Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Василий Ливанов

МОЙ ЛЮБИМЫЙ КЛОУН

Повесть

Когда смеюсь я,Милый мой, приблизьсяИ повнимательнее посмотри.Расул Гамзатов




Выход первый

— А вы сказали ему, о чем я вас просил?

— ?

— Ну, что я — клоун?

— Ах, это… Да, сказала.

— Ну и как он? Ничего? Не расспрашивал?

— Он очень смеялся и, по-моему, не поверил.

— А он когда-нибудь видел клоунов?

— Они один раз уже были в цирке, на новогодней елке. И на картинках видел, конечно. Знаете, как обычно рисуют: красноносых таких, в колпачках.

— Во-во! Очень хорошо. А можно мне еще раз на него посмотреть?

— Сейчас? Вообще не полагается. Но если вы говорите, что завтра…

— Да, да! Обязательно!

Она встала из-за стола и оправила у пояса складки хрустящего белого халатика. Синицын тоже поднялся со стула и энергично, всей пятерней пригладил за уши длинную гриву своих волос. Глядя на него, молодая женщина оставила свой халатик и тонким розовым пальцем деловито подсунула под туго стянутую косынку жиденькую непослушную прядку.

Синицыну хотелось немного подтянуть брюки, но при женщине это было неудобно, и он решил только запахнуть полы пиджака и застегнуться на обе пуговицы.

Тогда она пробежала быстрыми пальцами по воротничку вокруг шеи и выправила его там, где он запал за халат. И Синицын следом за ней одернул зачем-то воротник рубашки, покрутил головой, ткнул себе пальцем в переносицу, подсадив оправу повыше, и взглянул на девушку тем ожидающим, вопросительным взглядом, каким люди обычно смотрят в зеркало.

Она стояла, опустив руки, строгая, отчужденная, и слегка кивнула ему головой. И они двинулись.

У двустворчатых дверей с закрашенными белой краской стеклами воспитательница остановилась, достала из кармашка металлическую блестящую трубочку — ключ, надела на трехгранный стержень, торчащий из замка, повернула и отодвинула дверь в сторону.

«Как в поезде», — подумал Синицын и вдруг заволновался, тоскливо, отчаянно, как всегда почему-то тосковал и волновался на вокзалах до отхода поезда, хотя, можно сказать, провел в дороге полжизни и надо бы уже ко всему этому предотъездному привыкнуть. А его проводница легко, ровно шла перед ним по широкому пустому коридору с выкрашенными тусклой зеленой краской стенами.

По бокам чередовались одинаковые двери, а над головой проплывали круглые белые шары с расплывчатыми серыми точками заметной на просвет пыли на доньях.

— Здесь, — сказала воспитательница, указав на дверь налево. — Только впустить я вас не могу, а… пойдите сюда.

Она опять повела его по коридору, который поворачивал под углом, и за углом оказался длинный узкий стол с ободранной крышкой.

— Беритесь, — сказала воспитательница, и он взялся за ободранную крышку с одного торца, а она, обойдя стол, с другого.

Синицын пятился назад по коридору, уперев себе крышку в живот, пока она не сказала:

— Все, хватит.

Стол опустили против нужной двери. Девушка выставила два указательных пальца и очертила ими перед носом Синицына какую-то замысловатую пружину, но он сразу понял, что стол нужно развернуть торцом к двери, а так как она показала это жестом, а не сказала вслух, то догадался, что вертеть стол надо тихонько.

Он так и сделал и стоял у стола, ожидая дальнейших распоряжений. Она устало улыбнулась ему и шепнула:

— Полезайте. Шестая кровать слева во втором ряду, у стены.

Синицын стал коленом на стол. В ухе надсадно зазвенело и оборвалось. «Эх, не успел загадать желание». Он выпрямился во весь рост. Над дверью было застекленное окно. Нижняя часть рамы пришлась Синицыну как раз на уровень рта. Он прижался носом к стеклу. Большая, тускло освещенная комната, в углу на тумбочке лампа, прикрытая по абажуру развернутой газетой. Он стал считать кровати у стены слева направо, вернее, считал головы на подушках — одинаково круглые и темные.





…Третья… пятая… шестая. Синицын вглядывался в темный круг на подушке и вдруг сразу ясно и отчетливо различил уже знакомое ему щекастое лицо с белыми бровями и круглым катышком носа. Лицо это напряженно и испытующе смотрело прямо на Синицына своими широко открытыми глазами.

И, как было раньше, в детстве, когда поймают за каким-нибудь шкодливым делом, сперва испуг захолонул сердце, а после налетел откуда-то слезный мучительный стыд и горячо заполыхали уши.

Синицын, не в силах оторваться, смотрел в круглые пронзительные глаза малыша, и ему страшно захотелось громко пожаловаться этому щекастому человеку, снять с себя какую-то суетную несправедливую вину за что-то гадкое, чего он никогда не делал и чувствовал, что и сделать бы никогда не смог.

«Еще разревусь», — в стыдном ужасе понял Синицын и решил соскочить со стола, чтобы разом освободиться от этих неотступных глаз и своей неведомой вины.

Он отвел ногу в сторону, чтобы найти край стола, и тут…

— Осторожно! — громкий голос воспитательницы.

Синицын почувствовал, что теряет опору, ударился носом о раму окна, потом коленями в створку двери, та распахнулась, и, получив крышкой стола по затылку, клоун Синицын влетел в малышовую спальню. Проклятая цирковая натура сработала за себя, и, падая, тело его собралось, чтоб оттолкнуться от пола руками и, сделав кульбит, опять встать на ноги. Хорошо, очки не слетели.

Что тут началось! Не спали они все, что ли?! Истошный вопль, в котором клоунское ухо сразу различило восторженные взвизги, отметил его внезапное появление.

— Что вы наделали! — Воспитательница покраснела до слез. — Уходите, уходите же скорее. Мне из-за вас попадет.

Он выскочил через коридор в дежурку, схватил со стула свое пальто, пихнул ногой в дверь и запрыгал по лестнице.

— Синицын! Товарищ Синицын!

Он остановился на нижней площадке, глянул в пролет. Воспитательница энергичными жестами звала его снова наверх. Он взбежал через три ступеньки.

— Вас к телефону. Сказали, из дома. Только недолго. Он взял лежащую на стопке пустых анкетных бланков трубку.

Звонила Мальва Николаевна.

Выход второй

За плотно закрытыми дверьми профессорского кабинета простучала пулеметная очередь пишущей машинки.

— Я считаю, что должна быть с вами вполне откровенна, Сергей Демьянович.

— Дементьевич, — поправил Синицын.

— Простите. И Владимир Карлович так считает.

Из кабинета снова пулеметная очередь.

«Я считаю, Владимир Карлович считает, — пронеслось в голове Синицына, — что это вы все тут такое высчитываете?» И Синицын прямо взглянул теще в лицо. Она спокойно ответила ему долгим взглядом и, так как эта игра в гляделки, по ее мнению, несколько затянулась, вопросительно подняла и без того высокие свои собольи брови, полуприкрыла глаза и нетерпеливо дернула подбородком: «Что, мол, глядишь, голубчик?» Ну точь-в-точь как Лёся. Очень они похожи. Только в Лёсе все легкое, летящее, а Мальва Николаевна красива уже другой, устоявшейся, немного тяжеловесной красотой. Впервые увидев тещу, он сразу представил себе Лёсю в таком возрасте и подумал, что Лёся, как и мать, будет и в старости очень красива. И в старости он, если доживет, будет неустанно любоваться ею и ко всем ревновать.

«Счастливый я все-таки, — подумал тогда Синицын, — какую жену из публики взял».

Лёсю он и вправду взял из публики.





Есть у клоунов такой испытанный беспроигрышный прием: неожиданно, ни с того ни с сего, прервать на манеже действие и, будто бы вдруг забыв о партнере, уставиться в кого-нибудь из публики, в кого-нибудь из первого ряда. Такая внезапная пауза обязательно сразу собирает на себе внимание всего цирка.

Самое верное — уставиться на женщину: они быстрее и легче конфузятся, а ты, клоун, все глядишь, глядишь как завороженный, — женщина начинает без толку суетиться, хихикать, цирк веселится от души, а если рукой еще махнет, эдак: «Уйди, дурак», — тогда все просто в восторге. А ты тут будто пришел в себя, начинаешь играть, что влюбился с первого взгляда, по уши влип, земли под собой не чуешь.

И если партнёр хороший, то станет помогать: сперва полезет интересоваться, что это с тобой такое, и, вдруг догадавшись, сам смутится и отойдет и станет украдкой через плечо подглядывать, в отличие от публики, которая на чужую любовь глазеет во все глаза, — тут уж цирку вовсю потеха.

Можно и на мужчину уставиться. Но тогда мужчина должен быть чем-нибудь выдающийся: очень толстый, например, или бородатый, или с огромной блестящей лысиной. Примечательный внешне должен случиться мужчина, а играть с ним надо другую пантомиму: ну как, брат? В порядке? Ничего не беспокоит?

Но с женщинами обычно проще и эффект больше.

Вот так два года тому назад уставился Синицын в белокурую девушку из первого ряда. Уставился и погиб. Он глядел на нее, глядел, а она подняла брови и дернула нетерпеливо подбородком. Он даже играть забыл, что влюбился.

Он влюбился сразу, с первого взгляда.

И по уши влип и земли под собой не чуял.

Хорошо, Ромашка выручил. Оттащил его на середину манежа. Еле репризу довели до конца.

Потом, кое-как содрав грим, бежали вдвоем через двор — без Ромашки он бы оробел, — высматривали ее среди валившей из цирка публики. Хорошо, лето было. В шубке он бы ее мог не узнать. Да нет, узнал бы, наверное.

Он брюки тогда прямо на клоунский костюм натянул и плащ застегнул под самое горло. Дурацкий вид. Но, может, это к лучшему было — клоун ведь. Первое, что она сказала, когда знакомились:

— А на арене вы не выглядите таким высоким.

А потом:

— У вас настоящие очки, с диоптриями?

Фамилию его она брать не захотела. Осталась с девичьей — Баттербардт. Объяснила, что папе будет неприятно, если единственная обожаемая дочь откажется от своей фамилии.

…Папа Баттербардт теперь бил из-за двери короткими очередями.

— Мы с вами взрослые люди, а Лёся, согласитесь, еще совсем ребенок. Когда вы, Сергей Данилыч…

— Дементьевич, — терпеливо поправил Синицын.

Ее родители, узнав, были категорически против. Он-то их понимал, вернее, старался понять. Дочь известного академика Баттербардта — за клоуном. Если бы у него было мировое имя, ну, скажем, как у Олега Попова, тогда куда ни шло.

А то Сергей Синицын.

До недавнего времени директор московского цирка при встрече с ними здоровался через раз:

— Извините, не узнал.

Успех обрушился на клоунов внезапно, но зато настоящий успех, выстраданный. Именно такой, о каком они с Романом мечтали.

В рецензиях писали, что «артисты цирка С. Синицын и Р. Самоновский смело вернули на советский манеж забытые маски белого и рыжего клоунов… Советским клоунам удалось блестяще сочетать старую традиционную форму со злободневным, острым и ярким содержанием… это новое слово в советском цирковом искусстве».

Ромашка собирал газеты, аккуратно вырезал рецензии и складывал их в бумажник. Когда рецензий накопилось достаточно, Ромашка облепил ими всю голову и рожу, оставив только щелки для глаз, и в таком виде явился к директору цирка.

— Здравствуйте! Попробуйте теперь меня не узнать.

Но даже если успех — Лёся только недавно кончила иняз, ей двадцать два, а ему, Синицыну, жизнь уже успела влепить две троечки. Лёся вышла за него замуж, как определил Ромашка, «в знак протеста».

Свадьба была в огромной квартире Баттербардтов, заставленной старой массивной мебелью и с толпой безделушек: «это Владимир Карлович привез из Африки», «это Владимиру Карловичу подарили в Японии», «это на память о Лондоне».

Были Лёсины институтские товарищи, а из цирковых только Роман, в черном костюме и строгом темном галстуке. Баттербардтам Ромашка представился:

— Родственник покойного. — И вообще хулиганил.

В середине вечера Ромашка куда-то исчез из-за стола и неожиданно возник в почетной кембриджской мантии, которую выкрал из кабинета академика. Произнес длинную лекцию о вреде вкусной пищи.

Все хохотали как сумасшедшие, а Владимир Карлович просто умывался слезами от смеха.

Только Мальва Николаевна не смеялась. На кухне, куда Синицын вызвался заварить чай по-татарски, она вдруг сказала ему с истерической дрожью в голосе:

— Владимир Карлович не для того заслужил кембриджскую мантию, чтоб в ней клоунствовали всякие… всякий…

— Всякое, — вежливо уточнил Синицын. Вернулся в столовую и объявил, что для татарской заварки необходимы лошади, а их тут нет, и что он всех сейчас же приглашает к ним с Лёсей в Орехово-Борисово, где у него есть живая лошадь, для которой он специально выстроил однокомнатную кооперативную квартиру.

Молодежь стала шумно собираться, Владимир Карлович тоже выразил желание ехать, уже надел теплые боты, но Мальва Николаевна его не пустила. Потом бегали по обледеневшему Ленинскому проспекту, с риском для жизни ловили редкие такси. От молодой жены Синицын свою клоунскую обиду, конечно, утаил. Лёся была так счастливо-весела в тот вечер.

В цирке все Синицына поздравили и стали звать «Академик Бутерброд». Когда Синицын приступил к Ромашке, чтобы выяснить автора прозвища, Роман, сведя глаза к переносице и испуганно моргая, пролепетал:

— Честное слово, не я…

И продолжал старательно называть Синицына старым прозвищем «Птица». А силовой жонглер Рюмин, проходя мимо Синицына по коридору, пропел:

Наш папа академик,Он труженик пера,А нам же, кроме денег,Не нужно ни черта…

Ромашка сразу же повис на Синицыне и висел, пока Рюмин не скрылся из виду.

— Бешеный ты все-таки, Птица, — со вздохом констатировал Роман.

Но это только досадные мелочи — Синицын был счастлив. Его жизнь, казалось ему, теперь наконец-то сложилась во что-то целое, круглое, радостное и прочное. Незыблемо прочное.

Правда, что-то толкнулось в душу, когда услышал, что в новой программе будут работать сестры Челубеевы, но это только так, на мгновение выбило Синицына из счастливого круга. Полина теперь стала для него лицом почти нереальным, будто бы читал о такой женщине или рассказывал о ней кто-то за тесным дружеским столом.

Женщина из чужой жизни.

Как не везло ему до Лёси с женщинами! Боже мой, как не везло!

Тогда, в училище, с Ларисой. Комсомольские концертные бригады на целину. Они с Ларисой работали партерную акробатику. Бесконечные переезды по ровной, как доска, голой степи, ночевки в крытом кузове грузовика, по пустым клубам или просто в стогах.

Когда Лариса, уже в Москве, сказала ему, что беременна, он разревелся. Она не ревела, а он разревелся.

Мама была еще жива. Он хорошо помнит их комнату в двухэтажном деревянном доме на Собачьей площадке. Окнами на скверик. Мальчишки почему-то верили, что этот скверик — бывшее собачье кладбище. От той обстановки у него осталась тяжелая ребристая тумба с бронзовыми накладками — подставка под давно проданную бронзовую лампу — и, конечно, отцовский портрет в широкой темной раме. Кстати, мамину фотографию — в меховом воротнике мама и в черной шляпке — надо срочно обрамить и повесить. Руки не доходят.

Он пришел и прямо сказал маме, что Лариса беременна. Лариса не пошла. Ждала его в скверике на скамейке. Осень тогда была поздняя. Рано смеркалось.

Мама сидела за столом, подвязав веревочкой абажур, чтобы свет падал в ее сторону, и обшивала полями велюровую тулью, надетую на болванку. Мамина вечная шляпная халтура. Мама посмотрела на портрет отца, потом на него и сказала:

— Отец бы тебя выдрал как Сидорову козу. Я не могу. К сожалению.

И стала опять подшивать поля, медленно по кругу поворачивая болванку.

Отец Сергея, Дементий Алексеевич Синицын, был художником-модельером. Редкая тогда профессия. Ушел на фронт с первым московским ополчением. Воевал сапером. В сорок третьем году за боевые заслуги был награжден двухнедельным отпуском в Москву. Его часть вышла из боев в марте сорок пятого. Стояли на берегу Вислы. Ждали победы. Утром 10 мая счастливо доживший до конца войны капитан Синицын пошел с молодыми бойцами обезвреживать обнаруженную ими немецкую мину.

Бойцы окружилияму. Отрытая мина лежала на краю, на буруне сырой мягкой земли.

— Бойцы, — сказал капитан Синицын и взялся за маленькую черную ручку на боку мины, — чтобы обезвредить данную мину, рукоятку взрывателя следует повернуть вот так, — повернул, — и ни в коем случае не так, — и машинально повернул еще раз…

Молодых бойцов контузило, но чудом они уцелели.

Домой пришла похоронка, а за ней письмо командира части. В письме говорилось, что гвардии капитан Синицын погиб смертью храбрых, все бойцы и командиры выражают семье глубокое соболезнование и поздравляют с Победой.

Мама осталась одна с ним, Сергеем. Когда пришла пора, он отрастил усы — «как у Дементия», говорила мама — и ни за что, никогда не соглашался сбривать эти рыжие, закрывающие углы рта усы.

Папаша Ларисы явился в училище, кричал на педагогов и чем-то неизбежным грозился.

Они с Ларисой не поженились. Папаша забрал свою дочь из циркового училища. И настоял, чтоб избавилась от ребенка.

Фрукт был с толстой кожурой — этот папаша Ларисы.

До Сергея доходило, что Лариса уже дважды побывала замужем и, кажется, собирается в третий раз.

…А машинка за дверьми кабинета так и строчит, так и костит.

— Вы как будто даже не слышите, что я говорю, Сергей Денисович?

— Сергей Дементьевич. Моего отца звали Дементий Алексеевич.

— Простите. — Мальва Николаевна так свое «простите» произносит, что вместо «простите» слышится «прощаю».

Крупная собой дама Мальва Николаевна Баттербардт, но до Полины ей не дошпилить. Сестры Челубеевы!

Шесть разнокалиберных баб, а Челубеева-то по-настоящему одна Полина. В цирке так часто бывает. Они познакомились с Полиной в Саратове, он тогда опилки один глотал, без Ромашки. Теперь пишут: «В паузах такой-то». А тогда в афише: «Весь вечер на манеже клоун Сережа». Сколько лет тому: пять? семь?

В гостинице попали ужинать за один стол. Она как раз напротив. На манеже смахивает на мужика, особенно когда под першем стоит. Правда, на очень красивого мужика, ничего не скажешь. Вблизи он рассмотрел ее лицо. Черты крупные, грубоватые, но правильные, и глаза дивные, с опущенными внешними уголками, дымчатые такие, очень женские глаза.

— Не гляди, все равно не разглядишь меня, — внезапно громко, низким своим, звучным голосом сказала Полина на весь стол. И подружкам: — А что, сестрички, пусть нас коверный Сережа шампанским рассмешит?

Он купил три бутылки шампанскою, на сколько денег хватило. Поднялись к ним в просторный номер. Синицын был, что называется, в кураже. Ему нравилось смотреть, как хохочет Полина, встряхивая темными, коротко сниженными волосами, нравился ее голос, глаза, нравилось, как она поет, потому что Полина вдруг запела что-то давно им позабытое, грустное, и, как показалось Синицыну, пела для него.

Несколько раз приходила коридорная, требуя тишины, и наконец разогнала всю компанию. Сергей пошел к себе — его номер был в самом конце длинного коридора на том же этаже.

Уже стал задремывать, когда услышал стук в окно.

Сначала и не понял: ведь третий этаж. Когда распахнул окно, Полина спрыгнула с подоконника легко, беззвучно.

Да еще в руке держала початую бутылку шампанского.

По карнизу с ней прошла.

— Если не нравлюсь, гони меня, дуру, Сережа.

Глотнула шампанского прямо из горлышка и протянула бутылку ему. Он тоже глотнул. Теплое.

Под утро, стоя на подоконнике распахнутого окна, обернулась к нему и сказала:

— Если не разлюблю тебя, Сережа, — беда будет. Моя беда.

И ушла.

Нет, не ушла. Никуда не ушла Полина Челубеева, а переступила через это гостиничное, высокое над землей окно прямо в жизнь Сергея Синицына и осталась с ним на все эти годы — жена не жена, друг не друг, просто Полина Челубеева, которая знает про него, Синицына, все. Даже, может быть, чего он сам про себя не знает. И виделись как-то странно, словно запоями. Разъезды, разъезды.

Сергей даже думать не думал, что такое для него Полина.

А тут приехал в Ленинград этот дрессировщик из ГДР Зигфрид Вольф со смешанной группой хищников.

И потянулась сплетня, что Полина с этим немцем. Там-то их видели вдвоем. И там-то.

Как он бесился, клоун! Предательница! Если б встретил тогда, отколотил бы, как бубен.

А за что, собственно? Какие у него права на Полинину любовь? Никаких. Ну и все, сестричка Челубеева. Кантуйся со своим белобрысым дружком, айн унд цванцих, фир унд зибцих! Ауфидерзейн!!!

Он потом встретил Полину и не поздоровался. И она как будто перестала его замечать. Значит, правду трепали про немца, правду!

А тут его замотало по Союзу, и он постарался забыть Полину. Отказался от нее. Совсем забыл.

…Лёся, любимая! За что такая беда? За что? Она захотела ребенка. Он ликовал. Вечерами на маленькой кухне за чаем придумывали имя: какое, если девочка, и какое, если мальчик. Спорили, смеялись, даже ссорились. Она почему-то была уверена, что будет сын.

«Знаешь, щекастый такой и деловитый. И смешной, как ты. И умный, как я. Ведь я умная, правда, Птица?» Она все чаще стала называть его Птицей по наущению Романа. Про «Бутерброд» она не ведала. Ему до боли в груди хотелось сына, Дементия Сергеевича, но он боялся спугнуть мечту и сворачивал разговор на девочку. Поэтому и ссорились.

И вдруг… Вдруг открылось, что Лёся не может родить. Почему?

Она объяснила ему, сыпля медицинскими терминами — девочка из медицинской семьи, — а он ровно ничего не понимал и думал только одно: «Почему? Почему? Не может быть».

Он так не хотел в это поверить, что вселил в Лёсю надежду. Начались хождения по крупным специалистам, которые становились особенно внимательны при фамилии «Баттербардт» и, окончив консультацию, неизменно просили «кланяться Владимиру Карловичу». Разговоры про детей прекратились. Лёся похудела, осунулась, раздражалась по пустякам. Когда он возвращался после представления, она уже не открывала ему дверь, на кухне было темно, а Лёся лежала, свернувшись калачиком под одеялом, и спала.

Или делала вид, что спит.

Он по нескольку раз за ночь тихонько вылезал из постели и до головной боли курил на кухне одну сигарету за другой, тупо следя, как кошачья морда на ходиках водит глазами туда-сюда, туда-сюда.

И тут вмешался сам Баттербардт. Оказалось, что он с самого начала в курсе дел, все специалисты считали долгом его уведомить.

Они — он и Мальва Николаевна — считают, что страшного ничего нет. Масса семейств счастливо проживают всю жизнь без детей.

С Лесей случилась истерика. Синицын никогда не видел ее такой: с красным лицом, растрепанная, брызжа слюной, она топотала ногами, с которых слетели расшитые цветами шлепанцы (подарок Ромашки), и срывающимся визгливым голосом сквозь рыдания кричала на отца:

— Мне нужен ребенок, понимаешь? Нужен! Нужен! Нужен! Свой ребенок, понимаешь? Ребенок!

А когда Баттербардт, бледный, с трясущейся челюстью, пытался ее остановить, взвизгнула:

— Замолчи, старый дурак! Это мать тебя подослала ко мне, дрянь, гадина… Счастливое семейство! — И дико стала хохотать.

Синицын решительно скрутил ее, хотя она бешено сопротивлялась с неожиданной в такой изнеженной женщине силой и даже кусалась, и сунул под холодный душ. Она мотала мокрыми волосами, выкрикивала бранные слова, потом затихла и спокойно сказала:

— Отпусти меня, Птица. Я больше не буду. Отпусти, пожалуйста.

Он вынес ее на руках, и на коротком пути от ванны до кровати надежда оставила его. И он все тогда же решил. Решение пришло внезапно — может быть, из той безоблачно счастливой, уже внутренне прожитой жизни, которую он себе нафантазировал и в которой он и Лёся были родителями их смешного и умного сына. Но когда Синнцын заставил себя обдумать свое решение, оно представилось ему единственно верным, спасительным.

Лёся мечтала о ребенке, которого она никогда не сможет родить. Боль этого «никогда», против которой она бессильна, останется с ней на всю жизнь и невольно станет связанной с ним, Синицыным. Чувство своей неполноценности как чувство вины будет угнетать Лёсю. А это несчастье. Хоть Лёся без вины виновата в своем несчастье.

И это несчастье он будет разделять с ней. И оба будут несчастны.

Они оба мечтали о ребенке. И теперь Лёся будет думать, что он втайне винит ее. Что бы он ни говорил, что бы ни делал, как бы ни вел себя — все равно будет думать так. Веселый и нежный, — значит, жалеет; сдержанный и внимательный — упрекает; а если поссорились и он сгоряча нагрубил — ужас!!!

Светлое и круглое, прочное клоунское счастье оказалось просто-напросто цирковым обручем, затянутым белой бумагой, сквозь которую легко проскочила нежданная беда. Теперь, когда выяснилось, что у них не может быть ребенка, у них обязательно должен быть ребенок. Во что бы то ни стало. Иначе — конец их любви.

Все это Синицын, набравшись храбрости, высказал Лёсе. Она выслушала, глядя на него широко раскрытыми, испуганными глазами.

— Не знаю… Как хочешь…

— Подумай, Лёся, любимая!

Она долго не возвращалась к этой теме.

Он ждал.

И вдруг Лёся засуетилась, стала требовать от него немедленных действий, кажется, решилась. Остановились на том, что надо брать не очень маленького, лет пяти, чтоб уже виден был характер.

— Ты выбери сам, а потом мне покажешь.

— Хорошо, — согласился Синицын. — Я же птица — сказочный аист.

И, как он думал, ему повезло. Он нашел такого, как она хотела: щекастого и деловитого, смешного. И, судя по отзывам, — умного. Привел Лёсю смотреть на него, когда малыши были на прогулке. Ванька — так звали мальчика, что тоже нравилось Синицыну, — возился с игрушечным грузовичком, который он с боем вынес из песочницы. Пытался сесть в крошечный кузов и проехаться по дорожке парка. При этом проявлял упорство и изобретательность. В конце концов поставил ногу в кузов и, скособочившись, заскользил, как на самокате. Очень смешной маленький человек. Но Лёся не смеялась. Она смотрела на Ваньку с тем же испугом, с каким выслушивала решение Синицына.

— Он тебе нравится, Лёся?

— Что? Нравится. Смешной.

Когда дома на кухне обсуждали, как устроят Ваньку, где будет стоять кроватка и прочее, Лёся вдруг расплакалась и сказала:

— Почему я должна делить тебя с кем-то? Мне хватит и твоего цирка.

И убежала в комнату. Синицын не пошел за ней. Он слышал, как она громко, по-детски всхлипывала, а потом крикнула:

— Не слушай, не слушай меня, Сережа.

Он был бы рад не слушать.





И еще тверже укрепился в своем решении. Оставалось распутать канитель необходимых формальностей, основанных, с одной стороны, на заботе о будущем маленьких граждан, а с другой — на бюрократическом недоверии к взрослым гражданам. Баттербардтам решили пока ничего не говорить.

— Владимир Карлович все сказал мне, — донесся до Синицына размеренный голос Мальвы Николаевны. — Это очень порядочно с вашей стороны, что вы решили поделиться вашими секретами с Владимиром Карловичем. Хотя бы тестю оказали доверие. Я, конечно, не в счет.

Мальва Николаевна выдержала эффектную паузу.

«Пауза, — подумал Синицын. — В паузах выходят клоуны. Мы выходим. Антре!»

Мальва Николаевна вздрогнула. На лбу ее выступили капельки пота. Она с ужасом смотрела на Синицына.

— Вы… — Голос у нее заметно сдал. Она кашлянула. — Прекратите, что за глупая шутка. Сейчас не время для клоунских гримас.

Синицын ослабил мышцы лица, принял прежний облик. Мальва Николаевна освобожденно вздохнула.

— Вы, очевидно, вообще несерьезный человек. Как вам могло прийти в голову брать из приюта какого-то ребенка? Вы подумали, что этот несчастный ребенок может оказаться с патологической наследственностью? Алкоголик или… или просто дебил какой-нибудь? Нет, вы несерьезный человек. Хорошую жизнь вы уготовили Лёсе. А еще считаете, что любите ее.

— Бухгалтер считает, — сказал Синицын.

Мальва Николаевна брезгливо фыркнула. Помолчала. Когда снова заговорила, голос ее звучал жестко:

— Короче говоря, мы с Владимиром Карловичем считаем, что вам с Лёсей надо на время расстаться. Она измотана, ей необходимо переменить обстановку. Владимир Карлович привез ее от вас в ужасном состоянии.

Мальва Николаевна особенно выделила «от вас».

— На днях Владимир Карлович уезжает на симпозиум ЮНЕСКО в Канаду. Он берет Лёсю с собой. Владимиру Карловичу полагается личный переводчик, и на это место в Академии оформят Лёсю. У вас, — она опять выпучила «у вас», — у вас обоих будет время все спокойно обдумать.

И Мальва Николаевна величественно поднялась. Синицын продолжал сидеть.

Пулемет в кабинете строчил не умолкая.

— Мне можно видеть Лёсю?

— Сейчас это не нужно. Невозможно. Поймите меня правильно, Сергей… эээ…

— Дерматинович, — устало подсказал Синицын, встал и, косолапо шагая, вышел в прихожую, легко отомкнул сложные замки входной двери и тихо прикрыл ее за собой.

Выход третий

Красный «Запорожец» Синицына, слегка засыпанный снежком, притулился между черными академическими «Волгами». Мотор тарахтел.

«Ромашка греется», — с дружеской нежностью подумал Синицын и, нагнувшись, постучал пальцем в лобовое стекло.

— Алло, послушайте! — весело отозвался Роман. — Синицын здесь не живет. Вы ошиблись номером. — И когда Синицын втиснулся на сиденье, встревоженно спросил: — Ну что?

— Поедем, Роман, в какой-нибудь кабак.

— Уговорил! — быстро отозвался Ромашка.

Синицын свернул с Ленинского проспекта направо в туннель, на Садовое кольцо.

— Поедем к царю Леониду.

На Садовом кольце кружилась поземка. Дорогой Ромашка все выспросит.

— Михаил Николаевич у себя? — спросил Синицын внизу в гардеробе. Так звали царя Леонида «в миру».

— Был у себя. Подымайтесь. Я вас повешу на один номер. — И гардеробщик, старый солдат, захромал вдоль вешалок.

На третьем этаже все как обычно, огни пригашены, какой-то гигантский укроп в керамических горшках растет между столиками с красными скатертями. Народу — никого. Видно, туристы уже отужинали.

— Сядем у окна, — предложил Синицын.

Только сели, в глубине зала обрисовалась могучая фигура. Круглая голова тонула в широченных сутулых плечах. Царь Леонид мрачно озирал свое царство. И заметил клоунов.

— Сережа, Ромашка, здорово! — загудел, расплываясь в младенческой улыбке и чувствительно похлопывая клоунов по спинам. — Где пропадаете, балбесы? Я соскучился.

Кодовое название «балбес» применялось им ко всем без исключения лицам мужского пола, но в устах царя Леонида имело множество оттенков — от высшей похвалы до смертного приговора.

Женщины проходили под кодом «пупсик», который варьировался так же, как «балбес» для мужчин.

— Сережа, тебе надо фирменную оправу для очков? Один балбес тут предлагает. Дорого, конечно. Ну и черт с ним. — И к Роману: — Пересядь от окна, простудишься. — И опять к Синицыну: — Ты в завязке? Нет? Что будете пить? — И когда Синицын сделал заказ, царь строго спросил: — Ты пешком или на своей пожарной? А, еще не развалилась. Давай сюда ключи. Утром заберешь.

И подставил Синицыну увесистую ладонь, на которую тот послушно опустил ключи от машины.

— Все путем, — изрек царь Леонид, — сейчас распоряжусь. — И гуднул проплывшему мимо сонному официанту — Обслужи артистов.

Сидеть бы у окна в пустом ресторане с такими вот друзьями и радоваться позднему этому снежному вечеру за высокими стеклами, чистым тарелкам на красной скатерти, маленьким крепким розовым помидорчикам среди московской зимы и ледяной водке, от которой заходятся зубы.

Так нет же!

— Присядешь, царь?

Царь Леонид взглянул на часы.

— Можно. Рабочий день кончен. Отдыхаем. И стул, скрипнув, принял тело царя Леонида.

— Поехали.

Ничего в глотку не лезет.

— Царь, можно от тебя позвонить?

— Иди, открыто.

В крохотном кабинете царя Леонида затиснуты двухэтажный сейф, письменный стол да еще грудой сложены скатанные ковровые дорожки. Телефон на столе.

Почему Лёся не вышла к нему? Не заперли же ее на замок, в самом деле?

Длинные гудки.

— Алло? — это Мальва Николаевна. — Алло! Ничего не слышу! Алло!

Он повесил трубку и вернулся за столик. Царь Леонид и Ромашка о чем-то беседовали, сблизив головы, и взглянули на Синицына, как ему показалось, с испугом.

— Плохо пьете, — прогудел царь Леонид, — а закусываете еще хуже. — И налил всем, ловко подбросив бутылку в ладони. — Ну, Сережа, ты в прошлый раз так мне и не ответил: как это спартанцы могли продержаться всего тремя сотнями против целого войска?

Когда-то один приятель дал Михаилу Николаевичу, тогда просто Мише, сочинения Геродота. И с той поры легендарный спартанский царь Леонид прямо из-под Фермопил перескочил в Мишино восхищенное сердце и со свойственным спартанцу героическим упрямством удерживал эти новые рубежи. Отсюда и Мишино прозвище.

Ромашка начал что-то уморительно бредить на темы древней истории, а царь Леонид его не опровергал. Синицын догадался: это комедия ради него. Ромашка успел протрепаться, пока Синицын ходил звонить. Теперь отвлекают, заботятся о нем, черти драповые.

Но все-таки ему полегчало, хотя напиться, как хотелось, никак не получалось.

Зато Ромашка довольно скоро стал рассказывать про своих родителей. А это у Романа первый признак опьянения. Синицын его историю слышал неоднократно. Ромашкиного папу звали библейским именем Авель. Появившись в Киеве после разгрома белополяков, папа Авель начал бегать за Ромашкиной мамой, тогда студенткой Киевской консерватории, и требовать, чтобы мама вышла за него немедленно. В качестве неотразимого аргумента показывал маме маузер, с которым не расставался.

— Для чего, ты думаешь, папа бегал за мамой с маузером? — вопрошал Роман Авелевич царя Леонида. — Для того, чтобы родился я? Значит, у папы все-таки был скрытый юмор…

Царь Леонид смеялся и озабоченно поглядывал на Синицына.

— С вами не соскучишься, — подытожил царь Леонид. — Кофе будете? — И вдруг попросил Синицына: — Сережа, скорчи рожу. Ну, эту, ты знаешь.

— Сделай, Птица, дорогой ты мой, — поддержал Ромашка. — Ну сделай для друзей!

Синицын собрался и сделал. Они смотрели на него, задержав дыхание, а потом оба так и покатились со смеху.

— Ой, не могу, — гудел царь Леонид. — Ну, балбес… Ослабеваю…

А Роман, отсмеявшись, тихо сказал:

— Гениально.

Выход четвертый

На стоянке полным-полно такси. Светят зелеными глазками, как волчья стая. У головной машины, переминаясь с ноги на ногу, коллективно скучают таксисты.

— В Химки? — робко предложил один.

— Не могу! Я в парк! — сердито огрызнулся Ромашка.

Таксисты заржали.

Садились в разные машины. Сначала отъезжал царь Леонид. Синицын, придерживая дверцу, нагнулся в темный салон:

— Ты все знаешь, царь. Что скажешь?

— Решает мужчина, а не пупсик. И не сходи с ума, понял?

Царь Леонид ободряюще подмигнул и расплылся в младенческой улыбке.

Поехали к Ромашке. Неглинка была вся перерыта. Таксист, ругаясь сквозь зубы, вертелся по крутым переулкам.

— Во мне умирает великий клоун, — бормотал Роман, — такой грустный-грустный клоун. Выхожу на манеж, плачу — и все рыдают. Это мой идеал.

Вскарабкались по выбитому асфальту мимо бань и остановились у Ромашкиного дома. Пока Синицын расплачивался, Роман вылез на узкий тротуарчик. Такси уехало.

Роман стоял на тротуарчике, запрокинув голову. Шапка свалилась на мостовую. На макушке Романа сквозь перепутанные вихры просвечивала скромная лысинка.

Окна Ромашкиной квартиры сияли праздничными огнями в ночи.

— Алиса приехала, — прошептал Роман одними губами.



В цирке ее объявляли особенно. В московском Димдимыч роскошно это делал.