Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниэль Труссони

«Ангелология»

Посвящается Анджеле
Ангелология — одна из древнейших ветвей богословия. Включает в себя как теорию — классификацию ангельских иерархий, так и практику — выявление пророчеств и других непосредственных вмешательств ангелов в историю человечества.


Пещера Глотка Дьявола, Родопы, Болгария.

Зима, 1943 год

Ангелологи осматривали тело. Никаких следов разложения. Кожа гладкая, словно пергамент. Глаза цвета аквамарина — безжизненны, взгляд устремлен вверх. Высокий лоб и атлетические плечи в ореоле золотых волос. Даже одежда из странной белой материи с металлическим отблеском была чистой, как будто существо умерло в палате парижской больницы, а не в пещере глубоко под землей.

Никого не удивляла прекрасная сохранность тела. Перламутровые ногти, плоский живот без пупка, полупрозрачная кожа — все как положено, даже крылья на месте. И все же оно слишком прекрасно, так не похоже на то, что они изучали на репродукциях эпохи раннего Возрождения, разостланных перед студентами, словно дорожные карты, в душных библиотеках. Всю жизнь они ждали этого. Хотя в глубине души каждый опасался, что их глазам предстанут отвратительные останки — кости, покрытые иссохшими мышцами, подобно мумиям из археологических раскопок. А вместо этого — тонкая узкая рука, орлиный нос, розовые губы, сжатые в застывшем поцелуе. Ангелологи склонились над телом, как будто ждали, что существо моргнет и очнется.

ПЕРВАЯ СФЕРА



Страстно хотите, чтоб разум К свету вас вывел, но будет Мраком погублен, кто взглянет В бездны его, и утратит Высшее счастье навеки. Боэций. Утешение философией. Перевод В. И. Уколовой и М. Н. Цейтлина


Женский монастырь Сент-Роуз,

Хадсон-Ривер-Вэлли, Милтон, штат Нью-Йорк.

23 декабря 1999 года, 04.45

Эванджелина проснулась еще до восхода солнца. На пятом этаже было тихо и темно. Неслышно, чтобы не разбудить сестер — те молились всю ночь напролет, — она собрала в охапку ботинки, чулки и юбку и пошла босиком к умывальной. Быстро оделась, не глядя в зеркало, в общем, и не проснувшись толком. В узком окне виднелось монастырское подворье в предрассветном тумане. Обширный заснеженный двор простирался до самого Гудзона, до рощицы голых деревьев на берегу. Женский монастырь Сент-Роуз возвышался прямо над рекой, и при свете дня казалось, что есть два монастыря — один на суше, а другой в воде. Легкая волна создавала обманчивое впечатление, что отражение и реальность переходят друг в друга. Летом иллюзию разрушали баржи, а зимой — льдины. Широкая черная лента словно отпечатывалась на чистом белом снегу. Вскоре ее позолотит утренний свет.

Эванджелина плеснула холодной водой в лицо. Что-то ей приснилось, но вспомнить не получалось: лишь тревожное предчувствие, ощущение одиночества и крушения надежд. Она сбросила тяжелую фланелевую сорочку и задрожала от холода. Оценивающе оглядела себя — худые руки, стройные ноги, плоский живот, растрепанные каштановые волосы, золотой кулон на груди. В зеркале отражалась сонная юная девушка в белых хлопковых шортиках и нижней рубашке — такое белье выдавали обитательницам монастыря Сент-Роуз два раза в год.

Эванджелина поспешила одеться. В ее гардеробе имелись: пять одинаковых черных юбок до колена, семь черных водолазок для зимы, семь хлопковых блузок с короткими рукавами и глухим воротом для лета, один черный шерстяной свитер, пятнадцать пар нижнего белья и множество черных нейлоновых чулок, то есть самое необходимое. Она надела водолазку и повязала вокруг головы ленту, крепко прижав ее ко лбу перед тем, как накинуть черное покрывало. Затем натянула чулки и шерстяную юбку, застегнула пуговицы, молнию, оправила складки — быстрыми привычными движениями. И сразу же превратилась в сестру Эванджелину францисканской Непрестанной Адорации,[1] с неизменными четками в руке. Она положила ночную сорочку в корзину для грязного белья в дальнем конце умывальной и приготовилась встретить новый день.

Сестра Эванджелина соблюдала ежедневную молитву с пяти до шести утра с тех пор, как достигла совершеннолетия и приняла постриг. Она жила в монастыре Сент-Роуз с двенадцати лет и знала его так же хорошо, как женщина знает нрав своего возлюбленного. Спускаясь с этажа на этаж, она проводила кончиками пальцев по деревянным перилам; ноги, обутые в ботинки, легко сбегали по ступенькам. Монастырь в этот час обычно бывал пуст, в углах таились синие тени, царила гробовая тишина. Но после восхода солнца жизнь в Сент-Роузе закипала, как в улье: работа и молитвы, и все вокруг наполнялось благодатью. О тишине можно было забыть — сестры до отказа заполняли лестницы, общие комнаты, библиотеку, кафетерий и множество спален размером с кабинку туалета.

Эванджелина пробежала три последних лестничных марша. Она могла добраться до часовни с закрытыми глазами.

На первом этаже сестра вошла во внушительный центральный коридор. На стенах висели портреты давно умерших аббатис и выдающихся сестер, изображения монастыря в разные годы. Сотни женщин смотрели из рам, напоминая каждой сестре, идущей на молитву, о том, что она часть древнего благородного матриархата, где все женщины — и живые, и мертвые — выполняли одну общую миссию.

Сестра Эванджелина понимала, что рискует опоздать, но все же остановилась посреди коридора. Здесь в позолоченной раме висело изображение Розы из Витербо — святой, по имени которой назван монастырь. Маленькие руки молитвенно сложены, над головой сияет едва заметный нимб. Святая Роза прожила недолго. В три года с ней стали говорить ангелы, убеждая девочку передать их сообщения всем, кто слышит, и Роза подчинилась. Юной девушкой она проповедовала язычникам совершенство Бога и Его ангелов. Ее осудили на смерть как ведьму. Горожане привязали ее к столбу и зажгли костер. К ужасу толпы, Роза не горела. Она стояла в клубах пламени три часа и разговаривала с ангелами, а огонь облизывал ее тело. Нашлись те, кто поверил, что ангелы окружили девушку и закрыли ее прозрачной защитной броней. В конце концов она умерла в огне, но чудесное вмешательство оставило ее тело невредимым. Нетленное юное тело святой Розы пронесли по улицам Витербо через несколько лет после ее смерти, и на нем не было заметно ни малейшего следа перенесенного испытания.

Думая об этом, сестра Эванджелина направилась в конец коридора, где большая деревянная дверь с вырезанными на ней сценами Благовещения отделяла монастырь от церкви. По одну сторону порога осталась скромность монастыря, по другую возвышалась величественная церковь. Сестра Эванджелина услышала звук собственных шагов — ковровое покрытие уступило место бледному розоватому мрамору, испещренному зелеными прожилками. Всего один шаг через порог — но разница огромна. Воздух отяжелел от ладана, свет, проникающий сквозь витражные окна, приобрел синий оттенок. Белые оштукатуренные стены сменились огромными каменными плитами. Потолок стал гораздо выше. Глаза привыкли к золотому изобилию неорококо. Оставив за спиной монастырские стены, Эванджелина отрешилась от материальных обязательств общины и вошла в сферу небесную — сферу Бога, Богоматери и ангелов.

В первые годы пребывания в Сент-Роузе Эванджелине казалось чрезмерным количество изображений ангелов в церкви Девы Марии Ангельской. Девочкой она считала их слишком вездесущими и вычурными. Существа заполняли каждую щель, оставляя лишь небольшое пространство. Серафимы окружали центральный купол, мраморные архангелы придерживали углы алтаря. Колонны инкрустированы золотыми нимбами, трубами, арфами и крылышками. С обеих сторон кафедры гипнотическим взглядом смотрели вырезанные херувимы. Эванджелина понимала, что все это изобилие — жертва Богу, символ преданности, но втайне предпочитала простоту монастыря. Пока девочка училась, она критически относилась к сестрам-основательницам, спрашивая себя, почему они не использовали такое богатство в лучших целях. Но ее мнение изменилось после того, как она приняла монашество, будто сама церемония смены одежды заставила ее смягчиться и начать думать, как остальные. Спустя пять лет в постриге девочка, которой она была, почти исчезла.

Окунув указательный палец в чашу со святой водой, сестра Эванджелина осенила себя крестным знамением — лоб, сердце, левое плечо, правое плечо — и пошла через узкую романскую базилику, мимо четырнадцати кальварий,[2] скамеек из красного дуба с прямыми спинками и мраморных колонн по широкому центральному проходу через неф к ризнице, где в шкафчиках в ожидании мессы были заперты чаши, колокольчики и ризы. Она подошла к двери в дальнем конце ризницы. В этот час в церкви царила полутьма. Глубоко вздохнув, Эванджелина закрыла глаза, словно подготавливая их к яркому свету. Затем, с колотящимся сердцем, положила руку на холодную медную выпуклость и нажала.

Перед ее взором открылась часовня Поклонения. Стены переливались золотом. Эванджелина как будто очутилась внутри эмалированного яйца Фаберже. Это была личная часовня сестер-францисканок от Непрестанной Адорации, с высоким центральным куполом и огромными панелями из небьющегося стекла. Главным шедевром часовни Поклонения был ряд витражей прямо над алтарем. На них изображались три ангельские сферы: первая — сфера серафимов, херувимов и престолов; вторая — сфера доминионов, добродетелей и сил; третья — сфера начал, архангелов и ангелов. Вместе все три сферы образовывали небесный хор, голос небес. Каждое утро сестра Эванджелина смотрела на ангелов, парящих на сверкающих стеклянных просторах, и пыталась представить себе их истинное великолепие, чистый сияющий обжигающий свет, который исходит от них.

Сестры Бернис и Бонифация, которые обязаны были поклоняться с четырех до пяти, стояли на коленях перед алтарем. Они синхронно перебирали резные деревянные бусинки четок — всего бусинок было семьдесят, — словно желая произнести самое последнее слово последней молитвы с таким же воодушевлением, как и первое. В любое время дня и ночи в часовне перед белым мраморным алтарем стояли рядом на коленях две сестры, объединенные общей целью. Их губы произносили одинаковые молитвы. Объект поклонения сестер был заключен в золотую дарохранительницу, висящую высоко над алтарем. Это была белая облатка — Тело Христово, — окруженная золотистым сиянием.

Сестры-францисканки молились каждую минуту каждого часа каждого дня с тех пор, как мать Франческа, аббатиса-основательница монастыря, начала поклонение в девятнадцатом веке. Спустя почти двести лет молитва продолжалась. Это была самая длинная, самая постоянная цепочка самой бесконечной молитвы в мире. Время шло, а сестры каждый день продолжали приходить из монастыря в часовню Поклонения. Час за часом они сменяли друг друга и в смирении становились на колени перед Богом. Под мягкие щелчки четок они молились при утреннем свете; они молились при свечах. Они молились за мир, благодать и конец человеческих страданий. Они молились за Африку и Азию, Европу и Америку. Они молились за мертвых и живых. Они молились за падший, падший мир.

Благословив друг друга, сестры Бернис и Бонифация покинули часовню. Их черные одеяния — длинные, тяжелые, более традиционного покроя, чем у Эванджелины, подметали мраморный пол.

Сестра Эванджелина опустилась на поролоновую подушечку для коленопреклонения, еще хранящую тепло сестры Бернис. Десять секунд спустя к ней присоединилась сестра Филомена, ее ежедневная напарница. Вместе они продолжили молитву, начатую предыдущими поколениями, молитву, которую сестры их ордена подхватывали друг за другом, словно цепь бесконечной надежды. Золотые часы с маятником, небольшие, но сложные (под защитным стеклянным куполом отщелкивали время винтики и колесики), пробили пять раз. Облегчение снизошло на Эванджелину — на небесах и на земле все происходило четко по плану. Она склонила голову и начала молиться. Было ровно пять часов.

Уже несколько лет Эванджелина работала в библиотеке Сент-Роуза, помогала сестре Филомене. Честно говоря, это далеко не лучшее занятие, совсем не такое значительное, как, например, работа в миссионерской организации — обращение к вере новых людей, — и оно не приносило такого удовлетворения, как благотворительность. Будто подчеркивая скромность должности, кабинет Эванджелины был расположен в самой ветхой части монастыря, с северо-восточной стороны здания. По всему первому этажу гуляли сквозняки, трубы постоянно прорывало, а оконные рамы не меняли со времен Гражданской войны. Из-за сырости и плесени у многих всю зиму не проходил насморк. Эванджелину донимали постоянные простуды, вызывающие одышку.

Единственным утешением был вид из окна — взору девушки открывался Гудзон. Летом стекло запотевало, и внешний мир делался похожим на дождевой лес; зимой — замерзало, и Эванджелине казалось, что из-за угла вот-вот появится стая неуклюжих пингвинов. Она процарапывала тонкий слой изморози кончиком ножа для разрезания бумаги и с интересом наблюдала, как по берегу проезжают товарняки, а по реке плывут баржи. Сидя за столом, она могла видеть широкую каменную стену, опоясывающую монастырь. Стена представляла собой внушительное сооружение четырех футов высотой и двух футов шириной и с девятнадцатого века служила несокрушимым препятствием между миром духовным и светским.

После молитвы, завтрака и утренней мессы Эванджелина усаживалась за шаткий стол у окна. Она называла свой стол письменным, хотя в нем не было выдвижных ящиков, и он не походил на лаковый секретер красного дерева в кабинете сестры Филомены. Но он был широким и очень опрятным, со всеми необходимыми принадлежностями. Каждый день девушка поправляла ежедневник, раскладывала карандаши, аккуратно прятала волосы под покрывало и принималась за работу.

Возможно, потому, что большинство писем, приходящих в монастырь Сент-Роуз, касалось собрания изображений ангелов, а главный каталог хранился в библиотеке, вся корреспонденция женского монастыря поступала к Эванджелине. Каждое утро девушка забирала почту из миссионерского офиса на первом этаже, складывала в черную матерчатую сумку и возвращалась к своему столу. В ее обязанности входило регистрировать письма сначала по дате поступления, затем в алфавитном порядке фамилий и отвечать на них на бланке с логотипом Сент-Роуза. Эту рутинную работу она выполняла на электрической пишущей машинке в кабинете сестры Филомены — гораздо более теплом помещении, выходящем прямо в библиотеку.

Работа оказалась спокойной, понятной и постоянной — качества, которые удовлетворяли Эванджелину. В свои двадцать три года она полагала, что ее внешность и характер оформились окончательно. Задумчивая девушка с большими зелеными глазами, темными волосами и белой кожей, после пострига она одевалась в простую темную одежду и должна была носить такую до конца жизни. Из украшений у нее был только кулон в виде крошечной лиры, принадлежавший ее матери. Старинная лира была отчеканена из чистого золота, но Эванджелина ценила красивую вещицу исключительно как память о матери. Ее бабушка, Габриэлла Леви-Франш Валко, отдала Эванджелине цепочку во время похорон. Подведя внучку к чаше со святой водой, Габриэлла окропила кулон и застегнула цепочку у нее на шее. На шее бабушки Эванджелина увидела такую же лиру.

— Обещай, что будешь носить ее всегда, днем и ночью, как это делала Анджела, — сказала Габриэлла.

Бабушка произносила имя матери Эванджелины ритмично, проглатывая первый слог и подчеркивая второй — Ан-дже-ла. Эванджелине нравилось бабушкино произношение, и она еще в детстве в совершенстве научилась ему подражать. Как и родители, Габриэлла осталась для Эванджелины лишь ярким воспоминанием. Но кулон был настоящим, реальным и крепко связывал ее с матерью и бабушкой.

Эванджелина вздохнула и разложила перед собой почту. Пора приниматься за работу. Выбрав одно письмо, она вскрыла конверт серебряным ножом для бумаги, развернула листок и начала читать. Она сразу же поняла, что это — необычное письмо. Оно не начиналось, как большинство писем, приходящих в монастырь, с похвал сестрам за двести лет бесконечного поклонения, или за постоянные проявления милосердия, или за их преданную приверженность миру во всем мире. В нем не было благотворительных пожертвований или упоминания монастыря в завещании. Письмо начиналось с просьбы:




«Уважаемая представительница монастыря Сент-Роуз!


Проводя расследование для частного клиента, я обнаружил, что миссис Эбигейл Олдрич Рокфеллер, глава семьи Рокфеллер и покровительница искусств, могла состоять в переписке с аббатисой монастыря Сент-Роуз, матерью Инносентой, в 1943–1944 годах, за четыре года до смерти миссис Рокфеллер. Недавно я наткнулся на несколько писем от матери Инносенты, которые указывают на тесное общение женщин. Поскольку ни в одной академической работе о семье Рокфеллер я не нашел упоминаний об их знакомстве, мне хотелось бы узнать, хранятся ли в архиве бумаги матери Инносенты. Если это так, я бы хотел попросить, чтобы мне предоставили возможность посетить монастырь Сент-Роуз и ознакомиться с ними. Со своей стороны уверяю, что не отниму у вас много времени. Мой клиент желает покрыть все расходы. Заранее благодарю за помощь в этом вопросе.
Ваш
В. А. Верлен».


Эванджелина дважды прочла письмо и, вместо того чтобы зарегистрировать его, как обычно, отправилась в кабинет сестры Филомены, взяла из стопки на ее столе лист бумаги, вложила его в пишущую машинку и решительно напечатала:




«Уважаемый мистер Верлен!


Хотя монастырь Сент-Роуз питает огромное уважение к историческим исследованиям, по существующим правилам мы не можем разрешить доступ к архивам или собранию изображений ангелов в целях частного исследования или публикации. Пожалуйста, примите наши самые искренние извинения.
Благословляю Вас,
Эванджелина Анджелина Каччаторе,
СФНА».[3]


Эванджелина поставила свою подпись, печать монашеского ордена, свернула лист и вложила в конверт. Написав на конверте адрес в Нью-Йорке, она поставила еще раз печать и положила письмо в стопку исходящей почты, лежащую на краю полированного стола в ожидании, когда Эванджелина отвезет ее в почтовое отделение в Нью-Пальтце.

Ответ можно было расценить как излишне суровый, но сестра Филомена специально проинструктировала Эванджелину отказывать исследователям-любителям в доступе к архивам, тем более что число желающих за последние годы резко увеличилось из-за повального увлечения астрологией, медитацией, учением об ангелах-хранителях и прочим. Всего полгода назад Эванджелина отказала такой группе туристов. Ей было неприятно предвзятое отношение к посетителям, но сестры гордились своими ангелами, и им не нравился интерес к ним шарлатанов с хрустальными шарами и картами Таро.

Эванджелина довольно посмотрела на стопку писем. Она отправит их сегодня вечером.

Внезапно кое-что в просьбе мистера Верлена показалось ей странным. Она достала письмо из кармана юбки и перечитала строки, где говорилось о том, что миссис Рокфеллер переписывалась с аббатисой монастыря Сент-Роуз в 1943–1944 годах.

Эти даты поразили Эванджелину. Она прошла через библиотеку, мимо полированных дубовых столов с маленькими настольными лампами, к черной металлической несгораемой двери в дальнем конце зала. Вынув из кармана связку ключей, она отперла архив. Возможно ли, подумала она, что события сорок четвертого года как-то связаны с просьбой мистера Верлена?

В архиве содержалось большое количество документов, хотя в библиотеке он занимал не так много места. Вдоль узкой комнаты тянулись металлические полки, на них были аккуратно расставлены коробки. Система была простой и упорядоченной. Газетные вырезки лежали с левой стороны. Монастырская корреспонденция, личные письма, журналы, произведения умерших сестер находились справа. На каждой коробке был написан год, и на полках они располагались в хронологическом порядке, начиная с 1809 года — года основания монастыря и заканчивая годом текущим, 1999-м.

Эванджелина хорошо знала, какие статьи где лежат, потому что сестра Филомена в свое время дала ей трудоемкое задание — заламинировать тонкие хрупкие листы. Много часов она закатывала их в пленку и раскладывала по коробкам, и теперь расстраивалась, если ей не удавалось сразу же их отыскать.

Эванджелине во всех деталях вспомнился случай, который произошел в начале сорок четвертого года, — в самые холода пожар разрушил большую часть верхних этажей монастыря. Она вытащила пожелтевшую фотографию: крышу пожирает огонь, заснеженный внутренний двор заполнен старинными пожарными машинами, монахини в саржевых одеяниях, не сильно отличающихся от тех, которые носят и сейчас, смотрят, как горит их дом.

Сестра Эванджелина слышала истории про пожар от старших сестер. В тот холодный февральский день сотни дрожащих монахинь стояли во дворе, глядя, как монастырь исчезает в пламени. Несколько безрассудно храбрых сестер вернулись обратно в здание по лестнице в восточном крыле — единственному проходу, пока свободному от огня, — и стали выбрасывать из окон четвертого этажа железные рамы кроватей, столы и как можно больше постельного белья, пытаясь спасти, на их взгляд, наиболее ценное имущество. Туда же была выброшена коллекция авторучек в металлическом ящике. Ударившись о мерзлую землю, он раскололся, и чернильницы разлетелись, как гранаты. Падая, они разбивались, забрызгивая снег красными, черными и синими пятнами. Вскоре внутренний двор был завален изломанными, искривленными кроватными рамами, пропитанными водой матрацами, разбитыми столами и закопченными книгами.

За считаные минуты огонь распространился по главному крылу монастыря, охватил швейную комнату, пожрав рулоны черного муслина и белого хлопка, пошел к вышивальной комнате, где сжег шитье и английское кружево, которое сестры приготовили к пасхальному базару, и наконец достиг кладовых, заполненных сотнями нарциссов и роз из разноцветной папиросной бумаги. Прачечную, огромное помещение, где располагались здоровенные машины для отжимания и чугунные утюги, которые нагревались с помощью раскаленных углей, полностью охватило пламя. Баки для отбеливания взорвались, даря новую пищу огню, ядовитый дым заполнил нижние этажи. Пятьдесят свежевыстиранных саржевых одеяний вспыхнули в мгновение ока. К тому времени, когда пламя угасло и повсюду остались лишь клубы дыма, Сент-Роуз превратился в груду обугленного дерева и раскаленного олова — им была покрыта крыша.

Наконец Эванджелина наткнулась на три коробки, датированные сорок четвертым годом. Понимая, что о пожаре могли писать и в середине года, Эванджелина взяла все три, положила их друг на друга и вынесла из архива, толкнув дверь бедром. Она зашагала обратно в холодный тоскливый кабинет, чтобы исследовать содержимое коробок.

Если верить подробной статье из газеты, изданной в Покипси,[4] пожар начался в комнате на четвертом этаже и распространился по всему зданию. На зернистой черно-белой фотографии были изображены развалины монастыря, обугленные балки. Заголовок гласил: «Женский монастырь в Милтоне, уничтоженный утренним пожаром». Прочитав статью, Эванджелина узнала, что во время пожара погибли от удушья шесть женщин, включая мать Инносенту, аббатису, которая, возможно, состояла в переписке с миссис Эбигейл Рокфеллер.

Эванджелина глубоко вздохнула, удрученная изображением своего любимого дома, охваченного огнем. Открыв другую коробку, она пролистала пачку газетных подшивок. К пятнадцатому февраля сестры переехали в монастырский подвал, спали там на раскладушках, стирали и готовили, помогая восстанавливать жилые помещения. Они продолжали молиться в часовне Поклонения — пожар ее не тронул, — выполняя постоянную ежечасную адорацию, как будто ничего не случилось. Просматривая статью, Эванджелина обратила внимание на строчку внизу страницы. К своему изумлению, она прочла: «Хотя монастырь почти полностью разрушен, сообщается, что щедрое пожертвование семьи Рокфеллер позволит сестрам-францисканкам от Непрестанной Адорации восстановить женский монастырь Сент-Роуз и церковь Девы Марии Ангельской в первозданном виде».

Эванджелина сложила статьи обратно и отнесла в архив. Пройдя в конец комнаты, она обнаружила коробку, помеченную «Разное, 1940–1945». Если мать Инносента переписывалась с персоной столь знаменитой, как Эбигейл Рокфеллер, письма должны лежать среди таких бумаг. Эванджелина поставила коробку на холодный пол, покрытый линолеумом, и опустилась перед ней на корточки. Там лежали всевозможные документы — счета за ткани, мыло и свечи, план празднования Рождества в Сент-Роузе за сорок первый год, множество писем из переписки между матерью Инносентой и главой епархии по поводу прибытия новичков. К ее разочарованию, больше ничего не было.

Может быть, подумала Эванджелина, возвращая документы в коробку, личные бумаги Инносенты хранятся где-нибудь в другом месте. Вероятнее всего, там, где переписка с иностранными благотворительными учреждениями. Она протянула руку к другой коробке и вдруг заметила под стопкой счетов на церковные поставки светлый конверт. Вытащив его, она увидела, что письмо адресовано матери Инносенте. Изящным почерком был выведен обратный адрес: «Миссис Э. Рокфеллер, Западная Пятьдесят четвертая ул., д. 10, Нью-Йорк, штат Нью-Йорк». Эванджелина почувствовала, как к щекам прихлынула кровь. Мистер Верлен не ошибся — связь между матерью Инносентой и Эбигейл Рокфеллер существовала на самом деле.

Эванджелина внимательно осмотрела конверт и открыла его. Ей в руки выпал тонкий листок бумаги.


«14 декабря 1943 г.


Глубокоуважаемая мать Инносента!


У меня есть хорошие новости по поводу наших интересов в Родопских горах. Наши усилия привели к успеху. Ваши указания чрезвычайно помогли продвижению экспедиции, и, осмелюсь сказать, мой собственный вклад был не менее полезным. Селестин Клошетт прибудет в Нью-Йорк в начале февраля. Все новости Вы узнаете в самом скором времени.
Остаюсь искренне Ваша,
Э. О. Рокфеллер».


Эванджелина уставилась на бумагу, которую держала в руках. Она ничего не понимала. Почему Эбигейл Рокфеллер писала матери Инносенте? Что означало «наши интересы в Родопских горах»? И почему семья Рокфеллер дала денег на восстановление Сент-Роуза после пожара? Эванджелина знала, что Рокфеллеры не были католиками и не имели никакой связи с епархией. В отличие от других богатых семей «позолоченного века»[5] — ей сразу вспомнились Вандербильты — у них не было собственности поблизости. И все же такому щедрому подарку должно быть какое-то объяснение.

Эванджелина свернула письмо миссис Рокфеллер и положила его в карман. Выйдя из архива в библиотеку, она сразу же почувствовала разницу температур — камин слишком сильно нагрел комнату. Вытащив из стопки исходящей почты письмо, которое она написала мистеру Верлену, Эванджелина поднесла его к огню. Пламя лизнуло краешек конверта, оставив легкий черный след на розовой бумаге, и Эванджелина вспомнила портрет мученицы Розы из Витербо и легенду о грациозной девочке, противостоящей неистовству костра. Конверт вспыхнул и исчез, словно унесенный дымом.



Поезд-экспресс до Восьмой авеню, станция Коламбус-серкл, Нью-Йорк

Автоматические двери разошлись, впустив в вагон струю морозного воздуха. Верлен застегнул пальто, ступил на платформу, и его тут же оглушила рождественская песенка «Jingle Bells», исполняемая в стиле рэгги двумя парнями с дредами. Ритмичная мелодия, жара, сотни людей, движущихся по узкой платформе. Следуя за толпой, Верлен поднялся по широким грязным ступенькам в заснеженный наземный мир и оказался в объятиях обледеневшего зимнего дня. Его очки в золотой оправе запотели на холоде — полуслепой человек отправился своей дорогой по дрожащему от холода городу.

Как только стекла очков перестали запотевать, Верлен разглядел, что в самом разгаре сезон праздничных покупок — над входом в метро висела омела, веселый Санта-Клаус из Армии спасения тряс медным колокольчиком, а рядом стояло красное эмалированное ведерко для пожертвований. За красными и зелеными рождественскими огнями не было видно света уличных фонарей. Когда схлынула толпа ньюйоркцев в шарфах и тяжелых пальто, защищающих от ледяного ветра, Верлен проверил дату на часах. К своему большому удивлению, он обнаружил, что до Рождества осталось всего два дня.

Каждый год на Рождество в город съезжалось множество туристов, а Верлен давал себе клятву весь декабрь не выезжать в центр, не покидать уютной тихой квартирки-студии в Гринвич-Виллидж. Уже много лет он проводил Рождество на Манхэттене, не участвуя в празднествах. Его родители жили на Среднем Западе и всегда присылали ему пакет с подарками, который он обычно открывал, говоря с матерью по телефону.

Но это было давно, когда он еще радовался наступлению праздника. В день Рождества он уходил выпить с друзьями, а потом, после нескольких бокалов мартини, смотрел какой-нибудь боевик. Это стало традицией, и он всегда с нетерпением ждал Рождества, а в этом году — особенно. В последние месяцы он много работал, и мысль об отдыхе очень его радовала.

Верлен пробивался сквозь толпу, жидкая грязь забрызгала потертые — по моде — ботинки, пока он шел по посыпанной солью аллее. Он понятия не имел, почему клиент настаивал на встрече в Центральном парке, а не в теплом тихом ресторане. Если бы задание не было таким важным — вернее, если бы на сегодняшний день оно не было единственным источником дохода, — он настоял бы на том, чтобы отправить отчет по почте и покончить с этим. Но сбор материалов для досье занял несколько месяцев, и он должен был обязательно пояснить результаты расследования надлежащим образом. Кроме того, Персиваль Григори потребовал, чтобы Верлен выполнил его письменные распоряжения. Если бы Григори захотелось встретиться на Луне, Верлену пришлось бы найти способ туда добраться.

Он ждал, когда рассеется толпа. Перед ним, в центре Коламбус-серкл, возвышалась статуя — внушительная фигура Христофора Колумба на мраморной колонне. На фоне изогнутых голых деревьев Центрального парка она выглядела мрачно. Верлен считал статую уродливой, слишком вычурной, безвкусной и неуместной. Проходя мимо, он заметил вырезанного в основании постамента каменного ангела, который держал в руках мраморный земной шар. Ангел был совсем как живой, казалось, он вот-вот оторвется от постамента, поднимется над проносящимися такси и исчезнет в облачном небе.

Парк являл собой лабиринт из облетевших деревьев и заснеженных аллей. Верлен прошел мимо продавца хот-догов, греющего руки над паром, мимо нянек, везущих коляски, мимо журнального киоска. Скамьи в глубине парка были пусты. Нормальному человеку и в голову не пришло бы гулять здесь в такой холодный день.

Верлен снова взглянул на часы. Он опаздывал. В обычных обстоятельствах его бы это не беспокоило — он часто приходил на пять — десять минут позже назначенного времени, приписывая опоздание своему артистическому темпераменту. Но сегодня время имело значение. Его клиент считал не только минуты — секунды. Верлен поправил галстук от «Хермес» — ярко-голубой, в стиле шестидесятых, с узором в виде желтых геральдических лилий. Он купил его на аукционе «eBay». Когда Верлен был не уверен в ситуации или чувствовал, что может оказаться в неловком положении, он обычно выбирал самый причудливый костюм. Это бессознательная реакция, легкое вредительство самому себе, которое он замечал только тогда, когда было уже поздно. Особенно плохи его дела бывали на первом свидании и на собеседованиях при приеме на работу. Он появлялся, словно клоун из цирка, ни один предмет одежды не сочетался с остальными, а все вместе было слишком кричащим. Разумеется, и эта встреча заставила его нервничать. Вдобавок к древнему галстуку на нем была красная рубашка в тонкую полоску, белый вельветовый спортивный жакет, джинсы и любимые носки с собачкой Снупи — подарок бывшей подруги. Сегодня он превзошел сам себя.

Кутаясь в пальто, довольный, что может спрятаться за его мягкой, нейтральной серой шерстью, Верлен глубоко вдохнул холодный воздух. Он крепко сжал досье, словно ветер мог вырвать его из рук, и пошел сквозь круговерть снежинок в глубь Центрального парка.



Юго-западная аллея Центрального парка,

Нью-Йорк

Толпа, увлеченная покупками к празднику, осталась далеко позади. Возле скамейки виднелась призрачная фигура, застывшая в ледяном спокойствии. Высокий, бледный, хрупкий словно китайский фарфор, Персиваль Григори казался порождением снежного вихря. Он достал из кармана пальто белый шелковый носовой платок и судорожно закашлялся, прижав его ко рту. Силуэт дрожал и расплывался с каждым приступом кашля, а во время коротких передышек вновь становился четким. На шелковом платке появились пятна крови, отливающие голубым, яркие, будто осколки сапфира на снегу. Не стоило отрицать очевидного. В последние месяцы дела стали гораздо хуже. Он бросил окровавленный шелк на тротуар и почувствовал, как натерта кожа на спине. Любое самое крошечное движение причиняло сильную боль и было подобно пытке.

Персиваль взглянул на часы «Патек Филипп» литого золота. В последний раз он говорил с Верленом накануне, чтобы подтвердить встречу, и назначил время очень четко — двенадцать часов. А сейчас пять минут первого. В раздражении Персиваль опустился на холодную скамью, уперев кончик трости в мерзлый тротуар. Он вообще не любил ждать, не говоря уже о том, чтобы ждать человека, которому он так хорошо платил. Персиваль предпочитал не обсуждать деловые вопросы по телефону — он не доверял таким обсуждениям, и вчера он тоже сдержался и не стал сразу выяснять у Верлена все подробности. За эти годы Персиваль и его семья собрали достаточно информации об очень многих женских монастырях и аббатствах континента, а теперь Верлен нашел кое-что интересное на Гудзоне.

В их первую встречу Персиваль решил, что Верлен — начинающий бизнесмен, карьерист, иногда балующийся художественным рынком. Буйно вьющиеся темные волосы, самоуверенное поведение, предметы туалета, абсолютно не сочетающиеся друг с другом, — таким предстал Верлен Персивалю. Все, от одежды до поведения, было в нем слишком юным, слишком модным, как будто он не успел найти своего места в этом мире. Обычно Персиваль таких людей не нанимал. Позже он узнал — помимо того что Верлен специализировался в истории искусств, он был художником и преподавал в университете, подрабатывал на аукционах и давал консультации, чтобы свести концы с концами. Он искренне считал себя представителем богемы и был богемно непунктуален. Однако юноша доказал, что умеет работать.

Наконец Персиваль заметил, как он торопливо идет по аллее. Дойдя до скамьи, Верлен протянул руку.

— Мистер Григори, — запыхавшись, сказал он. — Извините за опоздание.

Персиваль холодно пожал протянутую руку.

— Судя по моим сверхточным часам, вы опоздали на семь минут. Если хотите работать на нас и дальше, приходите вовремя.

Он взглянул Верлену в глаза, но молодой человек нисколько не смутился.

— Прогуляемся? — предложил Персиваль.

— Почему бы нет?

Взглянув на трость Персиваля, Верлен добавил:

— Но, если хотите, можно посидеть здесь. Возможно, это будет удобнее.

Персиваль встал и пошел по запорошенному снегом тротуару, постукивая по льду металлическим наконечником трости. Совсем недавно он был таким же красивым и сильным, как Верлен, и не замечал ветра, мороза и холода. Он вспомнил зимнюю прогулку по Лондону в 1814 году, когда Темза покрылась льдом, а ветер был похож на арктический. Он прошел несколько миль, и ему было жарко, как в натопленном помещении. Тогда он был в расцвете сил и красоты. Теперь же от холода болело все тело. Суставы требовали разминки, несмотря на приключающиеся иногда судороги.

— Вы что-то принесли мне, — наконец произнес Персиваль, не поднимая глаз.

— Как обещал, — ответил Верлен.

Он вытащил зажатый под мышкой конверт и с довольным видом протянул его Персивалю. Черные локоны упали на глаза.

— Священные пергаменты.

Персиваль помолчал, не зная, как ответить на шутку Верлена, и взвесил конверт на ладони. Он был большим и тяжелым, как обеденная тарелка.

— Я очень надеюсь, что мне это понравится.

— Думаю, вы будете весьма довольны. Сообщение начинается с истории ордена. Оно включает в себя краткие биографии обитателей монастыря, философию ордена францисканцев, примечания о бесценном собрании книг и картин в библиотеке СФНА и краткое описание миссионерской работы, которая проводится за границей. Я свел все источники в каталог и сделал фотокопии документов.

Персиваль открыл конверт и рассеянно пролистал страницы.

— Довольно общая информация, — небрежно сказал он. — Я не понимаю, почему вас так заинтересовало это место.

Внезапно что-то привлекло его внимание. Он вытащил из конверта пачку бумаг. Ветер трепал края листов, пока он просматривал рисунки — планы прямоугольных этажей, круглые башенки, узкий проход, соединяющий монастырь с церковью, широкий коридор, идущий от входной двери.

— Архитектурные чертежи, — пояснил Верлен.

— Что за чертежи? — спросил Персиваль, покусывая губу.

На первой странице стоял штамп с датой — 28 декабря 1809 года.

— Это оригинальные эскизы Сент-Роуза со штампом и одобрением аббатисы-основательницы монастыря, — ответил Верлен.

— Здесь есть план монастырского двора?

— И планы внутренних помещений тоже.

— Где вы их нашли?

— В архиве окружного суда на севере штата. Похоже, никто не знает, как они там оказались, и вряд ли кто-нибудь заметит, что они пропали. Проведя небольшое расследование, я узнал, что планы были переданы в округ в сорок четвертом году, после пожара в монастыре.

— Вы считаете, эти чертежи имеют какое-то значение?

— Это необычные чертежи. Смотрите сюда.

Верлен показал Персивалю нечеткий эскиз восьмиугольного строения. Сверху было написано: «Часовня Поклонения».

— Вот этот особенно восхищает. Его чертил кто-то, тонко чувствующий масштаб и глубину. Строение представлено так точно, так детализированно, вообще не похоже на остальные чертежи. Сперва я подумал, что он сюда не относится — слишком разный стиль. Но на нем стоит штамп и дата, как на других.

Персиваль вгляделся в чертеж. Часовня Поклонения была изображена очень тщательно. Особое внимание уделялось алтарю и входу. Внутри часовни было нарисовано несколько концентрических колец, одно шире другого. В центре, словно яйцо в многослойном гнезде, была золотая печать. Просмотрев все чертежи, Персиваль увидел, что печать стояла на каждом листе.

— Скажите, — он указал на печать, — как вы думаете, что она может значить?

— Меня это тоже заинтересовало.

Верлен сунул руку в карман пальто и достал конверт.

— Вот что я узнал. Это изображение фракийской монеты, пятый век до нашей эры. Оригинал был найден при археологических раскопках, которые финансировали японцы. На месте теперешней восточной Болгарии когда-то была Фракия — культурный центр Европы в пятом веке. Сама монета находится в Японии, у меня лишь ее изображение.

Верлен открыл конверт и показал Персивалю увеличенную копию изображения монеты.

— Печать поставили на чертежи за сто лет до того, как нашли монету, с которой она выполнена, да и сами чертежи просто потрясающие. В ходе расследования я выяснил, что среди фракийских монет эта — уникальна. На большинстве монет того периода изображены боги — Гермес, Дионис и Посейдон. А здесь мы видим музыкальный инструмент — лиру Орфея. В «Метрополитен-музее» много фракийских монет. Я ходил туда, чтобы на них посмотреть. Если вам интересно, они находятся в галереях греческого и римского искусства. К сожалению, ничего подобного монете с лирой там нет. Она — одна-единственная.

Персиваль Григори оперся на гладкую, слоновой кости, ручку трости, сдерживая раздражение. С неба повалил снег — огромные мокрые хлопья. Они пролетали сквозь ветви деревьев и шлепались на землю. Разумеется, Верлен не понимал, насколько монета и печать далеки от планов Григори.

— Отлично, мистер Верлен, — сказал наконец Персиваль, постаравшись выпрямиться, и серьезно и пристально взглянул на Верлена. — Но я полагаю, это еще не все.

— Не все? — растерялся Верлен.

— Чертежи, которые вы принесли, очень интересны, — сказал Персиваль, небрежно возвращая бумаги Верлену, — но в нашем деле они не понадобятся. Если у вас имеется информация о связи Эбигейл Рокфеллер с этим монастырем, я полагаю, вы пытались проникнуть туда. Есть успехи?

— Я только вчера послал запрос в монастырь. Жду ответа.

— Ждете? — недовольно спросил Персиваль.

— Чтобы попасть в архивы, нужно разрешение, — пояснил Верлен.

Молодой человек слегка замешкался, щеки чуть покраснели, на лице промелькнула озадаченность, но Персиваль уловил эти едва заметные признаки неуверенности и разозлился:

— Никаких ожиданий. Или вы найдете информацию, которая заинтересует мою семью, — информацию, для поисков которой вам предоставили достаточно времени и денег, — или не найдете ее.

— Без разрешения монастыря я ничего не смогу сделать.

— Сколько нужно ждать разрешения?

— Все не так просто. Нужно формальное разрешение переступить порог монастыря. Если я получу добро, то могут пройти недели, прежде чем я найду что-нибудь стоящее. После Нового года я собираюсь поехать на север штата. Это долгий процесс.

Григори свернул чертежи и отдал их Верлену. Его руки дрожали. Подавляя гнев, он вынул из кармана пальто конверт с деньгами.

— Что это? — спросил Верлен, не скрывая удивления при виде пачки хрустящих стодолларовых банкнот.

Персиваль положил руку на плечо Верлену и почувствовал тепло человеческого тела. Ему это показалось странным, но привлекательным.

— Это что-то вроде подъемных, — сказал он и повел Верлена по аллее к Коламбус-серкл. — Хотя вы нашли не совсем то, что нужно, я верю, у вас найдется время, чтобы сделать это до наступления ночи. Эта премия — компенсация за неудобства. Как только вы сумеете закончить свою работу и принесете мне доказательство связи Эбигейл Рокфеллер с монастырем, разговор будет продолжен.



Монастырь Сент-Роуз, Милтон,

штат Нью-Йорк

Эванджелина прошла в дальний конец четвертого этажа, миновала комнату, где стоял телевизор, и оказалась возле проржавевшей железной двери. Осторожно, чтобы не провалиться, она поднялась по прогнившим ступенькам, вдоль закругленной влажной каменной стены, в тесную круглую башенку высоко над землей. Башня — единственное, что сохранилось от первоначальной постройки на верхних этажах. Она начиналась от часовни Поклонения, две винтовые лестницы вели через второй и третий этажи, заканчиваясь на четвертом, чтобы сестры могли спускаться из своих келий прямо в часовню. Хотя башенка была построена для того, чтобы сократить сестрам путь к месту ночных молитв, все давно пользовались главной лестницей, где было тепло и светло. Пожар сорок четвертого года пощадил башню, но Эванджелина до сих пор чувствовала запах дыма, въевшегося в стропила, как будто комната вдохнула липкие смоляные пары и задержала дыхание. Сюда так и не провели электричество, и свет проникал лишь сквозь сводчатые окна с тяжелыми стеклами ручной работы. Окна выходили на восток. Даже сейчас, в полдень, в комнате стоял ледяной мрак. В стекла бился неугомонный северный ветер.

Эванджелина прижала руки к холодному стеклу. Бледное зимнее солнце освещало холмы вдалеке. Даже в самые солнечные декабрьские дни казалось, будто свет проходит сквозь несфокусированную линзу. В летние месяцы яркое солнце придавало листьям деревьев радужный оттенок, а осенью листья были багряными, красными, оранжевыми, желтыми — казалось, что в зеркале речной воды отражается лоскутное покрывало. Эванджелина представила себе экскурсантов из Нью-Йорка, которые едут на поезде вдоль восточного берега Гудзона за яблоками или тыквами и любуются прекрасной листвой. Теперь же деревья стояли голые, а на холмах лежал снег.

Она редко пряталась в башне, всего раз или два в году, когда мысли заставляли ее избегать людей и укрываться в уединенном местечке, чтобы подумать. Это не было обычным созерцанием, для которого сестры уединялись время от времени, и каждый раз Эванджелина чувствовала вину за свой поступок еще несколько дней. И все же Эванджелина не могла пересилить себя и не ходить в башню. Мысли становились ясными и четкими, уже когда она поднималась по ступенькам, и еще более ясными, когда она смотрела на окрестности монастыря.

Стоя возле окна, она вспоминала сон, который разбудил ее сегодня утром. Перед ней появилась мать, она негромко говорила на каком-то языке, Эванджелина не смогла его понять. Боль, которую она почувствовала, снова услышав материнский голос, оставалась с ней все утро, и все же она не могла перестать думать о матери. И это понятно. Сегодня, двадцать третьего декабря, день рождения Анджелы.

Эванджелина едва помнила мать — длинные светлые волосы, быстрый, сладкозвучный французский язык, на котором она говорила по телефону; привычка оставлять сигарету в стеклянной пепельнице. Дым плавал в воздухе и таял на глазах у Эванджелины. Она вспомнила невероятно высокую тень матери, призрачно перемещающуюся по стене их квартиры в Четырнадцатом районе.

В день, когда мать умерла, отец Эванджелины забрал дочь из школы, заехав за ней на красном «ситроене». Он был один, и это было странно. Родители работали вместе, Эванджелина знала, что их профессия очень опасна, они редко появлялись где-либо друг без друга. Эванджелина сразу же увидела, что отец плакал — глаза опухли, лицо посерело. Когда девочка уселась на заднее сиденье, положила пальто и пристроила ранец себе на колени, отец сказал, что мамы больше нет.

— Она уехала? — спросила Эванджелина в замешательстве, пытаясь понять, что он имеет в виду. — Куда?

Отец покачал головой, словно ответ был неясен ему самому, и сказал:

— Ее забрали от нас.

Позже, когда Эванджелина узнала, что Анджелу похитили и убили, она никак не могла понять, почему отец выбрал для объяснения именно эти слова. Ее мать не просто забрали, ее убили, лишив этого мира так же, как небо лишается света, когда солнце опускается за горизонт.

В детстве Эванджелина не понимала, какой молодой была ее мать, когда умерла. Со временем, однако, она начала сопоставлять собственный возраст с жизнью Анджелы, каждый год мысленно проживая какое-нибудь событие. В восемнадцать мать встретила отца Эванджелины. В восемнадцать Эванджелина стала монахиней, францисканкой от Непрестанной Адорации. В двадцать три года — столько лет сейчас было Эванджелине — мать вышла за отца замуж. В тридцать девять ее убили. Сравнивая течение двух жизней, Эванджелина заплетала свое существование вокруг матери, словно глициния, цепляющаяся за решетку. И хотя она старалась убедить себя в том, что прекрасно живет и без матери, что отец делает для нее все возможное, она всем сердцем переживала каждый миг отсутствия Анджелы.

Эванджелина родилась в Париже. Их семья — отец, мать и дочь — жила на Монпарнасе. Девушка помнила все очень отчетливо. Большая квартира со смежными комнатами, высокими потолками и огромными окнами, которые рассеивали вокруг серый свет. Ванная была огромной, как общая умывальная в Сент-Роузе. Эванджелина помнила, что на стене ванной висела одежда матери — легкий весенний костюм и ярко-красный шелковый шарф, повязанный вокруг крючка вешалки. Босоножки на полу довершали иллюзию, будто все это надето на невидимую женщину. В центре на изогнутых ножках стояла приземистая фарфоровая ванна, компактная, тяжелая, похожая на живое существо. Ее бортики блестели от воды.

Другое воспоминание Эванджелины, которое она вновь и вновь прокручивала в памяти, как фильм, — прогулка с матерью за год до ее смерти. Держась за руки, они шли по тротуарам и булыжным мостовым, шли так быстро, что Эванджелине приходилось бежать, чтобы не отстать от Анджелы. Это было весной — или ей так казалось из-за того, что на подоконниках и балконах она видела много ярких цветов.

В тот день Анджела волновалась. Крепко сжимая руку Эванджелины, она повела ее через внутренний двор университета — по крайней мере, Эванджелина думала, что это был университет, — с большим каменным портиком и множеством людей. Здание выглядело очень старым, даже древним, но в Париже все казалось древним по сравнению с Америкой, особенно на Монпарнасе и в Латинском квартале. Но одно Эванджелина знала точно: Анджела кого-то искала. Она тащила дочь сквозь толпу и до онемения сжимала ее руку, показывая, что надо спешить. Наконец с ними поздоровалась женщина средних лет. Подойдя ближе, она расцеловала мать в обе щеки. У женщины были темные волосы и прекрасные точеные черты лица — в точности как у матери, но слегка смягченные возрастом. Эванджелина узнала свою бабушку Габриэллу, но ей нельзя было говорить с ней. Анджела и Габриэлла были в ссоре, как обычно, и Эванджелина понимала, что лучше не вмешиваться. Много лет спустя, когда они с бабушкой жили в Штатах, Эванджелина получше узнала Габриэллу. И только тогда она стала понимать ее.

Хотя прошло очень много лет, Эванджелина до сих пор жалела, что из всей прогулки с матерью ей хорошо запомнилась только блестящая кожа ее коричневых сапожек, в которые были заправлены потертые джинсы. Почему-то Эванджелина помнила все о сапожках — удобные каблучки, застежки-молнии от лодыжки до икры, стук подошв о каменную мостовую, но не могла вызвать в памяти форму рук, очертания плеч Анджелы. Туман времени скрыл от нее образ матери.

Больше всего Эванджелину мучило то, что она не помнила материнского лица. По фотографиям она знала, что Анджела была высокой, стройной и красивой. Волосы она часто прятала под кепку, как французские актрисы шестидесятых, играющие мальчиков. Но на каждой фотографии лицо Анджелы было настолько разным, что Эванджелина не могла представить ее себе. В профиль ее нос казался острым, а губы — тонкими. Вполоборота щеки оказывались полными, а скулы — высокими, как у азиатки. Когда же она смотрела прямо в объектив, все затмевали большие голубые глаза. Лицо матери менялось в зависимости от освещения и положения камеры, не создавая цельного впечатления.

Отец Эванджелины не хотел говорить об Анджеле после ее смерти. Если Эванджелина спрашивала о ней, зачастую он просто отворачивался, словно не слышал вопроса. Но иногда, открыв за ужином бутылку вина, он выдавал немного информации — например, о том, что Анджела могла всю ночь провести у себя в лаборатории и возвращалась домой лишь под утро. Как она была настолько поглощена работой, что повсюду оставляла книги и бумаги; как мечтала жить возле океана, подальше от Парижа; как счастлива была появлению Эванджелины. За все годы, пока они жили вместе, отец никогда подробно не рассказывал о ней. И все же, когда Эванджелина спрашивала о матери, его поведение менялось, словно воспоминания в равной мере приносили боль и утешение. Ненавидя и любя прошлое, отец, казалось, одновременно и радовался воспоминаниям об Анджеле, и убеждал себя в том, что их вовсе не существует. Эванджелина была уверена, что он не перестал любить ее. Он никогда больше не женился, и в Америке у него было мало друзей. Много лет он каждую неделю звонил в Париж и часами говорил на языке, который представлялся Эванджелине столь великолепным и музыкальным, что она сидела на кухне и просто слушала.

Когда ей исполнилось двенадцать, отец привез дочь в Сент-Роуз и поручил женщинам — они стали ее наставницами, поддерживая веру в мир. Честно говоря, вера походила на драгоценное, но недосягаемое вещество, которым владеют многие, но в котором ей было отказано. Прошло много времени, пока Эванджелина поняла, что отец ценил повиновение больше веры, обучение — больше способности к творчеству, а сдержанность — больше эмоций. Она погрузилась в пучину повседневности и обязанностей и надолго потеряла из виду мать, бабушку, себя саму.

Отец часто навещал ее. Он сидел рядом с ней на диване в общей комнате, наблюдая за дочерью с огромным интересом, как будто она была экспериментом, а он следил за результатами. Отец пристально вглядывался в ее лицо, словно в телескоп, через который, если постараться, можно рассмотреть черты любимой жены. Но, честно говоря, Эванджелина вообще не походила на мать. Она была очень похожа на бабушку, Габриэллу. Этого сходства отец не хотел замечать. Он умер три года назад, но, пока был жив, не переставал верить в то, что его единственный ребенок напоминает ему жену.

Эванджелина сжала в руке цепочку. Острый кончик лиры вонзился в ладонь. Она знала, что должна спешить — пора в библиотеку, и сестры могли хватиться ее. Поэтому она заставила мысли о родителях отступить и сосредоточилась на своей задаче.

Наклонившись к полу, она заскользила пальцами по грубой кладке башенной стены, пока не почувствовала едва заметное движение в третьем ряду снизу. Вставив в щель ноготь, она приподняла кирпич и вытащила его. Из тайника Эванджелина достала узкую стальную коробку. Прикоснувшись к холодному металлу, она забыла обо всем.

Эванджелина поставила перед собой коробку и сняла крышку. Внутри была маленькая записная книжка — блокнот, перевязанный кожаным ремешком с золотой застежкой в форме ангела с длинным и тонким телом. Глаз ангела был сделан из голубого сапфира. Если нажать на крылья, застежка отщелкивалась, и книжка раскрывалась. Кожаная обложка потерлась, переплет потрескался от времени. На первой странице золотом было вытеснено слово «Ангелология». Листая блокнот, Эванджелина пробегала взглядом по нарисованным вручную картам, примечаниям, написанным цветными чернилами, изображениям ангелов и музыкальных инструментов на полях. В середине книжки была музыкальная партитура. Много страниц было заполнено данными сравнительно-исторического анализа и библейскими сведениями, а последняя часть дневника была исписана цифрами и вычислениями, которых Эванджелина не понимала. Дневник принадлежал ее бабушке. Теперь им владела Эванджелина. Она провела рукой по кожаной обложке, желая понять, какую тайну скрывает блокнот.

Эванджелина достала фотографию, прикрепленную к задней обложке. На фото мать и бабушка обнимали друг друга. Снимок был сделан в год рождения Эванджелины. Сравнив дату на краю фотографии с датой своего рождения, она пришла к выводу, что мать была в то время на третьем месяце беременности, хотя этого вообще не было заметно. Эванджелина смотрела на нее с болью в сердце. Анджела и Габриэлла на фото были счастливы. Эванджелина отдала бы что угодно за возможность снова оказаться рядом с ними.

Она постаралась вернуться в библиотеку с веселым выражением лица, тщательно скрывая одолевавшие ее мысли. Огонь погас, поток холодного воздуха пролетел от каменного камина в центре комнаты и коснулся края ее юбки. Эванджелина взяла со стола черный жакет, накинула его на плечи и подошла к камину. Долгими зимними месяцами топили постоянно, и кто-то из сестер, должно быть, оставил дымоход приоткрытым. Вместо того чтобы закрыть дымоход, Эванджелина полностью открыла его. Она взяла сосновую ветку из охапки на деревянной полке, положила на железную решетку, а вокруг набросала бумагу и подожгла ее. Сжимая медные ручки мехов, она раздула огонь.

Эванджелина очень недолго изучала тексты об ангелах, которые принесли монастырю Сент-Роуз такую славу в теологических кругах. Некоторые из них, например история изображения ангелов в искусстве, а также работы серьезных ангелологов, включая современные копии средневековой ангелологической схемы, исследования Фомы Аквинского и святого Августина о роли ангелов во Вселенной, хранились в библиотечном собрании с 1809 года, когда был основан монастырь. На полках можно было найти множество ангеломорфических исследований, хотя они были слишком уж заумными и не вызывали у сестер большого интереса, особенно у младшего поколения, которое, по правде говоря, почти не тратило времени на ангелов. В библиотеке была представлена и более популярная литература по ангелологии, несмотря на ее неприятие монахинями, — книги о различных культах почитания ангелов в древнем и современном мире, об ангелах-хранителях. Еще там было много альбомов по искусству с гравюрами, и среди них — огромное количество изображений ангелов кисти Эдварда Берн-Джонса, которые Эванджелина особенно любила.

Напротив камина стояла кафедра для библиотечного регистрационного журнала. Здесь сестры записывали названия книг, которые они брали с полок, уносили в кельи столько штук, сколько им было нужно, и возвращали, когда хотели. Это была свободная система, но она прекрасно работала, с той же самой интуитивной матриархальной организацией, как и весь монастырь. Так было не всегда. В девятнадцатом веке — до появления регистрационных журналов — книги брали и возвращали бессистемно, ставили на полки куда придется. Обычное дело — найти какой-либо научный труд — превращалось в непосильную задачу, помочь могло лишь чудо или везение. В таком хаосе библиотека пребывала до тех пор, пока сестра Лукреция в начале двадцатого века не расставила книги в алфавитном порядке. Когда следующий библиотекарь, сестра Друзилла, предложила десятичную классификацию Дьюи, поднялся страшный шум. Ввести капитальную систематизацию сестры не разрешили, но согласились на регистрационный журнал, в котором записывали синими чернилами на плотной бумаге название каждой книги.

Эванджелине нравились реальные дела, и она с гораздо большим рвением изучала списки местных благотворительных учреждений, которыми управляли сестры, — столовая для бедных в Покипси, исследовательская группа Мирового Духа в Милтоне, — ее интересовали ежегодный сбор и раздача одежды, которые Сент-Роуз проводил совместно с Армией спасения от Вудстока до Ред-Хука. Но, как и все остальные монахини, принявшие постриг в Сент-Роузе, Эванджелина знала основные факты, касающиеся ангелов. Она знала, что ангелы были созданы перед формированием Земли, их голоса звучали в пустоте, пока Бог творил небо и Землю.[6] Ей было известно, что ангелы нематериальны, эфирны, наполнены светом, но при этом говорят на человеческом языке — на иврите, по мнению еврейских ученых, на латыни или по-гречески, как считали христиане. Хотя в Библии имелось всего несколько историй о голосах ангелов — Иаков, борющийся с ангелом,[7] видение Иезекииля,[8] Благовещение,[9] — это были моменты божественного чуда, тончайший занавес между небом и землей разрывался, и люди становились свидетелями явления чудесных эфирных существ. Эванджелина часто задумывалась о том, как происходила встреча человека и ангела, как материальное и нематериальное оказывались друг напротив друга. Наверное, это было похоже на прикосновение ветра к коже. В конце концов она решила, что пытаться вообразить себе ангела — все равно что носить воду в решете. Но сестры Сент-Роуза не сдавались. Сотни книг об ангелах выстроились на библиотечных полках.

К камину подошла сестра Филомена. Филомена была кругленькой, кожу усеивали родинки и веснушки, и вся она походила на грушу. У нее был остеопороз, и монахиня ходила сгорбившись. Эванджелину стало интересовать здоровье сестры Филомены недавно, с тех пор как та начала забывать о назначенных встречах и перестала класть на место ключи. Монахини поколения Филомены — «старшие сестры» — не могли сложить с себя обязанности до глубокой старости, потому что после ватиканских реформ количество членов ордена катастрофически уменьшилось. Сестра Филомена зачастую была переутомлена и взбудоражена. Ватикан лишил старшее поколение возможности выйти на пенсию.

Сама Эванджелина верила реформам, выгодным для большинства, — она спокойно могла носить удобную униформу вместо старомодных одежд францисканок, могла получить современное образование. У нее был диплом историка, поскольку она обучалась в соседнем Бард-колледже. Воззрения же старших сестер, напротив, со временем не менялись. Но как ни странно, взгляды Эванджелины во многом совпадали со взглядами старших сестер, сформированными в эпоху Рузвельта, Великой депрессии и Второй мировой войны. Эванджелину восхищали истории сестры Людовики — она была самой старшей, ей исполнилось сто четыре года. Она часто велела Эванджелине садиться рядом и рассказывала про былые времена.

— Тогда не было равнодушия, праздности, — говорила сестра Людовика, сгорбившись в инвалидной коляске.

Ее худые руки, сложенные на коленях, мелко подрагивали.

— Нас посылали преподавать в приюты и приходские школы, чтобы мы узнали свое дело! Мы работали весь день и молились всю ночь! В кельях было холодно! Мы мылись в холодной воде и ели на ужин вареный овес и картофель! Когда не хватало книг, я выучила наизусть «Потерянный рай» Джона Мильтона, чтобы прочесть своим ученикам его великолепные стихи: «Адский Змий! Да, это он, завидуя и мстя, / Праматерь нашу лестью соблазнил; / Коварный Враг, низринутый с высот / Гордыней собственною, вместе с войском/ Восставших Ангелов, которых он / Возглавил, с чьею помощью Престол / Всевышнего хотел поколебать / И с Господом сравняться, возмутив / Небесные дружины; но борьба / Была напрасной».[10] Запоминали ли дети Мильтона? Да! А теперешнее образование, к сожалению, сплошь забавы да игры.

Однако, несмотря на различные мнения о меняющемся мире, сестры жили как дружная семья. Они были защищены от превратностей судьбы способами, которых в миру не существовало. Свои земли и здания монастырь Сент-Роуз выкупил еще в конце девятнадцатого века, и, несмотря на искушение сделать жилище более современным, монашки не пускали сюда посторонних. Они выращивали на огородах фрукты и овощи, курятник давал четыре дюжины яиц в день, а в кладовых было полно домашних заготовок. Монастырь был настолько защищен, так изобильно снабжался пищей и медикаментами, там было так много материала для удовлетворения интеллектуальных и духовных потребностей, что сестры иногда шутили: если случится второй потоп и достигнет долины реки Гудзон, то женщины Сент-Роуза просто запрут тяжелые железные двери, закупорят окна и будут молиться о своем самоподдерживающемся ковчеге.

Сестра Филомена взяла Эванджелину за руку и повела в кабинет. Там, склонившись над рабочим столом так, что широкие рукава одеяния задевали клавиатуру пишущей машинки, она стала что-то искать в бумагах. Такие поиски были для нее обычными. Филомена почти совсем ослепла, носила огромные точки с толстыми линзами, и Эванджелина часто помогала ей находить предметы, лежащие на виду.

— Может быть, вы сумеете помочь мне, — наконец сказала сестра Филомена.

— С удовольствием, — ответила Эванджелина, — только скажите, что нужно найти.

— Кажется, приходило письмо о нашем собрании изображений ангелов. Мать Перпетуя говорила по телефону с молодым человеком из Нью-Йорка — исследователем или консультантом, или что-то в этом роде. Он утверждает, что написал письмо. Оно попадало к вам на стол? Я знаю, что не пропустила бы такой запрос, если бы увидела. Мать Перпетуя хочет убедиться, что мы последовательно проводим политику Сент-Роуза. Она очень хотела бы сразу же послать ответ.

— Письмо пришло сегодня, — ответила Эванджелина.

Сестра Филомена взглянула на нее сквозь очки. Ее глаза стали еще больше и водянистее, пока она силилась разглядеть Эванджелину.

— И вы прочли его?

— Разумеется, — сказала Эванджелина. — Я вскрываю всю почту сразу же, как получаю.

— Это была просьба об информации?

Эванджелина не привыкла, чтобы кто-то сомневался, правильно ли она выполнила свою работу.

— Вообще-то, — сказала она, — это была просьба посетить наши архивы, чтобы найти особую информацию о матери Инносенте.

По лицу Филомены пробежала тень.

— Вы ответили на письмо?

— Я дала стандартный ответ.

Она не упомянула, что сожгла неотправленное письмо, — маленькая ложь, которая обычно ей несвойственна. Это было тревожным знаком — способность лгать Филомене не моргнув глазом. Но Эванджелина продолжала:

— Я знаю, что мы не разрешаем любителям доступ к архивам. Я написала, что мы обычно отклоняем подобные просьбы. Разумеется, в вежливой форме.

— Прекрасно, — проговорила Филомена, с интересом изучая Эванджелину. — Мы должны быть очень осторожными, открывая посторонним двери нашего дома. Мать Перпетуя дала специальное приказание отклонять все просьбы подобного рода.

Эванджелина не удивилась, узнав, что мать Перпетуя так печется о монастырской коллекции. Она была неприветливой и неразговорчивой, и Эванджелина видела ее нечасто. Перпетуя была непоколебима, управляла монастырем твердой рукой, и старшие сестры восхищались ее бережливостью, хотя и не одобряли ее современных взглядов. А мать Перпетуя пыталась заставить их принять реформы Ватикана, убеждая сменить тяжелые шерстяные одеяния на одежду из более легких тканей. Но сестры отказывались.

Когда Эванджелина собралась выйти из кабинета, сестра Филомена кашлянула, давая понять, что еще не закончила и Эванджелине надо подождать.

— Я много лет работала в архиве, дитя, и очень внимательно рассматривала любую просьбу, — сказала Филомена. — Я отказала многим надоедливым исследователям, писателям и псевдорелигиозным людям. Быть стражем ворот — большая ответственность. Хотелось бы, чтобы вы сообщали мне обо всех необычных письмах.

— Разумеется, — сказала Эванджелина, смущенная горячностью Филомены.

Любопытство взяло верх, и Эванджелина добавила:

— Меня кое-что заинтересовало, сестра.

— Да? — отозвалась Филомена.

— Вам известно что-нибудь необычное о матери Инносенте?

— Необычное?

— Что-нибудь, что могло бы понадобиться частному исследователю-консультанту, специалисту по истории искусств?

— Не имею ни малейшего понятия, что могло бы заинтересовать такого человека, дорогая, — прокудахтала сестра Филомена, направляясь к двери. — В истории достаточно картин и скульптур, чтобы историку искусств было чем заняться. Но наша коллекция изображений ангелов не имеет себе равных. Лишняя осторожность никогда не повредит, дитя. Сообщите мне, если последуют новые просьбы.

— Конечно, — ответила Эванджелина.

Ее сердце учащенно забилось.

Сестра Филомена, должно быть, заметила смятение юной помощницы и, подойдя ближе, так что Эванджелина ощутила какой-то запах — может, талька, а может, мази от артрита, — взяла Эванджелину за руки, согревая их в своих полных ладонях.

— Нет причин для беспокойства. Мы их не пустим. Пусть делают что хотят, дверь останется закрытой.

— Я уверена, вы правы, сестра. — Эванджелина улыбнулась, несмотря на замешательство. — Спасибо за участие.

— Пожалуйста, дитя, — ответила Филомена и зевнула. — Если произойдет еще что-нибудь, я до вечера буду на четвертом этаже. Мне как раз пора вздремнуть.

Сестра Филомена исчезла, а Эванджелина погрузилась в пучину самобичевания и в размышления о том, что же произошло между ними. Она жалела, что обманула начальницу, но в то же время думала о странной реакции Филомены на письмо и о ее желании не пускать посетителей в Сент-Роуз. Конечно, Эванджелина понимала необходимость защищать созерцательный мирок, который они так старательно создавали. Внимание сестры Филомены к этому письму казалось преувеличенным, но что заставило Эванджелину так бесстыдно и неоправданно лгать? Однако это случилось — она солгала старшей сестре. Но даже этот проступок не умерил ее любопытства. Какие отношения были между матерью Инносентой и миссис Рокфеллер? Что имела в виду сестра Филомена, когда сказала, что никто не пустит посторонних в их дом? Что плохого в том, если «посторонние» увидят замечательную коллекцию книг, картин и гравюр? Что они скрывают? За годы, которые Эванджелина провела в Сент-Роузе — почти полжизни! — там не происходило ничего необычного. Сестры-францисканки от Непрестанной Адорации вели жизнь, достойную подражания.

Эванджелина сунула руку в карман и вынула письмо в тонком гладком конверте. Почерк был витиеватый и изящный, взгляд легко скользил по завитушкам и росчеркам букв.


«Ваши указания чрезвычайно помогли продвижению экспедиции, и, осмелюсь сказать, мой собственный вклад был не менее полезным. Селестин Клошетт прибудет в Нью-Йорк в начале февраля. Все новости Вы узнаете в самом скором времени.
Остаюсь искренне Ваша,
Э. О. Рокфеллер».


Эванджелина перечитала письмо, пытаясь понять, о чем идет речь. Затем тщательно свернула тонкую бумагу и спрятала обратно в карман, думая, что не сможет продолжать работу, пока не разгадает смысл послания Эбигейл Рокфеллер.



Пятая авеню, Верхний Ист-Сайд, Нью-Йорк

В ожидании лифта Персиваль Григори постукивал по полу кончиком трости, ритм резких металлических щелчков отсчитывал секунды. Облицованное дубовыми панелями фойе дома — элитного, довоенной постройки, с видом на Центральный парк — было настолько привычным, что он его почти не видел. Семья Григори уже больше полусотни лет занимала пентхаус. Он бы мог обратить внимание на почтительного швейцара, пышную композицию из орхидей в холле, кабину лифта, отделанную полированным черным деревом и перламутром, огонь в камине, отбрасывающий блики света на мраморный пол. Но Персиваль Григори ничего не замечал, кроме рвущей боли и хруста в коленных суставах при каждом шаге. Когда двери лифта открылись, он, хромая, вошел, увидел свое сгорбленное отражение в полированной латуни и быстро отвел взгляд.

На тринадцатом этаже он вышел в мраморный холл и отпер двери апартаментов Григори. Привычные детали его частной жизни — антиквариат, модерн, поблескивающее лаком дерево, искрящееся стекло — подействовали умиротворяюще, и он расслабился. Он бросил ключи на шелковую подушку, лежащую на дне вазы китайского фарфора, скинул тяжелое кашемировое пальто на подлокотник зачехленного деревянного кресла (девятнадцатый век, американский колониальный стиль) и прошел через галерею, отделанную травертином. Перед ним открылись просторные комнаты — гостиная, библиотека, столовая с четырехъярусной люстрой. За большими венецианскими окнами метель беспорядочно кружила снежинки.

В дальнем конце апартаментов большая закругленная лестница вела на материнскую половину. В строгой гостиной собрались друзья матери. Гости приезжали в квартиру на обед или ужин почти каждый день — своеобразный салон для ближайшего окружения. Мать все больше привыкала к этому ритуалу, прежде всего, из-за ощущения власти. Она выбирала, кого желала видеть, и заключала избранных в облицованное темными панелями логово своей квартиры, на время изымая из полной скуки и страданий жизни внешнего мира. За долгие годы она изменила своим привычкам всего несколько раз, когда ее сопровождал Персиваль или его сестра, и только ночью. Мать настолько свободно себя чувствовала на этих встречах, а круг ее гостей был настолько постоянным, что она редко жаловалась на неотлучное сидение дома.

Тихо, чтобы не привлекать внимания, Персиваль нырнул в ванную комнату в конце прихожей, осторожно прикрыл за собой дверь и запер ее. Заученными быстрыми движениями он снял сшитый на заказ шерстяной пиджак и шелковый галстук, швыряя одежду на керамические плитки пола. Дрожащими пальцами расстегнул шесть перламутровых пуговиц и, стащив рубашку, выпрямился перед большим зеркалом, висящим на стене.

Проведя пальцами по груди, он почувствовал, как переплетается множество ремней. Конструкция представляла собой своеобразный черный корсет. Ремни были настолько тугими, что впивались в кожу. Впрочем, даже когда он ослаблял их, они слишком сильно сдавливали тело. С трудом дыша, Персиваль одну за другой расстегнул маленькие серебряные пряжки. Наконец он сделал последнее усилие, и кожаные ремни шлепнулись на плиточный пол.

Его безволосая грудь была гладкой, без сосков, белая кожа казалась восковой. Пупка на животе не было. Он развернул лопатки, разглядывая свое отражение в зеркале — плечи, длинные худые руки, точеные изгибы тела. Посередине спины, покрытой потом, со следами от ремней, виднелись две хрупкие кости. Со смесью удивления и боли он заметил, что от его крыльев — когда-то широких, сильных, изогнутых, словно золотые ятаганы, — почти ничего не осталось. Они почернели от болезни, перья выпали, кости истончились. Теперь на их месте зияли две открытые раны, синие и мокрые от трения. Бандажи, неоднократные чистки — ничто не помогало залечить раны или уменьшить боль. Но он понимал, что истинное мучение придет, когда от крыльев совсем ничего не останется. Тогда исчезнет все, что отличало его от окружающих, все, чему завидовали другие.

Первые симптомы недомогания появились десять лет назад, когда в стержни и опахала перьев проникли крохотные споры плесени. Это был фосфоресцирующий зеленый грибок, и он разрастался, словно патина на бронзе. Персиваль думал, что это обычная инфекция. Ему очищали крылья, возвращая им надлежащий вид, каждое перо промывали маслами, но инфекция оставалась. За несколько месяцев размах крыльев уменьшился наполовину. Исчез благородный золотистый блеск, свойственный здоровым крыльям. Когда-то он складывал их с легкостью, плотно прижимая к спине величественное оперение. Легкие золотые перья прятались в углубления вдоль позвоночника, и крылья становились абсолютно незаметными. Хотя они были полностью материальными, здоровые крылья имели свойства голограммы. Как и тела ангелов, крылья не подчинялись законам физики. Персиваль мог взмахнуть ими, и они свободно проходили сквозь несколько слоев одежды.

Теперь же он не мог прятать их, и своим постоянным присутствием они напоминали ему о болезни. Боль сокрушала его. Он не мог летать. Встревоженные родственники пригласили специалистов, но они только подтвердили наихудшие опасения семьи Григори: у Персиваля дегенеративное расстройство, распространившееся в их обществе. Врачи сказали, что сначала отомрут крылья, затем мышцы. Он будет прикован к инвалидной коляске, а потом, когда крылья полностью атрофируются, а их корни начнут разлагаться, Персиваль умрет. Годы лечения замедлили прогрессирование болезни, но не остановили ее.

Персиваль открыл кран и плеснул в лицо прохладной водой, пытаясь прогнать нахлынувший жар. Конструкция из ремней помогала ему держать спину прямо, что было непростой задачей, поскольку мышцы ослабли. За прошедшие месяцы боль только усилилась. Он так и не привык к трению ремней о кожу, острым, как булавки, застежкам, впивающимся в тело, ощущению горящей разорванной плоти. Многие, когда заболевали, выбирали жизнь вдали от мира. Эту судьбу Персиваль принять не мог.

Персиваль взял в руки конверт, который ему передал Верлен. С удовольствием ощущая его тяжесть, он распотрошил его с жадностью кота, пожирающего пойманную птичку. Слегка помешкав, он развернул бумаги и положил на мраморную раковину. Он читал досье, надеясь найти там что-нибудь полезное для себя. Доклад Верлена был детальным и подробным — сорок страниц текста, — но не содержал ничего нового.

Сложив бумаги обратно, Персиваль глубоко вдохнул и надел конструкцию из ремней. Было не так больно — тело отдохнуло, пальцы перестали дрожать. Одевшись, он понял, что его вид никак нельзя назвать приличным. Одежда помялась и пропотела, белокурые волосы беспорядочно падали на лицо, глаза покраснели. Матери было бы неприятно видеть его настолько измученным заботами.

Пригладив волосы, Персиваль вышел из ванной и отправился на поиски матери. Он поднялся по большой лестнице и услышал звон хрустальных бокалов и визгливый смех гостей. Тихо наигрывал какую-то мелодию струнный квартет. Персиваль остановился на пороге, чтобы перевести дыхание. Малейшее усилие утомляло его.

В комнатах матери всегда было полно цветов, прислуги и сплетен, словно у графини — хозяйки ночного салона. Количество собравшихся сегодня превзошло все ожидания. Гостей было человек пятьдесят или даже больше. Стеклянный потолок, откуда обычно лился яркий свет, засыпал снег. Стены верхнего этажа украшали картины, которые его семья собирала пятьсот лет. Большинство из них Григори выкупили у музеев и частных коллекционеров. В основном это были подлинные шедевры старых мастеров — искусные копии картин семья Григори пускала в мир, оставляя себе оригиналы. Картины требовали тщательного ухода, от поддержания микроклимата в помещении до команды специалистов по реставрации, но коллекция заслуживала такой заботы. Там было много голландских мастеров, несколько картин эпохи Возрождения и немного гравюр девятнадцатого века. Всю стену в гостиной занимал знаменитый триптих Иеронима Босха «Сад земных наслаждений» — искусное и очень страшное изображение рая и ада. Персиваль вырос, изучая эти гротески. Представление о роде людском он получил, разглядывая большое центральное панно, которое показывало жизнь на земле. Персивалю особенно нравилось, что в аду, написанном Босхом, имелись кошмарные музыкальные инструменты — лютни и барабаны. Великолепная копия триптиха висела в музее Прадо в Мадриде, отец Персиваля лично наблюдал за ее написанием.

Сжимая ручку трости, Персиваль пробивался сквозь толпу. Обычно он смирялся с этими сборищами, но в теперешнем состоянии ему трудно было даже пройти по комнате. Он кивнул отцу своего бывшего одноклассника — тот уже много веков был вхож в их семью. Он стоял поодаль от всех, демонстрируя безупречные белые крылья. Персиваль слегка улыбнулся модельке, которую когда-то приглашал на обед, — прекрасному созданию с прозрачными голубыми глазами, из почтенной швейцарской семьи. Она была слишком молода для появления крыльев, и пока не было способа определить степень ее родовитости, но Персиваль знал, что ее семья старая и влиятельная. До того как он заболел, мать пыталась убедить его жениться на девочке. Когда-нибудь она бы стала могущественным членом их клана.

Персиваль еще кое-как терпел друзей семьи из старинных родов — ему это было выгодно, но его тошнило от новых знакомых — всех этих нуворишей, денежных мешков, медиамагнатов и прочих, к кому благоволила мать. Разумеется, они не походили на семейство Григори, но у многих получалось сочетать в себе почтение и благоразумие — то, чего требовал клан. Они имели обыкновение собираться на материнской половине квартиры, засыпали мать комплиментами и тешили ее аристократическое самолюбие. Такое поведение обеспечивало им приглашение в дом Григори на следующий день.

Если бы это зависело от Персиваля, то их жизнь была бы уединенной, но мать не выносила одиночества. Он подозревал, что она окружила себя развлечениями, чтобы не обращать внимания на ужасную правду — их клан не занимает в мире такого места, как раньше. Уже несколько поколений семья заключала всевозможные союзы, ее положение в обществе, ее процветание зависели от дружественных отношений. В Старом Свете помогала сама история рода, всюду протянувшая крепкие ниточки связей. В Нью-Йорке эти связи надо было создавать заново — везде, где только можно.

Оттерли, его младшая сестра, стояла у окна в тусклом зимнем свете. Она была среднего роста — шесть футов три дюйма, стройная, в коротком платье, слишком коротком, но в ее вкусе. Светлые волосы собраны в тугой пучок, губы накрашены ярко-розовой помадой, такая больше подошла бы юной девушке. Когда-то Оттерли была сногсшибательна, гораздо лучше той швейцарской модельки, но ее юность сгорела в вечеринках и неразборчивых любовных отношениях, продолжавшихся сто лет кряду. И юность, и везение покинули ее. Теперь она была женщиной средних лет — ей недавно исполнилось двести — с кожей как у пластикового манекена, хотя она всячески пыталась это скрыть. Она старалась изо всех сил, но так и не смогла вернуть себе внешность, какая у нее была в девятнадцатом веке.

Завидев Персиваля, Оттерли медленно двинулась ему навстречу, взяла его под локоть обнаженной рукой и повела в толпу, как будто он инвалид. Все присутствующие смотрели на Оттерли. Если гости не вели с его сестрой бизнес, то знали ее по работе в нескольких правлениях или по социальным законопроектам, которые она поддерживала. Все друзья и знакомые боялись ее. Никто не мог позволить себе вызвать недовольство Оттерли Григори.

— И где тебя носило? — спросила Оттерли Персиваля.

Ее зрачки сузились, как у рептилии. Она воспитывалась в Лондоне, где до сих пор жил их отец, и резкий британский акцент становился еще невыносимее, когда она бывала раздражена.

— Я очень сомневаюсь, что тебе было одиноко, — сказал Персиваль, оглядывая толпу.

— С мамой никогда не бывает одиноко, — саркастически заметила Оттерли. — Каждую неделю она выдумывает что-нибудь новенькое.

— Полагаю, она где-то здесь?

Выражение лица Оттерли стало еще более раздраженным.

— Когда я видела ее в последний раз, возле ее трона от поклонников было не протолкнуться.

Они прошли в дальний конец комнаты, мимо французских окон, которые, казалось, приглашали шагнуть сквозь их толстые, прозрачные глубины и полететь над туманным заснеженным городом. Перед ними остановился анаким, один из немногих слуг, еще сохранившихся в семействе Григори и других аристократических семьях.

— Шампанского, сэр? Мадам?

Одетые во все черное, анакимы были ниже ростом и более тонкокостными, чем нефилимы,[11] которым они служили. Помимо черной униформы, мать настаивала, чтобы они не прятали крылья и таким образом отличались от гостей. И действительно, разница была заметна. Крылья гостей были мускулистыми и хорошо оперенными, а у слуг — легкими и тонкими, как пленка или серая бумага. Больше всего они напоминали крылья насекомых. Из-за такого строения крыльев слуги летали с большой точностью, делая короткие быстрые движения. У них были огромные желтые глаза, высокие скулы и бледная кожа. Персиваль видел полет анакимов во время Второй мировой войны, когда рой опустился на фургоны людей, бегущих из Лондона от бомбежки. Анакимы без труда разорвали несчастных. После этого случая Персиваль понял, почему анакимов считали непостоянными и непредсказуемыми, способными лишь прислуживать существам выше их по рангу.

На каждом шагу Персиваль встречал друзей семьи и знакомых, хрустальные бокалы с шампанским отражали свет. Слова таяли в воздухе, оставляя ощущение сплошного бархатного гула. Он слышал разговоры об отпусках, яхтах и деловых предприятиях, и это характеризовало друзей его матери так же, как вспышки бриллиантов и жестокий смех. Гости разглядывали его из всех углов — его ботинки, его часы, — прерывали беседу, чтобы рассмотреть трость, и наконец, завидев Оттерли, понимали, что больной растрепанный джентльмен — Персиваль Григори Третий, наследник имени и состояния Григори.

Наконец они добрались до матери, Снейи Григори. Она расположилась на своем любимом диване из готического гарнитура — красивый, богато украшенный, на деревянных вставках вырезаны змеи. После переезда в Нью-Йорк Снейя набрала вес и теперь носила свободные летящие туники, которые окутывали ее фигуру шелковым облаком. Развернув роскошные, переливающиеся всеми цветами радуги крылья, она красиво и эффектно устроила их за спиной, словно фамильную драгоценность. Подойдя ближе, Персиваль был почти ослеплен их яркостью. Каждое перо мерцало, как лист цветной фольги. Крылья Снейи были семейной гордостью, их красота и плотность служили доказательством чистоты рода. У прабабушки Персиваля были разноцветные крылья тридцати шести футов в размахе. Подобного не встречалось уже тысячу лет. Говорили, что такие крылья служили моделью для ангелов Фра Анджелико, Лоренцо Монако и Боттичини. Крылья, как сказала однажды Снейя Персивалю, — символ их крови, знатности, господствующего положения в обществе. Это власть и престиж, и Снейю очень беспокоило, что ни у Оттерли, ни у Персиваля нет детей — продолжателей рода и наследников этого дара.

Оттерли прятала свои крылья, и Персиваля это раздражало. Вместо того чтобы показывать их, как принято, она упорно прижимала их к спине, словно была какой-то полукровкой, а не членом одной из самых знатных ангельских семей в Соединенных Штатах. Персиваль понимал, что отказ от крыльев дает возможность существовать среди людей и не бояться быть обнаруженным. Но прятать их в своем кругу — это настоящий вызов.

Снейя Григори поприветствовала Оттерли и Персиваля, протянув руку, чтобы дети ее поцеловали.

— Мои херувимы, — сказала она глубоким голосом.

У нее был слабый немецкий акцент — напоминание о детстве, проведенном в Австрии, в доме Габсбургов. Она прищурила глаза и внимательно осмотрела ожерелье Оттерли — круглый розовый бриллиант в старинной оправе.

— Какая восхитительная вещица, — сказала она, словно удивляясь, что видит на шее дочери такое сокровище.

— Не узнаешь? — небрежно сказала Оттерли. — Это бабушкина.

— Правда?

Снейя приподняла бриллиант большим и указательным пальцами, и на ограненной поверхности заиграл свет.

— Отчего-то я его не узнаю. Он из моей комнаты?

— Нет, — сдержанно ответила Оттерли.

— Разве ты взяла его не в хранилище, Оттерли? — спросил Персиваль.

Оттерли скривила губы и бросила на него уничтожающий взгляд. Персиваль понял, что выдал сестру.

— Ах, вот в чем дело, — сказала Снейя. — Я давно не была в хранилище и совсем забыла, что там есть. И что, все драгоценности моей матери так же прекрасны, как эта?

— Они великолепны, мама, — сказал Оттерли, теряя уверенность.

Она много лет брала драгоценности из хранилища, а мать этого не замечала.

— Мне ужасно нравится эта вещица, — сказала Снейя. — Может быть, я съезжу в хранилище около полуночи. Надо бы сделать опись.