективную деятельность. И только когда Дженни в 1983 году родила нашего первенца Александра, мы с женой немного пришли в себя.

Объявилась дежурная медсестра и дала мне расписаться в книге для посетителей. Через пять лет Джун по-прежнему была жива. С тем же успехом она могла бы жить все это время в квартире на Тоттнем-Корт-роуд. И вообще ей следовало бы остаться во Франции. На процесс умирания, по словам Бернарда, у нее ушло столько же времени, сколько у нас всех, вместе взятых. Но квартира уже была продана, деньги вложены, и пространство, которое она сформировала вокруг остатков собственной жизни, закрылось, как раковина, заполненное нашими неустанными усилиями. Она предпочла остаться в доме престарелых, где и персонал, и ожидающие смерти постояльцы в равной мере утешались журналами, телевизионными викторинами и мыльниками, гулко отдающимися от гладких, без единой картинки, стен комнаты отдыха. Наши безумные усилия по ее обустройству на поверку оказались не более чем попыткой прятать голову в песок. Никто из нас не захотел задуматься над неудобным фактом. Никто, кроме Джун. После возвращения из Франции и до того, как было найдено подходящее учреждение, она поселилась у Бернарда и занялась книгой, которую надеялась перед смертью дописать до конца. Кроме того, она наверняка предавалась медитациям, которые описала в своей популярной брошюре «Десять медитаций». И с готовностью оставила необходимость решать практические вопросы на нашу долю. Когда выяснилось, что силы ее убывают значительно медленнее, чем предполагали врачи, она с не меньшей готовностью приняла на себя всю полноту ответственности за то, что остаток жизни ей предстоит провести в частной клинике «Каштановая роща». Она заявила, что здесь жизнь намного упростилась, и это ей нравится, и что одинокое существование в доме, населенном заядлыми телезрителями, вполне подходит ей и даже идет на пользу. Кроме того, такова ее судьба.

Что бы там ни говорил Бернард, но теперь, в 1987 году, она угасала на глазах. Днем она все чаще задремывала. Писала она теперь разве что заметки в записной книжке, да и то изредка, хотя тщательно это скрывала. Прогулки по заросшей тропинке через лес до ближайшей деревни канули в прошлое. Ей исполнилось шестьдесят семь лет. К сорока годам я только-только достиг того возраста, когда начинаешь отличать друг от друга разные стадии старения. Были времена, когда я не увидел бы ровным счетом никакой трагедии в том, что человеку под семьдесят и он болен и скоро умрет, — на что тут жаловаться, какой смысл цепляться за жизнь? Ты стар, тебе пора на тот свет. Теперь до меня стало доходить, что цепляться есть за что на любом этапе — и в сорок, и в шестьдесят, и в восемьдесят, — пока ты не потерпишь окончательного поражения, и что для эндшпиля шестьдесят семь лет не возраст. Джун многое не успела завершить. Она сделалась похожа на старушку откуда-нибудь с юга Франции — грубо высеченное, как у статуи с острова Пасхи, лицо под соломенной шляпкой, естественная властность неторопливых движений при утреннем обходе владений, послеполуденный сон в полном соответствии с местными нравами.

Пока я вышагивал по ковру, живо напоминавшему о разлитии желчи, который перетекал за порог приемной под противопожарной дверью из армированного стекла и далее по коридору, дабы занять любой доступный квадратный дюйм публичного пространства, мне снова пришла в голову мысль о том, сколь глубоко неприемлем для меня самый факт ее близкой смерти. Я был против, я отказывался соглашаться с этим. Она была моей приемной матерью, которую любовь к Дженни, семейная жизнь, судьба, в конце концов, подарили мне с тридцатидвухлетним запозданием.

Два с лишним года я наносил ей не слишком частые визиты — в одиночестве. Для Дженни двадцатиминутный разговор с матерью в приюте был равнозначен форсированному маршу, причем взаимно. Медленно, гораздо медленнее, чем следовало бы, из моих перескакивающих с предмета на предмет разговоров с Джун родилась идея написать книгу воспоминаний. Идея эта вызвала дружное неприятие со стороны всех прочих членов семьи. Один из братьев Дженни даже попытался отговорить меня от этой затеи. Меня заподозрили в том, что я хочу нарушить не слишком прочное перемирие, подняв на поверхность забытые ссоры. Дети никак не могли взять в толк, каким таким очарованием может обладать тема настолько утомительно привычная, как несходство между их родителями. Беспокоились они зря. Жизнь расставила все по своим местам, и на поверку оказалось, что с того момента, как мне удалось уговорить Джун рассказывать о прошлом более или менее системно, до конца осталось всего два визита, при том, что с самого начала у нас с ней были весьма несхожие представления относительно общей направленности будущей книги.

В хозяйственной сумке, которую я принес с собой, кроме личи с рынка в Сохо, монблановских черных чернил, тома «Дневника» Босуэлла за 1762–1763 годы, бразильского кофе и полудюжины плиток дорогого шоколада, лежал мой блокнот. Ни о каких магнитофонах она даже и слышать не желала. У меня закралось подозрение, что ей просто хотелось иметь возможность время от времени проходиться на счет Бернарда, к которому она в равной мере испытывала любовь и раздражение. Он обычно звонил мне, как только ему становилось известно, что я снова был у нее.

— Ну что, молодой человек, как настроение?

Смысл этой фразы был следующий: ему хотелось знать, говорила она о нем или нет, а если говорила, то в каком ключе. Со своей стороны я был рад, что в моем кабинете не громоздятся коробки с пленками, полными компрометирующих свидетельств спорадической несдержанности Джун. К примеру, задолго до того, как возникла сама идея написать эту книгу воспоминаний, она как-то раз повергла меня в смущение, внезапно перейдя на полушепот и заявив, что ключом ко всем недостаткам Бернарда является то обстоятельство, что «он обзавелся слишком маленьким пенисом». Понимать ее буквально у меня не было никакого желания. В тот день она была очень на него сердита, а я ко всему прочему был совершенно уверен в том, что его пенис был единственным, какой она видела в жизни. Меня поразила конструкция фразы, молчаливое допущение, что исключительно упрямство помешало ее мужу заказать что-нибудь более подходящее у своего обычного поставщика с Джермин-стрит. В блокноте это замечание можно было закодировать скорописью. На пленке оно сразу превратилось бы в чистой воды предательство, в нечто такое, что следовало бы держать в шкафу под замком.

Словно для того, чтобы лишний раз подчеркнуть изолированность Джун от — выражаясь ее же словами — «прочих заключенных», ее комната находилась в самом конце коридора. Подойдя к двери, я замедлил шаг. Каждый раз я никак не мог до конца заставить себя поверить в то, что застану ее здесь, за одной из этих одинаковых фанерных дверей. Она должна была жить совсем в другом месте, там, где я впервые ее увидел, среди лаванды и самшита, на краю пустоши. Я легонько побарабанил по двери ногтями. Ей будет неприятно, если я застану ее спящей. Она предпочитала, чтобы, открыв дверь, посетитель обнаруживал ее среди книг. Я постучал сильнее. Послышался неясный шум, шепот, скрип пружин. Я постучал в третий раз. Пауза, потом она откашлялась, потом опять пауза — и она пригласила меня войти. Когда я открыл дверь, она только-только успела сесть прямо. Она смотрела на меня и не узнавала. Волосы всклокочены. Ее до сих пор окутывал сон, который сам был сплошь обернут плотным полотнищем болезни. Я подумал, что мне следовало бы выйти и дать ей прийти в себя, но было уже поздно. За те несколько секунд, которые потребовались мне, чтобы как можно медленнее подойти к кровати и поставить на пол сумку, ей пришлось восстановить из небытия целую вселенную: кто она такая и где сейчас находится, как и почему она оказалась в этой маленькой комнате с белыми стенами? И только освоившись со всем этим, она начала вспоминать, кто я такой. За окном немым суфлером отчаянно размахивал конечностями каштан. Впрочем, ему удалось разве что еще сильнее сбить ее с толку, поскольку сегодня на то, чтобы вынырнуть на поверхность, времени у нее ушло больше обычного. На кровати лежало несколько книг и листы белой бумаги. Она принялась вяло перебирать их, пытаясь выиграть время.

— Джун, это Джереми. Извини, я, кажется, пришел раньше, чем мы договаривались.

В единый миг она вспомнила все и тут же попыталась скрыть это за приступом не слишком убедительно разыгранной старческой сварливости.

— Да уж, ничего не скажешь. Я пыталась вспомнить и записать одну мысль, которая пришла мне в голову, а ты меня сбил.

Достоверность этого спектакля ни в малейшей степени ее не занимала. Мы оба прекрасно отдавали себе отчет в том, что авторучки у нее в руках нет.

— Давай я вернусь через десять минут?

— Перестань нести чушь. Теперь уже все равно ничего не вспомню. Да и мыслишка-то была так себе. Садись. Что ты мне принес? Про чернила не забыл?

Я пододвинул себе стул; она позволила себе улыбку, которую старательно сдерживала уже целую минуту. Губы, раздвинувшись, привели в движение пучки параллельных линий, которые обрамляли ее черты и закруглялись к вискам, — и лицо превратилось в сложный рисунок, похожий на отпечаток пальца. Посреди лба главный ствол этого морщинистого дерева превратился в глубокую борозду.

Я начал выкладывать свои покупки, и каждую она сопровождала шутливым замечанием или вопросом, который не требовал ответа.

— И почему, спрашивается, из всех народов на земле хороший шоколад научились делать именно швейцарцы? И с чего это на меня вдруг напала подобная страсть к личи? Может, я беременна?

Эти весточки из внешнего мира печали на нее не навевали. Она ушла из него целиком и полностью и, насколько я мог судить, безо всякого сожаления. Это была страна, из которой она уехала навсегда и к которой сохранила разве что интерес, горячий и живой. Мне трудно было представить, как она смогла такое вынести — отказаться ото всего на свете, приговорить себя к здешней беспробудной тусклости: безжалостно вываренные овощи, глухой старческий клекот, полуобморочная страсть к телевидению. Прожив такую же насыщенную жизнь, как она, я бы, пожалуй, впал в панику или начал бы вынашивать планы побега один за другим. Однако из-за этого молчаливого, едва ли не безмятежного приятия всего происходящего общаться с ней было легко. Она свернула свой мир до размеров больничной койки, на которой читала, писала, медитировала, впадала в забытье. Она требовала одного: чтобы ее принимали всерьез.

В «Каштановой роще» это было не так просто, как может показаться на первый взгляд, и у нее ушел не один месяц на то, чтобы убедить в этом сестер и прочий обслуживающий персонал. Я до самого конца не верил, что ей это удастся, ибо вся власть профессионального соцработника основывается на снисходительном отношении к подопечным. Джун победила потому, что никогда не теряла самообладания и не превращалась таким образом в того самого ребенка, которого им хотелось в ней видеть. Она была само спокойствие. Если сестра входила к ней в комнату без стука (однажды я наблюдал эту сцену) и с порога принималась сюсюкать, Джун перехватывала взгляд барышни и излучала в ответ всепрощающее молчание. Поначалу ее провели по разряду трудных пациентов. Были даже разговоры о том, что в дальнейшем «Каштановая роща» не сможет с ней работать. Дженни и ее братья по этому поводу беседовали с директором. Джун в этом совещании участвовать отказалась. Она не собиралась никуда переезжать. Она вела себя уверенно и спокойно, поскольку обдумывать свои решения в одиночку и со всех возможных точек зрения привыкла уже много лет назад. Сперва она перетянула на свою сторону лечащего врача. Поняв, что перед ним не очередная выжившая из ума старая перечница, он начал беседовать с ней на темы, далекие от лечебной практики, — о дикорастущих цветах, в которых оба души не чаяли и в которых она прекрасно разбиралась. А следом в силу иерархической природы медицинских учреждений изменилось и отношение персонала.

Я воспринял это как триумф правильно выбранной тактики: умело скрыв собственное раздражение, она выиграла партию. Но дело тут вовсе не в тактике, объяснила она мне, когда я попытался поздравить ее с победой, дело в складе ума, который она давным-давно позаимствовала из «Пути Дао» Лао Цзы. Эту книгу она время от времени рекомендовала и мне, хотя всякий раз, как я пытался сунуть в нее нос, тамошние напыщенные парадоксы неизменно вызывали во мне чувство раздражения: чтобы достичь цели, иди в противоположную сторону.

В тот раз она раскрыла свой собственный экземпляр и зачитала вслух:

— «Вне состязания и преодоления ведет Небесный путь».

Я сказал:

— Ничего другого я и не ожидал.

— Иди ты. Вот лучше послушай: «Из двух сторон, взявшихся за оружие, победу одержит та, что скорбит».

— Джун, чем больше ты читаешь, тем меньше я понимаю.

— Неплохо. Я еще сделаю из тебя философа.

Когда она удостоверилась, что я принес именно то, что она заказывала, я разложил по местам все покупки, кроме чернил, которые она держала на тумбочке. Тяжелая перьевая ручка, серовато-белая бумага для ксерокса и черные чернила были единственным напоминанием о ее былых буднях. Все остальное — ее изысканные лакомства, ее одежда — хранилось в специально отведенных местах, вне поля зрения. Кабинет в ее
bergerie
[8]с видом на запад, на долину, уходящую к Сан-Прива, был в пять раз больше нынешней комнаты и с трудом вмещал все ее бумаги и книги, а кроме того, огромная кухня, где с потолочных балок свисают
jambons de montagne,
[9]на каменном полу стоят оплетенные бутыли с оливковым маслом, а в буфетах время от времени устраивают гнезда скорпионы; гостиная, занявшая все пространство бывшего овечьего загона, в котором как-то раз после охоты на вепря собралось до сотни местных жителей; ее спальня с кроватью на четырех опорах и с французскими витражными окнами и гостевые спальни, по которым с годами расползлись, растеклись, разбежались ее вещи; комната, где она готовила гербарии; в саду с оливковыми и абрикосовыми деревьями сторожка, где она держала садовый инвентарь, а рядом похожий на миниатюрную голубятню курятник — и все это сжалось, усохло до размеров одного-единственного книжного шкафа, высокого комода с одеждой, которую она не носила, сундука, куда никто не имел права заглядывать, и крохотного холодильника.

Распаковывая фрукты, моя их над раковиной и укладывая их вместе с шоколадом в холодильник, отыскивая место,
единственновозможное место для кофе, я передал приветы от детей и вкратце пересказал то, что просила сообщить Дженни. Джун поинтересовалась, как там Бернард, но его я не видел со времени моего последнего визита к ней. Она наспех пригладила волосы и поудобнее подоткнула под себя подушки. Вернувшись к стулу у изголовья кровати, я снова обнаружил перед собой на тумбочке все ту же фотографию в рамке. Я бы, наверное, тоже влюбился в эту круглолицую красавицу с восторженной улыбкой и уставшими от жесткой укладки волосами, положившую руку на бицепс своего возлюбленного. Общая атмосфера невинности сообщает этому кадру особенное очарование, и невинность эта связана даже не столько с девушкой или с парой, сколько с самой тогдашней эпохой; даже размытые очертания головы и плеча удачно вписавшегося в кадр прохожего буквально лучатся невинностью и неведением, как и круглые лягушачьи глаза седана, припаркованного на первозданно пустынной улице. Невиннейшие времена! Десятки миллионов погибших, Европа лежит в руинах, о концентрационных лагерях до сих пор пишут в газетах в разделах новостей: они еще не успели стать общим местом наших рассуждений о врожденной порочности рода людского. Иллюзию невинности создает сам этот кадр. Ирония застывшего на полуслове рассказа заставляет персонажей забыть о том, что со временем они изменятся и умрут. Ключ к их невинности — в отсутствии будущего. Пятьдесят лет спустя мы взираем на них с божественным правом знать, что было дальше — на ком они поженились, кому и когда суждено умереть, — ни на секунду не задумываясь о том, кто и когда в один прекрасный день будет держать в руках наши собственные фотографии.

Джун перехватила мой взгляд. И, почувствовав себя откровенным мошенником, я потянулся за блокнотом и ручкой. Как и следовало ожидать, ей хотелось, чтобы результатом наших с ней трудов стала биография, и поначалу намерения у меня были точно такие же. Но как только я действительно взялся за работу, текст начал приобретать совершенно иную форму — не биографии и даже не мемуаров в более широком смысле слова, но скорее эссе, выстроенного вокруг биографического сюжета; она останется в центре повествования, но книга будет не о ней.

В прошлый раз отправной точкой для нас послужил именно этот снимок. Она смотрела на меня, смотрела, как я разглядываю фотографию, и ждала, когда я начну. Она сидела, подпирая голову рукой, указательный палец лишний раз подчеркивал долгую изогнутую линию подбородка. Вопрос, который мне действительно хотелось ей задать, формулировался следующим образом: как ты умудрилась из этого лица вырастить вот это, как тебе удалось добиться столь ошеломляющего эффекта — или жизнь сама постаралась за тебя? Господи, как же ты изменилась!

Вместо этого я сказал, не отрывая глаз от снимка:

— Жизнь Бернарда производит впечатление поступательно развивающегося сюжета, от стадии к стадии, тогда как твоя напоминает скорее этакий долгий процесс перерождения…

К несчастью, Джун сочла, что вопрос касается не ее, а Бернарда.

— Знаешь, о чем ему очень хотелось поговорить, когда он сюда приезжал месяц назад? О еврокоммунизме! За неделю до этого он встречался с какой-то итальянской делегацией. Жирные ублюдки в дорогих костюмах, которые угощаются за счет других людей. Он сказал, что настрой у него оптимистический! — Она кивнула в сторону фотографии. — Его ведь и вправду буквально распирало от энтузиазма. Совсем как нас обоих в те далекие времена. Так что поступательно развивающийся сюжет — это слишком лестное для него определение. Скорее полный застой. Стагнация.

Она прекрасно понимала, что передергивает. Бернард вышел из партии уже много лет назад, он был членом парламента от лейбористов, он вращался в высших политических кругах, он всеми силами отстаивал либеральные традиции, входил в правительственные комитеты по средствам массовой коммуникации, по экологии, по борьбе с порнографией. Что действительно вызывало резкое неприятие со стороны Джун, так это его рационализм. Но в эти проблемы я сейчас вдаваться не имел никакого желания. Я хотел, чтобы она ответила на мой вопрос, тот самый, что я так и не решился задать вслух. Я сделал вид, что согласен с ней.

— Да, трудно представить, чтобы тебя нынешнюю подобные вещи приводили в экстаз.

Она откинула голову назад и закрыла глаза — поза долгой раздумчивости. Мы уже не раз и не два говорили об этом: о том, как и почему Джун резко изменила стиль жизни. И всякий раз картина получалась несколько иная.

— Ну что, поехали? Все лето 1938 года я провела в гостях у одной семьи во Франции, неподалеку от Дижона. Веришь или нет, но бизнес у них и впрямь был связан с горчицей. Они научили меня готовить и убедили в том, что на всей планете нет места прекраснее, чем Франция. Юношеская убежденность, с которой я до сей поры так и не смогла расстаться. Вернулась я к самому своему дню рождения, мне исполнилось восемнадцать лет, и в подарок я получила велосипед, новенький, красоты немыслимой. Велосипедные клубы тогда еще не успели выйти из моды, и я тоже вступила в один такой, в Социалистический клуб велосипедистов Амершема. Очень может быть, что мне просто захотелось шокировать моих чопорных родителей, хотя, собственно, никаких возражений на сей счет с их стороны я не помню. По выходным мы, человек двадцать, давили педали по дорогам Чилтерн-Хилз или катили себе вниз под горку, к Тейму и Оксфорду. У нашего клуба были контакты с другими клубами, а те, в свою очередь, — некоторые из них — были связаны с коммунистической партией. Не знаю, стоял ли за всем этим какой-то особый план, заговор, нужно, чтобы кто-нибудь провел исследование на эту тему. Но в конечном счете как-то так само собой получилось, что эти клубы стали вербовочными пунктами, которые обеспечивали партию свежими кадрами. Никто и никогда не вел со мной пропагандистской работы. Никто не стоял за спиной и не нашептывал на ухо. Я просто оказалась в хорошей компании, где люди были веселые и умные, а разговоры можешь сам себе представить — о том, что у нас в Англии не так, о страданиях и несправедливости, о том, как все это можно исправить и как в Советском Союзе сумели решить эту задачу. Что делает Сталин, что говорил Ленин, что написали Маркс и Энгельс. А еще там ходили всякие слухи. Кто уже состоит членом партии, кто успел побывать в Москве, каково это, когда вступишь в ряды, кто из наших знакомых уже об этом подумывает и так далее.

А болтали мы об этом весело и непринужденно, покуда колесили по проселкам, или ели сэндвичи на живописных тамошних холмах, или останавливались в каком-нибудь деревенском пабе, чтобы выпить снаружи, под тентом, свои полпинты шэнди.
[10]И с самого начала партия и ее высокие идеалы, все эти заклинания насчет общественной собственности на средства производства, исторической миссии пролетариата, неминуемого отмирания всего, что неминуемо должно отмереть, и так далее и тому подобное было для меня неотъемлемо от буковых лесов, пшеничных полей, солнечного света и плавного движения вниз по склонам холмов, по проселочным дорогам, как по туннелям, прорытым сквозь лето. Коммунизм, страстная любовь к природе, ну и, конечно, интерес к паре симпатичных пареньков в шортах — все смешалось воедино, и смесь, понятное дело, вышла более чем возбуждающая.

Пока я записывал, мне пришла в голову не слишком благородная мысль: а не используют ли меня сейчас в качестве некоего проводника, медиума, посредством которого Джун пытается придать своей жизни окончательную завершенность? И мысль эта помогла мне избавиться от неудобного ощущения, что биографии, на которую она рассчитывает, в конечном счете не выйдет.

Джун продолжала. Эту часть повествования она явно успела обдумать от и до.

— С этого все и началось. Через восемь лет я окончательно вступила в партию. И как только это произошло, тут все и кончилось — то есть это было началом конца.

— Дольмен.

— Так точно.

Только что мы перескочили через восемь лет, через всю войну, с тридцать восьмого по сорок шестой. Обычное дело в наших с ней разговорах.

На обратном пути через Францию, ближе к концу их медового месяца, Бернард и Джун отправились в долгую пешеходную прогулку через сухое известняковое плато под названием Косс-де-Ларзак. Они наткнулись на древний погребальный комплекс, известный как дольмен де ля Прюнаред, в паре миль от деревни, где собирались остановиться на ночлег. Дольмен стоит на холме, у самого края глубокой долины реки Вис, и ближе к вечеру молодая пара просидела там пару часов, глядя на север, в сторону Севеннских гор, и обсуждая будущее. С тех пор мы все там побывали в разное время. В 1971-м Дженни встречалась там с местным пареньком, дезертировавшим из французской армии. В середине восьмидесятых мы с Бернардом и детьми устроили там пикник. Однажды мы отправились туда вдвоем с Дженни, чтобы разрешить кое-какие супружеские проблемы. Да и в одиночестве посидеть у дольмена тоже бывает очень неплохо. Это место давно уже стало чем-то вроде семейной реликвии. Обычно дольмен представляет собой изъеденную временем каменную плиту, водруженную на две вертикально стоящие каменные плиты, так что получается нечто напоминающее массивный каменный стол. На здешних плато подобных памятников немало, но только один из них — дольмен.

— О чем вы говорили?

Она раздраженно взмахнула рукой:

— Не перебивай меня. У меня была какая-то мысль, которая должна была связать все воедино. Ах да, вспомнила. Говоря об этом велосипедном клубе, следует учесть, что коммунизм и моя любовь к природе были в те времена неразрывны. Я думаю, их можно провести по ведомству тех романтических, идеалистических чувств, которые все мы испытываем в этом возрасте. И вот я оказалась во Франции, и пейзаж здесь совсем другой, по-своему куда более прекрасный, чем в Чилтернских холмах, более величественный, дикий, даже немного пугающий. Я была рядом с любимым, мы наперебой твердили о том, как собираемся внести свой вклад в переустройство мира, и путь наш лежал к дому, где жить мы станем вместе. Я даже, помнится, подумала, что еще никогда в жизни не была так счастлива. Вот о чем я!

Но, знаешь, что-то все-таки было не так, словно тень залегла. Пока мы там сидели, а солнце спускалось все ниже и свет становился поистине волшебным, я все думала: а ведь я совсем не хочу возвращаться домой, я, наверное, хотела бы остаться здесь. И чем больше я смотрела через долину, через Косс-де-Бланда, в сторону гор, тем отчетливее осознавалось очевидное, что по сравнению с древностью, красотой и мощью этих гор политика — это такая мелочь! Человечество появилось на свет совсем недавно. Вселенной нет дела до судеб пролетариата! И тут я испугалась. Всю свою недолгую взрослую жизнь я цеплялась за политику — она дала мне друзей, мужа, смысл жизни. Я так хотела вернуться в Англию, и вдруг на тебе — сижу здесь и чувствую, что лучше бы мне остаться здесь, в этих негостеприимных и диких местах.

А Бернард все говорил и говорил, и я, конечно, тоже принимала в этом разговоре участие. Но душа у меня была не на месте. А что, если ни то ни другое вовсе не мое — ни политика, ни эта пустошь? А что, если единственное, что мне по-настоящему нужно, это уютный дом и ребенок, о котором я могла бы заботиться? Я тогда совсем запуталась.

— И ты…

— Я еще не закончила. Было еще кое-что. Хоть мне и досаждали беспокойные мысли, но там, на дольмене, я
действительнобыла счастлива. Ничего мне было не нужно, хотелось только сидеть молча и смотреть, как багровеют горы, дышать этим шелковистым вечерним воздухом и знать, что Бернард делает все то же самое, чувствует все то же самое. Но тут была еще одна сложность. Ни тебе тишины, ни покоя. Мы очень переживали — и подумать только, из-за чего! — из-за предательства реформистски ориентированных социал-демократов, из-за тяжелых условий жизни городских низов — из-за людей, которых мы в глаза не видели и которым при всем желании в данный момент ничем не могли бы помочь. Жизнь каждого из нас достигла кульминационной точки — это святилище пятитысячелетней давности, наша любовь, игра закатных лучей, колоссальное пространство, лежащее перед нами, — а мы оказались не в состоянии этого понять и оценить. Мы не смогли освободить себя для настоящего и вместо этого думали о том, как освободить других людей. Нам хотелось думать о том, как они страдают. Их беды служили нам ширмой, за которой не будет видно наших собственных бед. А главная наша беда заключалась в том, что мы не могли со спокойной совестью принять все то простое и хорошее, что давала нам жизнь, и радоваться. Политика, идеалистическая политика, озабочена только будущим. Я потратила целую жизнь на то, чтобы понять, что в тот самый момент, когда ты целиком и полностью погружаешься в настоящее, ты обретаешь беспредельное пространство, бесконечное время, если угодно, Бога.

Она увлеклась и ушла в сторону от основной своей темы. Ей хотелось говорить не о Боге, а о Бернарде. Она спохватилась:

— Бернарду кажется, что уделять слишком много внимания настоящему — значит потакать собственным слабостям. Чушь собачья. Сидел он хоть раз в тишине и покое, думал о своей жизни, о том, какое влияние она оказала на жизнь Дженни? Или о том, почему он не способен жить один и вынужден держать при себе эту женщину, эту так называемую экономку? Он сам для себя совершенно непроницаем. У него есть факты и цифры, есть телефон, который трезвонит с утра до вечера, он вечно летит куда-то, потому что у него назначена встреча, или заседание, или еще что-нибудь в этом роде. Ему не знакомо чувство трепетного восторга перед красотой бытия. Он не умеет и не может молчать и потому ничего и ни о чем не знает. Я ответила на твой вопрос: как может человек, настолько востребованный, пребывать в состоянии стагнации? Ведь он скользит по поверхности, мелет целыми днями напролет чушь насчет того, как все было бы здорово, если бы все расставить по своим местам, а сам так и не научился ничему действительно важному, понимаешь?

Она устала и откинулась на подушки, запрокинув вверх свое длинное лицо. Дышала она глубоко и ровно. Мы уже несколько раз говорили о том вечере у дольмена, как правило, в качестве прелюдии к поворотным событиям следующего дня. Она злилась и от осознания того, что я это вижу, злилась еще сильнее. Она потеряла контроль над собой. Она знала, что нарисованная ею только что картина жизни Бернарда — выступления на телевидении, публичные дискуссии на радио, обычная жизнь активно действующего политика — запоздала на десять лет. Имя Бернарда Тремейна давно уже было не на слуху. Он сидел дома и тихо работал над книгой. Теперь ему звонили разве что родственники да горстка старых друзей. Одна из его соседок приходила на три часа в день, чтобы прибраться в квартире и приготовить еду. Жалко было смотреть, как Джун к ней ревнует. Те идеи, на которых Джун выстроила всю свою жизнь, служили мерилом расстояния между ней и Бернардом, и если идеи эти вдохновлялись поиском истины, то частью этой истины была горечь от разочарования в любви. Сколь многое способны выдать неясности и преувеличения!

Впрочем, ни раздражения, ни неприязни это у меня не вызвало, и мне захотелось сказать ей об этом. Наоборот, я как-то вдруг проникся к ней. Возбужденное состояние Джун успокаивало меня, сообщало уверенность в том, что человеческие отношения, сколь угодно сложные и запутанные, продолжают оставаться значимыми, что былая жизнь и былые горести никуда не уходят и что до самого конца черта не будет подведена, не придет пора холодного, как могила, отчуждения.

Я предложил сделать ей чаю, и она изъявила согласие, чуть оторвав от простыни палец. Я пошел к раковине, чтобы набрать воды в чайник. Дождь за окном прекратился, но ветер не стих, и крохотная старушка в бледно-голубом кардигане шла через лужайку, опираясь на раму-ходунок. Казалось, вот сейчас налетит очередной порыв ветра, чуть более сильный, чем прежде, и ее унесет прочь. Она добралась до притулившейся у стены клумбы и опустилась на колени перед своей рамой, как перед алтарем. Встав на колени, она отодвинула раму в сторону и достала из одного кармана кардигана чайную ложечку, а из другого — горсть луковиц. Она принялась ковырять ложкой лунки и вдавливать в них луковицы. Еще несколько лет назад я бы не увидел в том, что она делает, ровным счетом никакого смысла — в ее-то возрасте! — я бы понаблюдал за этой сценой и прочел ее как наглядную иллюстрацию к тезису о тщете человеческого существования. Теперь же я просто стоял и смотрел.



Я вернулся с чашками к изголовью кровати. Джун села и принялась беззвучно прихлебывать обжигающе горячий чай. Как-то раз она сказала мне, что этой манере ее научила в школе наставница по этикету. Она ушла в свои мысли и на разговор сейчас явно настроена не была. Я открыл блокнот со скорописью и принялся подправлять значки то там, то здесь, чтобы потом они читались легче. Потом мне пришла в голову мысль, что в следующий раз, как я окажусь во Франции, нужно будет непременно сходить к дольмену. Можно будет начать маршрут от
bergerie,подняться на плато по Па де ль\'Азе и идти дальше на север часа три или четыре — ранней весной, когда цветут полевые цветы и целые луговины сплошь усеяны дикими орхидеями, красота в тех местах неописуемая. Я посижу на камне, посмотрю на знакомый вид и подумаю, что и как делать дальше.

Веки у нее начали подрагивать, и я взял у нее из рук чашку и блюдце и поставил их на тумбочку ровно за секунду до того, как она уснула. Она уверяла, что причиной этих внезапных провалов в небытие служит вовсе не усталость. Они были частью общего болезненного состояния, неврологической дисфункцией, результатом несбалансированного выброса допамина. По ее словам, эти нарколептические состояния накатывали на нее внезапно, и сопротивляться им не было никакой возможности. Как будто набрасывают на голову одеяло, сказала она мне как-то раз, но когда я передал эти слова ее лечащему врачу, он пристально посмотрел на меня и едва заметно покачал головой, причем сам этот жест был как предположение, что я нарочно ей подыгрываю.

— Она больна, — сказал он, — и очень устала.

Ее дыхание выровнялось, превратившись в цепочку ровных неглубоких вдохов и выдохов, морщинистое дерево на лбу слегка разгладилось, утратив часть прихотливых ответвлений, как будто пришла зима и оголила ветви. Ее пустая чашка отчасти заслонила от меня фотографию. Какие все-таки перемены случаются с людьми! Я был еще достаточно молод и еще мог удивляться им. Там, на карточке, не исчерченная знаками кожа, хорошенькая округлая головка на фоне Бернардова плеча. Я знал их только в этой, поздней стадии их жизни, но тем не менее испытывал нечто вроде ностальгии по той далекой и недолгой эпохе, когда Бернард и Джун были вместе безоглядно и безо всяких сложностей. Пока не настала осень. Общее ощущение невинности, исходящее от этого снимка, отчасти объяснялось этим обстоятельством — их неведением относительно того, какой долгий срок им придется провести в этом странном состоянии, когда один без другого не может, но не может при этом скрыть и своего раздражения на его счет. Джун раздражала кошмарная духовная бедность Бернарда и «врожденная неспособность серьезно относиться к жизни», его зашоренный рационализм, его тупая убежденность в том, что «противу всякой очевидности» разумная социальная инженерия способна избавить человечество ото всех его бед, от предрасположенности к насилию. Бернарда раздражал предательский отказ Джун от социальной ответственности, ее «эгоистический фатализм» и «безграничное легковерие». Какие страдания причинял ему растущий год от года список того, во что верила Джун: в единорогов, лесных духов, ангелов, медиумов, в самолечение, коллективное бессознательное, в «Христа внутри нас».

Однажды я спросил Бернарда об их первой встрече с Джун, которая произошла еще во время войны. Что в ней его привлекло? Он не помнил никакой первой встречи. В начале 1944 года он постепенно начал замечать, что раз или два в неделю в его офис в Сенат-хаусе заходит молодая женщина, чтобы сдать переведенную с французского документацию и забрать очередную порцию работы. В отделе Бернарда читать по-французски могли все, да и материалы, которыми она занималась, особой важностью не отличались. Он не видел в ней никакой пользы, а потому и не замечал. Ее попросту не существовало. Потом он услышал, как кто-то назвал ее красивой, и в следующий раз пригляделся попристальнее. Он начал ощущать разочарование в те дни, когда она не появлялась, и испытывать совершенно идиотское счастливое чувство, когда появлялась. Затеяв с ней наконец какой-то не слишком складный, через пень-колоду, разговор на общие темы, он обнаружил, что ему с ней легко. Он был заранее убежден, что красивая женщина не станет болтать о пустяках с долговязым и лопоухим молодым человеком вроде него. Но на поверку оказалось, что он ей как будто даже нравится. Они пообедали вместе в кафе Джо Лайонза на Стрэнде, где его нервическое состояние вылилось в чересчур громогласные рассуждения о социализме и о насекомых — он был энтомолог-любитель. Потом он поразил своих коллег, уломав ее сходить с ним на вечерний сеанс — да нет, что это был за фильм, он не помнит — в кинотеатр на Хеймаркете, где набрался смелости ее поцеловать — сперва в тыльную сторону ладони, этакой пародией на старомодный любовный роман, потом в щеку, а потом и в губы, по нарастающей, в головокружительной прогрессии. И весь этот процесс, от незначащей беседы до целомудренных поцелуев, уложился менее чем в четыре недели.

А вот что помнила Джун: она работала переводчиком-синхронистом и время от времени переводила кое-какую официальную документацию, и вот как-то раз, унылым зимним днем, после обеда, она зашла по делу в Сенат-хаус. Дверь в офис, соседний с тем, куда она направлялась, была открыта; проходя мимо, она туда заглянула и увидела сухопарого молодого человека с довольно необычным лицом, который неловко раскорячился на деревянном стуле, положив ноги на стол и углубившись в книгу, на вид чрезвычайно серьезную. Он поднял голову, на секунду встретился с ней взглядом и вернулся к прерванному чтению, тут же о ней забыв. Она помешкала у его двери, сколько позволяли приличия — буквально несколько секунд, — и глядела на него жадно, не отрываясь, делая при этом вид, будто пытается что-то отыскать в желтом конверте из плотной бумаги. К большей части тех молодых людей, с которыми ей до сей поры доводилось встречаться, она заставляла себя относиться с симпатией. Этот же понравился ей с первого взгляда. Он был «в ее вкусе» — теперь она смогла наконец до конца прочувствовать смысл этой фразы, неизменно вызывавшей в ней ранее смутное раздражение. Он явно был умен — в этом отделе других не держали, — а еще ей понравилась его угловатая великанская фигура, его большое доброе лицо и тот возмутительный факт, что он посмотрел на нее и не заметил. Очень немногие мужчины были на такое способны.

Она изобретала предлоги, чтобы зайти к нему в офис. Она вызывалась доставить бумаги, которые должны были доставлять другие девушки из ее отдела. Чтобы хоть как-то там задержаться, а также по той причине, что Бернард никак не желал смотреть в ее сторону, ей пришлось закрутить флирт с одним из его коллег, унылым молодым человеком родом из Йоркшира, с прыщавым лицом и высоким голосом. Однажды она нарочно налетела на стол Бернарда, чтобы разлить его чай. Он нахмурился и, не отрываясь от книги, промокнул лужицу носовым платком. Она приносила ему пакеты, адресованные другим людям. Он вежливо указывал ей на допущенную ошибку. Йоркширец написал ей письмо, этакий вопль одинокой страдающей души. Он не надеется, что она выйдет за него замуж, гласило его послание, хотя возможности подобной и не исключает. Но он надеется, что они станут самыми близкими друзьями, насколько это вообще возможно, как брат и сестра. Она поняла, что действовать нужно без промедления.

Тот день, когда она собралась с духом и вошла в офис с твердым намерением заставить Бернарда вывести ее куда-нибудь пообедать, совпал с днем, когда он решил получше к ней присмотреться. Его взгляд был настолько откровенным, настолько бесхитростно хищным, что, подойдя к его столу, она едва не упала в обморок. В углу скалился во весь рот и переминался с пяток на носки ее несостоявшийся брат. Джун положила пакет и удрала. Но теперь она была уверена в том, что заполучила своего мужчину; теперь стоило ей войти в комнату, и челюсть у Бернарда принималась ходить ходуном, пока он пытался придумать тему для разговора. И потребовалось разве что чуть-чуть подтолкнуть его в нужном направлении, чтобы ланч у Джо Лайонза наконец состоялся.

Мне представляется довольно странным, что они никогда не пытались сопоставить воспоминания о тех самых первых днях. Джун наверняка получила бы от несовпадений массу удовольствия. Они в полной мере подтвердили бы ее позднейшие предвзятые суждения о Бернарде: он не дает себе труда лишний раз задуматься, он даже понятия не имеет о тонких материях, что составляют истинную суть той самой реальности, которую он, по его мнению, понимает и контролирует от и до. Тем не менее сообщать версию Бернарда Джун и версию Джун — Бернарду я не собирался. Я пользовался доверием обеих сторон, но две эти линии намеревался вести по раздельности, и это было скорее мое решение, нежели их собственное. Ни тот ни другой так до конца и не поверили в мою полную беспристрастность, и в ходе наших бесед я то и дело ловил своего визави на том, что он пытается использовать меня в качестве средства доставки — эмоций ли, посланий. Джун очень хотелось бы, чтобы я хотя бы пару раз от души прошелся по Бернарду — по его видению мира, ни больше ни меньше, по его легкомысленной жизни, сплошь состоящей из выступлений по радио и приходящих экономок. Бернард был бы не против, если бы я передал Джун не только чисто иллюзорное представление о том, что и без нее он прекрасно себя чувствует, но и то, насколько он, несмотря на ее очевидное безумие, к ней привязан, тем самым избавив его от очередного визита к ней или по крайней мере подготовив для этого почву. Едва увидав меня, каждый из них пытался выудить, выманить нужную информацию, подбрасывая мне провокационные утверждения, кое-как замаскированные под вопросы. Бернард: «Врачи до сих пор держат ее на успокоительных? Она опять трещала обо мне без умолку? Как тебе кажется, ее ненависть ко мне — это навсегда?» И Джун: «Он что-нибудь говорил о миссис Биггз (то есть об экономке)? А с мыслью о самоубийстве он уже перестал носиться?»

Я был уклончив. Ни ту ни другую сторону утешить мне было решительно нечем; кроме того, они могли легко созвониться или даже встретиться в любое время, стоило только захотеть. Подобно молодым, лопающимся от нелепой гордыни любовникам, они держали себя в ежовых рукавицах, свято веря, что тот, кто первым снимет трубку, распишется в слабости, в достойной презрения эмоциональной зависимости от другого.



Джун вынырнула из пятиминутного забытья и увидела перед собой лысеющего мужчину с мрачным выражением лица и с блокнотом на коленях. Где она? Кто этот человек? Что ему нужно? Это паническое, до ужаса в расширившихся зрачках, удивление передалось и мне, сковав меня по рукам и ногам, и я не сразу нашелся, что сказать, чем ее успокоить, а когда нашелся, запутался в первых же двух словах. Но прежде чем я успел справиться с замешательством, причинно-следственные связи уже восстановились у нее в голове, она вспомнила свою историю и своего зятя, который пришел эту историю записать.

Она откашлялась.

— На чем я остановилась?

Мы оба знали, что она только что заглянула в пропасть, в исполненную бессмысленности бездну, где вещи лишены имен и связей, и что это напугало ее. Напугало нас обоих. Признаться себе в этом мы не решались, или, скорее, я не решался, покуда не признается она.

Теперь она вспомнила, на чем остановилась, вспомнила, что будет дальше. Но в ходе той скоротечной психической драмы, которая сопутствовала ее пробуждению, я поймал себя на том, что готовлюсь к встрече с неизбежным и ненужным напоминанием про «следующий день». Мне бы хотелось отвлечь ее, переключить на что-нибудь другое. Про «следующий день» мы говорили уже раз шесть, не меньше. Это была часть семейного фольклора, история, отполированная до блеска, которую не столько помнили, сколько повторяли наизусть, как заученную в детстве молитву. Много лет назад я услышал ее в Польше, едва познакомившись с Дженни. Я много раз слышал ее от Бернарда, которого в самом строгом смысле слова даже свидетелем назвать было нельзя. Эту историю едва ли не по ролям разыгрывали на Рождество и на других семейных празднествах. С точки зрения Джун, она должна была стать ключевым эпизодом всей книги, так же как это произошло и в ее собственной жизни — определяющим, поворотным моментом, явлением новой истины, в свете которой ей пришлось пересмотреть все прежние суждения и планы. Это была история, где буквальное соответствие реальным событиям представлялось куда менее важным, чем та функция, которую она выполняла сама по себе. Это был миф, опиравшийся на реальные факты, и от того еще более властный. Джун убедила себя в том, что «следующий день» объясняет все на свете: почему она вышла из партии, почему их с Бернардом отношения разладились навсегда, почему она пересмотрела собственные взгляды, рационалистические и материалистические, почему она прожила жизнь именно так, а не иначе, именно там, где жила, и мыслить начала совершенно иначе, чем прежде.

Я в семье был человеком сторонним, и, с одной стороны, меня легко было ввести в заблуждение, а с другой — я сохранял скептическую трезвость мысли. Поворотные моменты суть изобретения повествователей и драматургов, механизм, необходимый в тех случаях, когда жизнь сводится к сюжету и понимается через него, когда из последовательности событий нужно дистиллировать мораль, когда публику нужно распустить по домам с ощущением чего-то незабываемого — дабы отметить свершившийся внутренний рост. Увидев свет, момент истины, поворотный пункт, мы с готовностью заимствуем все необходимое у Голливуда или у Библии, пытаясь задним числом создать ощущение перегруженной культурной памяти. «Черные собаки» Джун. Сидя здесь, у ее изголовья, с блокнотом на коленях, имея уникальную возможность заглянуть в открывшийся ей вакуум, разделить ее чувство головокружения, я счел этих полумифических тварей слишком удобными для поставленной цели. Очередная рецитация знаменитого семейного анекдота прошла бы чересчур гладко.

Должно быть, погрузившись в сон, она немного сползла с подушки. Она предприняла попытку подняться повыше, но запястья у нее были слишком слабые, а рукам в постели не на что было как следует опереться. Я собрался встать и помочь ей, но она с ворчанием отмахнулась от меня, перекатилась на бок, лицом ко мне, и подперла голову свернутым углом подушки.

Я начал понемногу. Не гадко ли это с моей стороны? Мысль эта не давала мне покоя — но я уже начал.

— А не кажется тебе, что мир может оказаться вполне в состоянии примирить твой способ видеть вещи и то, как смотрит на них Бернард? Что плохого в том, что в то время, как некоторые из нас заняты самосовершенствованием, другие занимаются обустройством этого мира? Цивилизация обязана своим рождением на свет тяге к многообразию — разве не так?

Последний, чисто риторический вопрос добил Джун окончательно. Маска серьезной сосредоточенности исчезла с ее лица, и она расхохоталась. Лежать она уже просто не могла. Она снова попыталась устроиться повыше, на сей раз успешно, роняя фразу за фразой в перерывах между приступами смеха.

— Джереми, голубчик, ты меня когда-нибудь просто уморишь. Надо же удумать этакую чушь! Тебе слишком сильно хочется быть хорошим и чтобы все тебя любили и любили друг друга… Ну, слава богу!

Ей наконец-то удалось сесть прямо. Туго обтянутые кожей руки, руки садовника, сцеплены вместе поверх простыни; она смотрит на меня с едва заметной улыбкой. Или — с материнским состраданием?

— Так отчего же мир тогда
не становитсялучше? У нас ведь есть и бесплатная медицинская помощь, и зарплата растет, и количество автомобилей, и телевизоров, и электрических зубных щеток на среднестатистическую семью. Почему люди несчастливы? Может быть, во всех этих улучшениях чего-то не хватает?

Теперь, когда надо мной столь откровенно смеялись, я почувствовал себя свободно. И тон у меня сделался более жестким:

— Так что же, современный мир — духовная пустыня? Даже если эта банальность и соответствует действительности, как насчет тебя, Джун? Почему ты-то несчастлива? Всякий раз, как я сюда прихожу, ты изо всех сил стараешься мне продемонстрировать, что ты — до сих пор! — злишься на Бернарда. Почему тебя это беспокоит? Какая тебе сейчас-то разница? Оставь его в покое. А тот факт, что сделать этого ты не можешь и не хочешь, характеризует твои собственные методы не самым лучшим образом.

Может, я слишком увлекся? Пока я говорил, Джун смотрела в пустоту, куда-то в сторону окна. Тишину нарушали только ее протяжные вдохи; потом еще более натянутая тишина и шумный выдох. Она перевела взгляд на меня.

— Ты прав. Конечно же, ты прав… — Она помолчала, чтобы собраться с мыслями. — Все, что я делала и что представляло какую-либо ценность, мне приходилось делать в одиночку. В те времена я, в общем-то, и не возражала. Я была в ладу с самой собой — и, кстати, счастливой быть я и не рассчитывала. Счастье — вещь случайная и быстротечная, как летняя молния. Но мира в собственной душе я достигла, и все эти годы мне казалось, что в одиночестве моем нет ничего плохого. У меня же есть семья, друзья, ко мне приезжают люди. Я радовалась, когда они приезжали, и радовалась, когда уезжали. Но вот теперь…

Провокация сработала: от воспоминаний она перешла к исповеди. Я перевернул в блокноте свежую страницу.

— Когда мне объяснили, насколько серьезно я больна, и я приехала сюда, чтобы уже не выходить отсюда до самой смерти, одиночество начало представляться мне моей единственной и самой большой за всю жизнь неудачей. Колоссальной ошибкой. Если ты намерен прожить хорошую жизнь, какой смысл делать это в одиночку? Как представлю все эти годы, прожитые во Франции, иногда возникает такое ощущение, будто ветер дует в лицо, холодный и сильный. Бернард считает меня тупой оккультисткой, а я его — комиссаром с рыбьими глазами, который расстрелял бы нас всех, если бы именно такую цену нужно было заплатить за построение Царствия Небесного на земле, причем сугубо материального, — вот тебе история нашей семьи, повод для семейных шуток. На самом деле мы любим друг друга, и никогда не прекращали. Мы друг другом просто одержимы. И ничего путного с этим сделать так и не смогли. Проворонили жизнь. И от любви отказаться были не в силах, и смириться перед ее властью не захотели. Проблему эту поставить и понять не сложно, но мы в свое время просто не захотели ни ставить ее, ни понимать. Никто не сказал: смотри, мы испытываем такие-то и такие-то чувства, так что же нам с этим делать? Нет же, одна сплошная муть, и споры, и переговоры насчет того, с кем останутся дети, каждодневный хаос и растущее отчуждение — да еще и страны разные. Закрывшись от всего этого, я обрела покой. Если я злюсь, то только от того, что не могу себе этого простить. Если бы я научилась левитации и смогла парить в тридцати метрах над землей, это не искупило бы того факта, что я так и не смогла научиться говорить с Бернардом и быть с ним. Когда меня приводит в ужас очередной социальный катаклизм, о котором пишут в газетах, мне приходится напоминать себе: с чего это я взяла, что миллионы незнакомых между собой людей с противоречащими интересами должны поладить между собой, если я не в состоянии выстроить элементарное сообщество с отцом моих собственных детей, с мужчиной, которого я любила и за которым до сих пор замужем? И вот еще что. Если я и продолжаю отпускать шпильки в адрес Бернарда, так это потому, что ты здесь и я знаю, что время от времени ты с ним видишься, и — не следовало мне этого говорить — ты мне его напоминаешь. Ты лишен его политических амбиций, и слава богу, но в вас обоих есть этакая сухость и отстраненность, которая разом и бесит меня, и притягивает. А еще…

Она осеклась и растворилась в подушках. Судя по всему, я должен был считать, что мне польстили, и оттого степень вежливости, формализованных условий, на которых можно было принять предложенное, казалась излишне обязывающей. В ее исповеди проскочило одно слово, к которому я хотел бы вернуться при первой же возможности. Но сначала — обязательный обмен ритуальными любезностями.

— В таком случае я очень надеюсь, что мои визиты не сильно досаждают тебе.

— Да нет, это здорово, когда ты приезжаешь.

— И пожалуйста, останавливай меня, если я начну вторгаться в какие-то слишком личные…

— Ты можешь спрашивать меня о чем угодно.

— Мне бы не хотелось вторгаться в твои…

— Я уже сказала, что ты можешь задавать мне любые вопросы. Если на какой-то из них мне отвечать не захочется, я просто не стану на него отвечать.

Разрешение получено. Мне кажется, она догадывалась, старая лиса, за что зацепилось мое внимание. Она ждала, когда я сам сделаю первый шаг.

— Ты сказала, что вы с Бернардом были… одержимы друг другом. Ты имела в виду… ну, в смысле физически?..

— Типичный представитель своего поколения — вот кто ты такой, Джереми. И успевший в достаточной степени постареть, чтобы набраться жеманства на сей счет. Да, секс, я говорю о сексе.

Я еще ни разу не слышал из ее уст этого слова. Своим дикторским голосом времен Второй мировой она до предела сжала гласную, так что в результате получилось едва ли не «сикс». Из ее уст это слово прозвучало грубо, почти непристойно. Не потому ли, что ей пришлось перешагнуть через себя, чтобы произнести его, а потом повторить, чтобы преодолеть привычное отвращение? А может быть, она права? Может быть, меня, человека шестидесятых годов, хотя и отличавшегося всегда несколько излишней сдержанностью, просто начинает тянуть на клубничку?

Джун и Бернард, одержимые сексом… Поскольку в моем представлении они всегда были людьми пожилыми и враждебно настроенными друг к другу, мне захотелось сказать ей, что представить себе нечто подобное мне довольно трудно, как маленькому мальчику, который пытается вообразить королеву в нужнике.

Но вместо этого я сказал:

— Мне кажется, я понимаю, о чем речь.

— Вот уж не думаю, — ответила она с видимым удовольствием от того, насколько она сама в этом уверена. — Ты даже и представить себе не в состоянии, на что это было похоже в те времена.

Она еще не успела договорить, а образы и впечатления уже начали сыпаться в прорехи в пространстве, как летящая в подземелье Алиса или как осадочные породы, сквозь которые она летит вниз, в расширяющийся раструбом конус времени: запах конторской пыли; стены коридоров, выкрашенные коричневой и кремовой масляной краской; предметы повседневного обихода, от пишущих машинок до автомобилей, сделанные на совесть, тяжелые и крашенные в черный цвет; нетопленые комнаты, подозрительные квартирные хозяйки; до смешного солидные молодые люди в мешковатых фланелевых брюках покусывают чубуки трубок; еда без приправ, без чеснока, вина и лимонного сока; постоянно вертеть сигарету в пальцах, что считается весьма эротически привлекательным, и нигде проходу нет от властных окриков, жестких, уложенных в краткие, едва ли не латинские формулы, не терпящих возражений, — на автобусных билетах, бланках и от руки нарисованных табличках, где непременный перст указующий задаст вам верный курс сквозь этот серьезный коричнево-черно-серый мир. С моей точки зрения, в те времена это должно было быть похоже на взрыв в магазине старьевщика в замедленной съемке, и я был рад, что и Джун тоже почувствовала мое замешательство, ибо в тогдашней эпохе я просто не мог найти места для сексуальной одержимости.

— До встречи с Бернардом я уже встречалась с несколькими молодыми людьми, просто потому, что они казались очень милыми. И с самого начала привыкла приводить их домой и знакомить с родителями, с тем чтобы выслушать их суждение относительно того, приличный мне попался экземпляр или нет. Я всегда оценивала мужчину с одной-единственной точки зрения: годится он в мужья или нет. Так делали все мои подруги, именно в этом ключе мы с ними и говорили о мужчинах. О каких бы то ни было физиологических желаниях и речи не было, и о моих в том числе. Принято было этак в общем мечтать о надежном друге мужского пола и связывать с ним такие понятия, как дом, ребенок, кухня, — все эти элементы были неотъемлемы друг от друга. Что же до чувств, которые испытывал сам мужчина, все зависело от того, как далеко ты позволишь ему зайти. Мы садились рядышком и говорили, говорили, говорили… Если ты собралась замуж, секс — та цена, которую за это приходилось платить. Цена довольно неприятная, но оно того стоило. А не заплатишь — так ничего и не получишь.

А потом вдруг все изменилось. Через несколько дней после встречи в Бернардом все мои чувства… в общем, мне стало казаться, что я сейчас взорвусь. Я хотела его, Джереми. Это было как боль. Я не мечтала о свадьбе, мне не нужна была кухня, я хотела этого мужчину. Фантазии на его счет являлись мне более чем яркие. Я перестала откровенничать с подружками. Для них это был бы просто шок. А сама я ко всему этому была совершенно не готова. Мне хотелось секса с Бернардом — чем быстрее, тем лучше. И я до смерти была этим напугана. Я знала, что, если он попросит, если он будет настойчив, выбора у меня не будет никакого. При том, что в силе его чувств сомневаться не приходилось. Он не того сорта человек, чтобы заранее выдвигать какие-то требования, но вот как-то раз, ближе к вечеру, в силу обстоятельств, которых я сейчас уже не помню, мы оказались одни в доме, который принадлежал родителям одной моей подруги. Кажется, на улице лило как из ведра, и эта причина была не последней в ряду прочих. Мы поднялись в гостевую спальню и начали раздеваться. Я понимала, что сейчас случится именно то, о чем я мечтала уже не первую неделю, и при этом я была несчастнее некуда, я была в ужасе, как будто меня вели на плаху…

Она перехватила мой озадаченный взгляд — почему же несчастнее некуда? — и нетерпеливо вздохнула.

— О чем знать не знает твое поколение, а мое уже почти успело забыть, так это о том, насколько невежественными мы тогда были, какие нелепые в те времена царили нравы — в отношении секса и всего, что с ним связано. То есть контрацепция, разводы, гомосексуализм, венерические болезни. А беременность вне брака вообще была чем-то немыслимым, хуже этого вообще ничего на свете случиться не могло. В двадцатых и тридцатых годах вполне уважаемые семьи запирали своих беременных дочерей в психиатрических клиниках. Матерям-одиночкам проходу не давали на улицах, их унижали те самые организации, которые вроде как должны были о них заботиться. Девушки лишали себя жизни, пытаясь сделать аборт. Сейчас это может показаться полным безумием, но в те дни беременная девушка вполне отдавала себе отчет в том, что это она сошла с ума, а все вокруг правы и она вполне заслуживает подобного к себе отношения. Административные нормы тоже мягкостью не отличались: пресечь и наказать. Ни о какой финансовой поддержке, естественно, и речи идти не могло. Мать-одиночка была изгоем, позором своей семьи, отданным на растерзание злобствующим дамам из благотворительных комитетов, церковным активистам и тому подобной публике. Каждой из нас было известно с полдюжины историй, от которых кровь стыла в жилах и которые должны были заставить нас ходить по струнке. В тот вечер они меня не остановили, но по ступенькам я поднималась с полным ощущением, что подписываю себе смертный приговор, — в эту крохотную комнатку на самом верхнем этаже, где ветер с дождем хлестал в окно совсем как сейчас. Никаких мер предосторожности мы, естественно, предпринимать не стали, и в неведении своем я была совершенно уверена, что беременности мне никак не избежать. И при этом я знала, что обратного пути уже нет. Мучилась я страшно и при этом пробовала на вкус чувство свободы. Наверное, подобное должен испытывать преступник, хотя бы на долю секунды, когда выходит на дело. Я всегда исполняла то, чего ждали от меня другие люди, — старалась, по крайней мере, — и вот теперь впервые я начала понимать, кто я есть на самом деле. И я просто обязана была, просто обязана, Джереми, подойти к этому мужчине вплотную и…

Я тихо кашлянул.

— И… хм… как оно было? — Я сам себе не верил, что задал-таки Джун Тремейн этот вопрос.

Дженни уж точно ни за что на свете мне не поверит.

Джун издала очередной победный клич. Я еще никогда не видел ее настолько оживленной.

— Это было просто удивительно! Бернард — это же самое неловкое человеческое существо, какое я только встречала, его хлебом не корми, дай только пролить что-нибудь из чашки или удариться головой о притолоку. А поднести кому-нибудь огоньку — это для него и вовсе подвиг. Я была уверена, что до меня ни с одной девушкой ничего такого у него не было. Он делал прозрачные намеки, что, дескать, это не так, но положение обязывает, — разве он мог сказать что-то другое? Так что я искренне рассчитывала на то, что мы оба с ним будем этакие дети в дремучем лесу, и, честно говоря, я и не возражала. Пусть ни у кого не будет никаких преимуществ. Мы забрались в эту узкую койку, и я беспрерывно хихикала от страха и возбуждения, и хочешь верь, хочешь нет — Бернард оказался гением! Весь словарь, который только можно сыскать в любовном романе: мягкий, сильный, опытный и… хм…
изобретательный.Когда мы кончили, он сделал нечто невообразимое. Выскочил вдруг из постели, подбежал к окну, распахнул его настежь, встал на самом ветру, длинный, тощий, голый и белокожий, и принялся бить себя в грудь и вопить, как Тарзан, а ветер швырял снаружи листья, охапку за охапкой. Такая дурь! И ты знаешь, он до того меня рассмешил, что я уписалась от смеха прямо в постели. Пришлось переворачивать матрас. А потом собирать с ковра листья — целый ворох. Я унесла простыни домой в хозяйственной сумке, выстирала их, а потом вернула на место — с помощью подружки. Она была на год старше меня, и вся эта история внушила ей такое отвращение, что она потом еще несколько месяцев со мной не разговаривала!

Я почувствовал, как где-то в глубине души у меня шевельнулся отзвук той преступной свободы, которую сорок пять лет тому назад ощутила Джун, и мне захотелось вновь поднять тему размеров, которыми «обзавелся» Бернард. Так что же, выходит, в тот раз Джун просто-напросто захотелось съязвить на ровном месте? Или в этом как раз и заключается парадоксальный секрет его успеха? Или вот еще: тело у него настолько длинное, что, может быть, речь идет просто об ошибочном суждении относительно должных пропорций? Но есть все-таки вопросы, которые не принято задавать собственной теще; кроме того, она уже успела нахмуриться, пытаясь сформулировать какую-то мысль.

— Должно быть, примерно неделю спустя Бернард пришел к нам домой и познакомился с моими родителями, и я почти уверена, что именно в тот раз он опрокинул заварочный чайник на наш «уилтон».
[11]Если не считать этого эпизода, успех был полным, он являл собой образец подходящего по всем статьям молодого человека: привилегированная частная школа, Кембридж, милая застенчивая манера говорить со старшими. Вот так и началась наша двойная жизнь. Мы являли собой умилительную молодую пару, при виде которой таяли сердца и которая объявила о своей помолвке, с тем чтобы пожениться сразу после войны. И в то же время начатое мы продолжили. В Сенат-хаусе и в других правительственных зданиях существовали незанятые комнаты. И Бернард проявлял чудеса изобретательности, чтобы достать ключи. Летом были буковые леса под Амершемом. Это было как наркотик, безумие, тайная жизнь. Меры предосторожности мы уже кое-какие предпринимали, но, честно говоря, мне к тому времени на них уже было глубоко плевать.

Если нам случалось говорить о внешнем мире, говорили мы о коммунизме. Это была вторая наша одержимость. Мы приняли решение простить партии те глупости, которые она наворотила в начале войны, и вступить в нее, как только окончится война и мы уйдем с работы. Маркс, Ленин, Сталин, путь к светлому будущему — мы были согласны во всем. Образцовое единство душ и тел! Мы стали основателями маленькой частной утопии, и когда все народы мира последуют нашему примеру — всего лишь вопрос времени. Эти несколько месяцев сформировали нас. За всеми нашими горестями последующих времен всегда стояло желание вернуться к тем счастливым дням. Едва начав видеть мир по-разному, мы почувствовали, как время утекает у нас сквозь пальцы, и сделались друг с другом нетерпимы, нетерпеливы. Любое несогласие было как отступление от того, что было так возможно; и вскоре ничего, кроме отступлений, и не осталось. И в конце концов время утекло совсем, но воспоминания остались этаким немым укором, вот мы и не в состоянии оставить друг друга в покое.

Главное, что я поняла в то утро, после дольмена, так это что смелости, физической смелости, мне хватает и что я вполне могу сама за себя постоять. Весьма немаловажное открытие для женщины — по крайней мере, в те времена. Возможно, открытие это стало еще и роковым, несчастливым. Сейчас я уже не уверена, что мне
следовалосамой решать свои проблемы. Прочее рассказать куда труднее, в особенности скептику вроде тебя.

Я попытался было возразить, но она от меня попросту отмахнулась.

— В любом случае мы к этому еще вернемся. Что-то я слишком устала. Тебе скоро придется уйти. И к тому сну я тоже еще вернусь. Хочется быть уверенной, что ты все правильно понял.

Она помешкала, собираясь с силами для последнего на сегодняшний день монолога.

— Я понимаю, почему всем кажется, что я слишком раздула всю эту историю — юная девица, которая шла по дорожке, и ее напугали две псины. Но ведь когда-нибудь придет пора подводить итог прожитой жизни. И тогда ты либо придешь к выводу, что ты слишком стар и ленив для того, чтобы над этим думать, или же сделаешь то же самое, что и я: выделишь одно конкретное событие, отыщешь в чем-то вполне объяснимом и заурядном суть всего того, что в противном случае просто канет в Лету, — конфликт, смену точки отсчета, новое понимание происходящего. Я вовсе не пытаюсь утверждать, что эти твари только на вид казались обыкновенными собаками. Что бы там ни говорил Бернард, в действительности я не верю в то, что они были слугами дьявола, адскими псами или знамением Божьим, — или во что там еще я верю, с точки зрения всей этой публики. В следующий раз, как увидишься с ним, заставь его рассказать тебе о том, что наговорил нам про этих собак мэр Сан-Мориса. Он вспомнит. Мы тогда весь вечер просидели на веранде в «Отель де Тильёль». Я вовсе не пыталась мифологизировать этих животных. Я их использовала. Они дали мне ключик к свободе. Я кое-что открыла с их помощью.

Ее рука дернулась над простыней в мою сторону. А я так и не смог себя заставить потянуться навстречу и взять ее за руку. Помешал некий смутный журналистский импульс, довольно странное чувство отстраненности. Пока она говорила, а я продолжал выписывать в блокноте летящие арабески скорописи, я чувствовал себя невесомым, пустым и легким, словно подвешенным в полной неопределенности меж двух возможных точек зрения — обыденной и глубинной, не понимая, которую из них я в данный момент воспринимаю. Я дернулся и скорчился над блокнотом, стараясь не встретиться с ней взглядом.

— Я столкнулась со злом лицом к лицу и открыла для себя Бога. Я называю это своим открытием, хотя, конечно, ничего нового в нем нет, да и не мое оно. Каждый человек делает его самостоятельно. И чтобы описать его, люди пользуются самыми разными языками. Мне кажется, в начале каждой из великих мировых религий стоит вполне конкретный человек, который вступил во внутреннюю связь с духовной реальностью, а потом попытался сделать так, чтобы знание это не умерло вместе с ним. Большая часть этого знания гибнет, растворяясь в канонах, ритуалах и жажде власти. Все религии таковы. Хотя, в конечном счете, если ты сумел ухватить истину у самых корней, какая разница, какими словами ты ее опишешь — о том, что внутри нас сокрыт бездонный источник, возможность высшего бытия, благодать…

Я уже слышал все это прежде в том или ином виде от склонного к духовным исканиям директора школы, от священника-расстриги, от старой подружки, только что вернувшейся из Индии, от калифорнийских профессионалов и обкуренных хиппи.

Она заметила, что я начал ерзать на стуле, но от темы уходить не собиралась.

— Назови это Богом или Духом любви, Мировой Душой, Христом или законами природы. В тот день я увидела — и потом видела еще не раз и не два — яркую цветную ауру вокруг собственного тела. Впрочем, видимость происходящего значения не имеет. Важно обрести связь с центром, с внутренним бытием, а затем ее расширить и укрепить. А потом вынести ее во внешний мир, к другим людям. Целительная сила любви…

Воспоминание о том, что произошло после этого, до сих пор причиняет мне боль. Я ничего не мог с собой поделать, чувство неловкости было уже слишком сильным. Я просто уже не мог больше это вынести. Вероятно, годы одиночества как раз и оказались той питательной почвой, что вскормила во мне скептицизм — защиту от подобного рода страстных призывов к любви, к самосовершенствованию, к тому, чтобы прорвать закоснелую оболочку эгоистических чувств и увидеть, как она растворится в теплом молоке вселенской любви и благодати. Меня от таких разговоров неизменно бросает в краску. И стоит только кому-то начать при мне такой разговор, я бегу от него как черт от ладана. Я ничего подобного не вижу, ни во что подобное не верю.

Пробормотав что-то невнятное насчет того, что у меня затекла нога, я встал, но сделал это слишком поспешно. Стул качнулся назад и с гулким стуком ударился о комод. Испугался я один. И принялся извиняться. А она лежала и смотрела на меня с легкой удивленной полуулыбкой на лице.

Она сказала:

— Да нет, я все понимаю. Слова тут бездейственны, да и я устала. Может быть, в следующий раз мне и удастся объяснить тебе, что я имела в виду. В следующий раз…

Бороться с моим неверием здесь и сейчас у нее просто не было сил. День близился к вечеру.

Я еще раз попытался извиниться за бестактность, но она перебила меня. Она говорила как ни в чем не бывало, но за вежливой манерой вполне могла скрываться обида:

— Тебя не затруднит сполоснуть перед уходом чашки? Спасибо тебе, Джереми.

Стоя спиной к ней возле раковины, я слышал, как она вздохнула, поудобнее устраиваясь на кровати. За окном ветер по-прежнему трепал ветви каштанов. Я вдруг почувствовал внезапный прилив радости оттого, что скоро вернусь в свой привычный мир, вместе с западным ветром перенесусь обратно в Лондон, в мое настоящее, подальше от ее прошлого. Вытирая досуха чашечки и блюдца и расставляя их на полке, я попытался измыслить какое-нибудь более подходящее оправдание моему неподобающему жесту. Душа, жизнь после смерти, вселенная, полная смыслов. Может быть, потому я и шарахаюсь от такого рода вещей, что от них за версту веет радостным чувством успокоения и комфорта; вера и своекорыстие — близнецы-братья. Но разве можно ей сказать такое?

Когда я обернулся, глаза у нее уже были закрыты и дышала она ровно и часто.

Но она не спала. Когда я подошел к кровати, чтобы взять сумку, она прошептала, не открывая глаз:

— Я хотела еще раз поговорить о том сне.

Он уже был у меня в блокноте, этот короткий, повторяющийся от раза к разу сон, который донимал ее вот уже сорок лет кряду: две собаки бегут вниз по тропинке в ущелье. За той, что побольше, тянется кровавый след, отчетливо различимый на белых камнях. Джун знает, что мэр близлежащей деревушки не отправлял людей с ружьями, чтобы пристрелить этих собак. Они спускаются в тенистую ложбину под высокими скалами, потом в заросли кустарника и выныривают с противоположной стороны. Она видит их снова, уже на противоположной стороне Горж де Вис
[12]— они бегут в сторону гор. И несмотря на то что они от нее далеко, именно в этот момент ее и охватывает приступ страха: она понимает, что они еще вернутся.

Я заверил ее:

— Я уже успел его записать.

— Не забывай, что он всегда начинается, когда я еще не совсем уснула. Я вижу их
воочию,Джереми.

— Не забуду.

Она кивнула, по-прежнему не открывая глаз.

— Ты сможешь сам отсюда выбраться?

Можно считать это шуткой, слабой попыткой иронии. Я наклонился, поцеловал ее в щеку и прошептал на ухо:

— Я думаю, справлюсь.

Потом я тихо пересек комнату и вышел в коридор, на красно-желтый, в завитушках, ковер, и мысль у меня в голове была та же самая, что и всякий раз, когда я уходил от нее: что больше я ее не увижу.



Так оно и вышло.

Она умерла четыре недели спустя, тихо, во сне, как сказала старшая медсестра, которая позвонила Дженни, чтобы сообщить ей эту новость. На похороны мы отправились с детьми и двумя племянниками и по дороге заехали за Бернардом. Поездка выдалась не слишком приятная. Стояла жара, в машине было душно, на шоссе велись какие-то ремонтные работы, а потому и машин было не протолкнешься. Бернард сидел на переднем сиденье и всю дорогу молчал. Время от времени он на пару секунд закрывал лицо руками. Но чаще всего просто смотрел перед собой. Плакать он вроде бы не плакал. Дженни сидела сзади и держала на коленях маленького. Дети говорили о смерти. А мы сидели и беспомощно слушали их, будучи не в состоянии увести разговор в сторону. Александру было тогда четыре года, и мысль о том, что его любимую бабушку собираются заколотить в деревянный ящик, опустить в яму и засыпать сверху землей, привела его в ужас.

— Ей это не понравится, — решительно заявил он.

Гарри, его семилетний двоюродный брат, владел фактологической стороной вопроса:

— Она же мертвая, глупый. Она даже ничего и не почувствует.

— А когда она вернется?

— Никогда. Если ты умер, обратно уже не вернешься.

— Нет, а она когда?

— Никогда-никогда-никогда-никогда. Она на небесах, глупый.

— Когда она вернется? Деда? Деда, когда?

Отрадно было видеть, что в месте столь удаленном толпа собралась довольно порядочная. Вдоль дороги, прямо от норманнской церкви, на заросших травой обочинах были кое-как припаркованы десятки автомобилей. Над крышами у них висело марево. Я еще только начал входить в тот возраст, когда человек регулярно посещает похороны, и до сей поры был только на сугубо светских — трое из моих знакомых умерли от СПИДа. Сегодняшняя англиканская служба мне была знакома скорее по фильмам. Подобно одному из великих шекспировских монологов, речь над отверстой могилой, целыми кусками застрявшая в памяти, представляла собой последовательность великолепно оформленных фраз, хоть сейчас на обложку книги: размеренный ритм, от которого по спине, не давая отвлечься ни на секунду, волнами пробегала дрожь. Я смотрел на Бернарда. Он стоял справа от викария по стойке «смирно» и смотрел прямо перед собой — как в машине, полное самообладание.

После службы я увидел, что он оторвался от группы старых друзей Джун и пошел куда-то в сторону между надгробиями, то и дело останавливаясь, чтобы прочесть надпись, а потом остановился у тиса. Он встал в тени, положив локти на кладбищенскую ограду. Я уже совсем было собрался подойти к нему, чтобы сказать несколько наполовину заготовленных неловких фраз, но тут услышал, как он зовет Джун по имени, через ограду. Я подошел ближе и увидел, что он плачет. Его длинное худое тело подалось вперед, потом опять выпрямилось. Он стоял в тени, раскачивался взад-вперед и плакал. С виноватым чувством я развернулся и пошел прочь — мимо двоих рабочих, которые орудовали лопатами возле могилы, — чтобы слиться с гомонящей толпой, чья печаль понемногу растворялась в теплом летнем воздухе, пока она текла себе через кладбищенские ворота, вдоль по дороге, мимо стоящих у обочины машин, туда, где начиналось некошеное поле, посреди которого высился большой кремовый шатер с закатанными вверх из-за жары боками. У меня за спиной камешки и комья сухой земли шуршали о лопаты могильщиков. А впереди было именно то, что, вероятнее всего, и представляла себе Джун: дети носятся среди растяжек шатра, официанты в накрахмаленных белых куртках разносят напитки, уже расставленные на затянутых простынями козлах, и вот уже первая молодая пара раскинулась на мягкой зеленой траве.

Часть вторая

Берлин

Через два года с небольшим, в ноябре, в половине седьмого утра, я проснулся и обнаружил Дженни в постели рядом с собой. Она уезжала на десять дней в Страсбург и Брюссель и вернулась поздно ночью. Еще не проснувшись, мы повернулись друг к другу и обнялись. Такого рода маленькие воссоединения — одна из самых изысканных семейных радостей. Она казалась одновременно чужой и знакомой — как же быстро привыкаешь спать один! Глаза у нее были закрыты, и она с улыбкой приткнулась мне головой чуть пониже ключицы, в привычное место, которое с годами словно бы специально приняло надлежащую форму. У нас оставался примерно час, может быть, чуть меньше, пока не проснутся дети и не обнаружат ее присутствия — к вящей радости, поскольку на их вопросы относительно сроков ее возвращения я старался отвечать уклончиво, на случай, если она не успеет на последний самолет. Я потянулся и сжал ее ягодицы. Ее рука не спеша двинулась в путь поперек моего живота. С уютным чувством я ощутил знакомый бугорок у основания мизинца, там, где ей, вскоре после рождения, ампутировали шестой палец. «Столько пальчиков, — говаривала ее мать, — сколько у жучка ножек». Через несколько минут, провалившись, может статься, по дороге в кратковременный сон, мы перетекли в теплый дружеский секс — привилегию и компромисс супружеской жизни.

Мы только-только начали просыпаться навстречу приливу наслаждения и двигаться сильнее и резче, чтобы помочь друг другу, как на ночном столике затрезвонил телефон. И что бы нам не сообразить и не выдернуть заранее шнур! Мы обменялись взглядами. И молча согласились, что час еще достаточно ранний для случайных звонков: а вдруг что случилось?

Вероятнее всего, звонила Салли. Она уже дважды перебиралась к нам жить, но нагрузка на наш семейный быт оказывалась слишком сильной, и долго мы были не в состоянии ее переносить. Несколько лет тому назад, в двадцать один год, она вышла замуж за человека, который бил ее, а потом сделал ей ребенка и исчез. Два года спустя Салли лишили материнских прав за жестокое обращение с сыном, который теперь жил у приемных родителей. За несколько лет ей удалось справиться с алкогольной зависимостью — только для того, чтобы еще раз выйти замуж, примерно с тем же успехом. Теперь она жила в общежитии, в Манчестере. Ее мать, Джин, умерла, и за советом и родственной поддержкой, кроме как к нам, обратиться ей было не к кому. Она никогда не просила денег. А я так и не смог отделаться от ощущения, что все ее несчастья на моей совести.

Дженни лежала на спине, так что за трубкой тянуться пришлось мне. Но это была не Салли, это был Бернард, и первую фразу он уже успел договорить до середины. Впрочем, он даже и не говорил, он вопил в трубку. Где-то у него за спиной я услышал еще чей-то возбужденный голос, который заглушила полицейская сирена. Я попытался вклиниться, назвав его по имени. Первая более или менее внятная фраза, которую я сумел разобрать, звучала так:

— Джереми, ты меня слышишь? Ты на проводе?

Я почувствовал, как опадаю внутри его дочери. И постарался сделать так, чтобы голос мой звучал как можно более естественно.

— Бернард, я ни слова не понял. Давай сначала, только медленнее.

Дженни делала знаки, предлагая взять у меня трубку. Но Бернард уже начал сначала. Я покачал головой и уставился прямо перед собой в подушку.

— Мальчик мой, включи радио. Или телевизор, так даже лучше. Они сквозь нее буквально валом валят. Ты не поверишь…

— Бернард, кто валом валит — и сквозь что?

— Я же только что тебе все сказал. Сносят Стену! В это трудно поверить, но я сейчас вижу это собственными глазами, жители Восточного Берлина проходят сквозь…

Моя первая, эгоистическая мысль была: слава богу, от меня прямо сейчас ничего не требуется. Не придется выскакивать из постели, из дома и мчаться на помощь. Я пообещал Бернарду, что перезвоню ему, положил трубку и сообщил Дженни новости.

— Поразительно.

— Невероятно.

Мы изо всех сил старались удержать всю значимость свершившегося на расстоянии вытянутой руки, ибо в полной мере еще не принадлежали к миру, к исполненному внутренних противоречий сообществу одетых людей. На карту оказался поставлен наш первопринцип: личная жизнь прежде всего. Исходя из этого, мы и приняли решение. Однако чары уже были разрушены. Сквозь утренний полумрак нашей спальни валом валили восторженные толпы. Мы оба были где-то не здесь.

В конце концов Дженни сказала:

— Пойдем вниз и посмотрим, что там такое.

Мы стояли в гостиной, в халатах, с чашками чая в руках, и смотрели в телевизор. Жители Восточного Берлина в нейлоновых и выцветших джинсовых куртках, толкая перед собой детские коляски или держа детей за руки, шли через контрольно-пропускной пункт «Чарли»,
[13]и никто не проверял у них документов. Камера подскакивала и старалась попасть в очередные широко раскрытые объятия. Какая-то рыдающая женщина, которую свет телевизионного прожектора превратил в подобие призрака, раскинула руки в стороны, начала было что-то говорить, но так и не смогла произнести ничего внятного. Толпы западников радостно вопили и дружески похлопывали по крыше каждого отважного и нелепого «Трабанта», который рвался к свободе. Две сестры обнялись так тесно, что разлепить их не удалось даже для того, чтобы взять интервью. У нас с Дженни тоже выступили на глазах слезы, и когда прибежали дети, соскучившиеся по маме, маленькая драма воссоединения, объятия и возня на ковре в гостиной преисполнились остротой ощущений, заимствованной у радостных событий в Берлине, так что в конце концов Дженни расплакалась уже по-настоящему.

Через час еще раз позвонил Бернард. Называть меня «мальчик мой» он начал около четырех лет тому назад, подозреваю, что с тех примерно пор, как вступил в Гаррик-клуб.
[14] «Такова дистанция, — заметила как-то раз Дженни, — пройденная с тех пор, когда близкие люди именовались „товарищ“».

— Мальчик мой, я хочу как можно скорее попасть в Берлин.

— Прекрасная идея, — тут же подхватил я. — Езжай, конечно.

— Билеты сейчас на вес золота. Ехать хотят все. Мне удалось ухватить два места на сегодняшний рейс, после обеда. И я должен подтвердить заказ в течение часа.

— Бернард, я же собирался во Францию.

— Будет приятное разнообразие. Это же исторический момент.

— Я подумаю и позже тебе позвоню.

Выражение лица у Дженни было язвительнее некуда.

— Он просто обязан съездить и посмотреть, как будет исправлена его Великая Ошибка. И ему нужен мальчик, чтобы таскать чемоданы.

При такой постановке вопроса я внутренне согласился с необходимостью сказать «нет». Но во время завтрака, возбужденный потрескивающими в динамиках восторгами маленького переносного черно-белого телевизора, который мы водрузили на край раковины, я начал чувствовать этакое нетерпеливое возбуждение, потребность в приключении после стольких дней сплошных домашних обязанностей. Вот опять телевизор зашелся триумфальным шепотом, и я почувствовал себя мальчишкой, которого в день финального матча на Кубок Англии не пустили на стадион. История меняла ход без моего участия.

После того как дети отправились кто в садик, кто в школу, я снова заговорил с Дженни на ту же тему. Ей нравилось возвращаться домой. Она ходила из комнаты в комнату, перенося с собой радиотелефонную трубку, и приводила в порядок увядшие при моем попечении комнатные растения.

— Езжай, — было ее резюме. — Не слушай меня, я просто тебя ревную. Но прежде чем уехать, закончи то, что начал.

О лучшем компромиссе можно было и не мечтать. Я позвонил в авиакомпанию, чтобы договориться о перелете в Монпелье через Берлин и Париж, и подтвердил сделанный Бернардом заказ на билеты. Я позвонил в Берлин и спросил у Гюнтера, моего тамошнего друга, можем ли мы пожить в его квартире. Я позвонил Бернарду, чтобы сказать, что заеду за ним на такси в два часа дня. Я отменил назначенные встречи, отдал распоряжения и собрал сумку. По телевизору показывали двери банков и растянувшиеся на полмили очереди восточников; каждый хотел получить свою сотню дойчмарок. Мы с Дженни вернулись на часок в спальню, потом она подхватилась и убежала на какую-то встречу. Я пошел на кухню, разогрел какие-то вчерашние остатки и сел за ранний ланч. По переносному телевизору показывали, как ломают в разных местах Стену. Люди стекались в Берлин со всех концов света. Намечалось грандиозное празднество. Журналисты и группы телевизионщиков не могли найти свободного места в гостиницах. На верхнем этаже, стоя под душем, воодушевленный и промытый насквозь недавним сексом, вопя во всю дурь отрывки из Верди, которые смог припомнить по-итальянски, я поздравил себя с тем, какая у меня насыщенная и интересная жизнь.

Полтора часа спустя я оставил такси ждать на Аддисон-роуд и взлетел по лестнице к квартире Бернарда. Он уже стоял у двери, держа в руках пальто и шляпу, а под ногами — сумки. С недавних пор в нем начала сказываться суетливая старческая пунктуальность, необходимая мера предосторожности для того, чтобы хоть как-то приноровиться к памяти, которая того и гляди норовит подставить тебе ножку Я подхватил сумки (Дженни была права) и уже совсем было собрался захлопнуть дверь, но тут он нахмурился и поднял палец:

— Гляну в последний раз, все ли в порядке.

Я поставил сумки и пошел за ним следом — как раз вовремя, чтобы заметить, как он сгреб с кухонного стола ключи от дома и паспорт. И протянул их мне с выражением на лице, которое следовало интерпретировать как «я же тебе говорил» — как будто это я их забыл, а он, молодец, вовремя вспомнил.

Мне уже приходилось ездить с Бернардом в лондонских такси. Ноги у него едва не упирались в перегородку Мы только-только успели тронуться с места, водитель еще не успел переключиться с первой скорости, а Бернард уже выстроил у себя под подбородком колоколенку из пальцев и начал:

— Все дело в том…

Голосу его, в отличие от голоса Джун, не была свойственна резковатая аристократическая манера дикторов военного времени, он говорил тоном выше, излишне четко выговаривая каждый звук, — подобный голос мог, наверное, быть у Литтона Стрэчи
[15]или у Малькольма Маггериджа,
[16]так раньше говорили отдельные хорошо образованные валлийцы. Если вы не были предварительно знакомы с Бернардом и не успели проникнуться к нему теплыми чувствами, вам этот голос вполне мог бы показаться манерным.

— Все дело в том, что единство Германии — вопрос решенный. Русские, конечно, будут бряцать саблями, французы радостно размахивать руками, а британцы, как всегда, пробормочут что-нибудь невразумительное. Насчет американцев — кто знает, что им нужно, что им понравится? Но это и не важно. Немцы объединятся просто потому, что хотят этого, что это прописано в их конституции, и никто не сможет им помешать. И вероятнее всего, случится это еще скорее, чем кажется, потому что ни один канцлер, если он, конечно, в своем уме, не отдаст такой славы своему преемнику. И произойдет это на тех условиях, которые выдвинут западные немцы, поскольку именно они и будут за все это платить.

Собственные суждения он подавал как вполне устоявшиеся факты, буквально волнами излучая чувство уверенности в собственной позиции. От меня требовалось высказывать по ходу дела иные точки зрения, независимо от того, верил я в них или нет. Манера Бернарда вести личные разговоры сформировалась под влиянием долгих лет, проведенных в публичных дебатах. Хороший, острый спор — лучшая дорога к истине. И вот, пока мы катили в сторону Хитроу, я послушно начал приводить аргументы в пользу того, что восточные немцы, может быть, и не горят желанием расставаться с некоторыми особенностями своей социальной системы и по этой причине их ассимиляция может оказаться делом не таким уж и легким, что Советский Союз держит в ГДР не одну сотню тысяч солдат и при желании может оказать на исход ситуации весьма серьезное воздействие и что с практической и экономической точек зрения объединение двух систем может затянуться на долгие годы.

Он удовлетворенно кивал головой. Пальцы его по-прежнему подпирали подбородок, и он терпеливо ждал, когда я закончу, чтобы всерьез взяться за мои аргументы. Он методично выстроил их по порядку. Общенародное недовольство восточногерманским режимом набрало такую силу, что устойчивые привязанности к тем или иным аспектам системы всплывут на поверхность слишком поздно и примут форму ностальгии; Советский Союз утратил интерес к контролю над западными сателлитами. Сверхдержавой он на сегодняшний день остался только с точки зрения военной силы и отчаянно нуждается в доброй воле Запада и в немецких деньгах; что же касается практических трудностей объединения Германии, с ними можно будет справиться позже, после того, как политическое воссоединение обеспечит нынешнему канцлеру место в учебниках истории и даст неплохие шансы победить на следующих выборах — с учетом миллионов новых благодарных ему избирателей.

Бернард все говорил и говорил, судя по всему, не замечая, что такси уже остановилось возле терминала. Я наклонился вперед и выяснил, сколько мы должны водителю, покуда он пространнейшим образом отвечал на третью из сформулированных мною мыслей. Водитель развернулся и отодвинул стеклянную перегородку, чтобы послушать. Ему было за пятьдесят, лысый как колено, с пухлым на младенческий манер лицом и большими выпуклыми глазами невероятной, сияющей голубизны.