Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пётр Алешковский



Седьмой чемоданчик

ПОВЕСТВОВАНИЕ

I

Посвящается Акутагаве

Обычно я читаю в электричках. Привычка осталась со студенческих лет; тогда я читал в метро — много и запоем. В те годы я жил на Красноармейской, с мамой и братом. Выходил на улицу рано, шел наискосок через пустырь, навстречу солнцу. Чуть откидывал назад голову. Ярко и щедро бил по глазам желтый огонь, в носу начинала свербеть и вертеться волшебная мушка, и, наконец, накатывал чих — не раз, не два, даже не три. Это у меня от бабки, наследственное.

Приползая с работы скрюченной буквицей своего пыльного архива, она в полудреме ужинала, затем отпивалась черным, как деготь, чаем с неизменной шоколадкой, раскрывала Достоевского или Толстого. Других книг под старость она вообще не читала, зато эти распахивала наугад, пробегала глазами по буквам, как пианист по клавишам рояля. Убедившись, что настроено верно, вдруг замирала. Нечто животное появлялось сразу в позе, в начинающем ловить тепло настольной лампочки оживающем носе. Я с нескрываемым восторгом замирал рядом на табуретке. Бабка всегда смущалась чужого присутствия, но прогнать меня уже не хватало сил — токование с лампочкой, интимное, священное захватывало ее, уставшую и больную. Мир отступал, глаза наливались слезой и блестели, не видели перед собой ничего, кроме теплого, все разрастающегося яркого желтого света.

Наконец следовал залп, другой догонял стоящее в ушах эхо, и… иногда я, безмолвно шевеля губами, насчитывал до семнадцати. После нас отпускало. Не сразу, помаленьку. Мы встречались глазами. Я ловил ее улыбку, смущенную, женственную, мягкую, едва проступающую сквозь всегда напряженное, настроенное на подвох и провокацию мира лицо. И всегда, потупив взор и вдруг вспыхнув по-девичьи, с молодым негодованием и одинаковым ударением она фыркала:

— Дур-ракк!

И выпускала громко воздух сквозь ноздри. По правде, выходило что-то арабское, сонорное, с «кнн» на конце. В тот миг она казалась счастливой, словно скидывала разом с плеч усталость дня и лет.

Наверное, звон еще стоял в голове — мгновение бабка прислушивалась к чему-то, затем зажигала сигарету, с силой прикусив бумажный фильтр зубами.

Курила она болгарские сигареты с лопоухой собакой на пачке — они исчезли еще тогда, и больше я никогда их не встречал. Потом, до смерти, курила «Опал», «Стюардессу», «Ту», но всегда сильно прикусывала фильтр, оставляла на нем следы зубов — привычка, пошедшая от прихвата папирос.

Жадно прикончив сигарету, она садилась в большое кресло и чаще всего задремывала в нем сразу, но иногда все же читала «своих». Заученные наизусть тексты романов доставляли ей удовольствие. Бабка, хотя и родилась в самом начале нашего века, жила в девятнадцатом столетии. Это я понял после ее смерти.

Маленькая, наконец расслабившаяся в большом и широком кресле-кровати нелепом произведении советских шестидесятых, она листала томик, теплый свет согревал лицо, руки и книгу. Все обязательно кончалось громким, бесстыдным храпом. Бабка была строга и мало думала о том, какое впечатление производит на окружающих. В ее резком голосе часто звучали командные, генеральские нотки. На работе перед ней трепетали — могла отбрить, язык у нее был стервозный и точный. Глядела всегда в глаза собеседнику, говорила о деле мягкой и женственно-беззащитной видел ее, вероятно, я один.

Она, кстати, была красавица из редких. Смуглое, правильного овала лицо, большие серые, невероятной глубины глаза достались в наследство от матери, урожденной Рукиной, миниатюрная, но правильная фигура и изящная кисть пианистки — от обрусевших греков Зографов. В детстве бабка подавала большие надежды в музыкальном училище Зограф-Плаксиной. Но переиграла руки, и звезда не взошла. На концерты ходила исправно, но к инструменту не прикасалась ни разу, его и дома не было. Хотя однажды, на отдыхе, в каком-то клубе, я поймал ее взгляд — бабка печально смотрела на рояль, как умеют смотреть героини в индийских фильмах. Еще так умела смотреть Мишель Морган в «Набережной туманов».

Я не зря помянул свою бабку. Умение читать со смаком и прятаться за книгой у меня наследственное.

Все это вспомнилось, когда я сел в Выхине на пригородную электричку «Москва — Сорок седьмой километр». Стоял поздний декабрь, близко к Новому году, к Рождеству. Я ехал сторожить дачу, к друзьям, в пустой темный дом с тяжелыми зелеными ставнями. Их всегда лень развинчивать, но приходится — света зимой и так мало, а сосны по Казанке известные: высокие, старые и густые, как и полагается корабельным деревьям.

Было еще не поздно, но уже накатывал сумрак. За окном белел свежий глубокий снег. Редкие пассажиры входили в вагон. Сквозь заиндевевшие двери врывался холод, и чистый запах снега пролетал по проходу. В женских волосах снег таял и блестел мелкими камешками. Я глядел, как он искрится и гибнет в жарком вагоне.

Настроение было поганое. Два несчастных пенсионера, привычно перемывающие за спиной косточки Чубайса и Черномырдина, слава Богу, испарились уже где-то в Панках. Народу ехало немного. По вагонам брели нищенки и книгоноши, вплетая несчастье в визгливый голосок колес. В сумке, рядом с сосисками и четырьмя здоровенными мандаринами (купил детям и, как всегда, забыл выложить), лежал серенький томик Акутагавы. Я принялся за рассказ про мандарины — тот, где автор едет в поезде «Екосука — Токио» со случайной попутчицей. Я читал и пытался ощутить движение того поезда, запряженного паровозом, как он мчится в туннелях будто назад, но на Казанке туннелей нет. Лишь раз, когда по параллельному пути налетел догоняющий электричку скорый и мы закачались в унисон, возникло ощущение обратного хода. Поезд был старый, давно не мытый, как днище дачной сковородки. Я представил, как далеко, по немой, продуваемой степи, его тащит допотопный паровоз или коптящий небо дизель, и сажа оседает на стеклах, на растрескавшейся краске, и проводникам сперва лень оттирать поручни тряпкой на редких полустанках, а потом уже и все равно, потому как не оттереть. Но я не был в степи, той, куда умчался состав, только представил ее себе.

Акутагава прибавил к моему состоянию печальную ноту-две. Солнечные, оранжевые пятна на приглушенном, словно выгравированном пейзаже. Хотя в рассказе описана блеклая осенняя трава на склонах железнодорожного полотна.

На переезде, где поезд замедляет ход, случайная попутчица автора выбросила в форточку мандарины — прощальный подарок братьям, пришедшим ее проводить. Но даже яркие мандарины — оранжевые, летящие из окна — не влили в меня живого электричества. Скорее редкие окошки в занесенных снегом дачных домиках, маленькие, желтые и теплые, когда свет проступает сквозь занавеску или протекает через тряпичный абажур, скорее они были моими мандаринами в сером и все сгущающемся с каждой минутой воздухе мира, что убегал, надвигался и вновь убегал под визг буферов и вагонных колес.

Да, настроение было не только поганое, но еще и банальное, как белые слоники на полке, как песенка с рифмой «кровь — любовь».

Я уже не читал, я закрывался книжкой от них, от полупустого вагона, вспоминал какое-то окошко в монастыре или доме, похожем на монастырский, холодные деревья сквозь падающий снег, и притягивающее окно с мандариновым светом, как марокканское солнце, и тихий зной среди насупленной Москвы, окно, где кто-то живет. Не знаю кто и знать не хочу.

Я заметил ее, вздрогнул и закрылся серым томиком Акутагавы, пробежал машинально по буквам глазами. Все в порядке — настрой, нота, одна, одинокая, печальная нота вибрирующей струны электронной гитары.

Я не хотел, чтобы меня заметили, но она, слава Богу, и не замечала — тоже читала, что-то толстое и большое, похожее на Толстого, сосредоточенно и, если честно, некрасиво. Лицо ее, анемичное и меленькое, — у всей семьи меленькие лица, — большие серые глаза, а нос крошечный — ну не красавица, несомненно. При случайных наших встречах на ее щеках вдруг расцветает румянец да чуть смеются теплые глаза. Плохо скрываемая лукавая улыбка, немного таинственная и чистая, совсем немного и женственная, дает понять, что не забыто.

Давно — ей было шесть? — я пришел на день рождения к ее брату. Девочка путалась под ногами, требовала внимания, настойчиво, назойливо, — видно было, что избалована и любима, что центр и маленький тиран. Не знаю почему (к столу не садились, ждали последних приглашенных) я принял удар на себя.

Пристроил на колени, начал рассказывать сказку, импровизируя по ходу. Как рассказывал мне дед, как много позже я рассказывал их своим детям. Что-то про Царевну, Дракона и храброго негра Балумбу. Спасенная царевна была ему совсем не нужна. Девицу спешно выдали замуж за придворного фотографа, что умел угодить своим искусством не только королю и королеве, но и главному брадобрею, который, понятно, и правил всей страной. Презренного негра отблагодарили походя и не соответственно его героизму. Но он не обиделся, ушел в эвкалиптовый лес и запел свою песенку.

Девочка сидела смирно и слушала так, что мурашки бежали по моей спине.

Друзья с теплой иронией смотрели на нашу идиллию, и, конечно, родители умиленно и с благодарностью — поминутно заглядывали в комнату. Мы чувствовали себя в центре внимания. Это было приятно. Еще мы чувствовали друг друга — нам было интересно и необычно.

Затем был стол, водка, после — танцы. Братец ее появился неожиданно, оттеснил меня в угол, протянул сестрину руку, маленькую руку шестилетней девочки.

— Она хочет тебе что-то сказать.

— Я люблю тебя, — твердо заявила она и потупилась, но руки не отпустила.

Я распушил хвост. Я топтался в вальсе с малышкой, и опять все переглядывались, и родители млели от счастья. Невинно, чисто, чинно, старомодно, галантно. В ней тогда было столько счастья.

Потом мы не раз встречались. Сперва она всегда говорила: «Помнишь?» «Конечно», — отвечал я.

Сейчас, в электричке, спрятавшись за томик Акутагавы, вперившись в его простой рассказ, я вспомнил, вспоминал и уже не глядел, не подглядывал, просто растворился среди букв, словно сам вошел в книгу и стал героем на далеких островах, и почему-то только молил, чтоб она прошла, не заметила.

Затем отвернулся к окну, считал станции, ей было сходить за две до моей.

Конечно же, она подошла. Коснулась плеча:

— Привет!

Щеки ее горели, как два красных померанца из императорского сада. Вдруг она показалась мне похожей на гейшу из календаря — роскошную, отстраненную, но трогательную и немного беззащитную, ровно настолько, насколько и надо усталому от битв самураю. Книга в руках — толстый том Борхеса, а вовсе никакой не Толстой. Борхес с его холодным умом, настигающий точностью слов, скупым талантом поэта, отрицающего прямую, незащищенную эмоцию, а если и признающего ее, то только как банальность банальности мира, где потемки, и вся культура в прошлом, и лишь мелкие и редкие, подобно отблескам ночного костра, сияют ее отдельные алмазы, как снежинки в волосах женщин нашего вагона. Сияют слегка сквозь мутное стекло, и тают, и растекаются по полу жирными непрочтенными иероглифами неведомых мудрецов.

Две-три фразы ни о чем, о своей семье, о детях — яркая, открытая улыбка при их упоминании, легкая грусть или даже непонятный испуг при упоминании мужа и лукавость, так и не исчезнувшая, при взгляде глаза в глаза.

Ее встречал муж, рядом жался к ноге замерзший здоровенный мышиный дог — у них всегда были в доме собаки. Они приветливо помахали мне, я помахал в ответ. Потом запихнул Акутагаву между мандаринами и сосисками.

Затем шел по запорошенной свежим, глубоким снегом улице, глядел, как просыпаются сквозь желтые фонари белые блестящие кристаллы. Зачем-то вытащил и съел мандарин, а кожуру раскидал вокруг. Она упала в пух и затонула.

Я пошел дальше и уже предвкушал тепло, свет, обязательно желто-оранжевый абажур — у друзей на даче старый и с бахромой. И еще сосиски. Я порежу им кончики крестом, и они станут похожи на щупальцы. Они будут шкворчать на сковородке в очищенном подсолнечном масле, бочкиЇ их запекутся и подрумянятся. Рядом я пожарю картошку, нарежу ее мелко-мелко, у меня есть хороший нож. Форма его повторяет изгиб самурайского клинка, только почему-то изготовлен он в Пакистане, а куплен в Америке под Далласом, в старомодном городе Форт Уорс, в туристической лавке у маленькой, опухшей от сна филиппинки.

Я наброшусь на еду, как проголодавшийся ронин, я буду скрипеть зубами и чавкать — никто меня не увидит. Потом я буду думать об Акутагаве — маленьком японце с маленькой кисточкой в руке, что умел рисовать иероглифы на особой рисовой бумаге. О том, что он был невнимателен к своим детям, о душившем его одиночестве, об аде, что он сам создал, разглядел, разгадал, и о той пустоте, ради которой он в конце концов — отчаявшийся и напуганный — лишил себя жизни.

А затем я стану пялиться на лампочку, вспоминать бабку и, набирая носом оранжевое тепло, подходить, подходить ближе и ближе и падать, падать в спасительный чих. И я знаю, что мне никогда не понять, как они жили, но я буду чихать долго, исступленно, и этого у меня никто не отнимет — это мое, по крови, по наследству, а остальное — чушь и выдумки.

Остальное — банальность или литература, и иногда грани нет, как ни старайся ее прочертить.

Я выйду на крыльцо. Снег угомонится. Будет тихо. Будут сосны, как им и положено: высокие, в снегу. Где-то в кронах проявится луна. Я шепну ей свое, на очень древнем языке. Станет холодно, я пойду спать, а если захраплю, испугаются только мыши.

Декабрь 1996

II

Как я захотел написать об отце Марине Голубовской

1

Люди донесли — волхв на восходе свистел на воду, — его подглядели. Теперь пронизывающий ветер гнал Волхов против течения в озеро. Еще на Славенском конце свинья опоросилась одноглазым кабанчиком, да петух у неревлян кричал ночью человеческим голосом.

Князь Глеб отметал суеверия из презрения к простолюдинам, но и среди дружинников находились такие, что верили в волхование, — князь жестоко высмеивал их. Молебны отстаивал исправно, заставил воинов усвоить простую красоту службы. Князя, понятно, любили. Он рано понял истину: прячь сомнения — побеждает победитель. Чувства, что рождал голос дьякона в кафедральном соборе, следовало скорее назвать ликованием; читаемое на открытом лице князя, оно бодрило окружающих.

Крещеный берсерк Олаф-Гавриил Ирленкойзер, сын Торира Цепного Пса из Адельгоберды, шел на полплеча позади. Он всегда находился неподалеку.

Прозвище отца точно отражало способности сына. Груда мышц, заросших сухим волосом, жестким и завитым, как проволока на прилавке ювелира, — скандинав не надевал кольчуги, — борода, покрывающая все лицо, выпученные глаза, взгляд неразумного бычка. Те же глаза наливались священным безумием, наполняли противника подколенным страхом, стоило низойти боевому духу. Беспощадно и резко гвоздил он врага боевой секирой, всегда наповал. На этой земле князь Глеб опасался одного Ирленкойзера. Что до небесного суда — запретил себе думать о непонятном.

Епископ как-то обмолвился, что вечность — мгновение, в котором чудесным образом объединяются разные времена. То, что живет с человеком, — память, то, что должно произойти, виделось туманно. Жизнь зависела от удачи и крепкой руки, страх лишь казался необоримым. Хорошо Олафу-Гавриилу — скандинав жил просто, без памяти и страха. Когда Тор вселялся в широкую грудь, воин терял еще и слух, воображение уносило его в схватку. Ангел смерти заберет тело, но дух викинга и в пышной Вальгалле продолжит войну и бражничество Ирленкойзер умел только спать, быть пьяным и неистощимо свирепым. Князь иногда завидовал скупым потребностям берсерка, исподволь учился непоказной твердости своего воинственного юродивого.

Епископ, строгий слепой старик, пугающий гневом Господним, отпуская ему прегрешения, смирился — сила исповедующегося подавляла пастыря. Он долго и сосредоточенно молил небеса над коленопреклоненной фигурой — рука, ложащаяся на епитрахиль, не дрожала. Тепло передавалось голове — это было приятно.

Сейчас они шли, сохраняя боевой порядок, от площади к берегу реки, к многоголосой толпе, ноздри охотника ловили запах холодной влаги. Ветер бил в лицо, но не мог остановить воинов. Размеренно и твердо ступали кожаные сапоги по земле, по талому снегу, лязгало железо. Язычники боготворят воду и огонь, ветер и звезды, князь привык к их богам, как привыкают или смиряются с неприятной чертой в характере близкого друга. Олаф-Гавриил и другие «немцы» колдовали над своим оружием — запретить их обряды князь не мог. Как воин, он даже понимал эту «веру». Иногда подолгу глядел на темно-синюю сталь дамасского клинка, как в магическое зеркало, о чем-то думал.

Глеб Святославич остановился, чуть не дойдя до первых рядов, — они пахли мокрой землей, кислой, плохо проквашенной кожей. Большая кровь была б сейчас опасна. Руки не поднял, только крепче сжал рукоять топорика. Воины замерли за спиной предводителя, громадный Ирленкойзер держал тяжелую секиру, что пук соломы. Глаза викинга начинали мутнеть, наливаться кровью. Сегодня подвиг мог обернуться бедой.

— Тор приходит, я становлюсь не я, а он, — прямодушно рассказывал воин, — вижу неистовых валькирий, гром боевого рога звучит в моих ушах.

Ему верили, видели в деле. В Киснеме, на Белоозере, где ловились отменные судаки, чудин ранил Олафа-Гавриила в плечо. Берсерк перекусил зубами древко стрелы, и… когда подбежали, все было сделано: шестерых данников с размозженными головами отправил он в свой Хелль, прямиком в смрадную глотку Дракона — кровь стыла в жилах от их нечеловеческого визга. Остальные позорно бежали. Честь и слава — эти основные для дружинников слова отсутствовали в чудском языке. Лесные язычники — люди засады и предательства. Бесстрашие лишало их воли. Смерть для них многоглаза и зубаста, как зверь полуночный, как глупый идол, алчущий крови, они боялись ее. Вечером у костра князь самолично выЇрезал наконечник из плеча — скандинав не издал ни звука, длинным языком зажал рану, а потом все лизал и лизал кровь, пока она не унялась.

Утром принесли дань. Ирленкойзер стоял у саней, смеялся от счастья, как ребенок. Он не испытывал боли, не чтил серебра. Соболи, равно как и женщины, его не интересовали.

— Покажи, как селезень подзывает уточку, — приказал вдруг князь. По лицу Олафа-Гавриила пробежала тень — слава Богу, гигант еще слышал, — мускулы лица расслабились, в недоумении уставился он на своего повелителя. — Давай, давай, все свои, — подбодрил Глеб Святославич.

Берсерк покорно растянул губы, издал непристойный звук, никак не похожий на птичий зов. Дружина грохнула от смеха. Ирленкойзер слыл плохим охотником.

— Учиться тебе еще надо, Гаврила, — примирительно сказал князь.

Шутка вывела дружину из озноба. Викинг будет теперь конфузиться, размышлять — умелое слово действует на него, как удар обухом.

В толпе, напротив, смех не поняли, грозно насупились. Князь смело шагнул вперед, навстречу недовольству. Мятежная сволочь отводила глаза.

Там, на площади перед собором, облаченный в святительские ризы, стоял ревностный епископ. Слепой старец, высоко держа в руках крест, проповедовал немногим верным — большинство стеклось сюда, к своему волхву, к своей поганой реке, что нарочно потекла вспять в плоское озеро. Но не в вере было дело — в жите, в подползающем голоде, в прошлогоднем недороде на Низу, в плохой нынешней зиме. Собственно, в землях голод уже выл и гулял, как последняя вьюга, кольцо сжималось, подступало к Великому Новгороду. Люди у реки знали его силу.

Волхв наплел небылиц, они поверили: по привычке и от испуга. Теперь чародей стоял против князя — крепкий, еще не старый, с чуть косыми лисьими глазами, как у всех у них, неревлян. Он один не боялся встречи.

— Значит, знаешь правду? — громко прокричал князь.

Волхв был похож на дерево у перекрестка дорог, что тайно наряжают к приходу весны, — весь в ленточках и разных амулетах. Он вдруг закатил глаза, завертел страшными белками — похоже, не расслышал княжеских слов. Рассказывали, что они пьют отвар из грибов, шляпки которых покрыты струпьями, как лица прокаженных. Тогда на них тоже накатывает — воображение уносит колдуна в иные миры, как берсерка в битве. Волхв вызывал в князе брезгливое отвращение, но повторять вопроса не стал из гордости. Наконец отрешенные глаза вынырнули из змеиного подземелья, пересеклись с княжескими — твердыми и трезвыми. Во взгляде кудесника блуждали недобрые искры иного света.

— Знаю, князь, я много знаю, — произнес он на выдохе, борясь с уводящими из этой жизни силами.

Злость вскипела, слепая и яростная, на миг затмила разум. Не думая о последствиях, князь закричал, перекрывая свистящий ветер:

— Предвидишь ли, что будет с тобой в сей день?

Огонь встал меж ними, его все ощутили, притихли, и только Олаф-Гавриил — пес на привязи — заскрежетал зубами. Его безумная сила влилась в князя Глеба.

— Великие сегодня чудеса сотворю, все увидите! — прокричал волхв, повернувшись вполоборота к толпе.

— Нет, не бывать! — припечатал князь Глеб, шагнул, вскинул топорик, рубанул по голове поганого грибоеда, по ничего не защищающей меховой шапочке.

Волхв упал. Черная и алая — две змеи бежали от ног князя, мешались с талым снегом и холодной землей, спешили к подземной Реке, прямиком в драконово логово. Толпа выдохнула, но князь опередил, не дал времени помыслить:

— Все слышали — вот вам чудо!

Выдержал мгновение, закричал снова:

— Жита хватит на целый город, завтра открываю амбары! Бегите на площадь, кайтесь перед лицом Святой Софии, епископ милосерд. А ну!

Последний возглас разбудил их — завопили, заобнимались и покатились в ворота на соборную площадь, недоумевая и стыдясь сотворенной подлости.

Глеб Святославич провожал их взглядом — непоколебимый и сильный. Унять дрожь в коленях все же не удавалось. Слава Богу, никто ее не замечал — людей приковывало лицо. За спиной услышал, как по-детски радостно рассмеялся, изучая труп волхва, Олаф-Гавриил.

Слепой епископ как-то сказал:

— У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения, и, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся.

От темечка до пят князя сковало морозом, в глазах застыла синяя дамасская сталь. Взгляд против воли притянула река — ветер рвал с бурунов пену, ее клочья неслись над холодной водой. Волхов упрямо тек вспять — сила его была неистребима.

2

История эта случилась в одиннадцатом веке в Новгороде. Летопись скупа на слова, победа Глеба Святославича занимает на пергаменте несколько пространных абзацев. В сознании древнего автора она — назидательный пример превосходства христианства над язычеством. Отец, пересказывая ее мне, делал упор на судьбе. Простота решения поражала его.

— Но новгородцы же могли победить, их было больше! — горячился я. Школьная программа вселила убежденность в извечной правоте народных масс.

Отец лукаво смотрел на меня:

— Судьба, понимаешь… волхв знал многое, но не сумел предсказать будущего своей смерти.

Я был решительно не согласен — будущее никак меня не волновало, опыт прошлого заключался в простых житейских навыках. Мне было жаль волхва, новгородцев, воображение рисовало широкое восстание, знакомое по любимой сказке Габбе «Город мастеров». Хорошо помню, что князя я пожалел, — сказалось посещение отдела оружия Исторического музея, куда водила меня мать. По узенькой винтовой лестнице мы, немногие избранные, дети сотрудников, спускались в подземелье. Витрины, забитые оружием, открывались простыми ключами на длинной связке. Мы надевали кольчуги, шлемы, стреляли из кремневых пистолетов, размахивали саблями времен гражданской, били в шаманский бубен, прикасались к тяжелым рыцарским мечам. Гвалт стоял невообразимый — экскурсовода слушали вполуха.

Нет, князя я тогда пожалел — в моей версии он переходил на сторону восставших. Перед Святой Софией на пустыре расставляли длинные столы, и все заканчивалось веселым пиром.

Отец занимался археологией, раскапывал дружинные курганы. В одиннадцатом веке умерших хоронили еще по языческому обряду — в богатую могилу клали много вещей. Он написал диплом о топорах: классифицировал их, проследил изменение формы в веках. Затем вышла статья, она хранится в отцовском архиве.

Отчетливо помню, как отец стоит на берегу Волхова и рассказывает нам с братом кровавую историю голодного бунта: в затертой японской куртке, глаза полны теплоты и внимания. Митяй, совсем еще маленький толстощекий дошкольник, смотрит на реку — он хочет кидать плоскую гальку. Мне уже интересна история.

Недавно я спросил его, помнит ли он рассказ отца.

— Помню день — мы шли по мосту. Отец вдруг подошел к перилам, набрал полный рот слюны и плюнул. Вода была гладкая — круг начал расходиться, но вскоре течение стерло его. Потом мы с отцом принялись бросать камешки и асфальтную крошку из-под ног — не могли оторваться. Было интересно.

— Я тоже кидал?

— Нет, ты просто смотрел. Потом начался дождь — вся река покрылась кружками.

Отец сказал, что мы так наколдовали.

Я этого не помню. Жаль. Теперь я нечасто думаю об отце. Но случается.

Сначала приходит ритм — он любил отбивать ногтями по дереву нервную дробь.

Потом выплывает мелодия, мягкая, немного тоскливая, чуть наивная, — он без конца напевал.

На какой-то археологической пьянке — отец работал тогда в реставрации штатный фотограф поставил на треногу «лейку» и принялся щелкать. В результате мы стали обладателями целой серии портретов. Темный фон, черная куртка-пиджачок «спортивного покроя» — погрудное изображение. В коллекции: отец с сигаретой, отец в задумчивости, просто печальный, растроганный, отец-философ. Я выбрал из неживого — живое, поставил в кабинете на самый верх стеллажа. Когда поднимаю глаза, он смотрит чуть вниз и наискосок, прямо на рабочий стол. Веселый, весь в курчавой бороде. Блестят глаза, сильно выпирает нижняя челюсть — предмет его особой гордости. Лоб расслаблен никаких параллельных морщин. Память хранит его характерную улыбку — улыбку умного человека.

Вчера ночью на даче, когда все разбрелись по комнатам, одна из хозяек, Марина, прочитала мне вслух свой любимый рассказ Белля. Он называется: «Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт».

Впервые он увидел свет в первом номере журнала «Нойе Рундшау» одна тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Чудесная загадка, якобы мучающая автора, поиск несуществующих писателей, чьи имена вынесены в заглавие. Запахи родного города, воспоминания детства, немного личной тоски занесены на бумагу ради постулата: нельзя запереть в картонку рассказ живых людей если таковые понадобятся для написания истории, «жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить».

Утром, когда все уехали и я наконец остался один, я вновь перечел его. Он снова мне понравился и, вероятно, задел — открытая тактика Марины увенчалась успехом.

Я огляделся в поисках неживого — того, что при изрядном старании смог бы запихнуть в воображаемую коробку, дабы там заквасилась жизнь.

Предновогодние холода спали. После сложных манипуляций и ремонтов допотопный газовый агрегат 1966 года выпуска заработал наконец в полную силу. Батареи раскалились — случайное прикосновение к трубе грозило ожогом.

Я повертел цифру «1966» и так, и эдак, пытаясь найти третье соответствие, но ничего не нашел. Почему-то вспомнил лишь историю с волхвом и судорожно занес ее на бумагу.

День сошел на нет. Я поужинал оставленными в холодильнике дарами выходных, завалился в кровать — Ортега-и-Гассет, третий том Борхеса и здоровенный кирпич исландских саг оказались под рукой. Рассеянно полистав страницы, я вскоре выключил свет. Тут-то мне и припомнилась (или приснилась?) фотография отца, я услышал нервную дробь пальцев и какую-то едва различимую мелодию, вконец меня усыпившую. Коробочка, или «седьмой чемоданчик» по Беллю, не отворив коего, не написать хорошего рассказа, вероятно, начала заполняться.

Я спал, ничего о том не подозревая.

3

Утром, после скудного завтрака, я сел за стол полный решимости и отчаяния.

Новгородский сюжет был исчерпан. Я никак не мог понять, зачем вообще он возник в моем воображении.

За окном, приваленный снегом, стоял сухой жасмин, отдельные ветки торчали, как бамбуковые удилища. Окно создавало раму — переплетенные ветки деревьев были усеяны пушистым снегом. Мне даже померещилось, что в комнате сильно запахло свежей хвоей. Глаз выделил две, три, нет, четыре сосны, маленькую и большую елки, клен, какие-то фруктовые деревца. За ними глухой стеной дачный лес. На плите в кухне-прихожей шумел газ, отсекая холодный воздух от входной двери. В трубах булькал кипяток.

Вообще-то я собрался записать свои путешествия, но что-то мешало, уводило в сторону. Возникали знакомые лица, заселяли комнату. Я волен был выбрать любого. Наконец решился, протянул руку — вместе мы растворились в накуренном воздухе, отправились блуждать по бумаге.

Но не блуждалось, никак не блуждалось. Тогда я скомкал черновик и отправился звонить в Москву. В санатории имени В. И. Ленина бесплатный телефон — меня да и других пускают к аппарату из сострадания. Ссыльные по путевке, больные пенсионеры из области населяют большой дом с портретами вождей. Люди ходят по пустынному холлу, шаркая ногами в дешевой обуви, отражаются в больших зеркалах, вставленных в массивные резные рамы, — их заказали народному умельцу в прошлые времена, когда у санатория имелись деньги.

Вдруг я услышал слово — коробящее, выбивающееся из всей речи, словно перед тем, как вывернуть наизнанку, его сладострастно и долго лупили деревянным вальком. Пожилой, за шестьдесят, бодрящийся пока пенс с инженерской бородкой, в тяжелых, с начесом, тренировочных штанах, разношенных ботинках «прощай, молодость» и сереньком дешевом пиджачке «спортивного типа». Он так и сказал жене по телефону:

— Да, отдыхаю, посещаю разные процедуры, массаж. Отжираюсь, главное, что регулярное кормление, шаломыжничаю по аллейкам, их разметают, тут еще порядок держится. Нет… один тут… в шестьдесят шестом, в Хабаровском крае… не помню его…

Конец разговора я не слушал, сраженный дурацким словом. Отзвонив, он вышел на улицу. Я проводил его изучающим взглядом. Шел этот человек, немного наклонясь вперед, сосредоточенно и свирепо глядел из-под очков. Такие лица бывают у людей вовсе не злых, но чем-то глубоко уязвленных. «Отставной», решил я. Он громко, без повода матерился и казался очень одиноким среди пестро наряженных бывших продавщиц и работников районного звена. Гулял без компании — «шаломыжничал»? Москва не отвечала, я не знал, как убить время.

Дежурная, добрейшая тетя Маруся, на мой кивок принялась с ходу сетовать на мизерную пенсию и вдруг с придыханием спросила, сколько стоит сотовый телефон.

— Полторы тысячи долларов с установкой.

На ее лице замер священный испуг.

Весь в снегу, спал гипсовый Ленин, крашенный серебрянкой. Пестрые плакаты-агитки фиксировали права, даруемые Конституцией гражданам СССР. А ведь не отказался б я от сотового — знай, звонил бы прямо с дачи. А главное, не пришлось бы в пятницу гнать в Москву, ждать звонка Олафа Ирленкойзера немецкого издателя из «Зуркампа».

Но нет, впереди старик в драповом пальто — такое носил зимой отец. Мокрой рукой он вожделенно оглаживает снежную статую. Краля восседает на перевернутой мусорной урне — нога закинута на ногу, локти жеманно отведены.

Бедра, мощные ягодицы, грудь — маленькая, налитая, соски торчком. Даже вылепил простоватое лицо. Скульптор отступил на шаг, прищурился, закинул голову. Поправив сбившуюся на глаза ондатровую шапку, оценил творение. Затем опять приступил к поглаживаниям. Зализывал, бесстрашно опускал белую ладонь в ведро с водой, вел по линиям тела. Творца согревало воображение. Мимо, ни на кого не обращая внимания, но все подмечая, «прошаломыжничал» кособрюхий инженер.

Со второго этажа неслась лихая музыка — танцы. Ноги плясавших раскачивали большое здание — топот был слышен на улице. Здешнее большинство, непривередливое и сердечное, спасалось от одиночества, сбившись в стаю.

— Пошли, что ль, согрею, — бросил снежной девке.

Она вульгарно улыбнулась, встала со своей урны.

— Тебя как зовут хоть?

— Виолетта.

— Вот и отлично.

Отставной Пигмалион бежал за нами, лепетал что-то несуразно-романтическое.

Деваха вдруг резко повернулась и выдала матерную трель — с ближайших елок печально осыпался снег. Творец сел в сугроб и закрыл лицо руками.

4

— Бизнесмен? — спросила Виолетта кокетливо.

Я кивнул головой.

— Я тоже с людьми работаю. Пойдем на станцию, в ресторан, до вечера еще долго.

Полумрак. Освещена была только стойка. Я вспомнил, что Андрей Дмитриев настоятельно советовал мне испить здесь сто граммов армянского коньяку.

Барменша, она же официантка, с эффектной фигурой теннисистки и страшным лицом, спросила какими-то остатками голоса:

— Что будете пить?

— Шампанского бутылочку для начала, да, Петь? — Виолетта бросила зазывный взгляд.

— Валяй!

— И котлету, жрать хочу! — Естество с завидным прямодушием лезло из нее, к некоему моему, я бы сказал, восхищению.

— Снегурочка, душа моя, вали сюда!

Нас окликала компания за дальним столиком: три приблатненных и излишне намазанная подруга.

— Ребята хорошие, хочешь, подойдем? — шепнула мне на ухо Виолетта ледяными губами.

Парни меж тем беззлобно ржали — кличка моей спутницы, видимо, напомнила им что-то свое.

Подсели к столику. Я заказал еще бутылку водки — на всех.

— Котлетки кончились, есть отличные отбивные, — доверительно склонившись, поведала мне официантка.

Принесли отбивные. И немедленно все потонуло в гомоне. Какой-то плосконосый без конца повторял:

— Петруха, Петруха, писатель, да? Вот возьми и опиши меня, слабо?

Я отбивался, как мог. Подсаживались еще и еще, сдвинули столы. Всем стало нестерпимо весело. Девчонки визжали от восторга. Час-другой нас развлекал настоящий браток — заглянул с ревизией да и остался «выпить с писателем». Он тискал и тискал нескончаемый «роман» — бесконечное вранье, замешанное на дешевых видеофильмах и хорошем знании жизни.

Но исчез и браток, его сменили две подружки: Лелька и Олька — эти пели, всем полагалось подтягивать. Время остановилось окончательно. Когда я повернулся к стулу моей спутницы, он был пуст. По полу растекалась большая ледяная лужа, какая-то тряпка в ней напоминала бюстгальтер.

— Где моя подруга?! — испуганно закричал я.

— А растаяла, — пояснил кто-то из-за спины.

Я успокоился и печально кивнул.

— Что загрустил, дурачок, славно гуляем, это и есть настоящая жизнь, без прикрас, — Лелька или Олька смотрела на меня с материнской теплотой.

Потом упала ночь, как занавес в Большом театре. Я брел по авансцене — улице Горького — в обнимку с лучшим другом, которого даже не знал, как зовут.

Расстаться с ним на перекрестке стоило большого труда, но я справился с задачей — жестко послал его досыпать домой. Он покорно испарился.

5

Человек немыслим без воображения, без умения придумывать себе форму жизни, представлять себя персонажем, которым станет, — замечает Ортега-и-Гассет. Это я вычитал на даче, в плетеном кресле поутру. Верно, но подлинным воображением наделены немногие. Хотя даже в глазах сытого пса порой столько глубинной силы, что отказать ему в праве на сладкую грезу кажется кощунством.

Отец был бы сейчас в возрасте кособрюхого инженера. Даже интересно, кого б он теперь заинтересовал своими летописями? Может, стал бы писать популярные книжки по истории архитектуры, а может, американцы, подметив его талант, не дали бы погибнуть, пригласили читать лекции?

— Кишка у нас тонка, — говорил отец с тех самых пор, как начался исход.

Эмигрировать он не мог, не хотел, немецкий, что учил в школе и университете, почти не знал, не был способен к языкам.

Он любил музыку. В детстве чуть ли не ежедневно проникал в Большой — на галерке у них образовалось своеобразное братство. Когда умер Сталин, вся Москва хоронила вождя. Центр был оцеплен. Отец с лучшим другом — Лерой Таракановым — пробрались, как мне помнится, в консерваторию, пришли проститься с Прокофьевым. Большой зал был пуст — только солдаты и редкие почитатели. Почему-то я горжусь этим фактом, хотя отец всегда подчеркивал:

— Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.

Отец был талантлив — для истории летописания один, наверное, сделал столько же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.

Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол — все ему мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве и тоске — плохо пропеченное подражание западной литературе.

Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего — «Иосифа и его братьев». Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец всегда был для меня красив — большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед, — основа лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.

С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.

Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем, начало — всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков директор ведущего института — допустить в свою вотчину ученого еврея никак не мог. Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день — отца ненавидел лично.

После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил Борис Рыбаков. По завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами, показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало травле — мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.

Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж интеллигентский вызов верноподданной Москве — приютил опального еврея. В конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла книжка в популярной серии.

Отец тогда справедливо возмущался:

— Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.

— Сделать так, чтобы и в сортире читали?

— Наконец-то поняли!

В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало счастливые картины — сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата — его забирали из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде появилась боль. Еще привязалась песенка: «Ничего, ничего, ничего — вот погибнешь от коня своего!» — вроде про вещего Олега.

С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев — сколько их было в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным занудством.

Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках «прощай, молодость» и невообразимом балахоне — подобии пиджака «спортивного стиля».

Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.

Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало мнение, что «папе все равно, в чем ходить».

В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку — брезентовую, цвета хаки, действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало, — в пиджаке-балахоне он к зеркалу близко не подходил.

Отношения с тещей — моей бабкой — разладились окончательно. Слишком властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел, замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку, покупал «Бюллетень по обмену жилой площади» и буквально выЇходил квартиру на Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.

Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране — крепости, кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог только найти простых слов — мечта делала его велеречивым.

Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:

— Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно выныриваешь наружу.

Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно прислушивался к себе, нагнетая и накручивая, — под конец воображение рисовало следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.

Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.

Надеюсь, сегодня он не «шаломыжничал» бы по аллеям, хотя, кто знает? Есть неподалеку, в Доме творчества, старик — выживший из ума, загруженный антидепрессантами, он именно что «шаломыжничает». Отец все сознавал и страшился будущего.

В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы.

Мы жили на даче — я готовился к поступлению в институт. Отец отправился проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички гудели протяжно и страшно — кажется, на дороге образовался затор и расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.

Хоронили отца в черном голландском костюме — я отказался его донашивать.

Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.

Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом, весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он посмотрел отрешенно и загадочно.

— Великая книга, — указал на манновского «Иосифа». — Душная ночь, костер, небо в звездах…

Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он придумывал, каким персонажем представлял себя, читая «Иосифа и его братьев»?

Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. «Человек — автор романа о самом себе», — заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.

За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил — как. Ночь. Неясный свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность мыльной воды, круги разбегаются — смотрю и ничего не чувствую. Тогда я закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке — чемоданчики. Их много, но я открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. «Брось в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора месяца, открой — и оттуда повыскакивают живые мыши», — такой рецепт, со слов своей прабабки, выдает Белль.

Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет — мыши вывелись летом и давно разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой, что не дают мне спать.

Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса «Время»: «У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся».

Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.

Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык фиксировал их — точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты, голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и был похоронен в Монтре, неподалеку от Набокова.

В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой «Поля-рис» в 1994 году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки в фотоателье — правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат большое длинное весло. Он в матросской форме, вероятно, аргентинской жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок в полгруди, лихая шапочка с помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают условность, постановку кадра.

Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки, раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука, холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать себя, выдать миру подлинные эмоции.

Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь, во многом схожи. Магия языка, энциклопедизм, невероятно богатый словарь притягивают, живая страсть всегда подменена ее препарированием.

Они лежат неподалеку: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии проступают таинственные письмена — цитата из «Беовульфа». Я всегда поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая жизнь, нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.

Январь 1997

III

Избавление

1

Солнце теперь садится гораздо позднее, среди полной тишины верхушки сосен окрашены веселым светом. Два дня на даче пахло весенней водой, но опять наступили холода. В прямоугольном циферблате наручных часов, как на обрамленной картине, проступает день: коричневое, темно-зеленое и голубое так со времен Возрождения писались планы в европейском пейзаже. Но есть еще и ветка — сухая, корявая, капризной линией она рассекает видимое на две неравные части.

Серое пятно соседского сарая. На его крыше белый матрас слежавшегося снега.

Но я веду головой вправо и наверх. Выше, выше и быстрее, чтобы оттуда сорваться вниз, пронестись по линии забора и опять воспарить.

К вечеру краски приглушаются. Мир становится похож на древнюю китайскую гравюру: монохромный, скупой, полный разлитой повсюду энергии.

На даче все та же красная клетчатая скатерть на овальном столе, оранжевый свет абажура. Телевизор, который мне совсем неохота включать. Жасмин похож на бамбук с китайского свитка. Тонкие веточки фруктового дерева чуть тронуты инеем, подчеркнутые им линии рождают ощущение многомерности и глубины.

2

Четыре года назад я купил путевку в актерский Дом творчества «Щелыково», но жить там не смог. Сбежал в крохотную Рыжевку — деревушку в лесу, у речки с каким-то протяжным финским именем, в пустой дом, предназначенный для летних пикников. Одолжил у местных ружье, ходил по окрестностям. Стоял поздний сентябрь.

Сосед-охотник позвал меня как-то на мыс, где в речку втекал лесной ручей.

Ждали мы долго, утка не летела. Темные сосны и ели на другом берегу реки на красно-желтом заднике лиственных деревьев были словно прописаны тушью. Остро пахла сырая трава. Пугаясь собственного голоса, на опушке заикал маленький сычик и тут же и смолк. Вдруг над водой, перед самым нашим носом, со свистом пронеслась стая реактивных чирков и скрылась за поворотом реки. Спутник мой плюнул с досады под ноги, захлюпал по кромке ручья к стрелке. В лунном свете камешки на перекате блестели, словно кто-то щедро бросил на дно пригоршню серебряных монет.

Я отправился домой через перелесок, краем овсяного поля. Ступал осторожно, держа наготове дробовик, но не увидел даже старого звериного следа на мокрой и жирной дорожной глине.

Вдруг набрел на пустырь. Заросшие крапивой прямоугольники домов, косые жерди изгороди, столб с уцелевшим изолятором и оборванными плетями алюминиевых проводов. Дорога огибала остатки деревни. Старая колея, что шла когда-то по единственной улице, почти исчезла в отяжелевшей от росы некошеной траве.

Я достал из кармана карту, точнее кальку с километровки, ее копировал еще мой дед. Он жить не мог без планов, схем и карт, запасался ими в любую поездку. Ящик его старого письменного стола и сейчас забит ими до отказа.

Ориентиром служила река, мыс при впадении ручья. Ошибиться было невозможно передо мной лежали остатки Бобров, деревни, где дед с бабкой отдыхали летом у бабкиного племянника. Маленькая луна застыла над верхушками дальних деревьев. Ветра не было. Лес плыл в густом холодном тумане. Картина перед глазами имела четко обозначенные планы. Одинокий корявый столб с разбегающимися проводами врезался в ночной воздух застывшей свечой.

Все вместе, задавая ритм, сшивала воображаемая линия. Она начиналась в правом углу у излома старой изгороди, медленно перекидывала мостик к подножию столба, чтобы затем стремительно взвиться по его сухому стволу.

Пометавшись из стороны в сторону в обрывках проводов и как бы обломившись в них, она низвергалась вниз, скользя по причудливой длинной параболе, и утыкалась прямо в лунную бляшку. Луна, как магнит, притягивала серый алюминий. Едва коснувшись ее, он истаивал в белом кипящем серебре. Холодный свет растекался по округе, проникал в каждую краску ночного пейзажа, рождал ощущение надмирного, вечного покоя.

Я сложил старую кальку, спрятал во внутренний карман ватника. Глубоко и медленно втянул носом влажный воздух, подержал его в груди, словно выполнял упражнение по восточной медитации, и так же аккуратно выдохнул. Повесил ружье на плечо и пошел по дороге в Рыжевку.

Фонарь на столбе едва освещал поляну около дома сторожей и низкий коровник.

Хозяйка и дачница в длинных резиновых сапогах молча стояли у чуть приотворенной двери в хлев. У хозяйкиных ног застыло блестящее ведро с вечерним надоем. Густая пена поднималась над краем. Дачница держала в руках бидончик. Две склонившиеся друг к другу женские фигуры, казалось, вели безмолвный разговор — в их позах были печаль и тайна, я не решился к ним подойти.

Обойдя женщин стороной, я спустился к реке. Хрупкая и легкая хозяйская дочка стояла на коленях на мостике — пускала кораблики из кленовых листьев.

Сгибала их пополам, сшивала стебельком, и получались тупоносые парусники.

Узловатый ствол дерева, к которому цепляли лодку, в точности повторял линию ее наклона. Рядом с ней он казался массивным и грубым.

— Настька! — позвал я.

Она вскочила с колен и отряхнула платьице от невидимой пыли.

— Сколько лет уже нет Бобров?

— Мама говорила, последний дом сгорел за год до моего рождения.

Мы поднялись на высокий берег к их дому. Едва увидев меня, хозяйка запричитала:

— Петька! В Москве у вас опять война, танки стреляют! Сереженьку моего на войну заберут!

Даже отключившееся телевидение почему-то не испугало меня. Поймали обрывочные сведения по радио. Услышав, что толпой командует бездарный генерал Макашов, я легко погасил ее истерику. Она сразу поверила, что отслуживших не станут призывать повторно, но напоследок тяжело вздохнула:

— Чего им все власть не поделить?

Я смолчал, сраженный ее неподдельной наивностью. Спросил, не помнит ли она моего деда.

— Доктора? Припоминаю, он мне еще гнойник на ноге отказался вырезать, направил в больницу.

Объяснять ей, что дед — доктор искусствоведения, было бесполезно.

Я взял банку молока и отправился в свой дом.

Настьке недавно стукнуло одиннадцать. Выходило, дед с бабкой отдыхали в этих местах лет пятнадцать назад. Когда я разворачивал кальку, мне показалось, что это было совсем недавно.

3

Теперь на даче я открываю сборник избранных работ деда, нахожу фотографию: «Н. Ю. Зограф и Г. А. Недошивин в Щелыкове. 1965 г.» Две фигуры. Кажется, что буйная белая трава по краю фотокарточки рвется из-под их ног к самому небу. На втором плане — репьи и крапива, почти заслонившие венцы полуразрушенного сарая. На крыше кое-где сохранилась дранка. На самом верху — оставшийся объективу кусочек светлого неба и пышное дерево, наверное, черемуха. Солнце бьет сквозь листву.

Бабка спряталась за деда, отчего выглядит выше, чем на самом деле. Правая рука вытянута вдоль тела и сжата в кулак, левая уперта в пояс, но глаза опущены и прикрыты. На ней простая черная юбка и серая вязаная кофта, разделенная темной полосой посередине, там, где крепятся пуговицы. Воротник тоже темный, как и манжеты.

Дед, повернувшись в три четверти, смотрит в объектив. Копна выбеленных солнцем, взъерошенных, как трава под ногами, волос разрушает статичность позы. Чуть тронутое улыбкой доверчивое лицо. Черный прогулочный пиджак.

Какие-то простецкие широкие брюки, резиновые сапоги. За спиной в скрещенных руках сумка-пакет, наверняка с грибами.

Они стоят, чуть сместившись к правому краю, темная глыба сарая уравновешивает композицию, рождая ощущение простоты и покоя. Не сомневаюсь, дед проанализировал и описал бы картинку с присущим ему блеском и юмором, привел бы смешные аналогии. Снимок не лжет, но грубый реализм кажется мне лживым, я долго не понимаю, почему меня совсем не тянет поскорей захлопнуть книжку. Наконец осеняет: лиризм и дедова доброта схвачены здесь верно, внутреннюю драму, известную мне, я привношу сам, и она никак не ложится на деревенскую идиллию.

Выходит, они побывали в Бобрах дважды — я точно знаю, что брат провел там с ними лето. Может быть, карта калькировалась раньше, ради этой неизвестной мне поездки шестьдесят пятого года?

Дед умер в 83-м. Через год не стало и бабки. Брат родился в 65-м. Я охотился на уток в 93-м. Сейчас 97-й.

4

Писать о деде следовало бы просто и скупо. Я даже принялся набрасывать план, написал несколько пунктов и остановился. На голую схему наслаивались обрывочные сведения. Мне представился «добрый дядя Саша» — его отец. Я никогда его не видел. Слово «добрый» что-то проясняло. Затем всплыл купчик дедов дед. До отмены крепостного права он сумел выкупиться у барина и до смерти гонял по Волге собственные баржи. Был он, по рассказам, не богат, помогал родне, в гуманитарное образование не верил. Знал жизнь, ставил на естественные науки, завещал потомкам учиться реальным знаниям и на образование детей денег не жалел. Смутно припомнилась какая-то немка без имени, подарившая деду, как шутили, его каллиграфический почерк, а мне, выходит, ничтожную часть своей остзейской крови.

Родился дед в подмосковной Коломне, но самые яркие детские годы провел в Казахстане. «У нас в Петропавловске», — как он говорил, противопоставляя неизвестный мне городишко дальневосточному тезке. Там, купаясь в реке, нырнул под баржу и, спутав направление, чуть не захлебнулся. С той поры, сколько помню, не плавал, только плескался на мелководье — летом мы всегда отдыхали в деревнях, около воды.

Ненужные заготовки глушили главное — ноту, что возникла при разглядывании фотографии. Связать скудные сведения воедино я не мог, не знал как, а от того злился и заполнял план бессмысленными словами типа: «лиризм», «реальное в нереальном», «История» (конечно, с большой буквы!), «античность и современность». Невесть как на бумагу затесалось любимое дедом изречение Лескова: «Не так страшен черт, как его малютки».

Тьма за окном сгустилась. Я оставил листки на столе, вышел на улицу. Шел мелкий снег. Я бездумно брел по спящим улочкам дачного поселка, все глубже погружаясь в отупение, свойственное людям, страдающим безволием.

Мне не хватало источников, документов. Дед слишком давно родился и много прожил. Миф существовал, бороться с ним было, что рубить головы Змею Горынычу, — вместо одной снесенной тут же отрастали две новых.

Глаз постепенно начал подмечать качающиеся на ветру ветки, шум ветра успокаивал, волнение понемногу стихало. Скоро дед, внимательный, всегда находивший время для общения, добрый беспредельно, возник перед глазами.

Неспешный и сосредоточенный за столом, где по краям царили его любимые бирюльки: сухая среднеазиатская тыквочка, дешевая фигурка Будды, рассевшегося на старых часах. Открытка с головой боттичеллиевой Венеры закрывала следующее число в перекидном календаре. Открытки менялись по настроению. Бирюльки он вертел в руках, когда думал, — они заменяли сигареты.

В последние годы у него началась сильная астма, он бросил курить и слегка пополнел.

Дед никогда не был толстым, костюм скрывал брюшко, и, пока он не вставил зубы, лицо казалось худым, даже изможденным. Зубы он боялся лечить панически, доводил до последнего, чтобы безжалостно выдрать. Он боялся боли.

Последние десять лет провел с ингалятором, увеличивая и увеличивая дозу.

Бабка и мать преданно следили за ним — никогда я не видел деда с авоськой картошки, зато, если он покупал спички или соль, зубную пасту или стиральный порошок, то приносил товарное количество. На тумбочке в прихожей все детство пылился стеклянный агрегат — кофеварка со свистом, ею не пользовались, но и выкинуть не решались — дед ценил необычные вещи больше необходимых.

Долго я не знал (бабка тщательно скрывала), что порой он запивал. Просто, по-российски, в шалмане или у бочки, где разливали дешевое грузинское вино, мешаясь с толпой работяг. Принимал нужную дозу, брел домой, пряча глаза, пробирался в кабинет и засыпал, зачастую не снимая одежды. Помню сладкий запах алкоголя и печальные отрешенные глаза. Дед занимался эстетикой соцреализма. Десять лет ВАК не утверждал его докторскую диссертацию.

Позднее я узнал, что он пытался уйти из дома. Исчез на две недели и… вернулся. Уже навсегда.