Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бенджамин Леберт

Небелая ворона

Посвящается Лиллемор Малин Брандт
Действующие лица и события этого повествования вымышлены, какое-либо сходство с ныне здравствующими или ушедшими из жизни личностями случайно. «Бель ами», упоминаемый в романе, также вымышлен, а тот, что находится в Берлине на Флатов-аллее, не имеет к этой истории никакого отношения.
Школу я закончил в Мюнхене. А в двадцать лет поехал в Берлин изучать этнологию. Снял квартиру в Шёнеберге, где и жил с еще двумя студентами: парня звали Рэндалл, а девушку София. Учебой я особо не заморачивался. Плевать мне было на учебу, да и на все остальное тоже. Целыми днями шлялся по городу. Болтался по кафешкам и клубам. Встречался с людьми, занятыми тем же самым. Большинство из них тоже оказались приезжими. Даже не большинство, а все. И каждому хотелось, чтобы ему повезло. Конечно, они прекрасно понимали, что для этого нужен поиск. Чем они и занимались. В какой-то степени. Но все равно больше всего им хотелось, чтобы удача сама шла в руки.

Сегодня пятница, 22 часа 26 минут, 4 января. Стою на платформе № 18 Главного вокзала города Мюнхен. Рядом со мной — большая зеленая сумка. Холод собачий. Щеки буквально отваливаются. Вокруг летают несколько голубей, один спикировал на рельсы. Вокзал ярко освещен. Народу, прямо скажем, не много. В нескольких метрах от меня — пожилая дама в черном пальто. Уши белой шапки опущены вниз. Мечется туда-сюда, левую руку прижала к груди, в правой зажат телефон. Большим пальцем постоянно давит на кнопки. Еще пара каких-то фигур. Поезд опаздывает уже на шесть минут. Тот самый поезд, который увезет меня от родителей обратно в Берлин. Туда, где море огней… По крайней мере, все об этом твердили. Со всех сторон. Те придурки, которые без ума от Берлина. Тебе, мол, обязательно нужно туда. Там прикольно. Такой город — словами не описать. Сплошное движение. Блеск. Воздух там — это же не просто воздух. В нем настоящая золотая пыль. Люди вдыхают золотую пыль, сечешь? А девочки! Не передать! Причем без разницы, родились они там или только что приехали. Сразу видно, что они уже наглотались золотой пыли.

На самом деле все оказалось не так. Я имею в виду девочек, которые попадались мне в Берлине. В массе своей они действительно уникальны. Но вот надышались явно не золотой пыли.

Своими чудными носиками они вдыхают исключительно тоску. Но, если говорить честно, и не только девочки.



Смотрю на табло: 22 часа 29 минут. Теперь уже недолго. Пожалуй, можно пока подумать о трех днях, проведенных в Мюнхене. О маме. Она врач. Если я ночую у родителей, то она с вечера ставит мне на тумбочку белую миску с нарезанными киви. Как раньше. Сейчас это почему-то раздражает. Но в Берлине я обязательно про это вспомню. Когда приду в какой-нибудь клуб и буду наблюдать за такими же, как и я, приезжими, которые расслабляются в диком танце. И у всех в глазах — ожидание. Это видно даже в полумраке клубного зала. А в темноте так особенно. Глаза становятся как у кошек: в них все отражается. Вот тут я и задумаюсь: а есть ли у них где-нибудь человек, который, что бы ни случилось, будет ставить им на тумбочку тарелку с кусочками киви.



Объявляют поезд, он уже виден. Колеса шуршат, трутся о рельсы. В дверях мне становится не по себе — такое чувство, что я сейчас вывалюсь обратно на платформу. Но не вываливаюсь. Сумку повесил на плечо. Протискиваюсь по коридору. Пролезаю мимо двух девиц, которые с недовольным видом освобождают мне дорогу. У одной жвачка. Где же спальный вагон? У меня купе тридцать девять. Идти приходится довольно далеко. Даже через вагон-ресторан. Посетителей полно. Над столиками — облако голубого сигаретного дыма. Голоса и смех. Чувствую, что поезд тронулся. Наконец-то, мое купе.

В двери ключ — белая карточка. Открываю. Вторая полка пока еще пуста. У меня нижнее место. Как тут узко! На столике — два банана и два яблока. Два перевернутых стакана и две бутылки воды. На окне — серая занавеска в фиолетовую крапинку. Узенькая дверца в туалет. Душ, унитаз и крохотная раковина Всё в купе серо-фиолетового цвета. Почему-то пахнет пластмассой, а не свежим воздухом. Не тем свежим воздухом, который через девять часов на въезде в Берлин превратится в золотую пыль. Вешаю свое коричневое пальто на крючок. Сажусь на постель. Не знаю, стоит ли раздеваться. Может быть, лучше подождать, пока придет попутчик. Шум из соседнего купе слышен совершенно отчетливо. Женский голос: «Я больше не хочу, я больше не могу».

Когда я в прошлый раз ехал в спальном вагоне, то на верхней полке надо мной лежал старый козел, который все время вопил, что я должен залезть к нему и заняться с ним любовью. Тогда это было как-то не в тему. Сейчас тоже. Именно поэтому мне не терпится узнать, кто же появится на этот раз. Стук в дверь. Открываю. Парень примерно моих лет. Мелкий, худенький. Короткие каштановые волосы и черный рюкзак, который он тут же ставит рядом с моей сумкой. По его движениям, по тому, как он переносит вес с одной ноги на другую и двигает головой туда-сюда, сразу же понимаю: хвастлив, хвастлив как ворона.

— Салют! — говорит он.

— Привет, — отвечаю я.

Оба улыбаемся.

— В ресторан пойдем?

— Давай сходим.

В принципе я не голоден, но почему бы и не поболтать перед сном. Думаю, мне это будет полезно.

В ресторане как раз освободился маленький столик. Что будем пить? Он заказывает яблочный сок, я пиво. На улице уже совсем темно. За окном ничего не видно. Кроме пары огней. В стекле отражаются наши лица. Вот и напитки. На столе горит маленькая уютная лампа. Парень хочет еще яичницу и шпинат.

— Я чертовски голоден! — говорит он. — Кстати, меня зовут Генри.

— А меня Пауль.

Рельсы делают поворот, проходящая мимо официантка пытается удержать поднос. Откуда такое странное настроение? Может быть, из-за стука колес? Анонимное доверие. Мы как два встретившихся у реки путешественника. Садимся рядом. Совсем незнакомы. И связывает нас только река.

— Мне нужно в Берлин, — говорит Генри, — иначе крышка.

Приносят яичницу. Я еще ни разу в жизни не видел, чтобы человек так быстро заглотил два яйца со шпинатом. Вытирает рот салфеткой и смотрит на меня.

— У тебя в глазу коричневая точка. На белке. Откуда?

— Мать тоже спросила, когда заметила. Понятия не имею, что это. Появилась три дня назад.

Какое-то время кажется, что он спит с открытыми глазами. И только я собираюсь спросить, когда он последний раз ел, он вдруг начинает рассказывать:

— У меня было двое друзей. Единственные мои друзья. Мы все время держались вместе. С ними я ничего не боялся. Йенс и Кристина. Оба старше меня. Йенсу двадцать три, Кристине двадцать восемь. Мне восемнадцать. Теперь мы расстались. Навсегда.

Молчание длится целую минуту.

— Тебе не помешает, если я закурю? — спрашивает он. Ответа не ждет. Достает «Мальборо», вытаскивает сигарету и протягивает пачку мне. Берет зажигалку. Мимо окна промелькнуло несколько ярко освещенных домов. И снова темно.

— Я никак не могу понять, — продолжает Генри, — совершенно не врубаюсь, как это получилось. Поэтому мне просто необходимо с кем-нибудь поговорить. Если я буду рассказывать, то получится, что все это повторится еще раз. Я снова их увижу. Воспоминания — они ведь чертовски важны. Чтобы забыть, нужно вспомнить. Мне нужно еще раз… — Он обрывает сам себя. — Ты меня понимаешь? — Это он уже позже.

— Да. — И осторожно добавляю: — Чего тут понимать.

— Нечего! — он чуть ли не орет. Внезапно в его глазах загорается огонь: Я понятия не имею, как у нее дела. Не знаю даже, увижу ли я ее когда-нибудь еще. После всего, что случилось.

Поезд останавливается возле освещенной платформы. Входит мужчина, садится за стол и пытается заказать кофе. Официантка возражает: «Мы уже не обслуживаем». Мужик начинает злиться. Но ее это не интересует. Она подходит к нам и просит расплатиться.

А я даже не заметил, что в ресторане почти никого не осталось.

— Платить будете вместе?

— Да, — отвечает Генри и кладет кошелек на стол.

— Семнадцать евро или тридцать четыре марки.

К своему соку он так и не прикоснулся. Возвращаемся в купе. Лежим на полках. Свет погашен. А я еще и занавеску на окне задернул. Мимо пролетает чернота. Как полчища темных насекомых. И все это — под перестук колес.

— Ненавижу темноту, — говорит Генри. — Может, это и смешно, но темнота освещает отвратительные вещи, притаившиеся где-то внутри меня. — На секунду он замолкает. А потом говорит не переставая.



— Не знаю, как у тебя, а у меня самая большая проблема — это девушки. Мне всегда хотелось иметь девушку. Но никогда не получалось. Самое ужасное — это школьные вечеринки. Я все время смотрел, как они танцуют. Не со мной. У многих сваливались бретельки, а придурки-партнеры поправляли их с противной улыбкой. Мне так хотелось подтянуть бретельку на плече у девушки! Но случая не было. А девчонки выглядели просто здорово. Прямо светились изнутри. И запах такой, как будто они только что побывали в другой галактике, в другом мире, лежали где-нибудь на волшебном душистом лугу. Я все время стоял рядом, а был так далеко от них! При этом физически очень даже близко. Народ в зале казался окутанным невидимым облаком. А я так и оставался снаружи. Если задуматься, то все это странно. Я ведь мог подойти к какой-нибудь девушке, мог прикоснуться к ее спине. Но на самом-то деле я бы до ее спины не дотронулся. Между нами облако, понимаешь? Я знал, что танцую плохо. На таких праздниках я хорошо делал только одно. То, что я всегда умел лучше всех, — гадил. Регулярно у меня начинался дикий понос. Я несся в туалет и гадил от души. Меня всего аж выгибало. Потел так, что одежда приклеивалась к телу, даже трусы стаскивал с трудом. Из меня выходила куча дерьма, а вот тоска оставалась. Да и злость на девиц тоже. Я представлял себе, как они танцуют и глупо хихикают. Груди трясутся. На теле руки этих чертовых партнеров. И еще я думал, что девки — это не чудесные создания, которыми они мне кажутся, не нежные, не изящные, не мягкие и хрупкие. И не ранимые вовсе. Девки — это мерзость. Которая совершенно четко осознает, чего хочет.

Надо мной скрипит полка. А потом снова раздается его голос:.

— Кристина была первой. Первой, в которую я по-настоящему влюбился. На самом деле мы родственники. Седьмая вода на киселе. Но я знаю ее с детства. Она жила в Бельгии. Иногда мы встречались на семейных праздниках или в каникулы. Помню, она всегда была очень надменной. Загорала, высоко задрав подбородок, как будто старалась удержать на нем шарик. И никогда не играла со мной в саду в футбол. Не то что ее младший брат, который поэтому казался мне очень даже милым. Но все это до тех пор, пока она не переехала к моей бабушке в Мюнхен. Лет в двадцать шесть. И больная. Мы с матерью тоже жили в Мюнхене. Бабушка — это мамина мать. Я часто бывал у нее. Она жила на окраине города. Мы вместе ходили гулять. Она рассказывала о тех днях, которые давно канули в Лету. О тех, кто давно уже на небесах, спрятались так, что их не видно, затерялись между яркими звездами. Их можно вернуть словами о прошлом. У бабушки хорошо получалось. Она умела вытаскивать на свет божий старые истории. Когда появилась Кристина, я стал захаживать к бабушке еще чаще. Иногда даже ночевал. Я и понятия не имел, что с Кристиной. Бледная, молчаливая, на лице отсутствующее выражение. Позже я узнал, что это тоже часть ее болезни. Никакого хихиканья (я это у девиц терпеть не могу). Она только и делала, что сидела в кресле или лежала на диване, и всегда с голыми ногами. У нее крошечные ступни. Я все время их разглядывал. Уж больно они не похожи на те ноги, которыми ходят по земле. Кожа нежная, как и на всем теле. У Кристины безупречное тело. Длинные тонкие ноги, тонкие руки, маленькая грудь, под футболкой ясно видны соски. Лифчик она не носила. Да, еще: кожа у нее золотистая. И длинные волосы, каштановые. Она спала наверху в голубой кровати. А я, если не уезжал вечером домой, спал на тахте в гостиной. Один раз, представляешь, я ночью поднялся по лестнице и сидел на верхней ступеньке. Целых пять часов. Лишь бы быть рядом с ней, только подумай! — Генри откашливается и неожиданно переводит разговор совсем в другое русло: — Значит, мы на пути в Берлин. Замечательно! Расскажи мне об этом городе. Что там, в Берлине?

— В каком смысле?

— Мне хотелось бы что-нибудь узнать о Берлине. Неужели тебе нечего рассказать? Это меня отвлечет. Расскажи хоть немного, пожалуйста.

Я задумываюсь. Совсем не рассчитывал, что придется что-то рассказывать. Да и не хочется мне ничего говорить. Замечаю, что слова даются мне с трудом.

— Берлин… Этот город может сожрать с потрохами. Только это мне и приходит в голову. Откусывает по кусочку, одну часть тела за другой. Правда. Если ты шатаешься по городу, все равно где, то видишь, что справа и слева валяются люди, которым, например, город откусил ноги. Или руки. Когда-нибудь он догрызет остатки. А если от кого-то еще ничего не откусили, то все равно его уже облизали. По улицам маршируют обслюнявленные Берлином люди. И ты один из них. Пока маршируешь, такое чувство, что ты в походе. Болят ноги. Мне кажется, что этот город серого цвета. А небо почти всегда белое. Мерзкий белый экран, натянутый над крышами. Сдвинуться можно.

— Замечательно, — откликается Генри, — чудесные предпосылки! Тепло, все блестит, и много света, как я понял из твоих объяснений. Придется поехать и испытать на себе.

— К сожалению, город именно такой. Для меня. А люди…

— Что люди?

— Занимаются гнусными вещами.

Несколько ударов сердца, тишина. Наконец он снова говорит:

— Понимаешь, люди, естественно, все занимаются гнусными вещами — я имею в виду, в общем и целом. Они преотвратные и всё такое. Но при этом берут за душу. Знают, что когда-нибудь умрут. И понятия не имеют, что будет после этого. Ведать не ведают, одиноки ли они в бесконечном космосе, есть ли кто-нибудь, кто за ними наблюдает и может подумать: «Вот сегодня они были отважны». Они даже не знают, есть ли у каждого свое предназначение. Может быть, их существование — просто случай, несчастный случай. Что-то типа того. И все равно пытаются радоваться — да вот хотя бы чашке чая — или рассказывают друг другу истории. Ночью в поезде. Или путешествуют на каникулах от одной стороны своего крохотного по сравнению с космосом шарика к другой. Валяются там на пляже и пытаются быть счастливыми.

— Да, — откликаюсь я, — а поезд доставляет тебе удовольствие?

— Поезд перевозит меня в новое место, — говорит Генри, больше самому себе, чем мне. А через какое-то время спрашивает: — И сколько нужно времени, чтобы Берлин обслюнявил человека с головы до пят?



Я приехал в Берлин на грузовике. Сзади, в кузове, — моя кровать, мои шмотки, мой письменный стол, мои диски. Впереди, за рулем, — мой отец. Он решил, что первый в жизни самостоятельный переезд надо пережить на все сто. Нужно всё сделать самому. Он взял напрокат машину. Чересчур огромную. На ней можно перевезти весь зоопарк «Хеллабрунн». Может быть, папа лишний раз хотел напомнить, что у него есть права на вождение грузовика. Дело было летом. В жару. Я до сих пор вижу зависшие у него на висках капельки пота.

Он сказал, что через две недели будет в Берлине и заедет ко мне. Через две недели. Он один из тех, кто всегда берет дело в свои руки. Клещи, дрель, клюшки, новогодние петарды… Собирается презентовать нам с ребятами стиральную машину. И сразу же ее подключить.

Если в жизни что-то идет не так, а он не может ничем помочь (так было, например, когда умер его младший брат), то он замирает и ведет себя тихо-тихо.



Генри говорит:

— Истощение — очень странная болезнь. Раньше я про нее даже не слышал. Человек просто ничего не ест. Все худеет и худеет, пока не помрет. Такая болезнь была у Кристины. Началось это, когда она жила одна в Брюсселе. Сначала было незаметно. Просто хорошенькая тоненькая девушка, каких много. Ее родители думали, что она придуривается. Потому что за столом она всегда тихонько ковырялась в тарелке. Когда приезжала домой, всегда привозила с собой бутылку соевого масла. Смазывала им сковородку, поджаривала крошечный кусочек индейки и отъедала от него чуть-чуть. Иногда шла в туалет и выплевывала даже это.

— А почему так бывает?

— Что-то связанное с психикой. Если не лечиться, то человек может умереть. Кристину положили в клинику в Баварии, там, где живет моя бабушка. Ее родители живут под Парижем и сначала даже не знали, что делать. В клинике она провела три месяца. А потом перебралась к моей бабушке. Кроме нас, она не знала в Германии никого. Но хотела остаться. Через пару недель она показала мне эту клинику. Мы ехали в поезде, стоял чудесный солнечный день, вода в Химзее блестела. Клиника потрясная, настоящая усадьба. На балконах герань. Террасы, парк. Мы ночевали в маленькой гостинице на одной кровати. Представь себе — мы с Кристиной на двуспальной кровати! Стоит ли говорить, что я всю ночь даже глаз не сомкнул. Считал ее вдохи и выдохи. Тело стало таким тяжелым, что даже грудная клетка отказывалась шевелиться. А вот сердце дышало. Утром за завтраком она рассказала мне про Йенса. Йенс был в клинике одновременно с ней. Он страдал не от истощения, а от обжорства. Тоже связано с психикой. Эта клиника вообще для людей с нарушениями питания, для ужасно худых и ужасно жирных. А еще для таких, которые нормально едят и нормально выглядят, но после каждой еды суют себе пальцы в рот, чтобы их вырвало. Называется булимия. Йенс жил в Мюнхене один. Изучал политологию и уже, как сказала Кристина, писал диплом.

Потом в один прекрасный день я познакомился и с Йенсом, в ресторане, где-то в Швабинге. У меня аж поджилки затряслись, когда я его увидел. Высоченный и при этом жирнющий. Круглое плоское приветливое лицо, выступающий подбородок, голубые глаза и короткие светлые волосы. Он сказал, что в клинике сбросил пятьдесят фунтов, а раньше был еще толще. Мне он сразу понравился. Мы договаривались встретиться в этом кафе. А Кристина еще не пришла. Йенс осторожно подошел к моему столику и спросил высоким, но сиплым голосом: «Ты Генри?»

Я кивнул. На нем была светло-коричневая кожаная куртка, рубашка навыпуск в красную и синюю клетку и светлые джинсы. Мы улыбнулись друг другу. Он снял куртку, повесил ее на стул и сел.

«Кто бы сомневался, что ты опять опоздаешь, счастье мое!» — сказал он появившейся Кристине. Они все время называли друг друга «солнышко», «зайчик», «мышка». И все потому, что им не нравились люди, употребляющие такие слова. Они пытались их передразнивать. Но постепенно и сами привыкли. Уже не чувствовалось, что они кого-то передразнивают. Как бы погано им ни было — все равно: они буквально тонули в «кошко-мышко-солнышках». И звучало это так же отвратительно, как у других. Если не хуже. А я все время задавал себе вопрос, что такого они нашли друг в друге. Он жирный — она стройная, он под два метра — она маленькая, все оборачивались на нее, потому что она была хороша. И на него тоже оборачивались, но не из-за его небесной красоты. И ничто не предвещало того, что мы трое окажемся в одной не очень счастливой упряжке.



Слышу, как скрипят тормоза. Поезд останавливается. Вокзал. Нет, не просто вокзал, а остров желтых огней. На одеяло падает свет. Почти уютно. Появилась какая-то защищенность. Если в моей жизни вообще еще остались уют и защищенность. Выходит всего один пассажир, вот он — двигается мимо окон. И поезд снова трогается.



Генри шуршит одеялом. Потом скребет ногой по матрацу, скрипит чем-то. Наверное, сейчас он поднимет голову. Голос его звучит четче и тверже и уже не так мрачно. Слова обращены не только к подушке. Слышно, как он трет ладонью наволочку, как будто ласкает собственную душу.

— Ну, в общем, в тот раз мы сидели втроем. Йенс пил колу и ел огромный чизбургер, который держал своими розовыми — нет, не ладонями — лопатами. Он сдавливал булку так сильно, что соус все время капал на тарелку. Кристина клевала какой-то салатик. Я прекрасно помню, как она клада на колени салфетку. Это было ужасно мило. Ее движения, руки, касающиеся ткани. И сама салфетка. Прямо на бедрах.

Йенс рассказывал, как раньше он проводил летние каникулы: «На летние каникулы я всегда ездил в санаторий на Балтийское море, чтобы сбросить вес. Каждый год. И каждый раз действительно худел. Килограммов на пятнадцать. Но эффекта никакого, потому что я тут же снова возвращался на исходные позиции. Из-за того, что много жрал. Пока я торчал в этом чертовом санатории, родители с сестрой все время путешествовали. По Австралии, например». Проглотив очередной кусок чизбургера, он продолжал: «Когда я родился, я уже весил больше десяти фунтов».

Кристина вытащила из лежавшей на столе пачки сигарету. Задула спичку и бросила ее в пепельницу. Йенс взял свой стакан и поднес его ко рту так близко, что ледышки застучали о зубы.

Я смотрел на входивших в ресторан парня и девушку. Они шли легкой походкой, взявшись за руки. Обоим лет по двадцать. Девушка подошла вслед за парнем к столу, буквально в двух шагах от нас. Он сел. Она немного подождала, а потом тоже скользнула на стул.

Она была замечательно хороша. Длинные светлые волосы, короткая черная юбка, облегающая белая кофточка. Между передними зубами — маленькое серебряное колечко. Парень был черноволосый, коротко стриженный и загорелый, возле губ — жесткие складки. Они не разглаживались, даже когда девушка хихикала и громко сообщала, что она буквально с ума сходит от радости. Что этот день, который они провели вместе, великолепен до безумия. Я запомнил эту парочку еще и потому, что в какой-то момент снова повернулся к Йенсу и понял, что он тоже их разглядывает. Тут я впервые заметил выражение его глаз. Потом я видел это выражение много раз. В таком взгляде людям просто нет места. Он долго таращился на парочку. А потом посмотрел прямо на меня и сказал: «Быть жирным — это довольно просто: все над тобой смеются, девушки тобой не интересуются, а собственный отец заявляет, что за каждый сброшенный фунт готов платить по сто марок. Другими словами — просто отпад». Он хотел сказать что-то еще, но тут подошел официант, чтобы забрать пустые тарелки. Когда он отошел, Йенс обратился к Кристине: «Ну а ты что скажешь, зайчонок? Что ты скажешь, а?» Кристина стряхнула пепел. «А что я должна сказать? Что у тебя крыша поехала?»

Знаешь, у нее легкий французский акцент. Настолько легкий, что большинство этого просто не замечают. «Ну уж нет, не увиливай. Мышонку явно есть что сказать. Насчет крыши, это ведь ты серьезно». Он улыбнулся. «Вот уж правда, — воскликнула Кристина, — у мышонка всегда найдется, что сказать. И насчет крыши, это я действительно серьезно». Ее глаза вызывающе заблестели.

Надо мной что-то промелькнуло. Я не сразу понял, что это болтается рука Генри. Он свесил ее со своей верхней полки. Смотрю в окно — там абсолютно ничего не разобрать.

— Знаешь, говорят, что нет ничего постоянного. Все течет, все проходит. Человек не может сохранить при себе что-то неизменным на своем долгом пути. И самое главное — человек ведь тоже не бесконечен. Люди из-за этого злятся. И часто говорят, что время должно остановиться.

Чтобы некоторые вещи никогда не исчезали. Чтобы оставались незыблемыми. Они никак не могут понять, что время должно идти. Ведь только движение времени может удовлетворить стремление к бесконечности, к вечности. Время должно идти. Предметы должно смывать волной. Чтобы о них можно было вспоминать. Чтобы они оживали в воспоминаниях. Тогда они останутся у человека во время его пути, может быть даже навсегда. Следовательно, возможно и то, что тогда мы сами тоже будем существовать бесконечно долго. Ты меня слушаешь? — Да.

— Вызывающий блеск ее глаз. Как ты думаешь, его тоже должно смыть волной?



Оона. Мои воспоминания об Ооне. Сколько нам было? Пять? Шесть? Семь? Восемь? Пока она не переехала? У нее были каштановые волосы до плеч. Нежное лицо. Изящные черты. Бледная кожа. Тонкие губы. Во всем облике что-то ранимое. Мама все время старалась ее чуточку принарядить и всегда перебарщивала. Когда я про нее вспоминаю, то вижу маленькие голубые бантики у нее в волосах. Я часто приходил к ней домой, мне хотелось играть вместе с ней маленькими пластмассовыми фигурками — уродцами, которых в то время можно было купить в любом магазине. Но родители не разрешали Ооне брать в руки такую гадость. Ее отец целыми днями торчал дома, потому что у него была какая-то болезнь, говорить о которой запрещалось. Он сидел на тахте в гостиной. А я тайком проносил уродцев под свитером и проходил мимо него, поднимаясь наверх, в комнату Ооны. Сегодня открытка от нее висит у меня на кухне в берлинской квартире. Приклеена скотчем к кафелю. На открытке — летний домик где-то в Швеции. Надпись на обратной стороне не видна, но я знаю ее наизусть: «Дорогой Пауль, извини, что долго не отвечала. Много путешествовала». Однажды я был в ее городе. Позвонил, зашел. Потом все время слал сообщения на мобильник. Но она так ни разу и не ответила.



Генри продолжает свой рассказ:

— Мы еще какое-то время сидели в том ресторане. Официант принес три коктейля и отошел. Кристина снова закурила. Она осторожно тыкала сигарету в пепельницу и играла с лежащим в ней пеплом. Йенс чуть съехал на стуле и опять таращился на чертову парочку. Я тоже на них посмотрел. Перед ними уже появилась какая-то еда — не помню, что они ели. В любом случае, девчонка спросила у парня, можно ли ей забрать лежащие на его тарелке оливки. Йенс уставился в какую-то точку на столе. Мой взгляд остановился на его мясистой шее, почти такой же толстой, как и его лицо.

Он сказал: «Все девицы бегают исключительно за абсолютными идиотами. Я знаю, что говорю штампами. Но этот штамп — правда. Девицы делают вид, что для них важны только сердце, нежность, ранимость, душа и прочая лабуда. Но это не так. В тысячу раз больше они ценят совсем другие вещи. Прикольный, красивый, танцует рок-н-ролл. И мужики тоже. С той лишь разницей, что девицы делают вид, что это не так. Это и есть самое противное. Совсем они не бедненькие, не беспомощные и вовсе не обделенные. По крайней мере те, которых я знаю. Они расчетливые и мерзкие». Йенс взялся за соломинку, на секунду закрыл глаза и сделал несколько глотков. Я наблюдал за тем, как официант прошел через зал, подошел к стойке и обслужил клиента. «И почему же, — продолжил Йенс спустя какое-то время, — почему девицы тянутся к этим хмырям? Да все из-за материнского инстинкта — защитницы! Если уж им действительно нужен кто-то, кого на самом деле окружают мерзость и гадость, то они должны западать на меня».

«А ты считаешь, что у тебя нет подружки из-за того, что никто не пытается защитить тебя грудью?» — спросила Кристина, презрительно приподняв брови. — «Давай не будем об этом. В таких как я девушки tie влюбляются». — «Если ты и дальше будешь так думать, тогда действительно ни одна не влюбится». Она сделала последнюю затяжку. Потом раздавила сигарету в пепельнице. Показалось, что на секунду глаза Йенса заволокло тоской. Но потом он снова улыбнулся: «Мне все равно. Не нужна мне никакая подружка. Сейчас мне гораздо приятнее съесть пару шоколадных пирожных с орехами в ванильном соусе. Они ведь есть в меню, а, Генри?» И он завертел головой в поисках официанта.



Не знаю, почему я решил изучать этнологию. Просто потому, что это звучит приятнее, чем все остальное. Сидя на лекциях, я слушал, например, как профессор рассуждает о взаимопроникновении культур где-нибудь в Океании, и думал, что меня это мало касается. А в эти минуты, в поезде, эта чепуха кажется и совсем далекой. Но сейчас хочется, чтобы она имела ко мне отношение. Хочется снова сидеть на лекции, смотреть на профессора в его льняной рубашке, наблюдать за тем, как он вкладывает в проектор кальку. И просто писать конспект.



Несколько минут царит тишина.

— Тебе не помешает, если я покурю в окно? — спрашивает наконец Генри.

— Нисколько.

Слышу, как он слезает по лесенке.

Проходит какое-то время, прежде чем я начинаю различать его в темноте. На нем только шорты. Мимо окна пролетает несколько огоньков. Генри выуживает из рюкзака пачку сигарет:

— Будешь?

— Да.

Ногами откидываю одеяло и вылезаю из постели. Он протягивает мне сигарету, я беру. Он делает шаг к окну, открывает его, повернув ручку вниз. В купе врывается холодный воздух. Генри зажигает мне спичку. В темноте появляется красная точка. Он тоже прикуривает. Бросает спичку в окно. Я подхожу к нему. Высовываем головы наружу.

— Знаешь, — говорит он, — Йенс любил Кристину. Мне кажется, что до этого он никого еще так не любил. Он делал для нее всё. Заезжал за ней, возил по делам. Ты только представь себе: если у нее было свидание с мужиком, она могла принять у Йенса душ, привести себя в порядок и все такое. А он на нее смотрел. А потом отвозил на свидание. Подозреваю, что она даже трахалась в его квартире. По крайней мере, когда его не было дома.

Мы втягиваем головы обратно в купе. Ледяная футболка холодит кожу. Лицо Генри прямо передо мной. Но глаз не видно. Внезапно мне подумалось, что он фанатик, просто псих.

— Проблема в том, что он никогда не говорил ей, что просто боготворит ее. Он вообще молчал о своей любви.

— А ты догадываешься, почему он ничего не говорил? А она-то? Она ведь должна была заметить!

Генри делает затяжку.

— Объяснить это я могу только одним. Они были безумно нужны друг другу и все время друг друга обманывали. Самым жестоким образом.

Он выбрасывает сигарету в ночь. Потом проскальзывает мимо меня к столику, открывает бутылку с водой и пьет. Едва отняв бутылку ото рта, говорит:

— А Йенс, видимо, ничего не боялся так сильно, как быть отвергнутым.

Он делает еще один глоток и ставит бутылку на столик.

— Видишь ли, если бы он попытался ее поцеловать, а она бы его оттолкнула, то он мог бы покончить с собой.

Некоторое время Генри молчит, затем продолжает:

— Кстати, он дважды пытался лишить себя жизни с помощью снотворного. И оба раза сначала звонил ей и наговаривал предсмертное сообщение на автоответчик.

Я тоже вышвыриваю окурок и закрываю окно. Стою и трясусь от холода — и ни одной мысли. Генри тоже молчит. Наконец спрашиваю:

— А она что?

— Сразу же неслась к нему на такси. У нее ведь есть ключ от его квартиры. Там он и лежал. На полу. Изо рта пена. Она вызывала «скорую» и ехала с ним в больницу. Вот тебе и «мышка-солнышко».

Мне кажется, что руки темноты хватают меня за внутренности.

— А после второго раза она долго кричала, что больше никогда не кинется его спасать. Но в принципе даже тогда они не поговорили о своих отношениях. Она заявила, что у него приступы депрессии. Но это и правда. Так бы все дальше и шло. Трагедия в том, что появился я.

— Если бы Йенс попытался ее поцеловать, как ты думаешь, она бы согласилась?

— Нет. Она все время мне повторяла, что у них с Йенсом никогда ничего не будет. Как мужчина он лишен для нее всякой привлекательности. Они просто друзья, и не более.

Он открывает дверь в туалет, хватается за стенку и дотягивается до выключателя. Быстро заходит и закрывает за собой дверь. Да, пожалуй, ворона-то небелая. Из-под двери в купе проникает приглушенный желтый свет.



Позже, когда мы оба снова легли, я спросил:

— А чем Кристина занималась?

— В каком смысле?

— В смысле работы.

— В общем-то она много чем занималась. В Брюсселе изучала медицину. А позже, уже в Мюнхене, работала в журнале. Делала переводы с французского.

— А ты что делал?

— У меня был понос.

— Все время? Непрерывно? Один сплошной понос?

— Почему? Еще я ходил в школу. В двенадцатый класс. Но это так, между прочим. В основном у меня был понос. Мне становилось нехорошо, и начинался понос. Не знаю, есть ли тут связь, но в школе я учился плохо. Хуже не придумаешь. Радовался до одури, если умудрялся переползти в следующий класс. Мы с мамой жили в районе Мильбертсхофен. Родители развелись около трех лет назад. Мама продавщица. Она работает в книжном магазине на мюнхенской Фрайхайт. Эзотерическая литература. А я почти не выходил из своей комнаты. Если я был у себя, то меня не все время несло. Я сидел за письменным столом или на кровати и постоянно занимался онанизмом. А если шла носом кровь, то я начинал бегать по комнате, опустив голову, и пытался ронять капли так, чтобы на паркете из них получалось слово или картинка. Но если был где-то не дома, то тут же приходилось бежать на горшок. Знаешь, как это хреново?

— А ты не пробовал сходить к врачу?

— Да я был у тысячи врачей. То мать посылала, а то и сам ходил. К обыкновенным врачам и ко всем этим консультантам, психологам, целителям… Никто ничего не нашел.

Шуршит его одеяло.

— Я уже говорил, самое противное — это школьные праздники. И клубы. С какой непостижимой ненавистью там на тебя смотрят! Потому что ты не танцуешь или танцуешь плохо. Потому что не так одет, потому что пьешь не то, что они. Потому что не один из них. Может быть, просто потому, что ты лишний, — ведь люди не выносят лишних. Все они наступают друг другу на пятки. Лезут в личную жизнь других. Воруют друг у друга. Кусаются. Каждый должен быть лучше других. А тут вдруг я. Сначала пот начинал течь из подмышек по бокам, руки становились мокрыми. Капельки воды застревали в бровях. Начинал болеть живот, и я мчался к унитазу. Иногда, бывая в общественных местах или, например, в книжном магазине, я чувствовал противный запах из носа И слг этого запаха было такое ощущение, что все, вытекшее у меня из кишечника и из носа, все это скапливалось неизвестно где и сейчас хлынет на меня и на всех, кто рядом.

Я представлял себе, как Это сбивает людей с ног и уносит их прочь. Книжные полки не выдерживают напора волн и ломаются. А потом все валяются внизу. В моем дерьме. Крутятся там. И я тоже кручусь. А в один прекрасный момент затихну. Со мной будет покончено.

На нас опускается тишина. Генри откашливается.

— Ну, в общем, я почти все время сидел в своей комнате. Было гак одиноко! Никаких друзей. Пока я не познакомился с Йенсом. С ним я чувствовал себя хорошо. Наверное, потому, что с первой же секунды видно, что он тоже одинок. Этакий незримый, но очень крепкий канат — одиночество. Именно он нас и связал. Двух товарищей по несчастью. Мы так крепко сцепились, что потянули друг друга на дно. Мне кажется, я с таким удовольствием с ним встречался потому, что не приходилось ничего из себя изображать. Не было надобности делать вид, что у меня припрятана куча козырей. Мы общались по несколько раз в неделю. Иногда вдвоем, без Кристины. Чаще всего просто находили какой-нибудь ресторанчик в Швабинге и там разговаривали. Он все время забирал меня от моего дома, и мы ехали на его машине. У него «ситроен» винно-красного цвета Знаешь, если я вижу такую машину, то мне хочется орать.

Слышу, как Генри трет ногу об ногу. Поворачиваюсь на спину и смотрю наверх. Сжимаю ладони, подношу их к губам и начинаю дуть. От воздуха пальцы становятся теплее. Генри рассказывает дальше.

— Мы много о чем болтали. В основном, конечно, о Кристине. Но не только. Однажды, я хорошо помню, шли мы с ним по Леопольдштрасе. Было около восьми. Прекрасный теплый летний вечер. Если бы кто-нибудь выглянул в тот день из парящего в воздухе невидимого окна и посмотрел на улицу, на идущих легкой походкой по своим делам людей, то он бы подумал, что всем им очень хорошо. В воздухе висели гудки машин и голоса девушек. Йенс шел в паре шагов от меня. Я все время оборачивался и смотрел на него. Он топал, как слон. Как будто при каждом шаге пытался вбить ноги как можно глубже в асфальт. Левая рука свободно болталась. В правой — булочка с жирным ливерным паштетом. К булочке приклеилась салфетка. Я все ждал, что он вместе с тестом съест и тонкую белую бумажку. Но он был настороже. Когда от булочки осталась только салфетка, он ее смял и швырнул на землю.

А рот, измазанный горчицей, так и не вытер. Перед входом в ресторан на ступеньке сидела девушка лет двадцати. В коротенькой юбке. Колени крепко сжаты. Короткие светлые волосы и замечательные высокие скулы. Жуя жвачку, она выставляла эти самые скулы напоказ. Мне так хотелось подойти к ней и сказать: «Привет, вот и я. Меня зовут Генри». Знаешь, как это бывает — необъяснимое желание подойти к девушке, просто для того чтобы сказать, что ты существуешь? Живет, мол, такой на свете. Может быть, весь мир показался бы тебе лучше, если бы такая девушка знала, что ты есть.

И в этот момент Йенс заорал: «Генри, подожди!» Я повернулся и побежал к нему. Он стоял перед витриной бутика. За витриной между тряпками и шикарно одетым манекеном работал телевизор. По подиуму, одна за другой, непрерывно вышагивали модели в шикарных парижских прикидах. Виляли бедрами, выворачивали колени наружу, как будто у них кривые ноги. А ноги-то какие худые! И руки, и плечи… Губы намазаны черным. Йенс тыкал пальцем в экран. «Я больше этого не вынесу — везде девушки. И все красивые. На MTV, в журналах, на рекламе. Я больше не выдержу. Формы безупречные, просто с ума можно сойти. А когда они вдруг посмотрят с экрана или с плаката — ну и глазищи! В них всегда зовущий огонек, такой многообещающий: пойдем потанцуем, зажги меня, трахни. Трахай, пока есть что трахать. Пока мы не превратились в черный пепел, который развеется ветром. Но вокруг них — этот мерзкий искусственный блеск. А ведь в настоящей жизни ничего не блестит». На экране по подиуму вышагивал одетый в черное мужик. К рукавам прикреплены огромные черные крылья. Мужик раскинул руки. А Йенс продолжал: «Как будто где-то существует фабрика блеска, которая разбрасывает его повсюду. Несколько человек постоянно работают на этой фабрике. Для остроты ощущений. А всем остальным во что бы то ни стало хочется туда попасть. Они сделают все что угодно, только чтобы проникнуть туда. Караулят у дверей, ждут приглашения. И с восторгом вдыхают отработанные газы. А на фабрике между тем дело идет полным ходом. Некоторые отрасли снабжаются огромным количеством блеска, и прежде всего — секс. Знаешь, как мне хочется трахаться? Такое ощущение, что яйца вот-вот взорвутся. И взрывной волной мне оторвет ноги. А весь этот блеск отодвигает еще дальше то, что и так недостижимо. Каждый продает себя с таким видом, как будто у него постоянно лучший в мире секс. Понятия не имею, может быть, это и на самом деле так. Во всяком случае, мне от этого плохо. И кажется, что, когда касается секса, люди в любую минуту готовы на все что угодно. А с другой стороны, вроде бы и не очень готовы. И боятся. Постоянная готовность чертовски напрягает, и они с радостью избежали бы этого чудовищного напряга. Но ведь какой соблазн — пылать от страсти и трахаться, пылать и трахаться. И я тоже, тоже хочу». Он умолк. Посмотрел на свое огромное отражение в витрине. Через это отражение был хорошо виден экран телевизора. Модели всё шли и шли.



— Ты спишь? — спрашивает Генри.

Я не отвечаю. Не хочу отвечать. Сначала нужно подумать о том, что он рассказал. И о себе нужно подумать. Посылаю стрелу своих мыслей в Берлин. Там я живу уже полтора года, и почти все это время болтался по улицам один. Шатался без дела. Наблюдал за людьми. Я, например, давно изучил, как они открывают зонтики или берут друг друга под руку, как проходят мимо с отсутствующим видом или внимательно обозревают всё подряд, как компостируют билеты, бегут за поездом, как толкаются и хлопают друг друга по плечу. Как останавливаются, не зная, куда идти, и озираются вокруг; как сидят напротив меня в метро, морщат лбы. Все это давно знакомо, но люди тем не менее остаются настолько чужими, что я с трудом выношу это безумие. Иногда я бездумно шел за кем-нибудь. В основном, конечно, за женщинами. Чаще всего провожал их до дома. Сколько часов ушло на это! А потом вспоминал, что целый день ничего не ел. Забывал про еду. Бывало, что несколько дней подряд. Что-то мешало думать о пище. И тогда я чувствовал себя слабым и опустошенным, и мне было плохо. Иногда приходилось садиться на ступеньки или искать скамейку в парке. И казалось, что больше ни секунды не выдержу в этом житейском месиве. Хотелось выворачивать людям руки, хотелось орать на прохожих и бить их со всей силы. Но я этого не делал. Только смотрел издалека, как люди текли мимо меня. Иногда кричал им вслед что-нибудь оскорбительное. А себе шептал: «Все хорошо, все будет хорошо». Так я и проводил свои дни. Вот моя история. Но есть еще одна, совсем другая. История, которую можно наблюдать в зеркале. В темной точке моего правого глаза. Это ты, Манди.

Дышу громко и ровно, ведь Генри должен думать, что я сплю. И тогда будет тихо. Насколько тихо может быть в движущемся поезде. Неожиданно он заговорил снова. Наверное, ему все равно, сплю я или нет. Поэтому я открываю глаза и продолжаю слушать.



— Потом мы с Йенсом пошли еще и в «Эггерс», это такой ресторан на Гогенцоллернштрасе. Всю дорогу мы шли рядом, не говоря ни слова. Йенс смотрел в землю. В «Эггерсе» столики стоят и в зале, и на улице, но нам захотелось войти внутрь. Выбрали место в углу, у самого окна. Взяли две колы. Йенс не отрывал взгляд от окна и смотрел на отражения входящих в ресторан. «Я урод», — сказал он. Схватил стакан. Взболтал колу, попробовал. Потом откинулся на стуле и взглянул прямо на меня. «Ну-ка, посмотри на меня! Я слишком уродлив даже для того, чтобы пить колу. От ужаса она должна выпрыгнуть из стакана. Слишком уродлив, чтобы куда-нибудь ходить и знакомиться с людьми». — «Для меня ты никакой не урод. (Когда я это говорил, так оно и было.) И знаешь почему? Потому что свою душу ты не запираешь в железном ящике своего пуза. Многие закрывают свою душу в ящик. Запирают ее навсегда. Это видно по глазам. Ведь человеческая душа отражается в глазах. А если человек запер душу, то в глазах отражается только холодное железо, из которого сделан ящик. Вот они и есть настоящие уроды. К тому же в течение многих лет по свету бродит одна и та же ошибка. Почему-то считается, что есть четкая грань между уродством и красотой. Кто имеет право принимать решение по конкретному человеку? Дело в том, что существует общее представление о красоте. Именно его нам и навязывают. Если человек не соответствует критериям, если он не такой, то его рассматривают только под одним углом зрения: он уродлив. Великое сфабрикованное безумие, именно оно и решает, кому быть счастливым, а кому нет».

«Знаешь, что я слышал? — вдруг сказал Йенс. — Я слышал, что люди, у которых есть какое-нибудь уродство, неважно, психическое или физическое, ну, те, которые сидят в инвалидной коляске, у которых нога искривлена или всего одна рука, которые хромают или не могут пользоваться пальцами, слепые… я слышал, что эти люди когда-то были звездными воинами, героями других галактик, существами, сделанными из света, невообразимо красивыми и сильными.

Они исследовали космос, переживали интересные приключения, но вспомнить об этом теперь уже не могут. А повреждения и уродства — это последствия долгого, тяжелого путешествия к Земле. К той планете, которая является целью всех звездных воинов. На которую все они когда-нибудь попадают. А когда они рождаются на Земле, людьми, то они спасены. Вот теперь я и думаю: может быть, с жирными людьми тоже так. Что толстые тоже когда-то были звездными воинами. Звучит неплохо, правда? Лицо у меня опухло во время долгого перелета. А на самом деле я сильное, прекрасное дитя Света».

«Что за чушь! У каждого есть какие-нибудь недостатки. Тогда получается, что все когда-то были звездными воинами. До того, как попали на Землю. Убедить себя можно в чем угодно, лишь бы немного полегчало. И потом, разве Земля может быть целью? Не знаю. И что же за порядки царят в космосе, если, чтобы спастись, нужно превратиться в человека?»

«Понимаешь, — сказал Йенс, — если Земля на самом деле конечная цель и если представить, как я без отдыха и в полном отчаянии мечусь туда-сюда, то, может быть, и правда, что сам путь — это и есть цель».

Позже к нам присоединилась Кристина. Она так устало опустилась на стул, как будто ложилась спать. Но у нее не было шанса отдаться своей усталости, потому что прошло совсем немного времени, и Йенс поинтересовался (как это часто бывало) ее сексуальной жизнью. Пробовала ли она то или это. Почти на каждый вопрос она могла ответить утвердительно и рассказать соответствующую историю. Когда, например, она объясняла, как здорово самой или с партнером испытывать новую сексуальную игрушку, она все время отбрасывала с глаз прядь волос или ладонью проводила по лицу сбоку, как будто хотела удостовериться в его совершенстве. Кристина говорила тихо, слова сплетались в ласковую мелодию, словно она изо всех сил старалась нас соблазнить. Она получала явное удовольствие, если в какой-то момент своего повествования замечала, что у нас буквально слюна капает. Позже, в тот же вечер, речь зашла о том, что же все-таки прикольнее — секс или еда. Кристина приняла сторону секса, Йенс — пищи. Он сказал: «В понятие „еда“ входит, среди прочего, и биг, — мак. Скажу только одно: понадобится ну очень много сексуальных прибамбасов, чтобы победить один биг-мак!»

Так проходили дни, недели. Мы втроем встречались в ресторанах и кафе, болтали, ходили в кино и театр, по ночам гоняли по району на «ситроене» и слушали невыносимо громкую музыку. Или все вместе ехали к моей бабушке, чтобы под руководством Йенса готовить жирную жратву в гигантских количествах. Мы возились на кухне и опять слушали громкую музыку. Если я бывал один, то чувствовал себя мерзко. А с ними казалось, что сейчас я должен быть счастлив. Что думали другие, не знаю. Иногда я считаю, что должен был заранее понять, к чему все идет. Если Кристина делала что-нибудь одна, без Йенса, и не говорила ему об этом, то он обижался, уходил. От меня гоже. Хотя я не имел к этому никакого отношения. Получается, что в его голове мы существовали только втроем. Он не звонил и не подходил к телефону. А через некоторое время, когда мы снова встречались, он сидел молча, не говоря за целый вечер ни одггого слова. И взгляд у него был такой, про который я уже рассказывал. Поэтому смешно звучал ответ на вопрос, не влюблен ли он в нее: «Не-а, Кристина — это последняя женщина, в которую бы я влюбился». Я не верил. И должен был предчувствовать, что произойдет.



Мои газеты: «Шпигель», «Тагесшпигель», а еще «Вог» — из-за девушек. Книги из amazon.de. Кое-что пропадает из почтового ящика. София все время качает головой: «Как можно так много читать?»

Ей двадцать три года, после душа она все время приходит на кухню, обернувшись полотенцем. Она итальянка. И моется только после обеда. Ночная жизнь. Скоро от моей подписки она сможет отказаться.



Генри говорит:

— Хочу рассказать тебе еще кое-что про Кристину. У нее два выдающихся качества. Первое — это ее безупречная красота, ведь она красива вся, с головы до пят. И второе, что особенно заметно при первой встрече, — удивительная отрешенность, как будто она воспринимает окружающее через пелену. Может быть, так оно и есть, ведь она близорука. Не в состоянии разглядеть Олимпийскую башню, даже стоя прямо перед ней. Один раз так и правда было. Но она слишком тщеславна, чтобы носить очки. Кажется, что по-настоящему ее ничего не интересует, что она неприступна. С ней, как и со всем, что ускользает, очень трудно — нужно сильно постараться, чтобы до нее дотянуться, чтобы заставить Кристину смеяться, плакать, кричать, выманить ее из оболочки. Она любит все арабское. Арабскую музыку. Наверное, ей было бы нетрудно ходить в чадре. Ей бы пошло. Ее отец был дипломатом. Она много ездила по свету. И говорила на языке любой страны, в которой бывала. Дольше всего она пробыла в Брюсселе. Меня страшно раздражало, когда она высоким звонким голосом что-то быстро говорила по-французски в телефонную трубку. А я не понимал ни слова. Красилась она часами. Пользовалась кремом, пудрой, тенями для век, тушью для ресниц, помадой, контуром для глаз. А когда через час возвращалась из ванной, никто и не замечал, что она накрашена. Но вид при этом был ослепительный. Даже волосы сверкали. Еще она пользовалась парфюмом — запах то ли имбиря, то ли ландыша. Этот парфюм она все время заказывала из Парижа, всегда из одного магазина, в котором делает покупки президент Миттеран. И еще у нее есть одно отличительное качество — неорганизованность. Где бы она ни бывала, везде оставляла после себя хаос. Как животное, которое помечает территорию. Носки, одежда, грязные чашки из-под кофе, тарелки, ложки, развернутые газеты, грязные кроссовки, заметки, сделанные ее нервным почерком на всяких листочках, которые, кстати, тоже терялись в ворохе всего этого хлама. Один раз я видел ее чемодан, с которым она вернулась с моря. Она так его и не открыла Там даже песок остался. Она вообще не стирала вещи. Дорогие относила в чистку, а все остальные просто выбрасывала и тут же покупала новые.

— А ты-то мог сказать ей, что любишь ее? — перебиваю я.

Он долго ничего не говорит. Слышно, как стучат колеса.

— Да, — раздается сверху, — я ей сказал. Однажды вечером. В ноябре. Шел сильный дождь. Она стояла перед нашей дверью как мокрая кошка. Сказала, что хотела сделать нам с матерью сюрприз. Но мамы дома не было. Слава Богу. Она вошла, швырнула на пол курточку из ягненка, побежала в ванную, вытерла лицо полотенцем, наклонилась вперед, высушила, насколько могла, волосы и снова откинула их назад. Я напряженно наблюдал за ней из коридора. Поднял с пола куртку и повесил на крючок. Мы вместе вошли в мою комнату. От отца у меня остался проигрыватель, на котором можно слушать миньоны. Правда, все пластинки уже сильно поцарапаны.

И все равно звук прекрасный. Когда бы их ни слушал, все равно появляется ощущение уюта. А мне они еще и чуть-чуть напоминают про отца. Мы сидели на полу, друг напротив друга. И слушали старые зонги. Если песня мне особенно нравилась, я показывал ей текст. Я садился позади нее и через ее плечо водил пальцем по нужным строчкам. Так было, например, с «Джокером» в исполнении ансамбля Стива Миллера. Мы заказали пиццу. Ее принесли через двадцать пять минут. С салфетками. Мы ели руками, сидя друг напротив друга, и слушали музыку. Я написал на салфетке: «1. Не могу наглядеться на тебя. 2. Я тебя люблю». Пододвинул салфетку к ней. Она прочитала. Дождь стучал по стеклу. Раздался щелчок. Пластинка кончилась.

— И как она отреагировала? — спрашиваю я, вытянув голову вверх.

— Сначала она ничего не говорила, — тихо отвечает Генри, — а потом сказала: «Ты слишком молод».

— А дальше?

— Еще, что время на моей стороне. Time is on my side. Что во мне есть кое-что особенное. И когда я стану старше, мной будут интересоваться женщины. Они будут в меня влюбляться, это она тоже сказала Но безумно счастливым ее слова меня не сделали. Потом она подошла к окну и стала смотреть на дождь. И снова повернулась ко мне. Заговорила про время вообще. Это для того, чтобы нарушить повисшую между нами тишину.

— Про время вообще, — повторяю я и добавляю язвительно: — Это ведь твоя любимая тема.

— Да уж, — Генри вздыхает, — это моя любимая тема. Я был в отключке и даже удивляюсь, что помню, как она себя вела Она сказала: «Можно подумать, что время не обращает на нас внимания. Что оно не интересуется судьбой каждого из нас и глотает всё подряд. Но это не совсем так. Время начинает думать про тебя задолго до того, как ты сам в состоянии подумать о нем. Представь себе, сколько всего ему надо было подготовить, чтобы ты вообще существовал, чтобы ты был. И параллельно оно должно было готовить места, в которых ты побываешь, пока живешь». «Получается, — спросил я ее озадаченно, — что места, в которых я побываю, в каком-то смысле существуют только для меня?» — «Да, в каком-то смысле да». — «Но ведь получается, что время заинтересовано в том, чтобы я существовал». — «Точно. Оно как слуга, который заранее понимает, что хозяин устанет, и стелет ему пораньше постель. Разница между слугой и временем состоит только в том, что слуга служит постоянно и исключительно своему хозяину, а время, кажется, служит только самому себе и не слушается никого. Это приблизительно так, как будто оно стелет кому-то постель, чтобы каким-то образом лечь в нее самому. И я понятия не имею, что оно готовит с помощью факта нашего с тобой существования».

В какой-то момент в дверях появилась мать. И мы все пошли в гостиную, чтобы поболтать еще и там. Мама рассказала Кристине про особый камень силы, который та должна положить под подушку. Потому что это полезно. Оникс. Он якобы создает гармонию между нашей оболочкой и ядром, что-то типа того. Приносит радость. Шикарно! Через полтора часа Кристина ушла. Остаток дня я провел в кровати — таращился через мокрое стекло на улицу. Лежавший под моей подушкой оникс пальцем о палец не ударил, чтобы мне стало лучше. Кстати, Кристина не придумала ничего лучше, как тут же со всех ног помчаться к Йенсу и выболтать ему всё. А тот сказал мне, что теперь он хотя бы понимает, почему я все время лезу к нему с вопросом, не влюблен ли он. В дальнейшем он постоянно давал мне гнусные приятельские советы, как можно завоевать ее сердце. Если задуматься, то это сплошной абсурд.



Фотографии — фальшивка. Фотографии, сводящие меня с ума, заставляющие терзаться от похоти и позволяющие кончить в одиночку. По телевизору я видел передачу, в которой рассказывали, как их подделывают. Женские ноги удлиняют с помощью компьютера. Задницы становятся более круглыми, титьки большими, глаза голубыми, как вода в бассейне. Посмотри на меня! Я хочу к тебе в кровь! Хочу изменить твои клетки! Завладеть ими! Будь как я! Найди меня в реальной жизни! Фотографии везде. Но похоть, которую они вызывают, уходит в пустоту.



— Мне здесь тесно, — говорит он вдруг, — не могли бы мы ненадолго выйти в коридор?

— Давай выйдем.

Мне кажется, это хорошая идея. Мне тоже хочется ненадолго выйти. Лучше бы, конечно, одному. Но получить все сразу невозможно. Генри снова спускается по лестнице. В коридоре горит тусклый свет. В окно почти ничего не видно. Кроме самого себя. Но если я смотрю на свое отражение, то заглядываю в еще более глубокую тьму, чем та, что за окнами. Мы оба встаем к окну. Забавно снова увидеть лицо Генри целиком. Грустными глазами он смотрит на что-то нереальное за своим отражением. Складывает руки на своей худенькой голой груди. Вдруг недалеко от нас открывается дверь и две девчонки, хихикая, — выходят из купе в коридор. Одна качается, роняет наполовину наполненный стакан и падает сама. Громко хохоча, катается на спине. Вторая смотрит на нас, как бы прося прощения. «Она слишком много выпила». Пытается поднять подругу. Обе снова исчезают в своем купе. Только стакан так и валяется на полу. До чего же обе симпатичные! Я их уже видел, когда входил в поезд. Генри смотрит на меня. На его губах появляется нежная улыбка.

— Знаешь, я безумно мечтаю о девушках.

— Об обеих сразу?

— И об этих тоже. Обо всех. Так мечтаю, что просто не выдержу. Желание грызет меня днем и ночью. Я так люблю девушек! Они самое замечательное, что есть на свете. У них какие-то сверхъестественные учителя по всем предметам. Кажется, что земля лично учила их по ней ходить. Ветер показал, как проводить рукой по волосам.

Звезды рассказали, что значит расстояние, а у огня они сами подглядели, как нужно гореть, да и не только это: именно огонь показал им, как затухают.

— Ага, а спирт продемонстрировал, как долбануться мордой об пол в поезде.

— Заткнись. Всё так, как я сказал. Я их люблю. И знаешь, что самое ненормальное?

— Нет.

— Что при этом мне хочется их убивать, причем самым жестоким образом. — Какое-то мгновение он смотрит на меня, а потом переводит взгляд в пол.

— Почему?

— Они безумно заносчивы. Думают, что и пальцем пошевельнуть не надо. Достаточно уже того, что они сидят и откидывают волосы со лба И еще они постоянно дают понять, что нужно сдвинуть горы, чтобы иметь право находиться рядом. Но сдвинуть горы никак не получается. Мне — никак.

— Ты говоришь, как этот жирный Йенс. Все они абсолютно разные. Но кое-что у них есть и общее: все они люди. Это важно. Я думаю, они хотят, чтобы к ним относились как к людям, а не как к существам сверхъестественным. Такое отношение чертовски давит. Мне кажется, очень трудно соответствовать представлению о сверхъестественном существе, если ты родился на Земле. Представь себе, от тебя потребуют, чтобы ты, двигая ногами, каждый раз делал это так, как будто ходить тебя учил самолично господин Ветер. Я бы не смог сделать ни шагу. Вот ты говоришь, что нужно сдвинуть горы, чтобы иметь возможность находиться с ними рядом. Думаю, что все с точностью до наоборот. Они все время двигают горы. И мы от них этого требуем.

Генри опускает голову. И молчит. Молчит довольно долго. Поезд поворачивает.

— То есть они действительно существа неземные, — говорит он наконец и улыбается.

— Да, — отвечаю я и набираю побольше воздуха, — они действительно существа неземные. — Мы ухмыляемся, глядя друг на друга.

— Знаешь, что я думаю? — говорит он спустя некоторое время.

— И что же ты думаешь?

— Думаю, что нам всем нужно средство защиты от всех этих крылатых свиней, которые парят за нашими окнами.

— Что еще за свиньи?

— Свиньи, которые всех пугают, пролетая мимо. Эти, огромные. Черные. Как будто у них обожженная кожа. А крылья из белых перьев. Смотрят на тебя злыми, горящими красными глазами.

— Что же делают эти свиньи?

— Не знаю. Может быть, что-то предвещают. Может быть, это какие-нибудь посланцы, хотят сказать, что душа изранена. Или что есть угроза сойти с ума. В любом случае следовало бы повесить на окно две большие занавески, чтобы этих тварей было не видно. И чтобы они тоже ничего не видели. Средство защиты.

— Но, может быть, в том-то и смысл, чтобы их видеть. Может быть, они и не думают ничего плохого. Просто смотрят со злостью. Потому что мы сами себе не помогаем. Может быть и так, что эти свиньи — твое собственное порождение. Поэтому-то они и внушают тебе страх. Но мы смотрим не в одно окно, окон бесконечное множество. Может быть, существует и такое, за которым у свиней свое законное место и где, например, есть и другие твари, живущие в человеке. Оттуда им не вырваться, не напугать человека до смерти. Но они должны быть видимы. Человек должен знать, что они здесь, что они его часть.

— Нет, — говорит Генри твердым голосом, — я не хочу, чтобы они были здесь. Они не мое порождение. И видеть их я не хочу. Может, ты не представляешь себе, какой ужасный у них вид. Я хочу от них защититься.

При этих словах он поднимает руки вверх. И снова опускает. Наморщив лоб, рассматривает валяющийся на полу стакан. Такое впечатление, что он хочет еще что-то сказать. Закусывает нижнюю губу.

— Пойдем в купе, — говорит он после некоторого молчания.



Позже, когда мы снова оказались в своих постелях, я говорю:

— У меня еще один вопрос. Есть ли, собственно говоря, причина, почему Йенс такой жирный? Ну, кроме того, что он слишком много ест?

— Нет. Причина именно в том, что он слишком много ест. Он ест непрерывно. Иногда мне было неприятно идти рядом с ним по улице, с таким жиртрестом. И постоянно у него в руках было что-то жевательное: шоколадный крендель, толстый бутерброд, булочка с ливерным паштетом или засахаренный миндаль в пакетике. Было видно, что идущие навстречу люди думают: ему без этого не обойтись, ишь ты, какой мешок сала!

Если он встречал меня после уроков в школьном дворе, то я стеснялся. Потому что все видели, какой толстый у меня друг. Какой некрасивый. Такой друг не может прибавить уважения. Я стеснялся, и мне было его безумно жаль из-за того, что я стеснялся. На самом деле, это подло. С другой стороны, он был мне необходим. Как единственный человек, которому я был важен, который не обманывал меня, с которым у чувствовал себя в безопасности. Но все-таки мне было бы в тысячу раз приятнее иметь друга, которым я мог бы гордиться. Понимаешь?

— Да.

Генри продолжает, понизив голос:

— Когда он был маленький и боялся, бабушка всегда его успокаивала И всегда что-нибудь готовила. Всегда сладкое. Он ее любил, эту бабушку. И если бы сейчас у него был кто-нибудь, кто его любит, какая-нибудь девушка, то он, может быть, и прекратил бы набивать себе пузо. Я думаю, он ненавидит свое тело.

Генри откашливается. И неожиданно начинает говорить о другом.

— Мы совсем одни. — У него грустный голос.

— Ты имеешь в виду, здесь, в купе? Мы не одни. Мы вдвоем.

— Нет, я имею в виду вообще. В мире. Каждый человек один. Можно быть вдвоем в купе, и все равно каждый один.

— Господи! О чем ты, черт подери? Это же не имеет к нам никакого отношения.

— Неправда. Имеет. По крайней мере, ко мне это имеет самое непосредственное отношение.

— Великий Боже!

«Один, — думаю я, — как я хочу остаться один!»

— Что?

— Ничего. Просто я чертовски устал. Рассказывай дальше.

— Правда? — Да.

— Знаешь, когда я был маленьким и чувствовал себя одиноко, я говорил себе, что на самом деле я совсем не один. И знаешь почему? Потому что я представлял себе, что есть нечто, постоянно следящее за моей жизнью.

— Бог?

— Нет, не Бог. Но и не человек. Некое существо. Много существ. Я воображал себе, что все они в восторге от меня. И что они все время с нетерпением ждут, как будет развиваться моя история. Представлял себе, как они меня любят, ну, как будто я любимое действующее лицо романа. Что я их герой. Что в сложных ситуациях они меня поддерживают. И могут чувствовать то же, что и я. Я понятия не имел, как это у них получается. И не понимал, каким образом эти существа постоянно могут следить за моей жизнью. Да я об этом много и не думал. Просто был уверен, что они где-то рядом. И это успокаивало.

— Но это же здорово.

— Нет, не здорово. Это идиотизм. Ведь никто за нами не следит. Всем все равно, что мы делаем, никто не аплодирует нам за наши подвиги. И знаешь, если бы даже кто-то и аплодировал, если бы аплодировали все, если бы они на самом деле не могли устоять на месте от восторга, все равно мы чувствовали бы себя одинокими, может быть еще более одинокими.

— А если бы ты сам себе аплодировал? Ведь, в конце концов, ты единственный человек, который сопровождает тебя всю твою жизнь. Никто больше не идет рядом с тобой по всем твоим дорогам. И никто не знает тебя гак чертовски хорошо, никто не знает о твоих страхах, твоем поносе, о том, что для тебя трудно, а что нет.

— Почему души попадают в разные тела? Почему они не вместе? Не текут к одной общей реке? Все перетекало бы из одного в другое. И тогда не было бы одиночества.

— По какой-то причине так должно быть. Может, в вечном движении по одной реке жизнь оказалась бы чересчур монотонной. Ведь разнообразие жизни — это же здорово! Все разное, каждое живое существо уникально. И ты сам уникален…

— Аминь.

— Да, может быть, это звучит глупо, но я думаю, что в жизни все устроено таким образом, что все-таки в конце концов одно перетекает в другое. — Я медлю. И все-таки продолжаю: — А если наступит момент, когда я смогу с кем-нибудь слиться, то приложу чертовски много усилий, чтобы сливаться с чудесными девушками. И чтобы они не имели ничего против.

— Ты просто кретин, — хохочет он. — Попытайся лучше слиться с ними сейчас. А не когда-нибудь потом.



Короткая остановка на каком-то вокзале. Пока поезд стоит, в купе надает свет. Потом мы отъезжаем. В ночь.



— На выходные мы запланировали поездку. К родителям Йенса. У них большой дом около Регенсбурга. Мы сидели в машине втроем и слушали кассету «The Who». Йенс за рулем, Кристина рядом с ним, они трясли плечами в такт музыке и под некоторые песни вопили от восторга. А я сидел сзади. И тоже трясся и вопил. И думал, что рок-н-ролл — это самый кайф. Совсем старые песни. Мы постоянно их слушали. Думаю, что мы все трое с большим удовольствием провели бы молодость в каком-нибудь другом времени.

Мы двигались с умеренной скоростью. Стоял декабрь, местами на шоссе было скользко. Ни один из нас троих не думал о том, что произойдет этой ночью.

Когда мы приехали, был гигантский обед, приготовленный бабушкой Йенса. Потом мы с его родителями бродили по рождественской ярмарке. Я купил для Кристины пряничное сердечко. И все время шел за ней, чтобы видеть, как она двигается. Пошел снег. Снежинки замечательно смотрелись у нее в волосах. Мне казалось, что она родственница этих снежинок и тоже состоит из крохотных кристалликов снега. Когда мы остановились у прилавка, я уткнулся подбородком ей в плечо. Прекрасный холодный день. У всех хорошее настроение. Позже, уже вечером, мы пошли к Йенсу в комнату. Включили телевизор и смотрели передачу, в которой люди со своими проблемами звонили психологам. Может, и нам следовало позвонить. Кровать Йенса уступили Кристине. А мы должны были спать в той же комнате на матрацах. Но я не спал. Просто не мог выдержать ее близости. Все время думал, что она лежит под одеялом почти без всего. Какая темнота была в этой комнате! Я лежал на спине и таращился в потолок. И ничего не видел. Волновался до безумия. Покрылся потом. Казалось, что сейчас из висков польется кровь. Во мне застрял вопль, который никак не мог выбраться наружу. Вой противного существа, притаившегося внутри меня. Этим существом был я сам. И я боялся. Проклятый страх! Я боялся всего на свете. Боялся жить. Неожиданно я ощутил этот страх совершенно отчетливо. Король чувств — страх. И еще я хотел к Кристине. И думал о своей жизни. О моем проклятом будущем. О том, что я понятия не имею, какова она — жизнь-то. И о том, как все вокруг говорят, что надо быть хорошим. Всегда. Во всем. По любому поводу. Думая о том, насколько тяжело днем не потеряться в глубине синего неба, а ночью — в его черноте. Не был я хорошим. Да, не был. И хотел к Кристине. И тут мне стало наплевать, что я не знаю, что же такое жизнь. И плевать, что рядом лежит Йенс. Я хотел только к ней. Король чувств может поцеловать меня в зад. Пусть бы спокойно бросал меня на съедение своим крокодилам. И на это мне было бы плевать. Главное — быть с Кристиной. Я хотел ее трахать. Я неодолимо хотел ее трахать. Я едва держался. Хотел лежать на крохотных кристалликах снега. До тех пор, пока они не растают. Йенс громко храпел рядом. То ли храп, то ли хрип. Начинался с каких-то толчков и на несколько минут прекращался. Один раз он захрапел очень смешно и протяжно. Из того угла, где стояла кровать Кристины, раздалось приглушенное хихиканье. Пора, подумал я. Откинул одеяло. Встал. Мне было плохо. Я пробирался по темной комнате на ощупь, с вытянутыми вперед руками. Как будто я летучая мышь и на теле у меня датчики, которые чувствуют препятствия заранее. Сзади за мной храп, который меня успокаивал, потому что давал понять: этот спит и ничего не видит. Постепенно глаза привыкли к темноте. У предметов появились серые очертания. Кровать Кристины, стоящее напротив кресло. Я сел в него. На всякий случай. Храп возобновился. В кровати силуэт Кристининого тела. Свернулась калачиком и лежит на боку, лицом ко мне. Лицо — это светлое пятно. Мне хотелось потрогать ее лоб, я осторожно протянул руку. Когда я его нашел, то провел по нему указательным и средним пальцами. Проводил снова и снова. Она придвинулась чуть ближе ко мне. Я наклонился вперед и начал вдыхать воздух прямо у ее кожи. И подумал, что впредь буду дышать только там, где дышит ее кожа. Потом я откинулся назад. У меня вдруг страшно заболел живот. Я изо всех сил боролся с необходимостью бежать в туалет. Судорожно напрягал мышцы. И был жутко противен даже самому себе. Именно в сравнении с ней. И неожиданно дико на нее разозлился. Просто потому, что она лежала там и была чудо как хороша. И на меня ей глубоко плевать. Сказала, что я слишком молод. Слишком молод для чего? Чтобы в нее влюбиться? Трахаться с ней? Я был готов схватить ее, рвануть на себя, разложить ее гнусную великолепную плоть в нужной позиции и отделать ее по всей программе. Какое мне дело, хочет она этого или нет.

На секунду он замолчал. А потом спросил:

— Ты бывая ночью на пляже? Когда темно и ничего не видно. Когда чувствуешь под ногами песок, которого не разглядеть. И холодный ветер с моря. Слышишь, как набегают волны и бьются об этот самый песок? Было у тебя такое чувство, что необходимо наорать на огромное темное море? Черт его знает почему. Знаешь, как это бывает?

— Да, — тихо ответил я.

И он продолжил:

— Именно такое чувство и появилось у меня в ту ночь, когда я сидел в этом проклятом кресле. И еще тоска… Член встал, упираясь в мокрые от пота трусы. Я снова прикоснулся к ее лбу. Она придвигалась все ближе и ближе. Потом схватила мою руку и медленно опустила ее по носу прямо к губам. Я провел пальцем по ее рту, она открыла его так, что я почувствовал ее язык. Потом она опустила мою руку еще ниже. Провела по груди, по животу. Все у нее такое гладкое, мягкое. Наконец мы добрались туда, куда мне так хотелось. И ей тоже. Между ног. Там, внизу, все было гак замечательно влажно. Даже через трусы. Я почувствовал ее волосы. Провел по ним ладонью. Между нами была только тоненькая ткань. Мягкая, как кожа. Может, это и глупо, но я скажу, что лишь ради возможности дотронуться до всего этого стоит жить. Я провел мизинцем по ее трусам. Оттянул их от тела. И запустил туда руку. В голове начался пожар. Меня трясло. Как будто с меня сдирали кожу. Ты не можешь себе представить, какое гам все было теплое! Все кипело. Мне казалось, что я вот-вот стану частицей этого. Вознесусь на небо. И все равно останусь здесь. Жить. В ней.

«Мне щекотно», — прошептала она. У меня по коже пробежал противный мохнатый холодок. Она отвернулась от меня, выставив спину. Я не понимал, как попасть к ней в постель, не отнимая рук от ее тела. Да еще и без щекотки. Сам не знаю как, но у меня получилось. Я пытался стянуть с нее трусы и чувствовал, что она мне помогает. Двигая бедрами. Я мысленно молил Бога, чтобы у меня не начался понос. Со страха я даже не рискнул снять свои трусы. Член сам из них выполз. Я обнял Кристину за живот и крепко прижал к себе. Мне показалось, что ее ягодицы вжимаются в мой член. Трутся об него. Они стали совсем мокрыми. Все ее тело стало влажным. Мое тоже. Она слегка раздвинула ноги. Член все еще терся об ягодицы. Я соскользнул чуть ниже. Водил им взад-вперед. Пока она не протянула руку и не взялась за него, направляя в нужную сторону. Медленно я вошел в нее. И тут она кончила. И мы начали снова. В первую секунду из меня чуть-чуть вытекло. Я обнял ее. Было такое чувство, что я вхожу в масло. В висках стучало. Этот стук сводил с ума. По телу метались молнии. Я знал, что никогда не захочу, чтобы это кончилось. Никогда. Что-то царапало и ласкало одновременно. Бедра Кристины ходили ходуном. Почему-то запахло маслом. Выпечкой. Рождественскими пирогами. Я завел руки под ее футболку. Схватил ее груди, сжал. Соски напряглись и вылезли из-под моих пальцев. Она застонала. А мне хотелось заниматься этим всю оставшуюся жизнь. Но я не выдержал. Все было такое теплое, член скользил как по маслу вверх-вниз, бедра Кристины двигались все быстрее, стук моего сердца отдавался в ушах, колени дрожали, все тело сжалось, я больше не мог сдерживаться, и в тот самый момент, когда раздался громкий голос: «Сволочи проклятые!» — я кончил.

Генри продолжил:

— Это был голос Йенса. Конечно. Чей же еще! О нем я совсем не думал. Похоже, что и она тоже. Прошло какое-то время, прежде чем я понял, что случилось. А он уже выскочил из комнаты. Наши тела разлепились. Мое сердце стучало неприятно быстро. Член и трусы стали липкими. Кристина вскочила, остановилась перед кроватью и все время бормотала: «В его постели, в его постели…» А потом: «Мы должны пойти к нему. Иди вперед, я совсем ничего не вижу». — «И что мы ему скажем?» — «Там посмотрим, но мы должны пойти к нему».

Я вышел из комнаты первым. Понятия не имел, куда идти. Не знал, где он может быть. И у меня не было желания открыть какую-нибудь дверь и оказаться в спальне у бабушки или родителей. Кристина положила руку мне на плечо. Темень жуткая. Мы на ощупь спустились по лестнице. Он валялся в гостиной на полу. Как огромный мешок. Я наклонился и погладил его по плечу. «Оставь меня в покое!» Я сказал, что мне очень жаль. Кристина сказала, что ей тоже очень жаль. Ответа не было. Мы снова поднялись наверх. Я лег к ней в постель и прижал ее к себе изо всех сил.

Весь следующий день Йенс не разговаривал. Мы поехали домой, без рок-н-ролла, без болтовни. Несколько недель Йенс не давал о себе знать. Видимо, даже не выходил из дому. У него ведь холодильник просто забит продуктами, они не портятся гораздо дольше, чем за какую-то пару недель.



Длинная пауза. Мои мысли плутают по мерзким лабиринтам. Но его голос снова возвращает меня в купе:

— Ты не спишь?

— Нет.

Смотрю в окно. Огромные снежинки бьются в стекло, приклеиваются на короткое время, а потом летят вниз, чтобы растаять. Думаю о том, что там холодно. А в купе тепло. И все равно я замерз.

— Ты можешь себе представить, как это ужасно — везде и всегда страдать от поноса? Когда ты почти никуда не можешь пойти?

— Понятия не имею, как это ужасно. И не хочу больше слушать.

— Вот в этом-то и проблема. Никто не хочет слушать. Даже врачи. Когда я захожу в медкабинет и начинаю рассказывать, то врач говорит, что нужно принимать перэнтерол. Я просто не успеваю сказать, что он мне не помогает.

Мы снова молчим. Потом он откашливается.

— Пауль, что такое любовь?

— Боль, невыносимая, ужасная боль.

— И ничего больше?

— Ничего.

— А я так не считаю. Любовь — это нечто великое, блестящее, чудесное. Волшебный эликсир жизни. Она определяет все человеческие устремления. В конце концов, человек стремится только к любви. Все, что он делает, направлено только на то, чтобы добиться любви. Любить значит расстаться со страхами. Перестаешь бояться даже самого себя. И других тоже. — Он медлит. — Этот проклятый страх, — заводится он, теперь уже со злостью, — этот противный, всепожирающий страх. Почему нельзя воспринимать вещи спокойно, не напрягаясь? Все было бы гораздо проще. И можно было бы двигаться вперед.

— Я так не думаю. В опасных ситуациях страх помогает понять, что делать, помогает найти выход. Ну если только ты не окаменел от своего страха. Как кролик перед удавом. Такое, конечно, тоже бывает. И это паршиво. Но в принципе страх помогает движению вперед.

— Думаешь?

— Да. Кроме того, страх просто должен существовать, иначе как ты поймешь, что такое «спокойно и не напрягаясь». Все взаимосвязано. У всего есть изнанка, противоположная сторона, иначе ты просто не заметишь, что это вообще существует. Без темноты невозможно понять, что есть свет. А некоторые утверждают, что Бог создал целый Космос только для того, чтобы увидеть самого себя. Так же, как мы стремимся быть среди людей, чтобы иметь возможность отличить себя от других. Потому что понять, какие мы, можно, только узнав, какие они. А Бог только через Космос может понять, что он или кто. Поэтому он его и создал.

— Если это правда, то получается, что Бог такой же, как мы?

— Да.

— Такой же беспомощный?

— Может быть, он тоже беспомощный.

Молчание.