Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иэн Макьюэн



Первая любовь, последнее помазание

Стереометрия

В Мелтон-Моубрее в 1875 году на аукционе предметов «любопытных и ценных» мой прадед в присутствии своего друга М. назначил цену за пенис капитана Николса, умершего в тюрьме Хорсмонгер в 1873 году. Он содержался в стеклянной колбе длиной в тридцать сантиметров и, по замечанию прадеда, оставленному той ночью в дневнике, находился в «состоянии изумительной сохранности». На аукционе также продавалась «неназванная часть покойной леди Барримор. Она отошла к Сэму Израэлсу за пятьдесят гиней». Поначалу прадед намеревался приобрести оба предмета, но его отговорил М. Это лучше всего характеризует их дружбу. Дед — увлекающийся теоретик, М — практик, знавший, как побеждать на торгах. Прадед прожил шестьдесят девять лет. Сорок пять из них на исходе каждого дня перед отходом ко сну он садился и записывал свои соображения в дневник. Его дневники теперь на моем столе, сорок пять томиков в переплетах из телячьей кожи, а слева от них стоит капитан Николе в стеклянной колбе. Мой прадед жил с прибыли, приносимой патентом на изобретение его отца — удобной застежки, которой пользовались все изготовители корсетов вплоть до начала Первой мировой войны. Прадед любил сплетни, числа и гипотезы. Он также любил табак, хороший портвейн, тушенного в горшочке кролика и изредка опиум. Он считал себя математиком, хотя никогда нигде не служил и не издал ни одного научного труда. Он также ни разу не путешествовал и не удостоился упоминанием в «Тайме» даже в связи со своей кончиной. В 1869 году он женился на Элис, единственной дочери преподобного Тоби Шедвела, соавтора не слишком уважаемого изыскания об английских диких цветах. По моему глубокому убеждению, истинным призванием прадеда было ведение дневников, и, когда я закончу их редактировать и опубликую, уверен, что он получит запоздалое признание. Закончив работу, я собираюсь взять долгий отпуск, уехать куда-нибудь, где холодно, чисто и голо, — в Исландию или русскую степь. Еще я думал, что под конец попробую, если удастся, развестись со своей женой Мейси, но теперь в этом нет необходимости.

Бывало, Мейси часто вскрикивала во сне, и мне приходилось ее будить.

— Обними меня, — обычно говорила она. — Какой ужасный сон мне приснился. Уже не первый раз. Я лечу в самолете над пустыней. Только не над обычной пустыней. Снижаюсь и вижу, что она завалена грудами новорожденных младенцев, повсюду, насколько хватает глаз, и все — голенькие, копошащиеся. В самолете топливо на исходе, и надо куда-то сесть. Я ищу место, лечу и лечу, не могу найти свободного…

— Теперь спи, — говорил я, зевая. — Это всего лишь сон.

— Нет. — И она начинала плакать. — Мне не время спать, еще не время.

— А мне самое время, — говорил я. — Завтра ранний подъем.

Она трясла меня за плечо:

— Ну, пожалуйста, подожди засыпать, не оставляй меня.

— Мы в одной постели, — говорил я. — Я тебя не оставлю.

— Какая разница, не оставляй меня, пока я не засну…

Но мои глаза уже слипались.

В последнее время я перенял прадедушкину привычку. Перед отходом ко сну присаживаюсь на полчаса обдумать прошедший день. У меня нет математических разработок или сексуальных теорий, достойных упоминания. В основном я записываю, что Мейси сказала мне и что я сказал Мейси. Иногда для пущей концентрации запираюсь в ванной, сажусь на унитаз и пристраиваю блокнот на коленях. Помимо меня ванную облюбовала пара пауков. Они ползут вверх по водосточной трубе и замирают, съежившись, на ослепительно белом кафеле. Должно быть, гадают, куда это их занесло. После нескольких часов ожидания уползают, озадаченные, а возможно, и разочарованные, что так и не смогли ничего понять. Насколько можно судить, у прадеда встречается лишь одно упоминание о пауках. 8 мая 1906 года есть запись: «Бисмарк — паук».

По вечерам Мейси обычно приносила мне чай и пересказывала свои ночные кошмары. Я как раз просматривал старые газеты, каталогизировал, составлял перечни, откладывал один томик, брал другой. Мейси говорила, что неважно себя чувствует. С недавних пор она перестала выходить из дома, то и дело листая книги по психологии и оккультизму, — кошмары мучили ее почти каждую ночь. После нашего обмена ударами, когда мы подстерегли друг друга у дверей ванной, чтобы отлупцевать одним и тем же ботинком, я перестал ей сочувствовать. Отчасти виной всему — была ревность. Она очень приревновала меня… к сорокапятитомному прадедушкиному дневнику, к той решимости и энергии, с которыми я его редактировал. Ей нечем было себя занять. Я откладывал один гомик и брал другой, когда Мейси явилась со своим чаем.

— Можно я расскажу, что мне приснилось? — спросила она. — Я лечу в самолете над пустыней. Только не над обычной пустыней…

— Давай потом, Мейси, — сказал я. — Мне сейчас некогда.

После ее ухода я долго смотрел на стену перед моим рабочим столом и думал про М., который регулярно наведывался к прадеду поболтать и пообедать на протяжении пятнадцати лет вплоть до своего необъяснимого исчезновения в один из вечеров 1898 года. М., кто бы под этим инициалом ни скрывался, был в некотором роде ученый, помимо того что практик. Например, вечером 9 августа 1870 года эти двое обсуждают различные позы для занятий любовью, и М. сообщает моему прадеду, что совокупление
a posteriori— наиболее естественный способ, обусловленный положением клитора и поскольку другие антропоиды отдают предпочтение этому методу. Прадеда, испытавшего физическую близость от силы полдюжины раз в жизни и исключительно с Элис в первый год после свадьбы, интересовали взгляды церкви на этот вопрос, и М. незамедлительно отвечает, что еще в седьмом веке теолог Теодор полагал совокупление
а posterioriгрехом, равным по тяжести рукоблудию и потому требующим наложения сорока епитимий. В тог же вечер, но позже прадед представил математическое доказательство того, что максимальное число любовных позиций не может превысить простое число семнадцать. М. поднял его на смех, утверждая, что видел собрание карандашных рисунков Романо, ученика Рафаэля, с изображением двадцати четырех. Не говоря уж о том, что слышал о некоем господине Ф. К. Форберге, который насчитал все девяносто. Когда я вспомнил про чай, оставленный Мейси возле моего локтя, он был уже совсем холодным.

В новый этап заметного ухудшения супружеских отношений мы вступили следующим образом. Однажды вечером я сидел в ванной, записывая наш с Мейси разговор о картах Таро, как вдруг она напомнила о себе снаружи, стуча в дверь и теребя дверную ручку.

— Открой, — попросила она. — Мне надо войти.

Я сказал:

— Тебе осталось потерпеть совсем немного. Я почти закончил.

— Впусти сейчас же! — закричала она. — Ты все равно не пользуешься туалетом.

— Подожди, — ответил я и записал еще строчку-другую.

Теперь Мейси колошматила в дверь изо всех сил.

— У меня начались месячные, и мне надо кое — что взять.

Я не реагировал на ее вопли и довел запись до конца, что было абсолютно необходимо. Оставь ее на потом — и некоторые детали будут утеряны. Мейси совершенно затихла, и я заключил, что она удалилась в спальню. Однако стоило открыть дверь, как она преградила мне путь с ботинком в руке. Ботинок опустился на мою голову так стремительно, что я даже толком не успел уклониться. Край каблука чиркнул по уху, раскроив его.

— Так-то, — сказала Мейси, огибая меня, чтобы войти в ванную. — Теперь мы оба истекаем кровью.

И она с грохотом захлопнула дверь. Я подобрал ботинок и стал ждать тихо и терпеливо у входа в ванную, прижимая к кровоточащему уху носовой платок. Мейси пробыла там минут десять, а когда вышла, я аккуратно и четко саданул ей тем же каблуком в самый центр макушки. У нее не было шанса уклониться. Она замерла на миг, глядя мне прямо в глаза.

— Гаденыш, — выдохнула она и устремилась на кухню нянчиться со своей головой подальше от моих глаз.

Вчера за ужином Мейси заявила, что человеку, запертому в одиночной камере с картами Таро, открыт доступ к любым познаниям. Незадолго до этого она гадала, и карты были разбросаны по всему полу.

— Сумеет ли он узнать схему улиц Вальпараисо из своих карт? — спросил я.

— Не прикидывайся дурачком, — ответила она.

— Подскажут ли они ему, как легче всего открыть прачечную, или приготовить омлет, или собрать аппарат искусственной почки?

— До чего же ты скудоумный, — посетовала она. — Такой недалекий, такой предсказуемый.

— Сможет ли он, — настаивал я, — сказать мне, кто такой М. и почему…

— Все эти вещи не имеют значения! — закричала она. — Они не важны.

— Но это тоже познания. Разве у него будет к ним доступ?

Она задумалась.

— Да, будет.

Я улыбнулся и промолчал.

— Что тут смешного? — сказала она.

Я пожал плечами, а она начала злиться. Ей хотелось продолжать спор.

— Зачем ты задавал все эти бессмысленные вопросы?

Я снова пожал плечами:

— Просто хотел уточнить, что ты имела в виду, говоря о
любыхпознаниях.

Мейси стукнула кулаком по столу и завопила:

— Будь ты проклят! Почему ты все время меня подлавливаешь? Почему никогда не принимаешь всерьез?

И здесь мы оба поняли, что уткнулись в тупик, который был конечным пунктом всех наших разговоров, и воцарилось обиженное молчание.

Работа над дневниками не может продолжаться, покуда мне не удастся раскрыть тайну, окутывающую М. На протяжении пятнадцати лет он то и дело является к обеду, щедро снабжая моего прадеда сведениями для его гипотез, а затем просто исчезает со страниц дневника. Во вторник, 6 декабря, прадед пригласил М. отобедать в будущую субботу, и, хотя М. пришел, в записях того дня прадед просто отмечает: «М. к обеду». Во все остальные дни их беседы за трапезой воспроизводятся подробнейшим образом. М. обедал и в понедельник, 5 декабря, и разговор тогда шел о геометрии. Все последующие записи до конца недели посвящены этому предмету. Нет и намека на враждебность. К тому же прадед
нуждайсяв М. М. снабжал его сведениями был в курсе дел, он прекрасно знал Лондон и не раз наведывался в Европу. Он глубоко разбирался в социализме и Дарвине, был знаком с одним из участников движения «Свободной любви», приятелем Джеймса Хинтона
[1]. М. был человеком света в том смысле, в каком прадед, лишь однажды решившийся покинуть пределы Мелтон — Моубрея для путешествия в Ноттингем, таковым не был. Даже в юности прадед предпочитал строить свои гипотезы, не отходя от камина; ему вполне хватало сведений, которыми снабжал его М. Например, как-то вечером в июне 1884 года М., полный свежих впечатлений от Лондона, нарисовал прадеду картину того, как улицы города загажены и буквально устланы конским дерьмом. На той же неделе прадеду случилось читать трактат Мальтуса
[2]под названием «Опыт о законе народонаселения». В тот вечер он сделал в дневнике взволнованную запись о статье, которую задумал написать и издать. Она должна была называться «De Stercore Equorum». Статья так и не увидела свет, а возможно, даже не была написана, но подробные наброски к ней встречаются в дневниковых записях на протяжении двух недель после того вечера. В «De Stercore Equorum» («К вопросу о конском дерьме») он исходит из того, что численность лошадей будет расти в геометрической прогрессии, и, соотнося это с подробным планом города, предсказывает столице полнейшую непроходимость к 1935 году. «Непроходимыми» он предлагает считать улицы, на которых средняя толщина экскрементального покрова составляет тридцать (утрамбованных) сантиметров. Он описывает опыты, проведенные вблизи его личных конюшен для определения степени трамбуемости конского дерьма, которую он сумел выразить математически. Все зто, конечно же, чисто гипотетически. Полученные им результаты базировались на допущении, что в предстоящие пятьдесят лет дерьмо с улиц вообще убираться не будет. Вполне вероятно, что именно М. отговорил прадеда от этой затеи.

Как-то утром после долгой и мрачной ночи Мейсиных кошмаров мы лежали в постели рядом, и я сказал:

— Чего же ты все-таки хочешь? Что тебе мешает вернуться на работу? Все эти долгие прогулки, психоанализ, шатание по дому, нежелание вылезать из постели по утрам, карты Таро, кошмары… Чего ты хочешь?

И она сказала:

— Хочу навести порядок в своей голове, — фразу, которую я неоднократно от нее слышал.

— Голова, мозг — это тебе не гостиница, знаешь ли, — сказал я. — Барахло оттуда не выкинешь, как старую консервную банку. Если уж на то пошло, то это, скорее, река, а не место — движется, изменяется. Реку не упорядочишь.

— Опять ты со своими штучками, — сказала она. — Я же не собираюсь упорядочивать реки. Только навести порядок в своей голове.

— Займись уже чем-нибудь, — сказал я. — Сколько можно бездельничать. Почему не пойти опять на работу? Тебя не мучили кошмары, пока ты работала. Ты никогда не была так подавлена, пока работала.

— Мне необходим перерыв, — сказала она. — Я больше не понимаю, что все это значит.

— Мода, — сказал я. — Это все из-за моды. Модные метафоры, модное чтиво, модные недуги. Ну, какое тебе дело до Юнга, например? Ты прочла двенадцать страниц за месяц.

— Остановись, — взмолилась она. — Ты знаешь, куда это заводит.

Но я продолжил.

— Нигде не бывала, — обличал я, — ничем стоящим не занималась. Пай-девочка, обделенная даже таким подарком еудъбы, как несчастное детство. Эти твои сентиментальный буддизм, доморощенный мистицизм, ароматерапия, журнальная астрология… все это заемное, ты ни к чему не пришла сама. Купилась, угодила в болото авторитетных домыслов. А у самой нет ни внутренней независимости, ни азарта хотя бы на уровне интуиции постигнуть что-нибудь, кроме собственного несчастья. Зачем захламлять мозг банальной мистикой других, особенно если у тебя из-за нее кошмары?

Я встал с постели, распахнул шторы и начал одеваться.

— Ты говоришь как на литературном семинаре, — сказала Мейси. — Почему ты всегда стараешься меня уязвить?

Жалость к себе готова была забить из нее фонтаном, но она сдержала напор.

— Когда ты говоришь, — продолжала она, — я начинаю чувствовать себя листом бумаги, который сворачивают в трубочку.

— Возможно, это и есть литературный семинар, — безжалостно подытожил я.

Мейси уселась в постели, глядя на свои колени. Внезапно ее тон изменился. Она похлопала рукой по подушке рядом с собой и сказала вкрадчиво:

— Подойди ко мне. Сядь сюда. Я хочу тебя обнять, хочу, чтобы ты меня обнял…

Ядемонстративно вздохнул и отправился на кухню.

В кухне я сварил кофе и отнес его в кабинет. Той ночью во время одного из бесчисленных пробуждений мне пришло в голову, что возможная разгадка исчезновения М. кроется на страницах, посвященных геометрии. Раньше я всегда их пропускал за отсутствием интереса к математике. В понедельник, 5 декабря 1898 года, М. с прадедом обсуждали
vescia piscis
[3], который, по всей видимости, послужил поводом для первой теоремы Евклида и оказал значительное влияние на разработку планов строительства многих древних религиозных сооружений. Я внимательно прочитал запись беседы, стараясь в меру своих способностей вникнуть в суть геометрии. Затем, перевернув страницу, обнаружил пространную историю, которую М. рассказал прадеду в тот же вечер, когда подали кофе и раскурили сигары. Едва я начал читать, как вошла Мейси.

— Ну а сам-то, — сказала она, продолжая разговор, оборванный больше часа назад. — Сидишь со своими книгами. Ползаешь по прошлому, как навозная муха.

Я, конечно, рассердился, но не подал виду и сказал с улыбкой:

— Ползаю? Что ж, я-то, по крайней мере, двигаюсь.

— Ты больше со мной не разговариваешь, — сказала она. — Играешь на мне, как в пинбол, на очки.

— Доброе утро, Гамлет, — ответил я и выпрямился в кресле, терпеливо ожидая ее следующей реплики.

Но реплики не последовало, она ушла, аккуратно притворив за собой дверь.

— В сентябре тысяча восемьсот семидесятого года, — начал свой рассказ М.,-в моем распоряжении оказались некие документы, которые не только перечеркивают все принципы, лежащие в основе нашего представления о стереометрии, но также сводят на нет полный свод физических законов, заставляя задуматься о пересмотре бытующих представлений о месте человека в природной иерархии. Эти бумаги превосходят по важности труды Маркса и Дарвина, вместе взятых. Они были вверены мне молодым американским математиком, и в них содержатся выкладки Дэвида Хангера, тоже математика и шотландца. Фамилия американца — Гудман. На протяжении ряда лет я состоял в переписке с его отцом касательно его работ по теории цикличности менструации, каковая теория, что удивительно, все еще сплошь и рядом ставится под сомнение в этой стране. С младшим Гудманом я познакомился в Вене, где наряду с Хантером и другими математиками из дюжины разных стран он участвовал в математической конференции. В день нашего знакомства Гудман был бледен и чем-то крайне взволнован и намеревался отбыть в Америку на другой день, хотя конференция еще и наполовину не завершилась. Он передал бумаги на мое попечение с условием, что я возвращу их Дэвиду Хантеру, если когда-либо узнаю о его местонахождении. И затем, лишь после долгих уговоров и настояний с моей стороны, поведал о том, чему стал свидетелем на третий день конференции. Заседания начинались ежедневно в девять тридцать утра с доклада и следовавшей за ним дискуссии. В одиннадцать подавали закуски и напитки, и многие математики вставали из-за длинного, отполированного до блеска стола, за которым они заседали, и прогуливались по большой изящной госганой, непринужденно беседуя с коллегами. Продолжалась конференция две недели, и по давно заведенной традиции первыми с докладами выступали наиболее масгитые математики, за ними шли менее маститые, и так далее в обратной последовательности на прогяжении двух недель, что время от времени вызывало, как это нередко случается в среде высоко образованных мужей, приступы жгучей ревности. Хантер, несмотря на свои выдающиеся математические способности, был молод и практически неизвестен за пределами своего университета (Эдинбургского). Он подал заявку на доклад по стереометрии — исключительно важный, по ею словам, но, не имея никакого веса в этом прославленном пантеоне, получил право прочесть его в предпоследний день, когда многие из наиболее влиятельных участников конкуренции уже разъехались бы по своим сгранам. Полому утром третьего дня, едва появилась прислуга с закусками и нагпггками, Хантер резко встал и обратился к коллегам, которые еще только начинали подниматься со своих мест. Он был крупный, заросший густыми космами и, несмотря на молодость, обладал очевидным даром обращать на себя внимание, отчего возникший было гул голосов стих и воцарилась полная тишина.

— Господа, — сказал Хантер, — прошу простить мою непозволительную дерзость, но я должен сообщить вам кое-что чрезвычайно важное. Я открыл плоскость, лишенную поверхности.

Не обращая внимания на насмешливые взгляды и удивленные сдержанные смешки, Хантер взял со стола большой лист белой бумаги. Карманным ножом он сделал надрез на его поверхности длиной сантиметров в юмь, чуть в стороне от центра. Затем особым диковинным образом молниеносно его сложил и, держа лист над столом, чтобы все видели, стал продевать один из его концов в разрез, в процессе чего лист исчез.

— Смотрите, господа, — сказал Хантер, демонстрируя собравшимся пустые ладони. — Плоскость, лишенная поверхности.

В комнату вошла Мейси, умытая и нежно пахнущая душистым мылом. Вошла и встала у меня за спиной, положив руки мне на плечи.

— Что ты читаешь? — спросила она.

— Пропущенные отрывки из дневника.

Она принялась слегка массировать основание моей шеи. В первый год после замужества это доставляло мне удовольствие. Но теперь шел шестой, и я не ощутил ничего, кроме растущего напряжения, спускавшегося вниз по позвоночнику. Мейси чего-то добивалась. Чтобы это пресечь, я положил свою правую руку на ее левую, но она приняла это за ласку и, нагнувшись, поцеловала меня за ухом. От нее пахло зубной пастой и гренками. Она потянула меня за плечо.

— Пойдем в спальню, — зашептала она. — У нас уже почти две недели не было близости.

— Знаю, — ответил я, — Ты должна понять: это все из-за работы.

Ни Мейси, ни любая другая женщина не пробуждали во мне никаких эмоций. Единственное, чего я хотел, — это перевернуть очередную страницу прадедушкиного дневника. Мейси убрала руки с моих плеч и теперь просто стояла рядом. Ее молчание вдруг сделалось настолько угрожающим, что я весь напрягся, точно спринтер на старте. Она потянулась вперед и взяла запечатанную колбу с капитаном Николсом. Его пенис задумчиво проплыл из одного конца склянки в другой.

— Какой же ты СЕБЯЛЮБ! — провопила Мейси за мгновение до того, как запустить стеклянную колбу в стену перед моим столом.

Я инстинктивно закрыл лицо руками, защищаясь от осколков. А когда снова открыл глаза, услышал себя, точно издалека, говорящим:

— Зачем ты это сделала?! Прадедушкина вещь…

Среди осколков и усиливающихся испарений формалиновой вони лежал капитан Николе, распластавшись на кожаной обложке одного из дневников, серый, обмякший и омерзительный, преобразившийся из антикварной диковины в дикую непристойность.

— Ты совершила ужасный поступок. Зачем ты это сделала? — снова спросил я.

— Пойду прогуляюсь, — ответила Мейси и на яот раз громко хлопнула дверью, выходя из комнаты.

Я долго не мог подняться с кресла. Мейси уничтожила необычайно дорогой для меня предмет. Пока прадед был жив, он стоял в его кабинете, а потом стоял в моем, связывая наши жизни. Я собрал с колен осколки стекла и долго смотрел на 160-летнюю часть тела чужого человека на своем столе. Смотрел и думал о тех бесчисленных гомункулах, что некогда копошились в его недрах. Я представил себе места, в которых он побывал — Кейптаун, Бостон, Иерусалим, — и как ему приходилось путешествовать во тьме вонючих капитанских подштанников, лишь изредка выныривая на свет божий для мочеиспускания в какой-нибудь затхлой общественной уборной. Я представил себе вещи, которых он мог касаться, все эти молекулы, оставшиеся на нем от блудливых капитанских рук в одинокие, лишенные женских ласк ночи далеких плаваний или от потных стенок влагалищ юных дев и старых шлюх (их молекулы, должно быть, живы и по сей день — мелкая пыль, гонимая ветром от Чипсайда
[4]до Лестершира
[5]). Кто знает, как долго он мог бы еще просуществовать в своей стеклянной темнице. Я начал прибираться. Принес из кухни мусорное ведро. Смел и подобрал все осколки, какие сумел найти, вытер тряпкой формалин. Затем, подцепив член пальцами за один конец, попробовал перетащить капитана Николса на газету. Меня чуть не стошнило от вида натянувшейся крайней плоти. Наконец, с закрытыми глазами, я справился и, многократно свернув газету, вынес капитана в сад и похоронил под геранями. Все это время я изо всех сил гнал от себя мысль о том, как отомстить Мейси. Мне не терпелось узнать продолжение истории М. Снова усевшись в кресло, я промокнул несколько капель формалина, размывших чернила, и вновь углубился в чтение.

Почти минуту присутствовавшие пребывали в оцепенении, которое, казалось, усиливалось с каждой последующей секундой. Первым решился заговорить профессор Стенли Роз из Кембриджского университета — плоскость, лишенная поверхности, могла стоить ему репутации (весьма значительной, надо сказать, зиждившейся на его «Началах стереометрии»).

— Как вы смеете, сэр. Как вы смеете оскорблять сие благородное собрание своим дешевым трюкачеством.

И, уловив шепоток одобрения, прокатившийся у него за спиной, прибавил:

— Стыдно, молодой человек, очень и очень стыдно.

Вслед за тем зал зарокотал подобно вулкану. За вычетом младшего Гудмана и прислуги, застывшей подле внесенных закусок и напитков, все накинулись на Хантера со сбивчивыми тирадами осуждений, проклятий и угроз. Одни в ярости били кулаками по столу, другие потрясали ими над головой. Некоего господина из Германии (весьма болезненного вида) хватил апоплексический удар, и его подняли с пола и усадили на стул. А Хантер стоял как скала, игнорируя нападки, слегка склонив голову в сторону, касаясь пальцами поверхности длинною полированного стола. То, что столь бурный протест был спровоцирован якобы дешевым трюкачеством, служило лучшим доказательством степени обеспокоенности собравшихся, и Хантеру это, безусловно, импонировало. Подняв руку и дождавшись вмиг наступившей тишины, он сказал:

— Господа, ваши сомнения объяснимы, и сейчас я приведу еще одно доказательство — на этот раз неопровержимое.

С этими словами он сел и снял ботинки, затем всгал и снял пиджак, после чего объявил, что нуждается в ассистенте, и в этот момент к нему подошел Гудман. Рассекая толпу, Хантер широким шагом прошествовал к дивану, стоявшему вдоль одной из стен, и, пока укладывался, попросил озадаченного Гудмана, чтобы тот, возвращаясь в Англию, захватил с собой его бумаги и сохранил их до тех пор, пока Хантер за ними не явится. Когда математики окружили диван, Хантер перевернулся на живот и соединил руки за спиной так, что получилось подобие обруча. Попросив Гудмана держать ему руки в таком положении, он перекатился на бок и с помощью нескольких энергичных рывков умудрился пропустить через обруч одну ногу. Далее он попросил ассистента перевернуть его на другой бок, где произвел еще несколько рывков, позволивших ему пропустить между рук и вторую ногу, в то время как его туловище сложилось настолько, что голова также оказалась нацеленной внутрь обруча, но в противоположном ногам направлении. При помощи ассистента он стал медленно пропускать через обруч одновременно ноги и голову. Тогда-то светила науки и издали хором короткий сдавленный звук, не желая верить тому, что видели. Хан тер медленно исчезал, а теперь, когда его ноги и голова проходили сквозь руки со все возрастающей легкостью, точно повинуясь некой невидимой силе, исчез почти вовсе. Еще миг… И его больше не было, совсем не было, ничего не осталось.

Рассказ М. привел моего прадеда в состояние лихорадочного возбуждения. Той ночью он записывает в дневнике, как настоятельно уговаривал гостя незамедлительно послать за бумагами, невзирая на второй час утра. М. же относился к этой истории с известной долей скептицизма. «Американцы, — заявил он прадеду, — имеют склонность к подобного рода фантастическим бредням». Тем не менее он согласился принести бумаги на другой день. Но так случилось, что назавтра М. куда-то спешил и не остался обедать, а только занес бумаги ближе к вечеру. Перед уходом он известил прадеда, что не раз их просматривал и что «смысла там нет ровным счетом никакого». Он и представить не мог, до какой степени недооценивает математический дар прадеда. За стаканчиком хереса у камина в гостиной друзья договорились отобедать вместе в конце недели, в субботу. На протяжении последующих трех дней мой прадед позволяет себе оторваться от изучения хантеровских теорем лишь на еду и сон. Все остальные темы из дневника пропадают. Страницы испещрены расчетами, диаграммами и символами. Складывается впечатление, что Хантеру понадобилось изобрести новый набор символов, практически новый язык для выражения своих идей. На исходе второго дня мой прадед приходит к первому ключевому выводу. Внизу страницы под длинным столбцом математических выкладок он записывает: «Многомерность — функция сознания». Обратившись к заметкам следующего дня, я прочитал: «…исчез у меня в руках». Он заново огкрыл пространство, лишенное поверхности. И вот со страниц на меня смотрели подробнейшие инструкции о том, как надо складывать лист. Читая дальше, я вдруг догадался о причине внезапного исчезновения М. Нет сомнений, что в тот вечер, поддавшись на уговоры прадеда, он принял участие в научном эксперименте, к которому, скорее всего, продолжал относиться крайне скептически. Ибо на следующих страницах прадед сделал ряд небольших набросков, похожих на юзы йоги. Совершенно ясно, что в них-то и заключалась разгадка исчезновения Хантера.

Дрожащими руками я освободил место на своем рабочем столе. Взял чистый лист машинописной бумаги и положил перед собой. Принес из ван- I юй бритвенное лезвие. Нашел в выдвижном ящичке старенький циркуль, заточил грифель и вставил в него. Перерыв весь дом, отыскал свою любимую стальную линейку, которой однажды пользовался для уплотнения щелей в оконных рамах, — теперь все было готово. Первым делом следовало обрезать бумагу до нужного размера. Лист, который Хантер так небрежно взял со стола, был, несомненно, подготовлен им заранее. Длина сторон должна отражать определенную пропорцию. С помощью циркуля я нашел центр листа и через эту точку провел линию, параллельную одной из сторон, вплоть до нижней границы. Затем мне надлежало начертить прямоугольник, размеры которого находились в определенном соотношении с длинами сторон листа. Центр прямоугольника должен был оказаться на вышеупомянутой линии, разделив ее в пропорции золотого сечения. Из вершин прямоугольника я прочертил пересекающиеся дуги (опять же в строгом соответствии с заданными параметрами). Операция была повторена из нижних углов прямоугольника, и, соединив две точки пересечения, я получил линию надреза. Затем я взялся за линии сгибов. Казалось, что их длина, угол наклона и точки пересечения с другими линиями выражают некую загадочную внутреннюю гармонию цифр. Рисуя пересекающиеся окружности, прочерчивая линии и производя сгибы, я догадывался, что вслепую оперирую системой высших, устрашающих знаний — хматематикой Абсолюта. К моменту, когда я завершил последний сгиб, мой лист приобрел форму геометрического цветка с тремя концентрическими лепестками вокруг надреза. В этой конструкции было нечто настолько идиллическое и совершенное, настолько недостижимое и привлекательное, что, вглядываясь в нее, я ощутил, как погружаюсь в состояние легкого транса, как просветляется и отключается мозг. Я встряхнул головой и отвел взгляд. Настала пора выворачивать цветок наизнанку, протягивать его сквозь надрез. Операция требовала точности, а у меня снова дрожали руки. Но достаточно было вновь посмотреть на мою конструкцию, как я сразу же успокоился. Большими пальцами я начал подталкивать лепестки бумажного цветка к центру и почувствовал онемение в затылке. Я еще подтолкнул — на мгновение бумага стала прозрачнее, а затем вроде и вовсе исчезла. Я говорю «вроде», ибо в тот момент не был уверен, чувствую ли ее у себя в руках, несмотря на то что не вижу, или вижу, несмотря на то что не чувствую, или чувствую, что она исчезла по сути, но сохранилась во плоти. Онемение распространилось уже по всей голове и на плечи. Казалось, мои чувства были неспособны в полной мере воспринять происходящее. «Многомерность — функция сознания», — подумал я. Соединив руки, я убедился, что между ними ничего нет, но даже вновь разведя их, не мог с уверенностью сказать, действительно ли цветок исчез. Остался бесплотный оттиск, зрительное ощущение, причем не на сетчатке глаза, а непосредственно в мозгу. И тут за моей спиной открылась дверь, и Мейси сказала:

— Чем это ты занимаешься?

Точно из сна, я возвратился в комнату к почти выветрившемуся запаху формалина. Расправа с капитаном Николсом теперь казалась чем-то бесконечно далеким, но запах возродил негодование, стремительно вытеснявшее онемение. Мейси стояла, привалившись к косяку в проеме двери, закутанная в теплое пальто и шерстяной шарф, совсем чужая. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы негодование перешло в знакомое тупое раздражение — синдром усталости от нашей совместной жизни. Я подумал: зачем она разбила колбу? От желания физической близости? Потому что хотела пенис? Или, приревновав к дневникам, решила уничтожить символ, связывавший их с моим прадедом?

— Зачем ты это сделала? — непроизвольно вырвалось у меня.

Мейси хмыкнула. Открывая дверь, она увидела, как я сижу, склонившись над столом, и смотрю на руки.

— Ты так и просидел тут весь день? — спросила она. — Никак не забудешь его? — Она захихикала. — Куда он делся-то? Ты ему отсосал?

— Я его похоронил, — сказал я. — Под геранями.

Она сделала несколько шагов в мою сторону и сказала без тени иронии:

— Ну, не права я, знаю, что не права. Сама не понимаю, как получилось. Ты меня прощаешь?

Я медлил с ответом, пока мое раздражение не сменилось внезапным озарением, и тогда сказал:

— Конечно прощаю. Тоже мне: какой-то маринованный член.

И мы оба засмеялись. Мейси подошла еще ближе и поцеловала меня в губы, и я ответил на ее поцелуй, протиснув язык ей в рот.

— Ты голодный? — спросила она, когда мы вдоволь нацеловались. — Ужин приготовить?

— Да, — сказал я. — Я бы не отказался.

Мейси чмокнула меня в макушку и вышла из комнаты, а я вернулся к своим занятиям, решив, что в этот вечер буду с ней особенно нежен.

Позднее мы сидели на кухне за приготовленной Мейси едой, чуть хмельные от распитой бутылки вина. Мы выкурили косячок — впервые за очень долгое время. Мейси рассказывала мне про то, что собирается поступить на работу в Министерство лесной промышленности и поедет озеленять Шотландию этим летом. А я рассказывал Мейси про то, как М. и прадед обсуждали
a posterioriи про теорию прадеда, согласно которой количество позиций для занятий любовью не может превысить простое число семнадцать. Мы оба рассмеялись, и Мейси стиснула мою руку, и зов плоти стал отчетливо различим в уютной духоте кухни. Затем мы оделись и пошли гулять. Луна была почти полной. Мы брели вдоль шоссе, на которое смотрят наши окна, а потом свернули в узкую улочку с жавшимися друг к дружке домами с ухоженными крошечными палисадниками. Мы почти не разговаривали, но держались за руки, и Мейси призналась, что она здорово поплыла от косячка и совершенно счастлива. Мы дошли до небольшого парка, который оказался закрыт, и постояли перед воротами, любуясь луной сквозь почти сплошь голые ветки. Вернувшись домой, Мейси, не торопясь, приняла ванну, а я снова уединился в кабинете, чтобы уточнить кое-какие детали. Спальня у нас теплая и удобная, даже по-своему роскошная. Кровать два десять на два сорок — я смастерил ее своими руками в первый год нашего замужества. Мейси сшила простыни, покрасила их в глубокий темно-синий цвети расшила кружевами наволочки. Единственная лампа светит из-под абажура из грубой вытертой козлиной кожи — Мейси купила ее у старьевщика, ходившего по домам. Я давно потерял интерес к нашей спальне. Мы опустились рядом в мешанину из пледов и простыней — Мейси, исполненная сладострастья и неги после своей ванны, вытянувшись во весь рост, а я, нависнув над ней на локте. Мейси сказала:

— Я сегодня гуляла вдоль реки. Деревья такие красивые, дубы, вязы… Километрах в полутора за пешеходным мостом есть два европейских бука, ты просто обязан на них взглянуть… о-о-о, как приятно…

Я перевернул ее на живот и гладил по спине, пока она говорила.

— Там растет ежевика, громадные кусты, я таких и не видела никогда, прямо вдоль дороги, и бузина тоже. Я осенью вино сделаю…

Наклонившись, я поцеловал ее в загривок и заломил руки за спину.

Ей нравилось, когда инициатива в постели принадлежала мне, и она не сопротивлялась.

— А река, знаешь, такая спокойная, — продолжала Мейси. — И деревья в ней отражаются, листву роняют. До зимы надо нам вместе туда сходить, к реке, в листву. Я там одно место нашла. О нем никто не знает…

Одной рукой я удерживал локти Мейси в нужном положении, а другой подтягивал к «обручу» ее ноги.

— Я там полчаса простояла не шевелясь, точно дерево. Водяную крысу видела на другом берегу, и утки разные то садились на воду, то взлетали. И еще звук был такой, будто плещется кто-то в реке, а кто — гак и не поняла, и две оранжевые бабочки совсем рядом порхали, прямо у руки.

Когда я управился с ее ногами, Мейси сказала:

— Позиция номер восемнадцать.

И мы оба беззвучно засмеялись.

— Давай пойдем завтра к реке, — сказала Мейси, пока я осторожно подталкивал к локтям ее голову. — Тише, тише, больно! — вдруг вскрикнула она и попробовала сопротивляться.

Но было поздно: ее голова и ноги находились внутри обруча из рук, и я уже толкал их навстречу друг другу.

— Что происходит? — взвизгнула Мейси.

В этот миг в расположении ее конечностей воплотились головокружительная красота, благородство человеческих форм и, как совсем недавно в бумажном цветке, завораживающая сила симметрии. Я понял, что вновь впадаю в транс, ощутил, как немеет затылок. Чем дальше проходили через обруч ноги и голова, тем больше казалось, будто Мейси выворачивается наизнанку, словно носок.

— О боже, — выдохнула она. — Что происходит?

И голос ее прозвучал точно издалека.

Ее вроде и не было… А вроде она и была. Откуда-то едва слышно донеслось: «Что происходит?» — и потом не осталось ничего, только эхо ее вопроса, дрожавшее над темно-синими простынями.

По-домашнему

Как сейчас вижу нашу тесную, пересвеченную ванную и Конни с наброшенным на плечи полотенцем, сидящую на краю ванны, зареванную, и себя, наполняющего раковину теплой водой, насвистывающего (вот в каком был восторге) «Teddy Bear» Элвиса Пресли, как сейчас помню (и всегда сразу же вспоминал) ворсинки от махрового покрывала, кружащиеся на поверхности воды, но лишь недавно пришел к выводу, что если считать это
концомопределенной главы (насколько можно говорить о конце применительно к главам реальной жизни), то Раймонд был, так сказать, ее началом и серединой, а если в людских делах не существует глав, то я буду настаивать, что рассказ этот про Раймонда, а вовсе не про девственность, коитус, инцест и рукоблудство. Поэтому позвольте начать с того, что судьба явно подтрунивала надо мной (смысл этих слов станет ясен намного позднее — наберитесь терпения), доверив из всех людей именно Раймонду открыть мне глаза на мою девственность. В Финсбери-парке однажды Раймонд подошел ко мне и, затащив в заросли каких-то лавровых кустов, загадочно согнул и разогнул палец перед моим носом, пристально следя за реакцией. Я смотрел не мигая. После чего повторил его жест, согнув и разогнув свой палец, и увидел, что сделал правильно, потому что Раймонд расплылся в улыбке.

— Сечешь? — сказал он. — Сечешь!

Его возбуждение передалось мне, и я сказал «да», надеясь, что теперь он отстанет и можно будет сгибать и разгибать палец, ища объяснение этой невразумительной перстовой аллегории, в одиночестве. Раймонд схватил меня за лацканы с несвойственной ему порывистостью.

— Ну и что тогда, а? — выдохнул он.

Стараясь выиграть время, я снова согнул средний палец и стал медленно его выпрямлять, нахально и уверенно — до того нахально и настолько уверенно, что у Раймонда перехватило дыхание и весь он как-то напрягся. Я посмотрел на свой эрегированный палец и сказал: «Посмотрим», — галам, суждено ли мне сегодня узнать, о чем, собственно, речь.

Раймонду было пятнадцать, на год больше, чем мне, и хотя я считал, что превосхожу его по умственным способностям (почему и сделал вид, буд- I о нонимаю значение его жеста),
узнавалпро всякое первым Раймонд, и образовывал меня именно он. Раймонд посвящал меня в таинства взрослой жизни, которые сам постигал скорее интуитивно и никогда до конца. Мир, который он для меня открыл, все его головокружительные составляющие, премудрости и пороки, мир, где он исполнял |юль своеобразного конферансье, самому Раймонду не очень был впору. Он знал этот мир неплохо, но мир, так сказать, знать его не хотел. Поэтому, когда Раймонд впервые принес сигареты, я научился глубоко втягивать дым, выпускать его кольцами и складывать ладони чашечкой вокруг спички, как кинозвезда, а Раймонд только кашлял и неуклюже возился; и позже, когда он раздобыл немного марихуаны, о которой мне даже слышать не доводилось, я в конце концов докурился до эйфории, а Раймонд признал (чего я бы на его месте никогда не сделал), что вообще ничего не почувствовал. И еще: хоть именно Раймонд с его низким голосом и пушком на подбородке покупал нам билеты на фильмы ужасов, он просиживал весь сеанс, заткнув уши пальцами и зажмурив глаза. Феноменально, учитывая, что за один только месяц мы посмотрели двадцать четыре фильма. Когда Раймонд украл бутылку виски в универсаме, чтобы угостить меня спиртным, я два часа пьяно хихикал над его судорожными приступами рвоты. Мои первые длинные брюки сначала были брюками Раймонда — его подарок на мое тринадцатилетие. Раймонду они, как и все его брюки, не доставали до щиколотки сантиметров десять, топорщились на бедрах, висели мешком в паху, а теперь, точно парабола нашей дружбы, сидели на мне, как влитые, были настолько удобны, до того хороши, что я проходил в них целый год, не снимая. Затем настала увлекательная пора магазинных краж. План в изложении Раймонда был сравнительно прост. Входишь в книжный магазин «Фойлз», набиваешь карманы книгами и несешь их к перекупщику на Майл-Энд-роуд, который всегда рад приобрести их за полцены. Для первого раза я позаимствовал отцовский плащ, по пути к магазину восхитительно волочившийся по тротуару. Раймонд ждал меня у входа. Он был в рубашке с коротким рукавом — пальто забыл в метро, — но заверил, что и без пальто справится, поэтому мы вошли. Пока я набивал свои многочисленные карманы небольшими сборниками общеизвестных стихов, Раймонд пытался закамуфлировать у себя на теле семитомник Эдмунда Спенсера, с комментариями. Любому другому на его месте поступок мог сойти с рук хотя бы по причине его отчаянной смелости, но у Раймонда даже смелость была сомнительная, больше похожая на полное пренебрежение обстоятельствами. Заместитель заведующего вырос за спиной Раймонда, едва тот начал снимать книги с полки. Оба они стояли у дверей, когда я проскользнул мимо со своим грузом, успев заговорщически ухмыльнуться Раймонду (по-прежнему в обнимку с томами) и поблагодарить заместителя заведующего, который машинально распахнул
дляменя дверь. К счастью, неудавшаяся кража Раймонда выглядела настолько бессмысленно, а его оправдания — до того идиотскими и самоочевидными, что заведующий в конце концов его отпустил, видимо и впрямь приняв за психически ненормального.

И наконец, пожалуй, самое важное: Раймонд открыл для меня сомнительные прелести мастурбации. Мне было двенадцать — заря моего сексуального дня. Мы обследовали подвал старого разбомбленного дома в надежде найти что-нибудь, оставленное его обитателями, как вдруг Раймонд приспустил штаны, точно собираясь пописать, и начал с невообразимым энтузиазмом надраивать свой член, приглашая и меня последовать его примеру. Я последовал, и вскоре по всему телу разлилась теплая смутная истома, показалось, будто плыву и одновременно оплываю, будто все мои внутренности могут в любой момент истаять дотла. И все это время мы наяривали не покладая рук. Я уже начал было поздравлять Раймонда с открытием такого простого, дешевого и приятного способа коротать время, параллельно размышляя над тем, не посвятить ли всю свою жизнь этому божественному ощущению (и сейчас, оглядываясь назад, могу сказать, что в определенном смысле именно так и поступил), и еще всякой всячины собирался наговорить, как вдруг меня точно приподняли за шиворот, руки, ноги, кишки вытянули, скрутили, отжали, выдавив в результате два солидных плевка спермы, которые угодили на воскресный пиджак Раймонда (было воскресенье) и стекли в его нагрудный карман.

— Эй, — сказал он, сбившись со своею ритма, — ты зачем это сделал?

Не успев прийти в себя после только что пережитого сокрушительного потрясения, я не сказал ничего. Просто не мог.

— Я тебя такой вещи учу, — разглагольствовал Раймонд, стряхивая щелчками переливающуюся субстанцию с темной ткани своего пиджака, — а ты только и можешь, что плеваться.

Таким образом, к четырнадцати годам я постиг под руководством Раймонда множество наслаждений, которые по праву считал принадлежностью взрослой жизни. Я смолил по десять сигарет вдень, пил виски, когда удавалось им разжиться, был знатоком по части насилия и оскорблений, курил пьянящую смолу
cannabis sativaи сознавал свою рано наставшую половую зрелость, хотя, как ни странно, никогда не пытался найти ей достойного применения — страсти и тайные фантазии еще не успели напитать воображение. И все эти занятия оплачивались дельцом на Майл-Энд-роуд. В формировании этих пристрастий Раймонд был моим Мефистофелем, неуклюжим Вергилием для моего Данте: он указал мне путь в рай, куда ему самому дорога была заказана. Он не курил — сигареты вызывали у него кашель, виски — тошноту, в кино ему было или страшно, или скучно, травка на него не действовала, и, пока я усеивал сталактитами потолок подвала в старом разбомбленном доме, он не мог извергнуть из себя ничего.

— Не исключено, — сказал он мрачно, покидая однажды подвал, — не исключено, что я просто перерос это дело.

Вот почему, когда Раймонд замер напротив, сосредоточенно сгибая и выпрямляя палец, я почувствовал, что стою на пороге еще одной устланной мехом залы в том громадном, сумрачном и манящем особняке, куда пускают лишь взрослых, и что если я чуть-чуть выжду, скрывая из гордости свою невежественность, то Раймонд вскоре все объяснит, а вслед за этим я его перещеголяю.

— Посмотрим…

Мы пошли через Финсбери-парк, где Раймонд в давние, озорные времена кормил голубей стеклянным крошевом, где с невинным наслаждением, достойным «Прелюдии»
[6], мы вместе заживо запекли волнистого попугайчика Шейлы Харкурт, лежавшей тут же на лужайке в глубоком обмороке, где мальчишками мы прятались в кустах и забрасывали камнями парочки, трахавшиеся в беседке, — через Финсбери-парк, и Раймонд сказал:

— Кого ты знаешь?

Кого знаю? Я еще не разгадал первый ребус, а это уже мог быть второй — Раймонд отличался рассеянностью. И я сказал: «Кого
тызнаешь?», на что последовал ответ: «Лулу Смит», мгновенно все разъяснивший (во всяком случае, предмет разговора, ибо степень моей невинности не поддается описанию). Лулу Смит! Крошка Лулу! Одно имя обвивает мои яйца влажной ладошкой. Лулу Лямур, про которую говорили, что она готова на все и чем уже только ни занималась. Были шутки про евреев, шутки про слонов и шутки про Лулу — им — то она и обязана своей невообразимой репутацией. Лулу-худышка (как раскручивается маховик памяти!), чья физическая неимоверность сопоставима лишь с неимоверностью приписываемой ей половой ненасытности и умений, ее сальность — с низостью пробуждаемых ею чувств, миф о ней — только с реальностью. Зулуска Лулу! — оставившая в северном Лондоне (если верить легенде) череду брызгающих слюной идиотов, пугающий ряд разрушенных судеб и членов на всем протяжении от Шепсрдз-Буш до Холлоуэй-роуд, от Онгара до Ислингтона. Лулу! Ее сотрясающиеся телеса и смеющиеся поросячьи глазки, пышные ляжки и перемычки на пальцах, это ходячее, пыхтящее нагромождение плоти, — замаскированное под школьницу, которую с кем только молва ни спаривала, включая жирафа, колибри, больного внутри «железного легкого»
[7](который по завершении акта умирал), яка, Кассиуса Клея
[8], мартышку, батончик «Марса» и рычаг для переключения скоростей в «моррис-майноре»
[9]ее дедушки (место которого затем занимал дорожный инспектор).

Финсбери-парк был пропитан духом Лулу Смит, и во мне впервые проснулись пока еще неясные желания, не говоря уж о любопытстве. Приблизительные представления о том, как это делается, у меня были, ибо кто, как не я, видел совокупляющиеся парочки во всех углах парка в долгие летние вечера, кто, как не я, бросал в них камни и водяные бомбы, — в чем теперь суеверно раскаивался. И внезапно там, в Финсбери-парке, лавируя меж кучек свежего собачьего дерьма, я осознал и возненавидел свою девственность; я догадывался, что это последняя запертая комната в особняке, догадывался, что она наверняка окажется самой роскошной, обставленной еще тщательнее, чем все предыдущие, ее чары — еще более гибельными, и тот факт, что я в нее до сих пор не проник, не был, не состоял, не участвовал, означат полнейшую анафему, позорное клеймо на лбу, — и хотелось, чтобы Раймонд, по-прежнему державший перед моим носом свой стоявший торчком средний палец, поскорее объяснил, что делать. Раймонд наверняка знал…

После школы мы с Раймондом приходили в кафе возле кинотеатра «Одеон» рядом с Финсбери — парком. Пока наши ровесники ковыряли в носах над коллекцией марок или домашним заданием, мы с Раймондом часами просиживали здесь, обсуждая в основном простейшие способы заработка и попивая чай из огромных кружек. Случалось, мы болтали с рабочими, которые туда заходили. Жаль, там не было Милле
[10], чтобы запечатлеть, как мы слушали с открытыми ртами их заумный вздор и небылицы про сделки с водителями грузовиков, свинец с церковных крыш
[11], кражу топлива из Инженерно-строительного департамента, и потом про лобки, промежности, баб, про поглаживанья, порку, еблю, отсосы, про жопы и сиськи, сзади, сверху, снизу, спереди, с, без, про царапанье и отрыванье, лизанье и испражненье, про пиздищи сочные, сочащиеся, теплые, бездонные и, наоборот, фригидные, высушенные, но все равно стоившие того, про хуи старые и обмякшие или юные и неутомимые, про кончанье — слишком быстрое, слишком долгое или вообще не наступившее, про сколько раз в день, про сопутствующие болезни, про гной и набухание, язвы и горести, про загубленные яичники и усохшие яйца; мы слушали про то, кого и как ебут мусорщики, кому вставляют молочники, что случается употреблять углекопам, кого доводилось укладывать ковроукладчику, что бывает плотным у плотников, что может замерить землемер, откаблучить сапожник, вынюхать газовщик, прочистить водопроводчик, подсоединить электрик, ввести врач, добиться адвокат, впендюрить продавец мебели, и все в таком духе — дикое месиво из затасканных каламбуров, недвусмысленных намеков, формул, лозунгов, выдумок и похвальбы. Я слушал, не понимая смысла, запоминая и систематизируя лишь то, что со временем начну рассказывать сам, коллекционируя истории, касавшиеся извращений и сексуальных приемов, — по суги, целый свод норм сексуального поведения, так что, когда я наконец начал понимать, в меру своей неопытности, о чем все это, в моем распоряжении оказался полный набор необходимых знаний, которые (вкупе с наскоро проглоченными наиболее интересными пассажами Хэвлока Эллиса и Генри Миллера)
[12]создали мне репутацию несовершеннолетнего эксперта по вопросам коитуса, и десятки молодых людей (включая, к счастью, и дам) приходили ко мне за советами. И все это — а репутация сопровождала меня и в художественной школе, что весьма разнообразило мое обучение, — все это после одного-единственного перетраха, про который, собственно, и рассказ.

Итак, именно там, в кафе, где я столько всего выслушал, запомнил, но не понял, Раймонд согнул наконец средний палец, обвив им ручку своей кружки, и сказал:

— Лулу Смит показывает за шиллинг.

Это меня обрадовало. Обрадовало, что мы не летим очертя голову, что, оставшись наедине с Зулуской Лулу, я не обязан буду проделать то смутное и пугающее, о чем не имею представления, что первый этап такого важного любовного приключения будет носить ознакомительный характер. Не говоря уж о том, что за всю жизнь я видел только двух голых женщин. Порнографические фильмы, которые мы регулярно смотрели, в те дни были недостаточно порнографическими и демонстрировали лишь ноги, спины и экстатические лица счастливых пар, оставляя дорисовывать опущенные детали нашему набухающему воображению; для пособия они не годились. Что же до двух голых женщин, то моя мать была необъятной и гротесковой, и кожа на ней висела, как на освежеванной жабе, а моя десятилетняя сестра — безобразной летучей мышью, на которую ребенком я с трудом заставлял себя смотретъ, хотя частенько приходилось сидеть с ней в одной ванне. К тому же шиллинг — это почти ничего, учитывая, что мы с Раймондом были богаче большинства работяг в кафе. Если уж на то пошло, я был богаче всех моих многочисленных дядей, богаче моего бедного, измученного работой отца, богаче любого из известных мне членов нашей семьи. Случалось, меня распирало от смеха при мысли о том, как отец трудится по двенадцать часов на мучном заводе, как приходит вечером домой с измученным, обескровленным, раздраженным лицом, но еще смешнее было думать о тех тысячах, что каждое утро высыпали на улицу из одинаковых, таких же, как наш, домов, чтобы всю неделю провкалывать, в воскресенье отдохнуть, а с понедельника снова добровольно тянуть лямку на заводах, фабриках, лесопильнях и пристанях Лондона, возвращаясь со смены на день старше, на лень измученнее, но ничуть не богаче; за кружками нашего чая мы с Раймондом ржали над этим величайшим надувательством — тасканием, копанием, бросанием, упаковкой, проверкой, потом, стонами ради выгоды других; над тем, как для самоуспокоения они привыкли видеть в этой каторге добродетель, как вознаграждали себя, если им удавалось прожить, не пропустив ни дня из этого ада; но уморительнее всего было то, как дядя Боб или Тед или отец преподносили мне в подарок один из своих потом и кровью заработанных шиллингов (а в исключительных случаях десятишиллинговую банкноту), — я ржал, ибо за один удачный поход в магазин зарабатывал больше, чем все они, вместе взятые, за неделю. Ржал, конечно, про себя — можно ли было глумиться над таким подарком! — особенно если учесть то очевидное удовольствие, которое они испытывали от процесса его вручения. Так и вижу, как один из моих дядей или отец расхаживает взад-вперед по нашей крошечной гостиной с монетой или банкнотой в руке, предаваясь воспоминаниям, сыпля историями и наставлениями о Жизни, упиваясь ролью дарителя, исполненный счастьем настолько абсолютным, что при взгляде на него и тебя охватывает счастье. Они себя ощущали (и ненадолго действительно становились) благородными, мудрыми, рассудительными, добросердечными, широкими, а возможно — кто знает, — и чуточку святыми; патрициями, самыми мудрыми, наищедрейшим образом осыпающими сына или племянника плодами своей расчетливости и богатства, — они были богами в ими же созданном храме, и кто я такой, чтобы пренебрегать их дарами? Подгоняемые пинками под зад на своих фабриках по пятьдесят часов в неделю, они нуждались в этих гостиничных мираклях, этих мифических противостояниях Отца и Сына, и, понимая это, видя всю ситуацию насквозь, я брал их деньги, даже немного подыгрывал, изнывая от скуки, приберегая веселость на потом, когда хохот вырывался из меня со стонами, доводя до слез и изнеможения. Сам того не сознавая, я был учеником, многообещающим учеником госпожи Иронии.

Шиллинг в те времена был не такой уж и большой платой за мимолетное обозрение предмета всеобщего умолчания, разгадки тайны тайн, Гра-;uih плоти, манды Крошки Лулу, и я попросил Раймонда устроить просмотр как можно скорее. Раймонд все больше и больше превращался в администратора, супил брови с важным видом, лопотал про даты, время, места, платежи, вечно что-то подсчитывал на обратной стороне конверта. Раймонд был одним из тех редких людей, которые не только получают огромное удовольствие от процесса организации, но и органически к нему неспособны. Я вполне допускал, что мы можем явиться не в гот день и не в то время, что возникнет неразбериха из-за оплаты или продолжительности просмотра, но одна вещь в конечном итоге была абсолютно гарантирована (пожалуй, даже с большей вероятностью, чем завтрашний восход) — то, что нам наконец будет явлен изысканный передок. Ибо жизнь, несомненно, благоволила Раймонду; хотя в те дни я еще не мог выразить этого словами, но уже догадывался, что во вселенской бухгалтерии личных судеб Раймонду выдали участь, диаметрально противоположную моей. Фортуна водила его за нос, возможно, даже нацепила шоры ему на глаза, но никогда не плевала в лицо, никогда специально не наступала на его экзистенциальные мозоли — все ошибки, потери, измены и раны Раймонда были в конечном итоге комичны, а не трагичны. Помню, как однажды Раймонд заплатил семнадцать фунтов за пятидесятиграммовьтй брикет гашиша, который оказался отнюдь не гашишем. Для покрытия убытков Раймонд отнес всю упаковку в одно популярное местечко в Сохо и попытался перепродать ее полицейскому в штатском, который, к счастью, не завел дело. В конце концов (в те времена уж по крайней мере), не было закона, запрещавшего торговлю спрессованным конским дерьмом, пусть и завернутым в фольгу. Потом был кросс. Раймонд бегал посредственно, но оказался в числе десяти других бегунов, отстаивавших честь школы на районных состязаниях. Я всегда отправлялся с ним. Не было такого вида спорта, за которым я наблюдал бы с большей добросердечностью, увлечением и восторгом, чем хороший кросс. Я обожал изможденные, перекошенные лица бегунов, когда они появлялись в коридоре из флажков, ведущем к финишу; особенно мне нравились те, что начинали маячить там после того, как первые человек пятьдесят уже финишировали, — эти выкладывались по полной, ведя отчаянную, дьявольскую борьбу за какое-нибудь сто тринадцатое место. Я смотрел, как, спотыкаясь, они дотягивают до заветной черты, как держатся за глотки, чтобы их не вырвало, как валятся, взмахнув руками, на траву, и был уверен, что передо мной воплощенный пример тщетности человеческих усилий. Только первые тридцать участников могли на что-то рассчитывать в состязании, и стоило последним из них пересечь черту, как зрители начинали расходиться, предоставляя оставшимся вырывать победу у самих себя, — и именно в этот момент мой интерес просыпался по-настоящему. Не было ни судей, ни шерифов, ни хронометристов, а я все стоял у финишной черты в меркнущем свете клонящегося к закату зимнего дня и смотрел, как отставшие бегуны плетутся к конечной отметке. Тем, кто упал, я помогал подняться, прикладывал носовые платки к их окровавленным носам, похлопывал по спине блюющих, массирован сведенные судорогами икры и ступни — ну, просто сама Флоренс Найтингейл
[13], с той только разницей, что я испытывал настоящий восторг, радостное возбуждение от торжества силы духа этих слабаков, доканывавших себя из чистого альтруизма. Как я воспарял, как все плыло перед глазами, когда после десяти-, пятнадцати-, даже двадцатиминутного ожидания на огромном унылом пустыре, со всех сторон окруженном фабриками, трубами, обшарпанными домами и гаражами, на холодном, усиливающемся ветру, приносившем с порывами отвратительную колкую морось, после ожидания в уже сгустившихся сумерках вдруг различал в дальнем конце пустыря бесформенную белую кляксу, медленно прибли жавшуюся к коридору флажков, подтверждавшую каждым шагом онемевшей стопы по мокрой траве свое микроничтожество в этом макромире. И там, под свинцовым городским небом, точно затем, чтобы соединить всю сумму понятий о сложнейших процессах органической эволюции с понятием человеческого предназначения, в качестве наглядного пособия мне крошечная амебоподобная клякса в дальнем конце поля меняла форму, приобретая очертания человека, ноне меняла цели, продолжала одержимо ползти, повинуясь бессмысленному стремлению достичь флажков, — сама жизнь, безликая, вопреки всему возрождающаяся из пепла жизнь, и, когда этот силуэт падал как подкошенный за финишной чертой, сердце мое ликовало, дух воспарял, устремляясь к ней в дерзком порыве вырваться из мерзких и губительных тисков раз и навсегда установленного миропорядка — Логоса.

— Невезуха, Раймонд, бывает, — подбадривал я его, протягивая свитер. — В следующий раз отыграешься.

И с бессильной улыбкой, в которой угадывалась твердая печальная мудрость Арлекино и Фесте
[14], тающих, что именно Шут, а не Трагик обладает главным козырем, двадцать вторым Арканом, чья буква «Тоф»
[15], чей символ «Sol»
[16],- с улыбкой, дрожавшей на его губах, когда мы покидали те- I юрь уже почти целиком проглоченный мраком пустырь, Раймонд говорил:

— Ну, это же только кросс, забава для маленьких, сам знаешь.

Раймонд дал слово, что уже завтра после школы ознакомит божественную Лулу Смит с нашим предложением, и, поскольку в тот вечер меня обяши присматривать за сестрой, пока родители развлекались на собачьих бегах в Уолтемстоу, мы попрощались с Раймондом в кафе. По дороге домой я не мог думать ни о чем, кроме пизды. Она мерещилась мне в улыбке кондукторши, слышалась в уличном грохоте машин; я различал ее запах в вони гуталиновой фабрики, мысленным взором отыскивал под юбками шедших на встречу домохозяек, ощущал на кончиках своих пальцев, чуял в воздухе, рисовал в воображении за ужином — «жабой в норке»
[17], которую заглатывал, точно приобщаясь к несусветному таинству, как если бы ел гениталии из сосисок и теста. И при этом по-прежнему не представлял, как выглядит настоящая пизда. Я посматривал на сестру через стол. Похоже, я малость преувеличил, назвав ее безобразной летучей мышью: она больше не казалась мне такой уж безнадежной уродиной. Зубы торчат, этого отрицать нельзя, но зато впалость щек в темноте можно и не заметить, а с вымытой головой, как сейчас, и вообще не такая уж страхолюдина. Поэтому неудивительно, что, приканчивая «жабу», я прикидывал, как можно было бы с помощью небольшого подкупа и, возможно, откровенной хитрости, пусть и всего на несколько минут, заставить Конни преобразиться из младшей сестры в — ну, предположим — очаровательную молодую особу, кинозвезду, и слушай, Конни, почему бы нам не нырнуть в постель и не разыграть одну трогательнейшую сцену, давай-ка снимай свою идиотскую пижаму, а я пока потушу свет… И вооруженный этим знанием, полученным в выигрышной для меня атмосфере, я приду на встречу с великой и ужасной Лулу уверенным и развязным, и это холодящее кровь испытание покажется пустяком, и, кто знает, возможно, мне удастся отдрючить ее прямо там, в ходе просмотра.

Мне никогда не доставляло особой радости сидеть с Конни. Она была капризной, вечно требующей внимания, избалованной и постоянно хотела во что-нибудь играть, вместо того чтобы просто посмотреть телевизор. Обычно мне удаватось спроваживать ее спать на час раньше, переводя часы вперед. В тот вечер я перевел их назад. Едва мать с отцом ушли на собачьи бега, я спросил у Конни, в какую игру ей хотелось бы поиграть — она может выбрать любую.

— Не хочу с тобой играть.

— Почему нет?

— Ты весь ужин на меня пялился.

— Конечно пялился, Конни. Я же думал, во что бы мы могли пошрать, и поэтому смотрел на тебя, вот и все.

В конце концов она согласилась на прятки — я особенно настаивал на них, учитывая размеры нашего дома, в котором укрыться можно было только в двух комнатах, и обе были спальнями. Первой пряталась Конни. Я закрыл глаза и сосчитал до тридцати, постоянно прислушиваясь к шажкам в родительской спальне прямо надо мной, не без радости уловив скрип кровати — она зарывалась под пышное стеганое одеяло, бывшее ее вторым излюбленным укромным местом. Крикнув: «Иду искать!» — я начал подниматься по лестнице. На первой ступеньке я, кажется, еще крайне смутно представлял себе, что буду делать; возможно, просто разведаю, пойму, где что, запомню схему расположения на будущее — понятно же, что ни в коем случае нельзя напугать младшую сестру, которая тут же расскажет обо всем отцу, а это гарантирует скандал, необходимость срочно выдумывать убедительные оправдания, крик, слезы и тому подобное, и как раз в момент, когда мне так нужна вся моя энергия для воплощения очередной навязчивой идеи. Однако по дороге наверх кровь отлила от чела к члену, можно сказать — буквально от разума к чувствам, и, переводя дыхание на верхней ступеньке, берясь влажной рукой за ручку ведущей в спальню двери, я твердо решил изнасиловать свою сестру. Мягко распахнув дверь, я почти пропел, растягивая слова: — Конни-и-и, ты где-е-е-е?

В ответ на это она обычно хихикала, но сейчас не издала ни звука. Затаив дыхание, я на цыпочках подошел к кровати и пропел:

— Я зна-а-а-ю, где ты пря-а-а-а-чешься, — и, склонившись над выдававшим ее бугром под стеганым одеялом, прошептал: — Вот ты мне и попалась.

После чего начал медленно приподнимать тяжелое покрывало, по-отечески, почти с нежностью вгляды ваясь в теплую тьму под ним. Дурея от предвкушения, я наконец его откинул, и там, беспомощно и невинно вытянувшись передо мной, лежали родительские пижамы, и, не успев даже толком ни отпрянуть, ни удивиться, я получил такой бездумной силы удар в поясницу, какой может нанести брату только его родная сестра. Она и приплясывала от радости перед настежь распахнутой дверцей платяного шкафа.

— Я тебя видела, видела, а ты меня — нет!

Чтобы хоть как-то разрядиться, я пнул ее в голень и сел на кровать прикинуть, что дальше, а Конни, как легко догадаться, картинно плюхнулась на пол и изобразила пронзительный плач. Ее вопли довольно быстро мне надоели, и я пошел вниз, где попробовал читать газету, уверенный, что Конни долго ждать себя не заставит. И точно: она спустилась, все еще обиженная.

— Во что теперь поиграем? — спросил я.

Она присела на краешек дивана, надув губы, шмыгая носом и ненавидя меня. Я уже подумывал отказаться от своего плана и провести вечер перед телевизором, как вдруг мне в голову пришла одна мысль — мысль, безупречная по своей простоте, изяществу, ясности и форме, мысль, обреченная на успех, как костюм, сшитый на заказ известным портным. Есть одна игра, от которой все домашние, лишенные воображения маленькие девочки, вроде Конни, буквально тают, игра, в которую, едва научившись произносить нужные слова, она умоляла с ней поиграть, так что в отрочестве мне часто приходилось краснеть из-за ее прилюдных упрашиваний, искупавшихся лишь моими неизменными отказами; короче, это была такая игра, что я бы предпочел быть скорее сожженным заживо, чем чтобы кто-нибудь из моих друзей застукал меня за ней. Но теперь наконец настал час для игры в «дочки-матери».

— Я знаю, во что ты хочешь играть, Конни, — сказал я.

Она, конечно же, не ответила, но мои слова повисли в воздухе, как наживка.

— Я знаю, во что
тыхочешь играть.

Она подняла голову:

— Во что?

— В твою любимую игру.

Лицо ее озарилось:

— «Дочки-матери»?

Конни как подменили, теперь ее захлестывала радость. Она притащила из своей комнаты игрушечные коляски, кукол, кухонную плиту, холодильники, раскладушки, чашки, моечную машину и собачью конуру и стала раскладывать все это вокруг меня с энтузиазмом охваченной организационным ражем хозяйки.

— Теперь ты иди сюда, нет, туда, это как будто наша кухня, а здесь дверь, в которую ты войдешь, а там войти нельзя, потому что там стена, и я вхожу, вижу тебя и говорю, потом ты говоришь и выходишь, а я готовлю обед…

Меня закружило в вихре скучных, каждодневных, занудных банальностей, жутких пустяковых подробностей из жизни наших родителей и их друзей, жизни, которой Конни так старательно пыталась подражать. Я шел на работу и приходил назад, шел в паб и приходил назад, отправлял письмо и приходил назад, шел в магазины и приходил назад, я читал газету, трепал бакелитовые щечки моих отпрысков, шел на работу и приходил назад. А Конни? Она готовила на плите, мыла посуду в игрушечной раковине, купала, кормила, укладывала спать и будила шестнадцать своих кукол, до бесконечности подливала им чай и была счастлива. Она была межгалакгической-земной-богиней — домохозяйкой, владела и повелевала всем вокруг, все видела, все знала, объявляла, когда мне уходить, когда возвращаться, в какой я нахожусь комнате, что должен сказать, когда и с какой интонацией. Она была счастлива, и счастье это было абсолютным. Я и не предполагал, что такое счастье возможно: она улыбалась широкой, радостной и наивной улыбкой, которую больше мне никогда увидеть не довелось, — улыбкой человека, вкусившего рай на земле. В какой-то момент ее настолько захлестнуло изумление и восторг от происходящего, что, оборвав предложение на полуслове, она присела на корточки с сияющими глазами и издала длинный мелодичный вздох редкого восхитительного блаженства. Я уже почти пожалел, что собирался ее изнасиловать. Но вернувшись с работы в двадцатый раз за последние полчаса, сказал:

— Конни, мы упускаем одну очень важную вещь, которой мама и папа занимаются.

Она не могла поверить, что мы что-то упускаем, и хотела поскорей об этом услышать.

— Они ебутся, Конни, как ты, безусловно, знаешь.

— Ебуцца?

В ее устах слово казалось бессмысленным набором звуков, каковым, собственно, и являлось. Теперь мне предстояло наполнить его нужным содержанием.

— Ебуцца? Это как?

— Это то, чем они занимаются ночью, когда ложатся в постель, перед тем как заснуть.

— Покажи.

Я объяснил, что для этого нам надо пойти наверх и лечь в постель.

— Нет, не надо. Мы можем притвориться, что это наша постель, — сказала она, показывая на квадратный узор на ковре.

— Я не могу одновременно притворяться и показывать.

И вот мы снова поднимались по лестнице, и кровь бухала в висках, и мое второе «я» гордо расправлялось в трусах. Конни тоже порядком разгорячилась, все еще в упоении от игры и от нового поворота, который та принимала.

— Первое, что они делают, — сказал я, подводя ее к кровати, — это раздеваются.

Я толкнул ее на кровать и, хотя пальцы практически не слушались от возбуждения, стал расстегивать пуговицы на ее пижаме — и вот уже она сидела передо мной голенькая, все еще сладко пахнущая после недавно принятой ванны, глупо хихикающая. Дальше я разделся сам, оставив только брюки, чтобы не напугать ее раньше времени, и подсел к ней. В детстве мы достаточно насмотрелись друг на друга голышом, чтобы не придавать наготе никакого значения, правда, это было довольно давно, и теперь она немного смущалась.

— Ты уверен, что они этим занимаются?

К этому моменту похоть уже развеяла остатки моей нерешительности.

— Да, — сказал я. — Это элементарно. У тебя там есть дырочка, и я в нее вставлю свою пипиську.

Она зажала рот рукой и недоверчиво захихикала.

— Как смешно. Зачем они это делают?

Должен признать, что мне и самому чудился в этом какой-то подвох.

— Так они выражают свою любовь.

У Конни явно закрались подозрения, что я все выдумываю, и, в сущности, так и было. Она уставилась на меня широко открытыми глазами:

— Совсем того? Они что, сказать об этом не могут?

Я не собирался отступать: безумный ученый, объясняющий принципы своего нового шизоидного изобретения — коитуса — аудитории скептически настроенных рационалистов.

— Слушай, — сказал я сестре. — Дело не только в словах, но и в приятных ощущениях. Это делается ради приятных ощущений.

— Ради ощущений? — Она по-прежнему мне не верила. — Ощущений? Как это — ради ощущений?

— Сейчас покажу, — сказал я.

И с этими словами повалил Конни на кровать и лег сверху, как, по моим представлениям, поступали герои фильмов, которых мы насмотрелись с Раймондом. На мне оставались одни трусы. Конни смотрела не мигая, и во взгляде ее было значительно больше скуки, чем испуга. Я поерзал из стороны в сторону, стараясь высвободиться из трусов, не вставая.

— Я все равно не понимаю, — пожаловалась Кон hit снизу. — У меня нет никаких ощущений. У тебя есть ощущения?

— Сейчас, — буркнул я, спуская трусы концами пальцев до самых ступней. — Потерпи — тогда будут.

Я начинал злиться на Конни, на себя, на весь мир, но больше всего на трусы, из которых никак не удавалось выпутать щиколотки. Но вот наконец свобода! Мой напряженный член лип к животу Конни, и я попробовал направить его между ее ног одной рукой, перенеся всю тяжесть тела на другую. Я искал ее крошечную щелочку, не имея ни малейшего представления о том, что именно ищу, но готовый в любую секунду закружиться в вихре невероятных ощущений. Возможно, моему воображению рисовалась теплая обволакивающая норка, но сколько бы я ни тыкал и ни вертел, сколько бы ни толкал и ни ввинчивал, всюду была одна тугая пружинистая кожа. Конни тем временем лежала на спине, изредка отпуская короткие замечания.

— О-о, там я хожу пи-пи. Не может быть, чтобы
нашимама и папа этим занимались.

Моя опорная рука затекла, тело ныло, но я продолжал пропихивать и проталкивать вопреки растущему отчаянию. Каждый раз, когда Конни спрашивала: «Ну и где ощущения?» — мое второе «я» теряло очередную толику упругости. Наконец пришлось взять тайм-аут. Я сел на краю кровати, обдумывая свое позорное поражение, а Конни приподнялась за моей спиной на локтях. Вслед за этим я почувствовал, как кровать судорожно затряслась подо мной, и, обернувшись, увидел перекошенное, в слезах, лицо Конни, задохнувшейся в беззвучном пароксизме смеха.

— Ты чего? — спросил я, но она только неопределенно показала рукой в мою сторону и со стоном плюхнулась на спину, точно обессилев от охватившего ее веселья.

Я сидел рядом, не понимая, что это означает, но, исходя из продолжающихся всхлипов и вибраций за спиной, решил отложить дальнейшие попытки. Наконец у нее получилось выдавить несколько слов. Она присела и, показывая на мой все еще напряженный член, выдохнула:

— Он такой… такой…

Тут ее охватил очередной приступ, посреди которого она с трудом смогла выговорить на одном дыхании: «Такой смешной, он такой смешной!» — вслед за чем пошли пронзительные, сдавленные повизгивания.

Я почувствовал, как опадаю вслед за своей эрекцией, скатываюсь в тоскливую пустоту, вдруг осознав благодаря этому последнему унижению, что рядом со мной никакая не девочка, не настоящая представительница женского пола; она, конечно, и не мальчик, но девочкой ее тоже не назовешь — сестра есть сестра. Я посмотрел на свой поникший член, отметив, что вид у него виноватый, и уже хотел было начать одеваться, как вдруг Конни, теперь притихшая, тронула меня за локоть.



— Я знаю, куда это вставляется, — сказала она и снова легла, разведя ноги, о чем мне не приходило в голову ее попросить. Она устроилась поудобнее между подушек. — Я знаю, где дырочка.

Я забыл, что это сестра, и член снова ожил, налившись надеждой и любопытством в ответ на приглашающий шепот Конни. Она больше не возражала, вновь играна в «дочки-матери», вновь была у руля. Сама помогла мне войти в ее узкую сухую детскую щелку, и мы немного полежали не двигаясь. Я так хотел, чтобы меня увидел Раймонд (хорошо, что он открыл мне глаза на мою девственность), так хотел, чтобы меня увидела Крошка Лулу, и вообще, будь это в моей власти, я бы по очереди пропустил через нашу спальню всех своих друзей, всех, кого знал, дабы они смогли насладиться великолепием моей позы. Ведь важнее истомы, важнее вспышек на внутренней оболочке глаз, колотьбы в животе, пожара в паху или душевных потрясений — важнее всех этих вещей (которых я все равно в тот момент не испытывал), важнее даже желания их испытать была гордость, гордость от того, что ебу, и пусть пока всего лишь Конни, мою десятилетнюю сестру, но будь на ее месте хромоногая горная коза, я бы все равно с гордостью возлежал в этой самой подобающей мужчине позиции, заранее предвкушая, как вскоре смогу сказать: «Я ебал», заранее навсегда и безоговорочно причисляя себя к той лучшей половине человечества, что познала коитус и оплодотворила им мир. Конни тоже лежала не шевелясь, полузакрыв глаза и ровно дыша, — она спала. По времени ей давно уже полагалось, и к тому же наша странная игра ее утомила. Я слегка подвигался вперед-назад, всего несколько раз, и разрядился самым унизительным и беспомощным образом, не почувствовав почти ничего. Зато Конни проснулась в негодовании.

— Ты в меня написал! — и заплакала.

Не обращая внимания, я встал и начал одеваться. Не исключено, что это было одним из самых безотрадных соитий в истории совокупляющегося человечества — ложь, хитрость, унижение, инцест, сон одного из участников, мой комариный оргазм, а теперь еще и рыдания, разносившиеся по спальне, но я был доволен и соитием, и собой, и Конни, и тем, что все позади и какое-то время об этом можно не думать. Я отвел Конни в ванную и пустил в раковину воду: скоро вернутся родители, и к их приходу Конни должна спать у себя в постели. Наконец-то я прорвался во взрослую жизнь, это было приятно, но видеть наготу сестры и вообще чью-либо наготу в тот момент отпало всякое желание. Завтра я попрошу Раймонда отменить встречу с Лулу, если только он не захочет идти к ней без меня. А я точно знал, что этого он не захочет.

Последний день лета

Мне двенадцать, лежу почти нагишом на животе на лужайке за домом, жарюсь на солнце и впервые слышу ее смех. Ничего не знаю, не шевелюсь, просто закрываю глаза. Смех девчачий, девичий, короткий и нервный, так смеются, когда смеяться не над чем. Половина лица скрыта в траве, которую я за час до этого постриг, пахнет прохладной землей. Легкий ветерок тянет с реки, послеполуденное солнце покусывает спину, толчки смеха, и все это сливается в голове в одно. Когда смех стихает, слышно, как ветер шелестит страницами моего комикса, как Элис плачет на втором этаже и как летний зной сгущается над садом. Потом слышны шаги по лужайке, идут ко мне, и я так резко сажусь, что перед глазами круги и все вокруг обесцвечено. Рядом с братом какая-то толстуха — то ли тетка, то ли девчонка. Она до того жирная, что даже не может двигать руками. Шея в резиновых шинах. Они оба смотрят на меня и говорят обо мне, а когда подходят вплотную, я встаю и здороваюсь с ней за руку, и, не отводя глаз, она издает звук, похожий на отрывистое фырканье дрессированной лошади. Звук мне уже знаком, это ее смех. Ладонь у нее горячая, и мокрая, и розовая, как губка, с ямочками у оснований каждого пальца. Брат говорит, что ее зовут Дженни. Она будет жить в комнате на чердаке. У нее огромное лицо, круглое, как красная луна, и очки с такими толстыми линзами, что глаза под ними размером с шары для гольфа. Когда она отпускает мою руку, я совсем не знаю, что сказать. Зато Питер говорит без умолку, рассказывает, какие мы выращиваем овощи, какие цветы, показывает место, откуда из-за деревьев видна река, и потом ведет ее обратно к дому. Брат старше меня ровно вдвое и горазд трепать языком.

Дженни въезжает на чердак. Я туда несколько раз лазил рыться в старых коробках или смотреть на реку из маленького окна. В коробках, вообще — то, ничего особого нет: лоскуты тканей и выкройки. Возможно, некоторые действительно остались от мамы. В одном углу свалены пустые рамы для картин. Один раз я туда попал, потому что снаружи лил дождь, а внизу шла разборка между Питером и остальными. Я помог Хосе устроить там спальню. Хосе сначала жил с Кейт, но прошлой весной вынес от нее свои вещи и переселился в пустую комнату рядом с моей. Мы унесли коробки и рамы в гараж, покрасили пол черной краской и набросали половики. Затем разобрали вторую кровать в моей комнате и притащили ее наверх. Кровать, стол со стулом, небольшой шкаф плюс скошенный потолок — и вдвоем гам сразу стало не повернуться. Из вещей у Дженни с собой только маленький плоский чемодан и ручная сумка. Я тащу их наверх, а она идет следом, пыхтя все громче, и останавливается посередине третьего пролета передохнуть. Мой брат Питер поднимается следом, и мы втискиваемся в комнату, словно нам тут предстоит жить всем вместе, и осматриваемся как первый раз. Я показываю в окно, чтобы она увидела реку. Дженни садится и опускает на стол здоровенные локти. Она то и дело шлепает по своему влажному красному лицу большим белым носовым платком, пока Питер что-то рассказывает. Я сижу на кровати у нее за спиной, поражаясь этой громадине, и замечаю, что толстые розовые ноги под стулом сужаются книзу и втиснуты в крошечные туфли. Вся она розовая. Запах пота наполняет комнату.

Он похож на запах стриженой травы за окном, и я убеждаю себя, что лучше глубоко не дышать, а то тоже растолстеешь. Мы поднимаемся, чтобы уйти и дать ей возможность распаковать вещи, она благодарит за все, и уже в дверях до меня снова доносится прерывистое фырканье, ее нервный смех. Я зачем-то оборачиваюсь и кошусь на нее с порога, а она выкатывает на меня свои шары для гольфа.

— Я смотрю, ты у нас молчун, да? — говорит она.

И после этого мне еще труднее придумать, что бы сказать в ответ. Поэтому я только улыбаюсь и сбегаю вниз по ступенькам.

Внизу моя очередь помогать Кейт с ужином. Кейт высокая, худая и грустная. Прямая противоположность Дженни. Когда у меня будут девушки, они будут такие, как Кейт. Хотя она очень бледная, несмотря на лето. И волосы у нее необычного цвета. Однажды я слышал, как Сэм сказал, что они цвета коричневых конвертов. Сэм — один из приятелей Питера, тоже здесь живет; он хотел перенести свои вещи в комнату Кейт, когда Хосе вынес оттуда свои. Но Кейт немного заносчивая, и Сэм ей не нравится, потому что он жутко громкий. Если бы Сэм въехал в комнату Кейт, он бы не давал спать Элис, ее маленькой дочке. Когда Кейт и Хосе в одной комнате, я всегда за ними наблюдаю, чтобы узнать, смотрят ли они друг на друга, но они никогда не смотрят. Один раз в прошлом апреле я пошел кое-что забрать из комнаты Кейт, и они с Хосе спали в постели. Родители Хосе из Испании, и он очень смуглый. Кейт спала на спине, откинув руку, а Хосе спал на ее руке, свернувшись калачиком сбоку. Они были без пижам, и простыня доходила до пояса. Такой черный и такая белая. Я долго стоял в ногах кровати, наблюдая за ними. Точно в чью-то тайну проник. Потом Кейт открыла глаза, увидела меня и тихо попросила уйти. Странно все-таки, что раньше они вот так лежали, а теперь даже не смотрят друг на друга. Я бы не смог не смотреть, если бы полежал на руке какой-нибудь девочки. Кейт не любит готовить. Ей приходится все время следить, чтобы Элис не тянула в рот ножи и не хваталась за кипящие на плите кастрюли. Ей больше нравится прихорашиваться и куда-нибудь уходить или часами болтать по телефону — мне бы тоже это нравилось, будь я девчонкой. Однажды она вернулась очень поздно, и моему брату Питеру пришлось укладывать Элис спать. Кейт всегда выглядит грустной, когда обращается к Элис, а когда объясняет, что той следует сделать, говорит тихо-тихо, как будто у нее совсем нет желания все это объяснять. Так же и со мной: это даже разговором не назовешь. Когда на кухне Кейт замечает мою спину, она ведет меня в нижнюю ванную и мажет куском ваты, пропитанным каламиновым лосьоном. Я вижу ее отражение в зеркале — никаких эмоций на лице. Она издает звук сквозь зубы — полусвист-полушип, — а когда ей надо подставить под свет другую часть моей спины, просто передвигает меня за руку. Она спрашивает про новенькую наверху и молчит, когда я говорю: «Жутко толстая и смех у нее дурацкий». Я режу для Кейт овощи и накрываю на стол. Потом иду к реке проверить свою лодку. Я купил ее на деньги, полученные после смерти родителей. Когда подхожу к мосткам, солнце уже закатилось, и на черной воде красные полосы, как лоскуты тканей с чердака. Сегодня река спокойна, вечер теплый и безветренный. Я не отвязываю лодку — спина еще слишком болит от солнца, чтобы грести. Просто влезаю в нее и сижу, покачиваясь на бесшумных волнах, глядя, как исчезают в черной воде красные лоскуты, и прикидывая, не передышал ли я сегодня запахом Дженни.

Когда я возвращаюсь, все уже за столом. Дженни сидит рядом с Питером и не реагирует на мое появление. Даже когда я усаживаюсь напротив нее, не поднимает глаз. Она такая большая по сравнению со мной, а скрючилась над тарелкой, будто хочет стать маленькой и невидимой, и мне ее по — своему жалко, и хочется с ней заговорить. Но я не могу придумать о чем. Правда, в этот вечер, похоже, никто не может: все сосредоточенно орудуют ножами и вилками у себя в тарелках и лишь изредка просят что-нибудь передать. Обычно, когда мы едим, бывает не так, обычно что-нибудь происходит. Но сейчас здесь Дженни, она тише всех и больше всех и не поднимает глаз от тарелки. Сэм откашливается и смотрит на наш край стола, на Дженни, и все поворачиваются к ней, а она так и сидит, затаившись. Сэм еще раз откашливается и говорит:

— Где ты жила раньше, Дженни?

Поскольку все молчат, вопрос звучит слишком резко, будто Сэм в канцелярии заполняет ее анкету. И Дженни, продолжая смотреть в тарелку, отвечает:

— В Манчестере.

Потом она смотрит на Сэма.

— В квартире.

Она фыркает, видимо, от смущения, что все мы слушаем и смотрим, и снова прячет голову в тарелку, а Сэм говорит что-то вроде: «А-а, понятно» — и думает, о чем бы еще спросить. На втором этаже раздается плач Элис, и Кейт идет и приносит ее вниз, усаживает на колени. Элис перестает плакать и начинает показывать на нас рукой, на всех сидящих за столом по очереди, выкрикивая: «У-у, у-у, у-у», — и так по кругу, а мы жуем и молчим. Она как будто стыдит нас за неумение придумать тему для разговора. Кейт грустно просит ее перестать — она всегда грустит, когда рядом Элис. Иногда я думаю, это из-за того, что у Элис нет отца. Она ни капельки не похожа на Кейт, белокурая, и уши торчком. Год или два назад, когда Элис была совсем маленькая, я считал, что ее отец — Хосе. Но у него волосы черные, и Элис его мало интересует. Когда все доедают и я помогаю Кейт собирать тарелки, Дженни предлагает взять Элис к себе на колени. Элис все еще громко укает, показывая рукой на разные вещи в комнате, но, оказавшись на коленях Дженни, сразу замолкает. Наверное, потому, что таких огромных коленей она никогда раньше не видела. Мы с Кейт приносим фрукты и чай, и, пока чистим апельсины и бананы, едим яблоки с яблони из нашего сада, разливаем чай и пускаем по кругу молоко и сахар, все разговаривают и смеются, как обычно, будто и не было никакой неловкости. А Дженни не дает скучать Элис у себя на коленях, подбрасывая ее, как на лошади, изображая рукой птиц, которые слетают к ней на живот, показывая фокусы с пальцами, так что Элис визжит от восторга и просит повторить еще и еше. Я первый раз вижу, чтоб она так смеялась. А потом Дженни замечает взгляд Кейт, которая наблюдает за их игрой с таким выражением, будто смотрит телик. Дженни относит Элис к матери, точно вдруг застыдившись того, что так долго с ней играла и что им было так весело. Оказавшись на другом конце стола, Элис кричит: «Еше, еще, еще», и так продолжается минут пять, пока мать не уносит ее в постель.

Рано утром по просьбе брата я отношу кофе к Дженни в комнату. Когда я вхожу, она уже одета и сидит за столом, наклеивая марки на конверты. Она мне кажется меньше, чем вчера. Окно настежь распахнуто, и пахнет утренней свежестью, и чувствуется, что встала Дженни давно. В окне видна река, петляющая между деревьями, ясная и безмятежная на солнце. Меня тянет к ней, тянет проверить лодку до завтрака. А Дженни хочет поговорить. Она усаживает меня на кровать и просит рассказать о себе. Но вопросов не задает, а я не знаю, с чего обычно начинают рассказ о себе, поэтому просто сижу и смотрю, как она пишет адреса на конвертах и отпивает кофе. Но я не против, мне нравится в комнате у Дженни. Она повесила на стену две картинки. Одна в рамочке — это фотография обезьяны в зоопарке, идущей по ветке вверх ногами с детенышем, который вцепился ей в живот. Про зоопарк ясно, потому что в нижнем углу видна бейсболка служителя и часть его лица. Другая — цветной снимок, вырезанный из журнала: двое детей бегут по берегу моря, держась за руки. Солнце садится, и на снимке все ярко-красное, даже дети. Это очень хороший снимок. Она заканчивает надписывать конверты и спрашивает, где моя школа. Я рассказываю про новую, в которую пойду после каникул, — большую общеобразовательную в Рединге. Правда, я там ни разу не был, поэтому рассказывать особенно нечего. Она замечает, что я снова смотрю в окно.

— На речку хочешь?

— Да, лодку проверить.

— Можно с тобой? Покажешь мне реку?

Я стою у дверей, дожидаясь, пока она втиснет круглые розовые ступни в маленькие плоские туфли и расчешет свои коротко стриженные волосы щеткой с зеркальцем на обратной стороне.

Мы идем по лужайке к калитке в дальнем конце сада и по тропинке через заросли высокого папоротника. На полпути я останавливаюсь послушать пение обыкновенной овсянки, и Дженни говорит, что не различает голоса птиц. Большинство взрослых никогда не признаются, если они чего-то не знают. Поэтому, пройдя еще немного до поворота к мосткам, мы останавливаемся под старым дубом, чтобы Дженни послушала, как поет черный дрозд. Я знаю, что он на дубе и всегда поет в это время суток. Но стоит нам подойти, как дрозд замолкает, и надо притаиться и ждать, пока он начнет заново. Прислонясь к полумертвому стволу, я слушаю, как заливаются на других деревьях другие птицы и как совсем рядом за поворотом плещется река, омывая мостки. Но у нашего дрозда перекур. От необходимости стоять неподвижно Дженни начинает нервничать и изо всех сил сжимает пальцами ноздри, чтобы не фыркнуть. Мне так хочется, чтобы она услышала черного дрозда, что я кладу свою ладонь поверх ее ладони, и тогда Дженни убирает от лица руку и улыбается. Сразу же вслед за этим черный дрозд затягивает длинную замысловатую трель. Он просто ждал, когда мы приготовимся. Мы выходим на мостки, и я показываю ей свою лодку, привязанную к свае. Это гребная лодка, зеленая снаружи и красная внутри, как плод. В это лето я прихожу к ней каждый день — погрести, подкрасить, протереть пыль или просто посмотреть. Однажды я отплыл на десять километров против течения, а потом бросил весла, и к концу дня река сама принесла меня обратно. Мы сидим на краю мостков, глядя на мою лодку, на реку и на деревья на другой стороне. Потом Дженни смотрит по ходу течения и говорит:

— Лондон в ту сторону.