Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Стефан Мендель-Энк

Три обезьяны

Спасибо Малин
Двое суток бабушка пролежала в холодильной камере, а никто и не подумал попросить раввина благословить место.

Об этом вспомнила тетя Лаура. На светофоре рядом с Сальгренской больницей только-только зажегся зеленый свет. Мама опустила стекло и прикурила тонкую белую сигарету от зажигалки с золотым кантом. Она не собиралась брать на себя вину. Она оповестила родственников и приготовила все для поминок. Тем более что в машине, сказала она, сидит человек, который не работает и которому нечем заняться. Может быть, она могла бы взять на себя труд позвонить раввину, если уж вдруг стала такой благочестивой.

Тетя Лаура перегнулась через нас с Миррой и ударила маму кулаком в бедро. Мамин папа велел им успокоиться. Рафаэль нажал на газ, и мы помчались в гору к Гульдхедену, через весь город, мимо конечной остановки третьего трамвая, на покрытую гравием парковку.

Мягкий ветер дул над каменными плитами могил еврейского кладбища Гётеборга. В воздухе висели редкие капли дождя.

Моше Даян прислонил метлу к стене молельни. Скорбно подмигнув единственным глазом, он смотрел на нас долгим понимающим взглядом. Ему было больше восьмидесяти, он был весь седой и согбенный, с длинными когтеобразными пальцами. Общего с настоящим Моше Даяном у него была только пиратская повязка.

Можете побыть там одни десять минут, — разрешил он. — Никаких фото, никаких сигарет, fierstein?[1]

Он нажал на ржавую ручку, и темно-коричневые двери молельни распахнулись. Все выглядело меньше, чем тогда, но в целом точно так, как я запомнил. Запах сырого дерева, большая звезда Давида на дальней стене, желтое сияние за ней.

Последний раз здесь было битком набито, вдоль стен группками стояли люди, а от тяжелого воздуха запотели окна. Сейчас в молельне было пусто. Перед звездой Давида в гробу с открытой крышкой лежала бабушка, мамина мама. Сухая кожа обтягивала скулы. Мама и тетя Лаура сели с обеих сторон у изголовья гроба, соприкоснувшись лбами. Они обняли друг друга за плечи и стали омывать тонкую кожу бабушки своими слезами. Каждая взяла ее за дряблую руку, хваля ухоженные ногти и обнимая ладони, которые гладили землю в порту Треллеборга и выписывали рецепты из еженедельника «Хеммет».

«Я хочу ее поцеловать, мне можно поцеловать ее, Рафаэль, что говорит Тора?»

Лаура так низко наклонила голову, что от бабушкиного лица ее отделяли каких-нибудь десять сантиметров. Не получив вразумительного ответа, она решила, что можно. Держа бабушкино лицо в своих ладонях, она принялась покрывать ее щеки пятнами губной помады, которые стирала большим пальцем.

Из внутреннего кармана она достала серый карманный фотоаппарат. Несколько раз нажала на кнопку: ничего не произошло. Она встала на стул, потрясла фотоаппарат, но тот по-прежнему не работал. Лаура вытерла линзу рукавом пиджака и сказала, что надо было взять полароид.

Мама порылась в сумочке в поисках своего фотоаппарата и заметила, что правильно говорить так: «Поль — э — ройд».

«‘Пола — ро — ид’, — Деббелочка».

«Поль — э — ройд», — повторила мама. Это же американская марка, и надо произносить на американский лад.

Тетя Лаура проинформировала маму, что она тридцать лет прожила в Нью-Йорке и что если бы там действительно выражались таким mishiggine[2] образом, она бы это усекла. Не поднимая глаз от сумки, мама сказала, что так бы наверняка и было, если бы она регулярно общалась с другими людьми. На работе, например.

Судя по моим часам, уже перевалило за четверть одиннадцатого. Десять минут, обещанные нам Моше Даяном, истекли. Тетя Лаура опустилась на стуле на корточки и попросила меня и моих брата с сестрой встать за гробом. «До чего же ваша мама способный человек, — заметила она, расстегнувшись. — Подумать только, жить в Гётеборге и так хорошо знать английский». Она изобразила мамин шведско-английский акцент и не смогла удержаться от смеха.

У мамы стали медленно раздуваться ноздри и распахиваться глаза. Выдвинув челюсть, она в конце концов замахнулась на Лауру кулаком, и та быстро попятилась. Поскользнувшись, Лаура потянулась рукой к спинке стула, и на секунду показалось, что ей удастся удержаться. Но в следующее мгновение она ничком упала в гроб.

Спустя каких-то полчаса началась церемония, и все было приведено в порядок. Пришли бабушкины сестры со своими семьями. Дяди в кепках стояли, широко расставив ноги и опираясь на палки, а тети, от которых пахло сладкими духами, раздавали бумажные носовые платки. У задней стены, на приличном расстоянии от мамы, сидели люди, которых я не видел больше десяти лет.

Прочитав молитвы, раввин похвалил бабушку за ее выпечку, которая часто украшала субботний киддуш[3] в общине, и за ее вклад в еврейскую карточную игру. Использованные платки упали на пол, коробки с новыми пошли по кругу.

Я был одним из семи мужчин, которые несли гроб по кладбищу. Мы поднялись в гору и остановились у ямы к северу от парковки. Когда настала моя очередь бросить горсть песка на гроб, я изо всех сил старался представить себе бабушку, но у меня перед глазами все время были картины предыдущей церемонии, в которой я участвовал. Когда в тот раз я поднимал лопату, за мной вилась длинная очередь. Дымка, которая заволокла зимнее небо, объятия взрослых. Звони. Заходи. Приходи с сестрой.

Я передал лопату. Ветер шумел в голых ветках, которые отделяли наше кладбище от соседних.

* * *

Остатки еды на тарелках подобрали булочками с маком. Лосось скоро кончился, как и салат с яйцом и большая часть gehackten[4], которую принесла тетя Бетти. Стол с серебряными подсвечниками посередине покрывала блестящая скатерть.

Новые солонка и перечница все застолье простояли без дела рядом с бокалом папы Мойшовича. Перед Рафаэлем лежал раскрытый молитвенник — сидур. Закатав рукава рубашки, одной рукой он облокотился о соседний стул. В руке он держал булочку, от которой иногда отламывал кусочки и клал их в рот.

На маме был черный, слегка блестящий костюм. Когда она тянулась через стол, на ее руках позвякивали большие браслеты.

К темно-синим брюкам Ингемар надел галстук в косую полоску. Время от времени он обходил стол и проверял, все ли в порядке. Всякий раз, проходя мимо меня, он поправлял ногой ковер под столом.

Группка в углу украдкой принялась поедать кокосовое печенье мамы Мойшович, которое стояло на голубом баре. Тетя Лаура открыла бар и достала оттуда несколько бутылок, а также мой поцарапанный бокал для киддуша, который там нашла. Она спросила, что с ним случилось, но ответа не получила.

Из салфетницы достали розовые салфетки, которые смяли и бросили на лежащие крест-накрест приборы. Из кухни принесли поднос с молоком, сахаром и низкими чашками.

В большой спальне на верхнем этаже после обеда дремал дедушка, мамин папа. Миррина комната была рядом, и дверь в нее была открыта. Тугие подушки абрикосового цвета горкой лежали на цветастом покрывале. Письменный стол стоял у окна. Ее дневники лежали в нижнем ящике.

Я достал стопку и положил ее на пол. Почти все дневники выглядели одинаково. На обложке — девочки-блондинки в соломенных шляпках, внутри округлые буквы, на полях — принцессы в локонах.

Светло-голубой дневник, целые куски которого я знал наизусть, лежал в середине. Он был полон детских наблюдений, которые наполнились новым смыслом после случившегося. «На репетиции Якоба мама и папа держались за руки». «Сегодня у нас ужинал мамин начальник». «Папа сказал, что, может быть, в декабре после Хануки поедем к Рафаэлю, может, даже на все рождественские каникулы!»

Хотя прошли годы, мама по-прежнему не особенно распространялась о прошлом и по-прежнему переходила на другую сторону улицы, завидев кого-нибудь из старых друзей по общине. А в еврейском доме престарелых сидела мамэ, сбитая с толку и сверх всякой меры одурманенная лекарствами.

Я сидел на полу, обложенный дневниками, пока не услышал, что меня зовут с нижнего этажа.

* * *

Я стал бар-мицвой[5] через две недели после того, как мне исполнилось тринадцать. Было это в начале августа. В саду сильно пахло розами. Мы ехали в синагогу, опустив стекла.

Мы жили в светло-желтом таунхаусе в каких-нибудь десяти километрах от города. Два этажа с коричневой мебелью, мягкими диванами, итальянскими пластинками, маминым куриным супом, разделенным на порции, которые хранились в морозилке, книгами, фотоальбомами, каталогами заказов по почте и комиксами, как попало лежащими на книжных полках, мезузами на дверных косяках, картинами с бородатыми скрипачами и позолоченными лампами, которые выступали из рам.

Мама и папа купили дом за несколько месяцев до рождения Мирры. Рафаэль получил отдельную комнату, а меня поселили в соседнюю, где стояла кроватка для ожидаемого братика — или сестрички. Помню, что первое время после переезда папин ящик с инструментами часто стоял наготове и что мы играли в снежки, когда в саду первый раз выпал снег. Однажды ночью, когда я проснулся и быстрыми шагами прошел через маленький холл, чтобы лечь между мамой и папой, их кровать оказалась пустой. Я звал их до тех пор, пока не услышал, как Рафаэль крикнул, чтобы я лег рядом с ним. Рано утром мы проснулись оттого, что над нами склонился папа в верхней одежде и сказал, что у нас появилась младшая сестренка.

Сразу после нашего переезда район стали заселять евреи. Семья Грин купила дом по другую сторону маленького леса, Крейцы и Мойшовичи поселились в квартале к северу от детской площадки, а наши ближайшие друзья, Берни и Тереза Фридкин, приобрели низкий кирпичный дом меньше чем в четверти часа ходьбы от нас.

Мама работала на полставки в офисе рядом с Авенюн[6], а по вечерам училась в гимназии. Во втором классе гимназии она бросила учебу и отправилась автостопом в Рим. Всего лишь через несколько месяцев она устроилась официанткой и встретила Гиги — длинноволосого актера, который ездил на мотоцикле. Еще через несколько месяцев она забеременела, и они поженились в ратуше на Пьяцца Нуова, причем свидетелями у них была вся театральная труппа Гиги.

После рождения Рафаэля бабушка просила маму писать ей каждую неделю. Мама писала об его первой улыбке, первом зубе, о том, что ночью он почти не просыпается и не кричит, о том, что он может часами тихо сидеть и играть кошельком или связкой ключей, пока она гладит и сортирует белье. Она не упоминала о том, какими однообразными, по ее мнению, стали дни. Что она целыми днями только и делает, что готовит завтрак, стирает, покупает еду, готовит обед и катит коляску по пустынным улицам, чтобы Гиги мог спокойно поспать в сиесту. Или о том, что иногда, стеля по вечерам постель, находит на простынях следы туши.

Бабушка с дедушкой приехали к ней в гости за несколько дней до того, как Рафаэлю исполнилось три года. Они поужинали в ресторане в том же квартале. Когда дедушка поел, бабушка велела ему отвести Рафаэля к фонтану на площади перед рестораном. Она села рядом с мамой, так что они обе оказались лицом к площади и могли смотреть на детей, гоняющих голубей по старому булыжнику. Дедушка с Рафаэлем купили маленький бумажный кулек с зерном, чтобы кормить птиц. Бабушка спросила маму, как дела, и, не поверив маминому ответу, приподняла ее солнечные очки.

Когда они вернулись домой, Гиги был на работе. Бабушка и дедушка помогли маме снести сумки вниз.

В Гётеборге мама и Рафаэль поселились в квартире ее родителей на площади Одинплатсен. А через год с небольшим в доме на улице Тредье Лонггатан, принадлежащем общине, освободилась однокомнатная квартира.

В то время папа учился на врача. Однажды по дороге домой из окна трамвая он увидел маму, которая шла по улице. Он знал ее по общине, она училась на курсах иврита, только в группе постарше, но они никогда не разговаривали друг с другом. Папа спрыгнул с трамвая, догнал ее и спросил, не хочет ли она помочь с еврейским молодежным фестивалем, который он тогда устраивал со своими друзьями.

В последний день фестиваля они стали парой. Большая фотография, на которой они сидят, обнявшись, загорелые и улыбающиеся в окружении других участников фестиваля, долго висела на стене над стиральной машиной. На одной из кнопок, держащих фотографию, висела еще серия снимков, сделанных в фотоавтомате: я, Рафаэль и Мирра показываем язык.

Мама и папа продолжали участвовать в делах общины. Вечерами гостиная часто заполнялась полулежащими на диване друзьями. Они организовывали семейные лагеря, футбольные турниры и большие шабатные ужины. Иногда к ним приходил какой-нибудь русский невозвращенец или приглашенный американский профессор в вельветовом пиджаке — и оставался на ночь.

Моя дверь всегда была чуть-чуть приоткрыта, и я лежал лицом к полоске света, прислушиваясь к голосам с нижнего этажа, к английскому, шведскому, отдельным словам на идише и иврите, которые вместе с сигаретным дымом поднимались по лестнице и сливались со звуком телевизора и глубоким дыханием Мирры.

Минимум раз в неделю, когда папа работал в ночную смену, а мама училась вечером, мы оставались на попечении маминых родителей. Они приезжали на машине, нагруженной лекарствами от боли в животе, таблетками сахарина, еженедельниками, тапочками, пластмассовыми контейнерами и плитками шоколада. После ужина они заваривали чай в кофейнике и садились к телевизору.

Иногда вместо них приезжали мамэ и папин папа, а иногда и все вместе. Мы с Миррой наряжались и устраивали для них представления в гостиной, а они нам аплодировали.

Летом, окончив гимназию, Рафаэль уехал в Израиль. Собравшись за кухонным столом, мы читали его аэрограммы, а его фотографию в солдатской форме повесили на холодильник. Я писал ему на его собственной старой почтовой бумаге с изображением персонажей из серии комиксов «Пинатс», рассказывал, как идут дела у клуба «Бловитт»[7] и кто вошел в десятку музыкальной радиопрограммы Tracks. Во втором классе Мирра стала заниматься танцами. В третьем ее взяли в маленькую детскую группу. Репетиции проходили в Большом театре[8]. Мама закончила учебу и, переменив несколько занятий, получила должность помощника начальника в Западно-шведской торговой палате — ее выбрали из сотен соискателей. Про папу написали в газете. Он защитился по терапии и получил свою докторскую шляпу на торжественной церемонии в ратуше.

В тот день, когда позвонил его коллега, я сидел за письменным столом в своей комнате. Я был дома один и пытался вставить пленку в фотоаппарат, который получил на бар-мицву. На третий сигнал я встал и пробежал примерно десять шагов до телефона в холле. Телефон стоял на выкрашенной в белый цвет деревянной подставке возле зеленого дивана с вельветовыми пуговицами. Я взял трубку, одновременно сев на подлокотник дивана. Голос на другом конце провода спросил, дома ли мама, а потом представился.

Только когда коллега назвал свой номер во второй раз, я взял одну из ручек, лежавших рядом с телефоном. С нижней полки подставки вытащил телефонный каталог. Почти вся обложка была исписана номерами и разрисована человечками. В правом верхнем углу я записал шесть цифр. Положив трубку, оторвал клочок, спустился по лестнице и оставил бумажку в кухне на разделочном столе перед радио.

* * *

Я встал с пола и сбежал вниз по лестнице.

Меня звала Мирра. Она стояла у окна гостиной и стучала по стеклу указательным пальцем. Дедушкина машина, повторяла она. Вот там, на улице. Она видела, как проехала машина.

Я встал рядом с ней, не сомневаясь, что она обозналась. Другие тоже не сомневались. В комнате раздались вздохи и смешки — разве ей можно верить? Затем прошло, наверное, полминуты, и за изгородью со стороны парадного крыльца показался дедушка, папин папа, с палкой и в пальто. Опираясь на тетю Ирен, он шел к дому.

Ирен помогла ему стянуть пальто. Сжав губы, он повел себя, как Ицхак Рабин, когда тому пришлось пожать руку Арафату у Белого дома. Он подозвал к себе меня и Мирру, крепко нас обнял, глубоко вздохнул и проковылял в гостиную.

Встав посреди комнаты, он протер рубашкой свои очки в черной оправе и сказал, что не начнет, пока все не соберутся. Это было явно адресовано маме, но тот факт, что он находился в ее доме, похоже, не влиял на его решение больше никогда не произносить ее имени. Он долго стоял на одном месте, слегка покачивая кривым боком.

Мама спустилась из туалета с новым слоем губной помады на губах. Ее лицо освещала улыбка, которая и на тысячную долю не казалось такой напряженной, какой наверняка была. Пока мама усаживалась в кресло, дедушка смотрел в пол. Ингемар стоял сзади, крепко держа спинку кресла.

«Ну», — тихо произнес дедушка.

Из внутреннего кармана пиджака он вынул сложенный листок, который не спеша развернул. Затем откашлялся и принялся читать.

* * *

Магазин Берни Фридкина располагался в длинном узком помещении с широкими полками вдоль стен и крутящимися витринами на полу. В глубине, за кассой, была маленькая комнатка с плиткой и холодильником. На столе стояли вазочка с развесными конфетами и большая пепельница абрикосового цвета с логотипами фирменной одежды. Берни держал бокал за ножку, глядя на него искоса и снизу, и вертел его в руке.

Берни — самый старый папин приятель. Они выросли в нескольких кварталах друг от друга и вместе снимали квартиру, когда папа учился на врача. В те годы Берни подрабатывал на фирме, которая реставрировала мебель, и с тех пор члены общины приходили к нему, когда им было нужно что-то починить. Он часто ходил по маленькой комнатке за кассой, изображая их шаткую походку и ломаный шведский. Берни, помоги с бабушкиными подсвечниками. Берни, взгляни на бабушкино седерное[9] блюдо. Как будто ему больше делать нечего. Как будто магазин одежды всего лишь прикрытие для того, чтобы он мог возиться с их старьем. Иногда он вставал на стул, доставал с верхней полки картонный ящик и швырял его на стол с такой силой, что поднимались тонкие облачка пыли. Ящик был набит старыми менорами и ханукиями[10], в которых не хватало чашечек, и ожерельями со сломанными застежками. Берни обычно показывал на короткую стенку ящика с надписью «община», сделанной зеленым фломастером, и говорил, что в один прекрасный день зачеркнет это слово и напишет «мусорный бак».

Бокал мерцал под лампой. Берни хмурил брови, и на переносице собирались маленькие морщины. Надев очки, он достал из прозрачного пластикового несессера желтый тюбик и маленькую черную щеточку. Держа щетку между большим и указательным пальцем, он втирал густую жидкость в царапину на одной стороне бокала.

Папа наблюдал за всем этим, положив локти на стол и сложив ладони у подбородка. Люди часто говорили, что мы похожи, и иногда я сам это видел. У обоих были каре-зеленые глаза, и мы одинаково сводили брови, когда хотели сосредоточиться. Лицо у папы было длиннее, чем у меня, но я унаследовал его широкий нос и, что меня раздражало, густые кудрявые волосы, из которых было невозможно сделать ни одну из причесок, какие мне нравились.

Когда кофе сварился, Берни налил себе и папе и достал из холодильника пакет сока. Я поспешил его остановить. Я тоже хотел кофе и постарался сказать это тоном, свидетельствовавшим о том, что в этом нет ничего особенного. Прежде чем налить, Берни долго смотрел на папу.

Из кучи газет под столом я вытащил недавний номер «Экспрессен» и пролистал газету до спортивного раздела.

Берни и папа тихо разговаривали. О квартирах, которые, наверное, можно снять, о ценах на те, которые можно купить, и о том, когда папа опять выйдет на работу. До большого праздника оставалось лишь несколько недель, и папа извинился за то, что не может сказать, в какой вечер мы будем праздновать вместе с семьей Берни — ему надо переговорить об этом с мамой. Берни заметил, что Тереза опять звонила, но мама швырнула трубку. Они говорили очень тихо, почти шепотом. Когда он упомянули имя Ингемара, я почувствовал, как папа посмотрел в мою сторону.

Берни скреб чайной ложкой по дну чашки. Немного помолчав, он стал рассказывать о женщине, которая заходила в магазин. Ее имя я уже слышал: это была папина старая знакомая или медсестра, с которой он работал, и я изо всех сил стал делать вид, что целиком поглощен чтением газеты. Я внимательно изучил все матчи в таблице результатов. Англия, Первый дивизион. Швеция, Второй дивизион. Средняя группа. Бундеслига. «Вердер» (Бремен) — «ФФБ Штутгарт» 5:0. Кёльн — Леверкузен 0:0. «Нюрнберг» — «Вальдхоф» (Мангейм) 1:1.

«И как она?» — спросил папа.

1 — Андерсен (27), 1:1 — Нойн (28). Зрители: 22 000.

«Я сказал, что она может позвонить».

Папа промолчал. Когда я краешком глаза посмотрел вверх, то увидел, что Берни сидит, держа средний палец поперек под нижней губой, а указательный — на переносице. Голова повернута к входу в магазин. Сильный свет проникал сквозь ажурные дверные стекла, и было слышно, как продавец развешивает в зале одежду. Стальные плечики звякали друг о друга на низких вешалках.

Когда Берни заметил, что я за ним наблюдаю, он покачал головой, словно пробудился от глубокого сна, и постучал рукой о стол. «Что мы будем делать с твоим папой?» — спросил он меня. Твой папа такой с самого детства. Одним приходилось из кожи вон лезть, чтобы девочки хотя бы заметили, что они существуют, а ему — Берни показал указательным пальцем на папу — стоило только махнуть ресницами, как девчонки слетались, словно мухи на варенье. Еврейские девушки, шиксы[11], всякие-разные, но он всегда был очень привередлив. «Иногда мне кажется, что он немного…» Берни помахал левой рукой из стороны в сторону. «Ну, ты знаешь». Прищурив глаз, он криво улыбнулся: «A fejgele[12], может быть, ему больше подходят мальчики, может быть, вот что мы ему подыщем».

Папа поднял свою чашку с кофе, улыбнулся и всем видом показал, что всерьез рассмотрит эту альтернативу.

* * *

Мамэ и дедушка ужинали в семь. В половине восьмого они смотрели передачу новостей «Раппорт», чтобы проверить, нет ли чего-нибудь об Израиле. Дедушка смотрел, сведя брови, готовый сжать руки в кулак на случай плохих новостей, в наличии которых он и другие взрослые никогда не сомневались.

Время сейчас тревожное, объясняли они. Опасное время. Неопределенное. Не припоминаю, чтобы они когда-нибудь говорили что-то другое. Всегда было крайне небезопасно, крайне напряженно и крайне уязвимо. Ситуация в Кнессете всегда была крайне нестабильной, а страну всегда возглавлял крайне неподходящий премьер-министр. Ицхак Шамир был истеричным гномом, а Шимон Перес со своими nebashdicke[13] собачьими глазами не мог внушить уважение даже левому скандинавскому волонтеру.

В гостиной рядом с диваном стояло пианино. Противоположную стену закрывал коричневый стеллаж с сотнями книг. Цветные фотоальбомы, посвященные 20, 25, 30 и 35-летию Израиля. Целый ряд с названиями типа The Arab-Israeli Conflict и The Arab-Israeli Wars. Книги по израильскому искусству и израильской кухне. Тонкие брошюры о флоре и животном мире Израиля, втиснутые между романами о первых сионистах. «Моя жизнь» Бен-Гуриона, «Моя жизнь» Голды Мейер, «История моей жизни» Моше Даяна, юбилейное издание, посвященное израильскому государственному телевидению — 15 years of High Quality Entertainment.

Мамэ ходила взад-вперед позади дедушкиного стула, бормоча зловещие пророчества. Скоро все кончится. Она уверена. Она умеет читать между строк и видеть признаки в газете. Израиль будет уничтожен. В любой момент враждебные соседи приведут в исполнение свои угрозы, сровняют Израиль с землей, и в ту же секунду от спячки пробудятся нацисты и как разъяренный осиный рой набросятся на Европу. По автобану и Балтийскому морю они промчатся по холмам лесопарка Слоттскуген, завернут за табачный магазин на углу, разнесут подъезд, ворвутся в квартиру, опрокинут стеллаж с книгами, сорвут с холодильника бережно вырезанные колонки шведского журналиста Пера Альмарка и поставят кровавую точку в нашем смятенном бегстве в свободу.

В квартире было три комнаты. Дедушка с мамэ спали в длинной и узкой спальне с голубым ковром и черно-белыми фотографиями на круглом комоде. На одном снимке папе было три года, а Ирен — шесть. У нее были курчавые волосы и ни одного переднего зуба. Папа сидел рядом на столе в бабочке и с прилизанными волосами. По другую сторону гостиной находилась комната, в которой папа жил вместе с Ирен, когда был маленьким. Теперь он снова в нее вселился. Там же находились письменный стол, за ним дедушка писал статьи в общинную газету, и единственный в квартире телефон. После «Раппорта» папа уходил туда звонить, а мамэ шла на кухню мыть посуду.

У них было кабельное телевидение, и я перескакивал с Эм-ти-ви на «Евроспорт» и обратно. Массивный пульт был обернут в полиэтилен. Дедушка с тревогой смотрел на меня, пока я изо всех сил пытался через полиэтилен нажать на нужную кнопку. Он немного наклонился вперед, как будто хотел что-то сказать, но бедро его не послушалось, и он повалился обратно на стул.

Бедро вывела из строя работа. Тридцать лет он сидел за рулем, пять или шесть дней в неделю, и развозил по всей Скандинавии пуговицы, лежавшие на заднем сиденье. В 50-х годах дело процветало, но потом появилась эта verkackte[14] «молния» и все испортила. «Молния» — самое большое мошенничество, с которым когда-либо сталкивались западные домохозяйки, говорил дедушка. Достаточно сломаться одному маленькому зубчику, и приходится выбрасывать целые брюки. Сравните с пуговицей, которую можно пришить сколько угодно раз. И каких только пуговиц не бывает: с двумя дырочками, с четырьмя, металлические, деревянные, треугольные, прямоугольные или длинные и узкие, как на коротких пальто с капюшоном.

Вся мебель в квартире была куплена в лучшие, «пуговичные» времена. С тех пор ничего не менялось, и передвинуть вещи было нелегко. У них был балкон, на который не выходили, и проигрыватель, который никогда не заводили. Как-то на Хануку мама с папой подарили им долгоиграющую пластинку, но они поставили ее за проигрывателем, словно картину. Мне нравилась одна мелодия на пластинке, и я обычно посылал Мирру попросить мамэ дать нам послушать хоть разок. Так же сильно, как я хотел услышать мелодию, я хотел увидеть, как зажигаются кнопки стерео и крутится диск проигрывателя, стоявшего в стеллаже. «Спроси ее, когда ей будет удобно», — сказал я Мирре первый раз, когда она вернулась с ответом мамэ. В следующий раз я сказал: «Скажи, что мы заберем пластинку обратно, если они не собираются ее слушать». Эта попытка стала последней: мамэ так разозлилась, что пришла с кухни, вырвала пластинку у меня из рук и засунула ее обратно за проигрыватель.

Когда они с дедушкой злились, то оба переходили на идиш. Мне идиш не нравился. В этом языке есть что-то стыдное. Например, пук называется fortsck. Не понимаю, какой смысл в слове, которое звучит так же отвратительно, как и явление, которое оно обозначает. Каждый раз, когда его произносят, как будто производят само действие.

Дедушка вырвал у меня пульт. От резкого движения он аж хрюкнул и какое-то время сидел молча, приходя в себя после того, как выключился телевизор и погас экран.

Он повернулся ко мне и своими ладонями, похожими на большие кожаные подушки, выпрямил мои руки. Когда я был помладше, он твердой рукой брал меня за плечи и сажал к себе на колени. У него были большие мягкие губы, которые так и гуляли по моему лицу. После этого от меня пахло мокрой тряпкой. Дедушка давал своим губам волю. И его совсем не смущало то, что я все время пытался высвободиться. Он не считал взаимную привлекательность необходимой основой для физических проявлений любви.

Иногда он рассказывал поучительные истории. Часто они начинались осмысленно, с соблюдением хронологии, но скоро он терял нить, делая отступления и рассказывая о людях, которых знал давно, или анекдоты, конец которых забыл, или вспоминая невыясненные конфликты с жадными оптовиками, и мамэ качала головой, говоря, что все было совсем не так, кончай врать мальчику, и он шипел, что ты знаешь, это было задолго до нашей встречи, и они переходили на идиш.

Теперь дедушка хотел услышать последние новости о связи моей мамы с ее начальником, о которой всем стало известно. В первую очередь он хотел узнать, собираются ли они покупать елку. До рождества оставалось несколько месяцев, но дедушка волновался, поскольку знал, сколь быстро можно стать вестеросцем[15], если не быть начеку.

Такие люди приходили на мою бар-мицву. Они появлялись на таких мероприятиях, как пятидесятилетие, свадьбы, похороны. У каждой семьи были такие люди. Дальние родственники, которые полностью ассимилировались и жили в каком-нибудь странном месте в шведской провинции. У них были сухие рукопожатия и имена типа Бьёрн и Ульрика, и они либо вообще не пили, либо были конченными алкоголиками.

Сама по себе елка вроде бы невинное дело, но она может стать первой костяшкой домино в ряду, который при падении потянет за собой в пропасть одиночества и долину пустоты, в холод молчания и тьму отчуждения, и однажды утром ты проснешься с пустым взором и с центром Вестероса за окном.

От дедушкиного серьезного взгляда и судьбоносного тона я тоже начинал нервничать, но не собирался в этом признаваться. «Пусть будет елка, если он хочет», — только и сказал я. Дедушка молча посмотрел на меня, а через какое-то время вспомнил байку об одном еврее, чей сын надумал креститься. Дедушка очень хотел рассказать байку, но запутался еще в начале, будучи не в состоянии решить, кто с кем говорил: сын с отцом, или отец с Богом, и он прижал ладонь ко лбу и попросил меня подождать.

Мамэ приоткрыла дверь на кухню и позвала меня вытирать посуду.

Она терла тарелку щеткой для мытья посуды. Раз за разом одно и то же место. Рот извергал проклятия.

Ее короткие и толстые пальцы напоминали соленые огурцы. Ногти, покрытые густым слоем темно-красного лака, не доходили до кончиков пальцев. Она перенесла какую-то болезнь, от которой у нее дрожали руки. Дрожали так, что она больше не могла играть на пианино. Она считала это трагедией. Без музыки она получеловек.

Но, несмотря на дрожь в руках, мамэ не перестала рисовать. По утрам она садилась за кухонный стол и рисовала яблоки, вид в сад или свои фантазии. Я никогда не говорил ей о том, что тоже рисую. Я не хотел быть похожим на мамэ, она была с легкой чудинкой. Ее поведение за столом было просто катастрофой. Во время еды она издавала звуки, похожие на собачий лай, и охотно говорила с набитым ртом. Было трудно понять, что она собирается делать: глотать или выплевывать. Вытаскивая изо рта куриные кости, мамэ наклоняла голову к самой тарелке и выплевывала их. Но и тогда она не переставала говорить. Всегда об ужасных вещах, о серьезных вещах, о принципах, которых действительно придерживалась, о людях, которых действительно видела насквозь.

Пока она говорила, ее лицо темнело. Она всегда знала, что мама папе не пара. Она его отговаривала, а он не слушал. И никто не слушал. Они думают, что могут обращаться с ней как угодно. Мамина мама, которой она доверяла. Мамин папа, о котором она была такого высокого мнения. Они предали ее, оба. Они должны были образумить свою дочь, говорила она мне, а не потворствовать ее mishigaz[16].

Мамэ с такой силой опустила щетку в воду, что пена перелилась через край мойки. Схватив меня за футболку, сказала, что она никогда не сможет снова посмотреть в глаза моей бабушке или маме. Она не говорила, а шипела, пристально глядя на меня. Мне хотелось отвести глаза, но я не решался. «Он должен был меня послушать. С самого начала я знала, чем это кончится. Слышишь меня, Койбеле[17]. С самого начала!»

* * *

«В качестве председателя», — начал было папин папа и сразу же был вынужден повторить, поскольку Бетти сказала, что не слышит.

«В качестве председателя дисциплинарной комиссии хевра кадиша, погребального общества при еврейской общине в Гётеборге, мне поручили проинформировать членов общины о правилах пребывания на том участке и на тех объектах недвижимости, которыми община владеет на Восточном кладбище 12:3, впредь именуемыми еврейским кладбищем».

Он опустил руку с бумажкой. Смотря куда-то поверх нас, слушателей, сказал, что ему странно. Мы живем в новом тысячелетии, общаемся с помощью компьютеров и беспроводных телефонов, но погребальное общество диаспоры сталкивается сегодня с теми же проблемами, что и две тысячи лет назад. А именно:

Антисемитский вандализм.

Просроченные платежи.

Нехватка места.

Все больше тревожит последнее, сказал он, опять заглянув в бумажку. Надгробия и так стоят теснее некуда. В общине много пожилых людей, а из-за неспокойной ситуации в Израиле они не репатриируются туда в том масштабе, который с этой точки зрения был бы желателен.

Стремлению общины получить больше земли противостоит страх окружающих кладбищ, что антисемитские граффити распространятся и на их могилы. Они к тому же недовольны неподобающим шумом, который обычно доносится с парковки рядом с еврейским кладбищем, что, по их мнению, только усилится с расширением участка.

Дедушка повысил голос. Коммуна дала понять, что расширение: 1) обойдется очень дорого и 2) потребует от нас всех более сдержанного поведения на похоронах.

Все это вынудило погребальное общество принять строгие меры по ряду пунктов. Это относится к халатности при оплате и к нескромному поведению на кладбище и рядом с ним.

«Иными словами это относится, — произнес дедушка и сделал маленькую паузу, — к инцидентам такого рода, который произошел сегодня утром в молельне».

* * *

Обычно я соскакивал на площади Дроттнингторгет и шел вдоль канала. От других остановок было ближе, но я любил ходить так сам по себе, подбирать маленькие камушки и бросать их в воду. На другой стороне между изогнутыми деревьями сидели влюбленные парочки. Компании панков с магнитофонами и пивными банками резвились у самого берега.

На поперечной улице находился порномагазин с зашторенными окнами. Дверь всегда была нараспашку, а над входом весело реял большой шведский флаг. За стеной был магазин грампластинок, пахнущий мокрой одеждой.

У тети в киоске я покупал «Сникерс» или «Рейдер» и несколько жвачек. Продавщица носила затемненные очки с едва заметной черточкой на стеклах. Она считала, что мы очень хорошо воспитаны, и никогда не волновалась, когда мы приходили. С другими детьми она не могла расслабиться ни на секунду. Стоило ей наклониться за пакетом с чипсами, как вазочка с конфетами на палочке сразу же оказывалась пустой. Мы так никогда не делали. Это обусловлено генетически, полагала она.

Напротив входа в общину находилась многоэтажная парковка со шлагбаумом в красную и белую полоску, который медленно опускался и поднимался. С парковки плыло мутное облако выхлопных газов. Прямо перед входом в общинный дом оно смешивалось с вязким чадом китайских ресторанов по обе стороны улицы. Лучше всего пахло сразу же после дождя, когда от асфальта поднимался влажный пар.

Корзина Зельды стояла в проходе прямо за турникетом. Она подпрыгивала, когда я входил, и виляла хвостом, высунув толстый язык. От этого упражнения ей так хотелось есть, что она тотчас протискивалась через широкие белые жалюзи, висевшие перед конторой Заддинского, и клянчила несладкое печенье из пакета на его письменном столе. Я слышал, как они препирались. Заддинский старался говорить строго, но не мог скрыть благодарности за перерыв в работе. Когда я проходил мимо, он просовывал свою круглую как шар голову сквозь жалюзи и комментировал мою одежду, прическу или мой большой рюкзак: «Хе-хе… Это ты несешь сумку или сумка несет тебя?»

Наши занятия проходили в помещении на втором этаже. Третья дверь слева по коридору с желто-зелеными стенами. В комнате были расставлены работы учеников прежних выпусков. Плохо выполненные копии фотографий. Линованные страницы с записями, сделанные аккуратным почерком. Бен-Гурион потерял свою мать в возрасте одиннадцати лет… Моше Даян потерял свой глаз во время Второй мировой войны… Несмотря на все уловки, Голде Меир не удалось донести смысл своего обращения до иорданского принца…

Той осенью у нас началось израильское страноведение. В группе было двенадцать человек. Мы собирались каждый четверг вечером и занимались два часа. То же самое время, тот же день недели и те же двенадцать учеников, которые в течение семи предыдущих лет изучали иудаизм и иврит.

Точно так же, как и раньше, нам преподавала фрёкен Юдит. У нее были длинные темные волосы, которые она перехватывала большой заколкой на уровне лопаток. Почти всегда она носила обтягивающие брюки из блестящей материи, застегивая их высоко над талией. Создавалось впечатление, что у нее два живота, один над тонким поясом, а один под ним. В предвкушении сигареты во время перерыва она вертела ручку или мелок.

В течение года Юдит должна была знакомить нас с современным Израилем — его историей, географией, политической системой, важнейшими статьями экспорта — и помогать нам собирать деньги, необходимые на поездку в Израиль на пять недель летом.

Я сидел почти в самом конце ряда, у двери, вместе с Юнатаном Фридкиным. В начальных и средних классах мы ходили вместе и в обычную школу. Несколько раз в неделю после уроков шли к нему домой. Под кроватью он держал целый ящик с американскими комиксами и музыкальными журналами, которые получил от родственника. Как-то теплым весенним вечером мы играли в саду в футбол с его младшим братом, и тут домой пришла его мама — Тереза. Она достала почту из ящика и стала ее просматривать по дороге в дом. Остановившись на маленькой каменной лестнице перед входом, она прочла вслух из одного письма о том, что Юнатана приняли в школу в городе.

Юнатан продолжал играть, не говоря ни слова. Тереза подошла к нам и повторила новость. Сначала в ее голосе звучал энтузиазм, затем вопрос, а потом раздражение. Через какое-то время она тоже замолчала. А потом велела нам идти вместе с ней в дом. Из груды бумаг на разделочном столе она достала маленькую бело-голубую тетрадку, присланную молодежным объединением, и показала нам все лагеря и мероприятия, в которых мы теперь, став подростками, можем участвовать.

Летом мы вместе поехали на четыре недели в еврейский лагерь в Дании. На рождественские каникулы мы, может быть, поедем в лагерь в Сконе. На спортивные каникулы мы узнаем, не устраивает ли община в Стокгольме какую-нибудь поездку на лыжах.

Но Юнатан еще не решил, переедет ли он со мной в Израиль после гимназии. Я поеду сразу, примерно через месяц после окончания гимназии, как сделал Рафаэль. Папин папа похвалил это решение в своей речи на моей бар-мицве. «Мне не хватает слов, чтобы выразить ту радость, какую ты нам доставил, уже сейчас высказав четкое желание выбрать еврейское будущее». Говорил он долго, и я не мог сосредоточиться. Папа одобрительно кивнул, когда официант остановился рядом со мной с бутылкой вина, и я поднимал свой бокал за лехаим всякий раз, когда встречался глазами с кем-нибудь из присутствовавших.

Утром в день бар-мицвы я проснулся в прекрасном настроении. В синагоге, когда я собирался читать свой отрывок, раввин поинтересовался, не волнуюсь ли я. Я не понял, что он имел в виду. А что мне нервничать? Мы же полгода тренировались. Я знал мой отрывок из Торы, будто он впечатался мне в позвоночник. Заметив, что я не понял вопроса, раввин рассмеялся.

Специально для этого дня мы с мамой купили мне одежду. Рубашка с короткими рукавами, светлые брюки и красный галстук. Клетчатые ботинки с двумя кисточками у выреза. Довольно дорогие ботинки, но мама сказала, что потом я могу ходить в них в школу. Они хорошо смотрятся с джинсами.

Почти на всех праздниках бар-мицвы и бат-мицвы[18], на которых я присутствовал, спустя какое-то время после начала ужина наступал момент, когда один из членов семьи вставал и произносил что-нибудь экспромтом. Это был не спич в традиционном смысле слова, а скорее стремление высказаться, и немедленно, возникавшее во время приема пищи. Такие речи начинались вполне обычно. Конфирманта хвалили за сегодняшнее выдающееся достижение и выражали свою благодарность за то, что их пригласили на праздник и дали насладиться фантастической едой. Когда с этой частью было покончено, выступающие обычно сжимали ладони перед подбородком, смотрели в стол и произносили: «Но».

Именно тогда, после произнесения этого короткого слова, у них в горле вставал комок, и им приходилось брать маленькую паузу, чтобы восстановить дыхание. Когда они были в состоянии снова говорить, то называли имя какого-нибудь старого умершего родственника, и тут прорывало все плотины. Все остальное, что накопилось у них на душе, произносилось с рыданиями. Как жаль, что именно покойный не может присутствовать на этом торжестве. Именно покойный по-настоящему оценил бы это. Именно у покойного было особое и близкое отношению к объекту празднования.

На моей бар-мицве никто ничего такого не говорил. На ней были все — мамина мама и мамин папа, папин папа и мамэ, тетя Ирен и тетя Лаура, мама и папа, Рафаэль и Мирра, — они все сидели рядом с торца длинного стола в банкетном зале. Папа поправил мой локоть, который все время норовил соскользнуть с подлокотника. Мама похлопала меня по щеке. Закончив говорить, папин папа наклонился через маму. Он дал мне текст своей речи и сказал, что дома я смогу прочесть ее снова.

Я решил, что первый год в Израиле буду работать в кибуце. Как следует выучу иврит. Буду ухаживать за скотом или помогать на кухне. Я представлял себе листок на выцветшей от солнца доске объявлений у входа в столовую. Я запишусь на нем, и в один из вечеров меня позовут на лужайку на встречу с полковником в шрамах, который все видел и во всем участвовал. Он скажет нам, что не хочет лгать, не хочет делать вид, что нас ждут одни только подвиги и слава — есть и другое. Ужасная сторона, опасная сторона, и он расскажет, чтобы быть уверенным, что мы знаем, что делаем и во что ввязываемся, и подойдет к каждому для отдельной беседы и остановится передо мной, присев на корточки в мягкой вечерней траве. А я посмотрю в сторону бараков поодаль, где мы с друзьями обычно проводим вечера, — курим, разговариваем и поем в свете мерцания стеариновой свечи, вокруг нас стрекочут кузнечики, а над нами тысячелетнее израильское небо в звездах. Я скажу полковнику, что понимаю, что играм пришел конец, что меня ждут серьезные дела и что это моя судьба, нельзя уйти от того, что ты должен сделать. «Мазаль тов», — скажет полковник и обнимет меня. «Добро пожаловать в нашу команду».

Я стремился к этому. Сильнее всего я предвкушал поездки домой на лето. Пройдя паспортный контроль в аэропорту «Ландветтер», я пойду по проходу к эскалатору, ведущему вниз к транспортеру, в зеленой рубашке с желтыми ивритскими буквами на груди. Все остальные будут ждать меня по другую сторону прозрачной стены. Посмотри, вот он, как же он вырос, как стильно одет. В машине по дороге домой я раздам подарки и пущу по кругу маленькую фотографию моей новой девушки.

Единственное, что беспокоило меня в армии, был огонь. Рафаэль рассказывал об учении, когда всем надо было бежать сквозь горящий напалм. Я пытался представить это, засыпая в кровати. Один за другим в пламени исчезали мои товарищи, пока не пришел мой черед; Давай же, Якоб, думал я. Ведь все справляются. Может быть, это даже не настоящий огонь, а что-то вроде водопада в Сказочном замке в парке аттракционов Лисеберг, сквозь который ты проезжаешь, оставаясь сухим. Но даже в моих фантазиях ничего не получалось. Я стоял как вкопанный и смотрел на пламя.

«С результатом шесть — четыре победила линия Бен-Гуриона», — объявила Санна Грин и записала на доске: 6:4.

Она стояла у доски в кофте, крепко завязанной за плечами, с пачкой светлой бумаги в руках. Она рассказывала о том, что двести пятьдесят гостей ждали Бен-Гуриона в том музее Тель-Авива, где он должен был провозгласить рождение нового государства. Их призывали хранить церемонию в секрете. Иначе существовал риск, что британцы положат всему конец. Они считали, что слишком рано провозглашать независимость. США тоже так считали. Они предупреждали, что заморозят выплаты, если евреи так сделают. Никакого оружия не поставят, если начнется война.

Бен-Гурион не собирался ждать ни одной секунды. Хватит двух тысяч лет ожидания. Теперь или никогда.

Ровно в четыре он прочтет речь, последние фразы которой дописывал человек по имени Шареф в доме на другом конце города. Около половины четвертого Шареф понял, что забыл заказать такси в музей.

Он выбежал на улицу и остановил машину. После долгих уговоров водитель посадил его. По дороге их остановили за превышение скорости. Водитель запаниковал. Машину, которой он управлял, он взял напрокат, и к тому же у него не было водительских прав. Шареф размахивал своими документами и объяснял полиции, что рискует нарушить ход истории.

Без одной минуты четыре они приехали в музей. По бумажке Санна прочла, что пройдет двадцать лет, прежде чем Шареф получит важный пост в израильском правительстве.

Юнатан Фридкин пихнул меня в бок. У него была такая же кожа, как у его папы Берни, светлая с маленькими коричневыми точками — как кожура перезревшего банана. Я знал, что он недоволен своей кожей, особенно много точек было на пальцах, и когда он разговаривал с девушками, он всегда держал руки за спиной или в карманах.

«Смотри», — сказал он, разжав левую ладонь.

В ладони лежала абсолютно черная кассета. Даже колесики в дырочках были черными. Юнатан утверждал, что получил кассету от своего родственника из Америки. У родственника был бассейн в доме и во дворе и совершенно особые связи в музыкальном мире, благодаря чему он раздобыл эксклюзивные оригинальные записи, которые Юнатан держал в руке. Я не верил ни одному слову.

«Дай мне три, и я дам тебе послушать».

«Две», — ответил я. К моему удивлению, Юнатан не стал протестовать. Он с благодарностью взял две клубничные жвачки, которые я втихаря сунул ему под партой. Его джинсовая куртка висела на спинке стула у него за спиной, и, не поворачиваясь, он засунул жвачки в нагрудный карман. Через какое-то время он снова пихнул меня. «А начальник твоей мамы уже к вам переехал?»

Вопрос меня ошарашил. К счастью, я быстро нашелся и потом гордился собой. Слышала бы мама, что спросил Юнатан, но она была бы довольна тем, что я все отрицал, и сказала бы: я знала, что ты умеешь хранить секреты.

«Так говорит мой папа».

Он открыл пустую страницу в своем блокноте и в верхней строчке несколько раз написал свое имя. При письме он плотно прижимал карандаш к бумаге. Буквы были прямые, ни одна не больше и не меньше другой, и они соединялись диагональными черточками совершенно одинаковой длины. Его подпись выглядела так, словно ее поставил ребенок семи лет, влюбленный в свою учительницу.

«Он спит на диване в гостиной», — сказал я. Я не был уверен, что и это ложь. Мама постелила Ингемару на диване, и оба сказали, что пока лучше всего ему спать там. Как-то ночью Мирра видела его в маминой постели, когда проснулась и испугалась, но ведь это не обязательно означало, что он приходит туда каждую ночь.

Больше Юнатан не успел ничего сказать, поскольку фрёкен Юдит встала за кафедрой и направила в нашу сторону свое хриплое дыхание. Спокойным голосом она сказала, что если мы не перестанем мешать, она отправит нас к раввину. Затем снова села. Санна Грин поправила кофту на плечах и обернулась. Большими буквами она написала на доске имена всех министров первого израильского правительства.

* * *

Вместо того чтобы постучать сервировочной ложкой о край тарелки, мамина мама подобрала остатки еды большим пальцем. После чего поднесла ложку к лампе, подышала на черпак и протерла его.

«Качество», — произнесла она.

Мы ели тощую курицу с толстой кожей. На задней стороне грудки застыли комки жира. Я взглянул на свой кусок, и он умоляющее посмотрел в ответ, словно чувствовал, что никто не хочет иметь с ним дело. Возьми меня, говорил он, я сделаю все, что угодно.

У Ингемара есть вкус, констатировала бабушка. Он способен отличить класс от дрека[19]. Где он достал эти фантастические приборы? Может быть, купил в какой-нибудь командировке? Или получил в подарок от солидного коллеги? Так принято в мире бизнеса, объяснила она. Люди беспрерывно делают друг другу дорогие подарки в знак уважения.

Быстро съев мясо, я принялся за хрящи. Самые лакомые кусочки были ближе к кости. У маминого цыпленка они были такие вкусные, что приходилось есть даже белые, твердые части. По понедельникам в холодильнике обычно водились остатки шабесной курицы, а в остальные дни, когда я приходил домой, найти что-нибудь по-настоящему съедобное было трудно. В морозилке лежал хлеб, но на него можно было положить только сыр. Иногда у нас водились сосиски, но они в любом случае были кошерными. Кроме формы, у них было очень мало общего с тем, что обычно подразумевают под сосисками. Только потому, что кошерные сосиски не должны быть из свинины, производители считали, что их нельзя делать по обычному рецепту. Они считали, что могут класть туда все, что пожелают. Что угодно, что нельзя использовать в каком-нибудь другом блюде. Дайте это еврейским детям, они думают, что у сосисок должен быть такой вкус. Кладите туда все, что только можно. Когда на детских праздниках нам давали сосиски, они всегда воспринимались не как еда, а как эксперимент. Как будто взрослые хотели посмотреть, действительно ли можно заставить маленьких детей радоваться блюду, главным образом состоящему из уксуса и порошка репчатого лука.

Может быть, в этом и заключается разница между нашим Богом и христианским. У их Бога были дети, и он понимал, что детей надо чем-то угощать. Поэтому им давали и рождественские подарки, и пасхальные яйца, и сосиски с какой-нибудь приправой.

Единственным нашим соответствием были кульки со сладостями, которые мы получали в подарок раз в год. Содержимое этих кульков всегда было странным. Маленький пакетик изюма, пакетик с арахисом и мандарин. Ну что мандарину делать в кульке со сладостями?

Я подозревал, что неудачные кульки со сладостями — часть нашего восточноевропейского наследия. Точно так же, как запотевшие бутерброды с сыром, которые давали в субботний киддуш. Только люди из Восточной Европы могли изобрести бутерброд, который покрывается капельками пота. Все старики в общине были из Восточной Европы. Остатки их культуры погибли в войнах и гонениях. Спаслась только еда. Чтобы приспособиться, они давали своим детям шведские имена и до неузнаваемости коверкали свои фамилии. Но еду они сохранили. Они могли поступиться своей идентичностью, но не своими высохшими курицами и заплесневелыми овощами. То, что после всех трагедий в конце XX века существовала живая восточно-еврейская кухня, было историческим подвигом. Вместе с тем это был жестокий удар по теории эволюции.

Я размышлял над тем, есть ли какая-то связь между качеством еврейской еды и таким обилием религиозных запретов. Не ешь свинину, не ешь морепродукты, не запивай мясо молоком, употребляй слова «молоко» и «мясо» в самом широком смысле. Я заметил, что религиозным людям было важно показать, что они могут побороть свою потребность в еде. Особенно отцам семейств с амбициями раввинов. Как папа Мойшович. На Пейсах, когда после четырех часов в ожидании еды ему оставалось только прочесть последнюю, маленькую молитву, он с удовольствием пользовался случаем, чтобы продемонстрировать, какая обывательская чушь, по его мнению, голод. Его ничуть не беспокоили такие не имеющие значения вещи, как недоедание. Он совершенно никуда не спешил и мог позволить себе длинное отступление, наполовину продуманное размышление, подробное педагогическое разъяснение какому-нибудь юноше, который считал, что призыв задавать вопросы (спрашивайте, дети, спрашивайте, иудаизм основан на сомнении, не бывает глупых вопросов) надо воспринимать буквально.

Мирра доела первой. Спросив, можно ли выйти из-за стола, она быстро сунула тарелку в посудомоечную машину и пошла за книгой, которую оставила в саду. Ее выбор литературы для чтения служил неиссякаемым источником гордости в кругу наших старших родственников: исключительно книги о Холокосте, свидетельства маленьких девочек, подлинные или вымышленные. Девочек или прятали, или им удавалось бежать. В их сердца западал стильный парень-гой, который на следующий день и знать их не хотел, и любимый котенок, с которым их хладнокровно разлучали наци.

Бабушка убрала мою тарелку и велела сидеть, пока она не принесет свою сумочку. Когда она открыла сумочку, запахло помадой и кожаными перчатками. Она достала оттуда футляр для очков, проездной на трамвай и последний номер газеты «ТВ-экспресс». Я не понимал, почему ей так обязательно брать эту газету с собой. Телеприложения печатают для тех, кто выбирает, что смотреть. Бабушка же смотрела все подряд. У нее и в мыслях не было, что по телевизору могут показывать что-то плохое. Она считала всех мужчин из телевизора красивыми, даже политиков и дикторов из программы новостей «Вестнютт». Ее телевечера заканчивались только тогда, когда отказывала шея. Голова опрокидывалась на спинку стула, звучало легкое похрапывание, а шея, казалось, вот-вот переломится. Ее щеки можно было тянуть вниз, пока они не смыкались под подбородком, а она все равно не просыпалась.

С дедушкой было совсем по-другому. Все, что показывали по телевизору, он делил на две категории: евреи и антисемиты. Ингмар Бергман — еврей. Грета Гарбо — антисемитка. Передача «Раппорт» чуть-чуть больше антисемитская, чем «Актуельт». Евреями были пианисты, а также владельцы бутиков. Итальянцы и датчане — тоже евреи, равно как и певицы с шапками курчавых волос. Гленн Хюсен был евреем, когда играл в команде «Бловитт», и антисемитом, когда в сборной. Спортивные репортеры — антисемиты. Актеры в европейских фильмах — антисемиты. Актеры в сериалах гётеборского производства — фанатично убежденные антисемиты.

Утро у дедушки начиналась всегда одинаково. Он вставал в четыре часа, шел на кухню, приставлял стул к окну, клал руки на колени и начинал вращать глазами: влево, вправо, вверх, вниз. Он говорил, что от этого лучше видит. Как-то утром, когда они у нас ночевали, я пошел с ним на кухню и сел рядом. Я взял с собой одеяло и сильно кусал себя за пальцы, чтобы не заснуть. Закончив упражнение, он закрыл глаза.

«А теперь что ты делаешь?» — спросил я.

«Разговариваю с моей мамой», — ответил он.

Я спросил, о чем они разговаривают, и он ответил, что о самых обычных вещах. Что он ел на ужин. Что смотрел по телевизору. Дедушке было пять лет, когда его семья в 20-х годах приехала в Гётеборг. Они бежали из своей деревни через Чехословакию в Прибалтику. В Риге они сели на корабль, думая, что приплывут в Америку. Их поселили в Гётеборге, в районе Хага, в одной квартире с другой еврейской семьей. Каждый год в начале октября они шли в полицию по делам иностранцев на улице Спаннмольсгатан и подавали прошение о виде на жительство.

Иногда они наталкивались на добросовестных чиновников, которые с безликим усердием просматривали их дело. Иногда — на разговорчивых шутников, которые превращали их визит в маленький спектакль, созывали своих коллег в качестве публики и сидели с зажатыми носами, пока просители не уходили из конторы.

Дедушкин папа продавал двери. Как-то раз полиция сообщила, что у него не сходится бухгалтерия и поэтому его вышлют вместе с женой. Дедушкины родители умоляли принять во внимание, что к тому моменту они прожили в Швеции уже пятнадцать лет, что их сыновья призваны на военную службу этой страны, а также то, что из-за немецкой аннексии положение евреев в Чехословакии стало еще менее безопасно.

Дедушка служил в 16-м пехотном полку в Хальмстаде и не смог приехать в Гётеборг проститься. Его папу застрелили всего лишь спустя неделю после приезда в Прагу. Мама попала в Терезин, но выжила и после войны воссоединилась со своими детьми в Гётеборге. Через несколько месяцев после этого, когда она собирала цветы в Дальшё, ее переехал пятый трамвай.

Бабушка выудила из сумки двойную шоколадку «Дайм». «Дайм» — один из лучших в мире сортов шоколада, сказала она. Сравнить хотя бы с «Плоппом». Такая scheiss[20]. Два раза куснул, и шоколадки нет. Оболочка тонкая как бумага. А дешевая начинка вызывает изжогу. От отвращения бабушка вся скривилась и закашляла, словно от одного упоминания «Плоппа» у нее жгло в горле.

Сначала я съел шоколад, а затем перешел к твердой части. Бабушка считала, что «Дайм» надо сосать как карамель. И не только потому, что так вкуснее. Так на дольше хватит. Я пытался объяснить, что это трудно, зубы не всегда слушаются: уж если они решили что-нибудь уничтожить, с этим ничего нельзя поделать. Она говорила, что понимает, но когда у меня во рту начинало хрустеть, смотрела на меня с недовольством. Но в этот раз она просто молча сидела напротив, нетерпеливо стуча ногтями о стол. Она спросила, как папа, и я ответил, что когда мы виделись в последний раз, у него было довольно хорошее настроение. «God zei dank»[21], — сказала бабушка, по-прежнему отбивая зажигательный ритм острыми ногтями о деревянную столешницу. Через какое-то время она встала и начала вытирать стол. Сложив одну ладонь горсткой, другой она стряхивала туда крошки с края стола. Она поинтересовалась, что мы делали с папой и были ли дома у мамэ и папиного папы, и, когда я ответил утвердительно, зажала крошки в ладони и вскинула голову: «Ну и что она сказала?»

Мне показалось, что на бабушкиных губах в красной помаде появилось подобие улыбки. Я прислонился стулом к стене за моей спиной. Мой ответ не играл никакой роли. Бабушка знала, что обычно говорила мамэ, когда я помогал ей вытирать посуду. За недели, что прошли с тех пор, как папа выехал, а Ингемар въехал, мамэ успела поделиться своими подозрениями с большей частью общины. Мамэ была уверена в том, что бабушка с дедушкой давно знали, что мама завела роман со своим начальником. Что они помогали маме держать это в секрете. Что она никогда не простит бабушку с дедушкой за то, что они сидели с ней за одним столом на моей бар-мицве, пели и веселились, зная, что произойдет.

«То же, что обычно», — сказал я, вернув стул в первоначальное положение. Бабушка немного постояла передо мной, а потом пошла к мойке и выбросила мусор. Открыв воду, она ополоснула руку, глядя в сад. Намочив тряпку, резкими движениями протерла мойку и пробормотала, что у мамэ в родне все сумасшедшие.

До этого момента дедушка молчал. Он сидел на стуле и ел десерт собственного изобретения — большой кусок апельсинового мармелада в чайной чашке — в спокойном и ровном темпе, словно мы с бабушкой говорили о вещах, совершенно его не касающихся. Теперь он с усердием скреб дно чашки чайной ложкой и рассказывал о брате мамэ, который писал стихи и не выходил из своей квартиры на площади Редбергсплатсен с конца 60-х годов. Он вспомнил об одном из ее двоюродных братьев, который сидел в тюрьме, и о какой-то родственнице, вышедшей замуж за собственного дядю.

Бабушка медленно водила тряпкой по плите. Во время дедушкиного рассказа она кивала и вставляла подробности. Оба смеялись, когда кто-нибудь из них называл имя, которое они давно не слышали.

На улице стемнело. Бабушка хлопнула ладонью по рту, увидев, что уже почти половина девятого, а она еще не включала телевизор. Она поспешила в гостиную, а мы с дедушкой поставили чай.

* * *

Тем временем в Израиле разгорались дебаты вокруг «Шир хабатланим»[22], песни, которая в начале года представляла страну на «Евровидении». В тексте песни говорилось о безработном лентяе, который вставал с постели ближе ко второй половине дня. Религиозные силы выступили против паразитического содержания. Министр культуры пригрозил отставкой.

Швеция выразила свою позицию по этому вопросу весьма неожиданным образом: директор фирмы грамзаписи Берт Карлссон записал летом собственную версию мелодии. Успехи от продажи «Хоппа Хуле», как назвали песню по-шведски, были очень скромными, но все равно запись посчитали шагом к желаемой разрядке в шведско-израильских отношениях. По крайней мере среди еврейского контингента Гётеборга.

В этой среде к шведскому шлягерному истеблишменту относились с недоверием с конкурса 1978 года, когда Швеция оказалась единственной страной, которая поставила ноль баллов чарующей композиции Израиля и Изхара Кохена «А-ба-ни-би». Конечно, дело обстояло не так, как утверждали некоторые — то есть мамин папа и иже с ним, — что якобы все остальные страны поставили Израилю высший балл, но ничего не дать такой жемчужине диско никуда не годится, и в этом сразу же усмотрели связь с антиизраильскими настроениями, которыми, как считалось, было пронизано все шведское общество.

Когда год спустя Израиль сам стал страной-хозяйкой фестиваля, чувства у всех были на взводе. Для моих родителей и их друзей это было все равно, что в первый раз отпустить своего ребенка одного в город. Они впадали то в гордыню, то в отчаяние. Он еще не созрел. Он не справится. Ему, может быть, еще какое-то время лучше бы заниматься чем-нибудь попроще. Выигрывать войну в пустыне. Косить египтян, пока они с помощью брошюр с инструкциями осваивают новые советские самолеты. Надежными вещами. Такими, к которым он привык. А развлекают пусть пока другие.

Трансляция началась с чересчур затянутого показа видов пустынного Иерусалима. На заднем плане печально играла флейта. Мимо проезжали редкие автобусы. Следующей проблемой оказалось оформление сцены: три переплетающихся кольца. Возможно, это интересно с точки зрения геометрии, но лучше бы смотрелось в вестибюле научного центра, чем на самом крупном европейском развлекательном событии года.

Нервной обстановке перед телевизором способствовали неутешительные прогнозы относительно израильского выступления. По слухам, израильтяне отошли от своей завораживающей темповой манеры прошлого года и стряхнули пыль с какой-то скрыто религиозной пасторали, которая раньше считалась совершенно неподходящей для международного конкурса. В фавориты вышла Франция, как обычно с сильной балладой, а также Австрия со льстивым номером Heute In Jerusalem[23]. Среди аутсайдеров оказалась Германия. Их «Чингисхан», хореографическое зрелищное представление о неоднозначном монгольском властителе, которое шло девятым номером, вызвало шквал аплодисментов.

Затем наступила очередь Израиля.

Я подсел как можно ближе к экрану, о чем меня не просили, и почувствовал в животе мистическую тягу при виде женщины, которая спела первый куплет под аккомпанемент только пианино и гитары. У нее было цветастое платье, подвернутая челка и три бой-френда. Так, по крайней мере, я истолковал ее отношение к улыбающимся, но, по счастью, не слишком привлекательным мужчинам в подтяжках, галстуках-бабочках и бежевых брюках, которые вскоре составили ей компанию на сцене.

Моя любовь усиливалась в процессе выступления. К каждому куплету на простую и напевную мелодию добавлялся инструмент, и после третьего припева песня зазвучала во всю мощь. Напряжение возрастало, казалось, до невозможного, но тут они продолжили с еще большей страстью, и запели все четверо под неистовые взмахи дирижера, под конец грянув потрясающим крещендо.

Не могли сдержаться даже ослепленные повседневной политикой шведы. «Аллилуйя» получила двенадцать баллов от Стокгольма, и еще пять, среди прочих, от Великобритании и Португалии. В последнем туре голосования Израиль на десять очков обошел испанку Бетти Миссиего с ее сидящим детским хором. Чудо повторилось. В испанских барах отпускались недовольные комментарии о всемирном еврейском заговоре, а на верхнем этаже папа, танцуя, так налетел на дверь туалета, что образовалась трещина, которую так и не заделали.

* * *

Когда папин папа дочитал свое письмо, Ингемар повел его на кухню, откуда дедушка вышел с полной тарелкой и смятением на лице. Он сел рядом со мной. Мне захотелось взять его руку, положить себе на плечо и прижаться к его животу.

«Долго она не протянет». Дедушка кидал еду в рот. Было так приятно смотреть, как он ест. Он считал, что ты не доел, если на тарелке осталась хотя бы крошка. В детстве мне, как правило, разрешали садиться к нему на колени в конце трапезы. Мы держали в руке по куску хлеба и вытирали им соус с фарфоровой тарелки.

«Достаточно десяти минут, — сказал он. — Ведь это совсем немного. Она же не сделала тебе ничего плохого».

Он так работал челюстями, что у него за ушами образовались глубокие впадины. По-моему, он несправедлив. Я обычно навещал мамэ, когда бывал в городе. Может быть, не каждый раз, но ведь навещал. Каждый раз я спешил пройти через вестибюль, глядя в пол, а там вверх по лестнице и по коридору. Комната мамэ находилась на втором этаже. Из дома она взяла круглый комод и все фотографии, которые никому не разрешалось смотреть. Однажды, когда я пришел к ней, она сидя спала в своем голубом кресле. Нижняя губа выдвинулась вперед, волосы у корней блестели от пота. Когда она проснулась и увидела меня, на какую-то долю секунды, пока не включилась вся система, ее глаза наполнились светом счастья. «Юсеф?» Осознав свою ошибку, она покраснела и молча выразила свое разочарование, продолжавшееся до тех пор, пока она снова не заснула.

* * *

В первый раз папа поехал без родителей в Израиль в июле 1967 года. После ошеломляюще искусной победы в Шестидневной войне в начале лета страна пребывала в состоянии военной и религиозной эйфории. Между ней и ее злейшим врагом, Египтом, теперь была буферная зона в шестьдесят тысяч квадратных километров. Впервые за две тысячи с лишним лет евреи получили доступ к единственной оставшейся части Храма.

Папа работал на фабрике пластмасс в кибуце. У кого-то был микроавтобус, и однажды ночью они поехали в пустыню. В темноте забрались на руины крепости Масада, увидели восход солнца над дюнами и спустились вниз до того, как горячие лучи в разгар лета сделали бы дальнейшие физические усилия невозможными. Только окунувшись в находившееся рядом Мертвое море, они решили позавтракать.

Автобус остановился у халупы на пригорке. За прилавком на вертеле крутились переливающиеся куски баранины. Папа не мог отвести глаз. В мисках на столе лежали овощи. Можно было брать сколько угодно. Папа набил свою питу до отказа и только потом передал ее продавцу, который засунул мясо в готовый треснуть хлеб.

Это был самый вкусный сэндвич в его жизни. Он рассказал мне это как-то вечером, зайдя в мою комнату, только чтобы пожелать спокойной ночи, но остался лежать на кровати, в брюках от костюма, рубашке и ботинках, положив руку мне под голову. Я сказал ему, что не считаю кебаб сэндвичем. Кебаб — это еда, а сэндвич — не настоящая еда. Это что-то среднее между булочкой и полноценной пищей.

Папа ответил: «Якоб, если один из основных ингредиентов — хлеб, то это сэндвич. Особенно в этом случае, когда хлеб окружает остальную еду».

Посмотрев в потолок, он скороговоркой перечислил другие сэндвичи, которые, по его мнению, заслуживали упоминания. С лососем и майонезом, — их делала мамэ. Сэндвичи с рубленой печенью, с яйцами или без них. Затем он вспомнил о соленом огурце: сэндвич с соленым огурцом автоматически относился к его любимым, то же самое с тунцом и «Рувимом», боже мой, «Рувим». Подумать только, он чуть было не забыл «Рувим».

Это американская классика, сказал папа. Может быть, самый известный в мире сэндвич. По меньшей мере три народа ставят его изобретение себе в заслугу. Швейцарцы считали, что такое право им дает сыр. Русские указывали на черный хлеб. Мы, иудеи, полагали, что доказательством вполне может служить ветхозаветное имя, которым назван сэндвич. Главный аргумент против наших притязаний на авторство был такой: бутерброд делали с сыром и мясом одновременно, и поэтому он не был кошерным. Папа считал этот довод не слишком убедительным. Может быть, «Рувим» нарушает кашрут. Израиль построили светские евреи, и, возможно, они были способны придумать и вкусный сэндвич. В той закусочной, где папа с мамой за несколько лет до этого попробовали свой первый «Рувим», конфликт разрешили лозунгом, который мог примирить всех. «Откуда взялся ‘Рувим’?» — вопрошал вырезанный из газеты заголовок, который хозяин скотчем прикрепил над кассой, приписав: Straight from heaven, that’s where[24].

Свой лучший на тот момент сэндвич я съел всего лишь неделей раньше, и, возможно, поэтому мы вообще заговорили на эту тему. Я должен был ехать в общину на урок бар-мицвы и не успел на автобус, который только что отошел от остановки рядом со школой. Шел дождь, и я уже было собрался перейти на другую сторону, чтобы поехать по кругу, как на повороте увидел фары папиной машины.

В машине было тепло и хорошо пахло папиным новым одеколоном. Он бросал многозначительные взгляды на толстый сверток из фольги, лежавший на бардачке. Серебристая обертка скрывала два двойных сэндвича из мягких треугольных хлебцев. Хлебцы были переложены острым сыром и кусочками соленого огурца. Я съел мой сэндвич, когда мы даже не успели выехать на шоссе, и помню, что мы говорили об особом феномене: как сэндвич, на который дома и внимания не обратишь, вне дома может стать чем-то незабываемым.

* * *

В кладовке стояли два картонных ящика с его вещами. Старая зимняя одежда, маленькая ханукия, потертая кожаная папка со школьными тетрадками и дневниками.

Хорошо сохранившийся букварь. Собственноручно сделанная футбольная афиша. Большой постер SAY IT LOUD[25], висевший в пабе общины, с маленькими дырочками от кнопок.

Паспорт, выданный в 1981 году, рост 176, цвет глаз — карий. Толстая курительная трубка, остановившиеся часы. Потертый кожаный шнурок на шею с гигантской звездой Давида.

Черно-белые фотографии и фотографии с выцветшими красками. В порту в профиль и с бакенбардами, в замшевом пиджаке и в шерстяном свитере. Со счастливым выражением лица на водительском сиденье машины. В шапке поселенца и джинсовых шортах на танке при заходе солнца.

Газетные вырезки в пластиковой папке. Бегин и Садат договорились сегодня ночью… новые протесты перед зданием советского торгпредства… группа врачей Сальгренской больницы нашла совершенно новый метод… помолвки, свадьбы, рождения.

Его диссертация в светло-красном переплете. Пачка поздравительных открыток с подписью.

Темно-синий карманный календарь за прошлый год. Запланированные встречи. Дни рождения. Заметки на полях. Планы целых дней, решительно перечеркнутые чернилами. Никаких записей с той пятницы, когда позвонил коллега.

* * *

Мамэ не закрывала рта всю дорогу до общины. Говорила о своем папе, которого называла гением, о своей маме, у которой были длинные ноги, о своих феноменальных способностях к языкам, и, можешь представить себе, Койбеле, я все еще говорю по-русски, после стольких-то лет, и какая трагедия, Койбеле, что я больше никогда не стану пользоваться своим немецким, знаешь, один раз меня приняли за австрийку, так чисто и красиво я говорила, но я больше никогда не произнесу эти слова, ты ведь это понимаешь, русские еще хуже, не доверяю Горбачеву, фальшивая улыбка, погромы, антисемиты, Гулаг, Освенцим, и bist вы sicher nicht in Österreich (meine Fräulein, fantastich, imklaublich)[26].

Папа рассказывал, что семья мамэ приехала с Украины. Ее отец был глубоко религиозным человеком, который тяготился своей работой коробейника. Из-за конкуренции он подался на север. В поезде между Кенигсбергом и Щециным он ехал в одном купе с группой шведских торговцев. Когда они вышли, он подобрал длинный список поставщиков и клиентов, который они забыли. Читая такие фамилии, как Исакссон, Абрахамссон и Юсефссон, он решил, что страна этих людей кишит благочестивыми евреями.

Когда мы поднялись в банкетный зал, дебаты уже были в разгаре. Мамэ поставила два стула в заднем ряду. Она сняла обе шали и положила их на колени, приветствуя знакомых долгим скорбным подмигиванием.

Дебаты вела кузина Кацмана. Она сидела с Заддинским за маленьким столом перед рядами стульев. На столе лежал блокнот, в который она иногда заглядывала. Соловей сидел в первом ряду и возражал почти против всего, что та говорила.

За квадратными окнами банкетного зала сновали машины, подыскивающие место между бетонными столбиками парковки на другой стороне улицы. В простенках висели портреты старых раввинов. У одного на голове была большая четырехугольная шляпа, и он выглядел как католический епископ.

Соловей встал перед своим стулом в первом ряду. Его круглые щеки свисали вниз. Как его звали на самом деле, я не знал. В синагоге он пел громче всех: авангардные мелодии, которые долго звучали после того, как все заканчивали петь. Иногда мне казалось, что я видел в его глазах легкое разочарование из-за того, что больше никто не может последовать за ним на просторы звука. Может быть, из-за своего вокального превосходства он чувствовал себя одиноким. Может быть, в молодости у него был соперник почти с таким же красивым голосом, подтолкнувший его к пределу возможностей, а потом началась война, и теперь нет ничего, теперь его окружают идиоты без слуха, и закрывают идишский хор, а тут еще и эта выставка.

Есть, — сказал он, засучив рукава рубашки, — только одно название тому, что совет по культуре пустил в фойе. Только одно название. Кусок унижения. Вот как это надо было назвать. Не произведение искусства, не позитивная выработка самосознания. Кусок унижения. Он сам был вынужден носить это пять лет, продолжил Соловей и показал то место на груди, на котором он это носил. Он обещал своей маме никогда больше не идти на это. А теперь ему придется видеть это по дороге в свою собственную shul[27], на стене собственной общины!

Я не знал, чью сторону занять. Соловей звучал убедительно, но в то же время мне было жаль кузину Кацмана. Я видел выставку мельком, поднимаясь по лестнице. Только мельком, поскольку мамэ держала одну руку перед глазами, а другой тащила меня, приговаривая, что я должен помочь ей подняться, она не может смотреть на это безобразие, просто отказывается. Картины по большей части представляли собой лозунги, написанные яркими красками. U R jew-nique! U R b-jew-tiful! No more h-jew-miliation![28] Стариков возмущал флаг, висевший над кофейным автоматом. Обычный шведский флаг, только вместо креста — звезда Давида. Художники не подумали о неприятных ассоциациях, которые звезда Давида из желтой ткани вызывала у многих членов общины.

Во время своей речи Соловей ходил взад-вперед перед собравшимися. Он рассказывал о больших успехах, достигнутых человечеством со времен его детства. Он выделил высадку на Луну и образование ООН. На удивление долго задержался на технологическом развитии. Затем поднял указательный палец и сказал, что для нас все это не играет особо большой роли. Для нас самое важное — государство Израиль. Израиль сделал нас сильными, гремел он. Израиль сделал нас свободными. Сегодня наша жизнь застрахована. Сегодня мы говорим: «Нет». Поэтому, друзья, я говорю: если в фойе должен висеть флаг — пусть это будет флаг Израиля.

Банкетный зал взорвался овациями. О пол застучали палки. Мамэ встала и захлопала. Она обычно делала так перед телевизором, и в детстве меня это ужасно раздражало. Они же тебя не видят, говорил я. Сядь. Нет, по-моему, они фантастически играют. Она простояла весь финал открытого чемпионата Франции 85-го года, когда Виландер играл против Лендла. И все равно Виландера она не любила. Она считала, что он слишком много плюется. Бьерн Борг лучше, он никогда не плюется, а сглатывает, «как джентльмен». В тот раз не только я, но и все хотели, чтобы она села, но мамэ только сделала громче, назвав идиотизмом то, что каждый раз, дойдя до шести, они начинают снова. Могли бы играть хотя бы до десяти. «Или взять часы, поиграть час, и тот, у кого будет больше мячей, и станет чемпионом. Безумие какое-то. Посмотрите, он опять плюется».

Соловей положил руку на плечо кузины Кацмана. Он сказал, что был очень близким другом ее матери. Ему известно, что и она прошла через ужасы Холокоста. Это была удивительная женщина, и он может только сожалеть, что ее больше нет среди нас. Если бы сегодня она была жива, может быть, она сумела бы образумить своего ребенка. Может быть, она бы сказала, моя любимая доченька, нельзя смеяться над страданиями других людей. Именно здесь-то и кроется большая опасность. Свидетели исчезают, и скоро не останется никого, кто мог бы рассказать, как это было. У народа, который не извлек уроки из истории, будут развязаны руки. Вот какое будущее мы оставляем нашим внукам, вот что его беспокоит. Он продолжал говорить, пока кузина Кацмана не встала и громко не сказала, что ее мама вовсе не умерла. Она видела выставку, и ей понравилось.

Среди собравшихся на какое-то время наступила тишина. Соловей потер кончики ушей и пожал плечами. Если ее мама жива, почему она не дает о себе знать? Разве так ведут себя со старыми друзьями, поинтересовался он перед тем, как Заддинский в углу попросил Этель Зафт сказать несколько слов об осенних встречах старейшин.

* * *

«Meine руки, посмотри на meine [29] руки, Якоб. Посмотри, как они дрожат, ты только посмотри».

Мы сидели на втором этаже в кондитерской Брэутигама. Тети, закутанные в пледы, ели вилками пирожные. Булькала минеральная вода.

Мне принесли кока-колу, и я стал мешать соломинкой кусочки льда на дне стакана. В дальнем конце зала парень играл на пианино. Мамэ время от времени оборачивалась и смотрела на него угрожающе. Как они могли подпустить этого поца к клавишам. Его игра причиняла ей боль. Теперь, когда она не может играть сама, ей вообще тяжело слушать музыку. Ее пальцы больше никогда не извлекут звуки. Этот способ получать удовольствие для нее больше не существует. Ночью она не может спать, лежит без сна в голубой спальне, и свет уличного фонаря, проникающий сквозь жалюзи, режет глаза, а скрежет первого трамвая на рассвете царапает слух. Она сама виновата, ведь она же мать. Еще в детстве он был чувствительным. Ему был нужен человек, который бы его понимал.

Я потрогал соломинкой истаявшие кусочки льда и выпил покрывающую их колу. Мамэ держала чашку обеими руками. Чайный пакетик выпал из бумажной обертки и плавал почти на поверхности, волоча за собой белую нитку. Мне хотелось спросить ее, что случилось с папой на работе в тот день, когда позвонил его коллега, но я никак не мог сформулировать вопрос.

«Он мог взять кого угодно, — тихо сказала мамэ. — Вся община его хотела. Он меня не слушал. Он был как заколдованный, Койбеле, как заколдованный, говорю тебе».

Она пила чай, делая маленькие глотки и энергично прихлебывая. Каждый раз, ставя чашку на стол, она смотрела на меня и кивала, словно чтобы придать своим словам вес. Допив чай, она встала и сказала, что хочет в туалет. Я должен идти с ней. Она боится запираться. Дверь туалета может захлопнуться. «Вот, — сказала она, поискав в кармане пальто. — Вот тебе шоколадка».

В очереди в туалет она рассказала, что раньше в этом кафе на пианино играла еврейка. В то время ходить сюда было настоящим счастьем. У той женщины был сын, на несколько лет младше папы, «маленький kacker[30] вот такого роста, — она показала сантиметров восемьдесят от пола, — но зато гений».

Мамэ продолжала рассказывать о талантливом сыне пианистки, уже зайдя в кабинку. Он работал в Париже, а теперь работает в Министерстве финансов. Когда-нибудь — baruch hashem[31] — он, может быть, войдет в правительство, «и там, Койбеле», — я слышал ее сквозь закрытую дверь, — «там ты увидишь, что могут сделать знания. Имея знания, самый маленький может дойти до самого верха».

* * *

Я попросил у тети Ирен сигарету. Она курила сигареты из пачки в желтую и коричневую полоску. Это очень подходило к ее новому статусу человека, досрочно вышедшего на пенсию. Добиться этой пенсии было для нее большой удачей. Тем самым она гордо продолжила традицию, идущую от ее мамы и теток: иногда казалось, что она смотрит на меня с Миррой, чтобы выяснить, кто из нас подхватит эстафету в XXI веке.

Я давно не курил, и сигарета показалась мне невкусной, но делу помог стакан виски, который мне налила Ирен. Она все время подливала, особенно своему папе, и я понял, что таким образом она надеялась потопить в алкоголе его намерение уйти как можно быстрее.

«Лехаим», — произнесла она, подняв стакан. Дедушка в доме мамы и Ингемара испытывал неловкость. А Ирен явно переигрывала. Она яростно стряхивала пепел в прозрачную пепельницу и расспрашивала меня обо всем, что видела вокруг. Кто это на фотографии, где они купили этот комод, а есть ли еще фотографии, а сколько они заплатили за дом?

Я смотрел на пепельницу. Ее подарил маме какой-то родственник. Стеклянная пепельница с картой Европы, выгравированной на донышке. Ингемар обратил на нее внимание в первый раз, когда был у нас дома. После ужина я оказался с ним наедине в гостиной. Мама возилась на кухне, и каждый раз, когда скрипели половицы, я надеялся, что она идет к нам. Мне было стыдно, что я не знаю, о чем говорить. Он спросил о школе, и я сказал, что все в порядке. Я спросил о шведском чемпионате по футболу, и он назвал «Хаммарбю». Из футбольной темы удалось выжать еще две-три фразы, а потом опять наступила тишина. Мне показалось, что каждый раз, когда я сглатывал, было слышно. А действительно, люди так часто глотают, подумал я? У меня было такое ощущение, что если я не сглотну, мне не хватит воздуха. Раньше у меня никогда не было проблем с глотанием, а сейчас рот был полон слюны, которая любой ценой должна была пройти в горло. Ингемар все время держал в руках пепельницу. «Очень красиво, — сказал он, — правда ведь?»

Когда мама наконец вышла из кухни, я переставил пепельницу на мою сторону стола. А что в ней такого красивого? Я не понимал. Может быть, резьба по стеклу? Или карта Европы? Может быть, в этом фишка: тот, кто сделал пепельницу, уместил на маленьком пространстве всю Европу, вплоть до мельчайших деталей?

Пепельницу среди немногих вещей взяли из таунхауса. Почти все остальное при переезде выбросили. Зеленый диван отвезли на свалку. Картины тети Лауры сняли со стен и бросили в мешок для мусора. Ингемар составил список всех комнат в доме, стрелочкой указав того, кто отвечает за ее очистку.

Кладовая была на мне, но я приставал к маме, пока она не согласилась мне помочь. Я надеялся, что соприкосновение со старыми вещами подействует на нее, может быть, заставит вспомнить какой-нибудь случай, какие-нибудь его высказывания, она немного расстроится и медленно погладит пальцами его старую меховую шапку. На видное место я положил фотографии и один из его свитеров, который, как я знал, ей нравился. Посмотрев на свитер, она улыбнулась и сказала: «Дорогой, оставь его себе, если хочешь», и принялась за следующую полку.

* * *

Обрезание не пошло члену Кацмана на пользу. Когда отрезали крайнюю плоть, головка втянулась внутрь. Она спряталась в складках кожи, робкая и смущенная, словно не была готова встретить окружающий мир без своей защитной оболочки.

Я оглядел класс и констатировал, что знаю почти все о членах моих одноклассников. Все они были довольно похожи.

В обычной школе было по-другому. В душе после урока физкультуры в первом классе я впервые в большом количестве увидел протестантские пенисы. Я не мог получить такого четкого представления, как хотелось бы, поскольку фрёкен надела на нас резиновые шапочки с запотевшей полиэтиленовой пленкой на глазах, но то, что мне удалось увидеть, произвело на меня впечатление. Большая внутренняя вариация резко контрастировала с тем однообразием, к которому я привык в еврейской среде. Наверное, сходство зависело от того, что мне и моим товарищам обрезание делал один и тот же могель. То есть всем, кроме Кацмана: когда пришло его время, наш штатный могель заболел, и им пришлось вызванивать какого-то парня из Стокгольма, который после пяти часов за рулем приехал уставший и разбитый.

В США такого бы никогда не произошло. Там везде есть могели. Поэтому все наши знакомые любили Америку. Как бы они ни пеклись об Израиле и ни чтили его, мечтали-то они об Америке. В США были школы, где учились одни евреи. Курорты, магазины, пригороды. Слова из идиша в повседневной речи. Продавцы бейглов на каждом углу, и уж точно везде могели. Отдельная рубрика в желтых страницах для могелей. Целая страница с обеих сторон только с могелями.

В Швеции все было по-другому. На обрезание поступали жалобы. Обрезание считалось здесь варварством. Рано или поздно его запретят. Папе и остальным врачам из общины все время приходилось вмешиваться и защищать нашу традицию. В их задачу входило информировать о гигиенических преимуществах обрезания и подчеркивать его центральную роль в нашей вере. А также, что, по-моему, было самым важным, держать нижнюю часть живота Кацмана подальше от света медийных рамп.

На Кацмане было вишневое полуполо, которое лезло вверх и оголяло спину, когда он наклонялся над своей партой. Вообще-то была его очередь отвечать, но ему пришлось подождать, поскольку Заддинский привел в класс девочку со светло-каштановыми волосами.

Фрёкен Юдит велела нам замолчать. Заддинский выплюнул жвачку в корзину для бумаг рядом с кафедрой и указал одной рукой на девочку, которая сделала шаг вперед, заложила прядь за ухо и сказала, что ее зовут Александра.

Она приехала из СССР. Советские евреи представлялись мне интересными людьми. Принудительное лечение в психушках, рабочие лагеря, полицейский произвол. Весь четвертый класс мы изучали советских евреев как отдельную тему. Летом, после окончания занятий, мы поставили в банкетном зале нашу версию захвата Дымщица — Кузнецова. На сцене — шестнадцать человек вокруг стола. Тихие голоса. Кап-кап из сломанной трубы в потолке. Я играл Кузнецова и только что придумал гениальный план побега. Мы должны притвориться, что едем на свадьбу, и купить всем билеты на внутренний рейс между Ленинградом и городом, название которого невозможно выговорить. В воздухе мой сообщник-пилот (Санна Грин) должен был взять у меня штурвал и направить самолет в Швецию.

Фрёкен Юдит суфлировала, сидя на стуле перед первым рядом. Родители аплодировали каждой до конца произнесенной реплике.

Все было распланировано до минуты, но все пошло не так, как задумано. Еще в аэропорту всю группу арестовали два жестоких констебля (Юнатан Фридкин и Яэль Софер). Меня и пилота приговорили к смертной казни. Во втором акте наказание смягчили под давлением Запада (Адам Кацман и Ариелла Мойшович).

Протесты могут помочь. Это была основная мысль постановки. Для тех, кто не сумел понять это из действия, может быть, дошло, когда все участники после окончания спектакля вышли на авансцену и прочли это каждый по своей смятой бумажке.

Мы подписывали письма в советское посольство. Рисовали и сочиняли ободрительные приветствия. Мужественные волонтеры перевозили секретную почту. Один раз в такой роли выступили мама с папой. Они контрабандой ввезли молитвенники. Подняв трубку телефона в гостиничном номере, они услышали странный щелчок. Фотография, сделанная в поездке. Заснеженный мост. Мама в светло-коричневом пальто с огромным воротником. Папа в длинном пальто и меховой шапке.

Александру посадили рядом с Санной Грин. Фрёкен Юдит кивнула Кацману, который поднялся и уверенно шагнул к кафедре с толстой пачкой бумаг в руке. Я уставился Александре в затылок в надежде, что смогу в нее чуть-чуть влюбиться. Об остальных девочках в классе нечего было и думать. Может, потому, что я их слишком хорошо знал. Может, потому, что они были мещанками. По крайней мере так мама отзывалась об их матерях. Как-то вечером мы с Миррой наблюдали, как мама разбирает платяной шкаф. Она показывала нам свою старую одежду, морщась от подозрительности на грани ненависти. Неужели я действительно могла такое на себя надеть, говорила она. Я с ума сошла. Это в стиле Фанни Грин. Из всех насмешливых оскорблений, которыми она осыпала старые вещи, «Фанни Грин» вскоре оказалось самым тяжким. Это было не столько имя, сколько кодовое обозначение занавесок, маленьких машин, неполного рабочего дня, встречи с девочками в среду для сбора средств и кошерная жизнь в четверг после обеда, и я видел, что маме доставляет удовольствие заталкивать «зараженные» вещи на самое дно черного мусорного мешка.

Я немного побаивался родителей Санны Грин. Однажды ее папа случайно услышал, как я сказал Санне, что не считаю фокусника Морриса Мейера настоящим волшебником. Он только и умеет, что надувать шары и завязывать их в различные фигуры. Он выступал на всех детских праздниках, которые устраивала община, и каждый раз делал одно и то же. Ловко, конечно, но это не волшебство. Саннин папа ухмыльнулся на переднем сиденье. А я могу объяснить, как это получается? А я сам пробовал так делать? Вот он пробовал, и шары лопались, чтоб я знал. Когда обычные люди пытаются превратить эти шары в животных, от шаров ничего не остается. Как ему удается, что эти проклятые тонкие шары не только не лопаются, но и становятся то одним фантастическим зверем, то другим, он не понимает. А если что-то нельзя понять, значит, это и есть волшебство.

Нет, господин Грин, вы не правы. Для волшебства нужна магия, что-то скрытое, то, что внезапно возникает из ниоткуда, сюрприз, а это последнее, что можно сказать об искусстве Мейера. Вот что бы я хотел сказать в тот день в темно-синем «Опеле», но мне пришло это в голову гораздо позже.

* * *

После урока фрёкен Юдит остановила меня и велела зайти к раввину.

Дверь была приоткрыта. Я медленно распахнул ее и остался стоять чуть-чуть за порогом, не зная, что делать. Раввин продолжал работать за письменным столом, не обращая на меня внимания. Через какое-то время он пробормотал нечто нечленораздельное, но, во всяком случае, дал понять, что заметил мое присутствие.

Я сел на синий офисный стул и стал осторожно вертеться из стороны в сторону. Комната была настолько мала, что не удавалось сделать полный оборот. Если я поворачивался вправо, то почти сразу же ударялся коленями о стену, а если влево, то задевал ногами нижнюю полку книжного стеллажа.

Письменный стол занимал почти всю комнату. Груды молитвенников, газетные вырезки, свисавшие со стола. По столешнице катались тубы с лекарством от головной боли, и из капсул сыпался порошок. Посреди всего этого стояла пишущая машинка, по которой раввин со злостью колотил одними указательными пальцами. На нем была белая рубашка, круглые очки и черный жилет. Подбородок украшала черная курчавая борода с седыми волосками. Иногда он вырывал бумагу из машинки и комкал ее. Пока он писал, он все время бормотал и ругался. Как они могут expect[32] от него, что он все успеет? Колонки в общинной газете. Финансовые переговоры с правлением общины. Экуменистические посиделки со священниками и имамами.

Зазвонил телефон. Раввин не ответил. Он собрал груду бумаги в пачку, ударив короткой стороной о стол, и отодвинул в сторону стопку брошюр, которая мешала добраться до степлера. И только тогда он по-настоящему осознал мое присутствие. Он наклонился над столом, взъерошил мне волосы, откинулся назад, объяснил, почему попросил меня зайти, и задал несколько вопросов. Тут опять зазвонил телефон. Раввин взял трубку, произнес: Later Sarah darling, later[33], положил трубку и опять задал вопросы, на этот раз медленнее и с большим количеством шведских слов, как будто те ответы, которые я ему только что дал, так его обескуражили, что он решил, что произошло недопонимание.

«Я-коб, — он озабоченно поглядел на меня, — я должен сказать»…

Его жена звонила, потому что они не могли иметь детей. Когда я готовился к бар-мицве, меня часто просили выйти в коридор. I need a moment here Jay[34], просил он, а потом сквозь дверь я слышал, как он говорит мягким понимающим голосом. Yes Sarah. No Sarah. I feel that way too Sarah[35].

… за всю мою жизнь… думаю, что никогда не видел anyone[36]

Не могут иметь детей. Скандал. В семье раввина, г-н Вейцман, один ребенок должен дергать Вас за штанину, другой карабкаться по свиткам Торы, а остальная орава играть у Вас в бороде в прятки.

…so unaffected[37].

Раввин снял очки, протер их изнанкой жилета и рассмеялся, больше, похоже, от смятения, чем от радости. Опираясь локтями о стол, сложил ладони у носа. Посидев какое-то время совершенно неподвижно, он наклонил ладони вперед и спросил, знаю ли я, для чего нужен раввин.