Гангстер
Посвящается Сьюзен
ПРЕДИСЛОВИЕ
Трое способны хранить тайну, только если двое из них мертвы.
Бенджамин Франклин
Лето, 1996
Я приходил смотреть, как он умирает.
Его затылок утопал в мягкой подушке, его лицо имело зловещий желтый цвет, сомкнутые веки были тонкими, как бумага. К иссохшему телу со вздутыми лиловыми венами на обеих руках тянулись трубки капельниц и провода монитора контроля сердечной деятельности. Грудь прикрывало тонкое синее одеяло, поверх которого неподвижно лежали длинные руки, вернее, кости, туго обтянутые тонкой кожей. Он медленно, ровно дышал, при этом у него в груди громко хлюпало, запах смерти висел в воздухе палаты, как морской туман.
Я пододвигал уродливый металлический стул к холодному радиатору отопления и садился спиной к темному городскому небу. Было уже поздно, и часы посещений давно закончились, но дежурные медсестры позволяли мне оставаться в больнице, пренебрегая правилами ради лежавшего в палате 617В умирающего мужчины, точно так же, как он сам на протяжении жизни пренебрегал правилами и условностями общества. Сестры входили через равные промежутки времени, минуя двоих охранников, сидевших в напряженных позах снаружи по обе стороны двери. Девушки в накрахмаленных белых халатах, стянутых поясами на полноватых талиях, измеряли его артериальное давление, проверяли капельницы и вводили ему все новые и новые дозы болеутоляющего, впрыскивая его прямо в трубки капельниц тонкими иглами шприцов, которые приносили с собой в карманах халатов.
Он находился в больнице четыре недели, и к нему уже дважды вызывали священника, чтобы провести соборование.
— Если он выкарабкается и вы решите, что ему нужно мое присутствие, звоните в приход в любое время, — сказал священник скрипучим, немного раздраженным голосом. Можно было подумать, что он страшно разочарован тем, что Бог никак не избавит эту душу от тела. — Это совсем рядом, в конце улицы.
— Вы побывали здесь уже два раза, — сказал я самым мягким тоном, на какой был способен. — Этого вполне достаточно.
— Он наверняка жаждет приобщиться к благодати в момент смерти. — Священник окинул взглядом кровать и лежавшего на ней; чуть трясущиеся пальцы падре, покрытые старческими пигментными пятнами, теребили лиловое одеяние. — Он не может не стремиться к этому.
— Нет, — возразил я, вернувшись взглядом к умирающему. — Не думаю, чтобы он придавал этому большое значение.
Я приходил в больницу каждый вечер — заканчивал работу в шесть, забегал на квартиру, чтобы побриться и переодеться, а потом шел пешком десять кварталов на север, задерживаясь по пути лишь для того, чтобы съесть большую порцию салата и выпить две чашки кофе в греческом кафе напротив входа в отделение «Скорой помощи». Я сидел у его кровати, мерцающий свет от экрана беззвучно работавшего телевизора озарял наши лица, городские звуки, доносившиеся снизу, с улицы, сливались с попискиванием и гулом мониторов, подключенных к его телу. В иные ночи по моим щекам текли слезы, потому что я воочию видел, как жизнь покидает его такое сильное когда-то тело. А в другие ночи на меня накатывали волны гнева, порожденные воспоминаниями о том ужасном зле, которое он обрушивал на тех, кто осмеливался встать у него на дороге.
Насколько мне было известно, никого, кроме меня, не интересовало, жив он или умер. Лежавший в этой кровати перенес один из самых тяжелых ударов, какие способна наносить судьба: он пережил всех своих врагов и друзей. Дети от случая к случаю навещали его (вернее, заглядывали), но их больше интересовал тот золотой дождь, который должен был пролиться на них после его смерти, нежели последние дни их отца. Все они смотрели на меня с крайним недоверием, считали мою близость с их отцом подозрительной, завидовали тому, что я провел рядом с ним столько времени, и пытались угадать, почему он выбрал именно меня поверенным своих тайн. У него были две дочери и сын — все уже зрелые семейные люди. Они росли, не зная никаких финансовых затруднений, но надежная рука их отца и его своеобычная любовь давно уже оказались забыты, вытесненные из их жизни комфортабельными жилищами в пригородах, обучением в частных школах, поездками в европейские страны и заботами о том, как сократить налоговые платежи. У них было очень мало совместных воспоминаний, которые теперь могли бы объединить их, и в эти последние дни им оставалось лишь сидеть у кровати, смотреть на лежавшего без сознания отца и уходить, отбыв рядом с ним требующееся по правилам приличия время.
Мы раскланивались, но не говорили друг другу ни слова. Наша единственная точка соприкосновения неподвижно лежала в кровати, которая разделяла нас, словно стена. Этот прямоугольник казался широким и холодным, как река; дело было в том, что одного и того же человека мы знали совершенно с разных сторон. Я не раз задумывался, каково это — быть ими, знать то, что они знали, и чувствовать то, что они чувствовали. Они боялись прикасаться к нему, тем более обнимать его, и не могли выдавить ни слезинки при мысли о его неизбежной смерти. Такая жизнь давалась непросто, и последствия этой непростоты читались на их лицах, когда они неподвижно, словно каменные, сидели рядом с отцом, которого им никогда не позволяли любить.
С их точки зрения, его смерть недопустимо медлила.
Это случилось в конце четвертой недели. Я шел по больничному коридору, держа в правой руке чашку с горячим кофе. Ставшие уже совсем привычными звуки, сопровождавшие ночную жизнь больницы, сливались для меня в неощутимый белый шум
[1]. За спиной звякнул остановившийся на этаже лифт. Я обернулся и увидел вывалившегося из кабины Дэвида, сына старика. Его голова и плечи промокли под шедшим снаружи сильным дождем.
— Я так и думал, что ты будешь здесь, — сказал он слабым невыразительным голосом, нисколько не похожим на глубокий сочный баритон отца. Этот младший партнер в бухгалтерской фирме, расположенной в центре города, сорока двух лет от роду, сделал все, что возможно, чтобы его имя никак не ассоциировалось с тем человеком, который лежал в больничной палате. Он был на несколько дюймов короче и на двадцать фунтов тяжелее, чем его отец в том же возрасте, и всегда казался простуженным.
Я отхлебнул из чашки и кивнул.
— Мы с сестрами как раз сегодня говорили об этом, — сказал он, подойдя ко мне настолько, что я отчетливо обонял одеколон «Джеффри Бин», которым он обтирал лицо после бритья.
— О чем?
— О том, следует ли нам вообще затруднять себя визитами сюда. — Он оглянулся через плечо, чтобы убедиться, что никто из медсестер не подслушивает за спиной.
Я пожал плечами:
— Поступайте как сочтете нужным.
— Я имею в виду: кто кого дурачит? Совершенно не думаю, что он растрогался бы, увидев нас рядом с собой. Наоборот, если бы он мог говорить, то сказал бы, чтобы мы проваливали ко всем чертям. С тобой… с тобой все по-другому. И всегда было по-другому. Так что нет никакой причины сейчас что-то менять.
— Вам нет никакой нужды что-то обсуждать со мной, — ответил я. — Ну, а он в таком состоянии все равно не может почувствовать чье-то присутствие рядом с собой, тем более понять, кто это.
— Твое присутствие он чувствует, — сказал Дэвид, стараясь заставить свой голос звучать твердо.
— Когда он умрет, я попрошу кого-нибудь позвонить вам, — сказал я ему, отвернулся и направился в сторону палаты, где лежал его отец.
— Ты и он похожи как две капли воды, — сказал Дэвид мне в спину. — Наверно, именно поэтому он все время так заботился о тебе. Вы оба — бессердечные ублюдки.
Шел одиннадцатый час душной нью-йоркской ночи, только-только началась трансляция из Анахайма матча «Янки», как дверь в палату номер 617В открылась. Я отвернулся от телевизора, ожидая увидеть медсестру. Вместо нее вошла хорошо одетая пожилая женщина. Вошла и бесшумно подошла к кровати. На вид лет под семьдесят, с густыми седыми волосами, старомодно зачесанными назад. Во всем ее облике — в изборожденном вызывающе незамаскированными морщинами лице, в пронзительно глядящих темных глазах — угадывался какой-то затаенный огонь. Ногти были покрыты ярко-красным лаком. Одета она была в темно-синий брючный костюм, впрочем, пиджак она сразу сняла и аккуратно положила в ногах кровати.
— Найдется стул для меня? — спросила она, не отводя взгляда от лежащего на кровати мужчины.
Я поднялся и подвинул ей стул, глядя, как она сделала еще несколько шагов, наклонилась и поцеловала старика в лоб. Ее пальцы погладили его неподвижные руки, потом она наклонилась еще ниже и что-то прошептала ему в самое ухо. Я никогда не видел ее прежде и не знал ее имени. Но то, как она двигалась, безошибочно говорило, что она переживает, видя его в таком состоянии.
Потом она выпрямилась и впервые с того мгновения, как вошла в комнату, посмотрела на меня. Ее глаза погрустнели.
— Вы, должно быть, Гейб, — сказала она. — Он часто говорил о вас. Еще когда вы были маленьким мальчиком.
— Мне всегда казалось, что он вообще не любил говорить, — сказал я; как ни странно, я сразу почувствовал себя вполне непринужденно в ее обществе.
— Это верно. — Ее лицо вновь осветилось чуть заметной улыбкой. — О большинстве вещей и с большинством людей. — Улыбка сделалась шире. — Я Мэри, — сказала она. — Если точнее, то я Мэри для всех, кроме него.
— И как же он называет вас? — спросил я, улыбнувшись ей в ответ. Ей нельзя было не улыбнуться.
Она вдруг непостижимым образом помолодела.
— Шкипер.
— Почему?
— Мы познакомились, когда мой отец катал его на своей лодке. Как только мы вышли из гавани, меня поставили к рулю, чтобы они могли свободно поговорить. Но он не услышал ни слова из того, что говорил ему отец. Он не сводил глаз с ребенка (хотя я вовсе не была ребенком), управлявшего сорокатрехфутовой лодкой. Был уверен, что мы все утонем, если не сейчас, то через несколько минут.
— Он ведь родился в море, — сказал я, опершись на спинку кровати. — И очень не любил говорить о том плавании.
Она кивнула.
— Отец научил меня управлять лодкой задолго до того раза. Я фактически выросла на воде. Но когда я заметила, что он смотрит на меня, и поняла, насколько ему не по себе, то решила немного позабавиться. И вот я, время от времени, то глядела на него с насмерть перепуганным видом, то бросала руль, то закрывала глаза, будто не знала, что мне дальше делать. А он от этого на самом деле пугался.
— Но он все же понял, что происходило?
— Минут через двадцать он решил, что или мне невероятно везет, или я умею обращаться с судном, но и в том, и в другом случае мы благополучно вернемся на твердую землю. Когда я в очередной раз скорчила испуганную рожу, он подмигнул мне. Вот и все. Так родился Шкипер, так я влюбилась в него.
— Вы любили его? — Не успев договорить, я пожалел, что не смог скрыть своего удивления.
— С того дня и до сих пор, — ответила она, снова повернувшись к человеку на кровати. — Ничего не изменилось, только время прошло, вот и все.
— Извините. Я не имел в виду ничего обидного.
— Не стоит извинений, — искренне сказала она.
— Просто я думал, что я знал о нем все, что стоило знать. Обо всех местах, где он бывал, и всех людях, с которыми он имел дело.
— Вы знали то, о чем он рассказал вам, — ответила Мэри. Она сидела очень прямо, держа плечи развернутыми. — То, что слышали, и то, что пережили.
— Но чего же я не знаю? — Я всматривался в лицо Мэри, пытаясь разглядеть ту нахальную девчонку, которой мужчина, лежавший сейчас в кровати, вручил свое сердце. Несмотря на безмятежный вид, нетрудно было догадаться, что эта женщина имеет представление о том, что такое опасность. Она появилась, словно облачко вечернего тумана — до этого часа я не имел ни малейшего представления о ее существовании, — битком набитая тайнами, которые, как я точно знал, должны очень скоро уйти навсегда.
— Есть несколько неизвестных вам вещей, — сказала Мэри, — которые помогли бы вам лучше понять то, что было. Я думаю, что рано или поздно он и сам рассказал бы вам обо всем. Ну, а теперь придется это сделать мне. Если, конечно, вы готовы.
— Вообще-то, я не в состоянии представить себе что-либо хуже того, во что он меня уже посвятил, — признался я.
Мэри — воплощение благообразного спокойствия — не торопясь окинула меня взглядом. Потом посмотрела на старика в кровати и сложила руки на животе.
— Может быть, вы хотите принести себе еще кофе? — спросила она.
У нас за спиной на экране беззвучно мелькали изображения. «Янки» после перебежки Тино Мартинеса вышли вперед в матче против «Ангелов».
Рядом со мной неуклонно приближался к исходу своей судьбы старик, бывший когда-то очень сильным, никого не боявшийся и сам наводивший на всех страх.
Напротив меня сидела женщина, с которой я познакомился менее пятнадцати минут назад. Ее слова обладали силой, способной напрочь изменить течение моей жизни.
Книга 1
Земля свободы
Бедность — худшее из зол и самое страшное из преступлений. Джордж Бернард Шоу
Глава 1
Лето, 1906
Он терпеть не мог копаться в воспоминаниях.
Они не пробуждали в нем сладкой ностальгической тоски, не возрождали утраченную любовь. Он считал, что у них есть только одно полезное свойство — они помогают укрепить броню, которой он так старательно окружал себя и за которой прятал все, что могло оказаться хоть мало-мальски уязвимым или же выдать наличие у него человеческих качеств. Когда он рассказывал мне о своем детстве, это выглядело так, будто речь шла о событиях из жизни совершенно постороннего человека, рассматриваемых из безопасного отдаления, не то полузабытых, не то не имевших ровно никакого значения. Рассказывая, он никогда не отводил глаз от моего лица, и его голос оставался все таким же глубоким и сочным, независимо от эмоционального накала тех событий, о которых шла речь.
Историю о том, как он пересек океан, я услышал, когда мне было десять лет от роду, а сейчас, когда я сидел в больничной палате и слушал рассказ Мэри, картины самого начального этапа жизни старика, который сейчас умирал здесь, вновь воочию вставали передо мной, свежие и сокрушительные, как океанская волна.
Когда обрушился шторм, пароход уже три дня полз прочь от Неаполя.
Далеко внизу под палубой, там, где за железной стенкой выбивалась из сил старая машина, в помещении, рассчитанном от силы на двести человек, сгрудилось шесть сотен мужчин, женщин и детей. Помойная вонь мешалась с тяжелым духом машинного масла и металла, проржавевшего от постоянной утечки пара. Вместо бессловесных штабелей ящиков и мешков с подвешенными сургучными печатями судно было нагружено стонущими, изнемогающими людьми. Разбившись по семьям, они сидели кучками, укрываясь от холода кто чем мог — и взятой с собой одеждой, и найденной в трюме промасленной и грязной ветошью. Изголодавшиеся малыши, которых к тому же кусали крысы, без устали завывали. Взрослые жевали табачные листья в надежде заглушить голод; по их подбородкам стекали струйки темно-коричневой слюны. Женщины, молодые и старые, пытаясь поднять упавший дух, пели неаполитанские баллады или молили столь сурового к ним Господа, чтобы он сократил срок их невыносимо тяжелого земного странствия.
Они взошли на пароход под покровом ночи, уплатив по двадцать пять тысяч лир — почти пятьсот долларов — с носа местному воротиле Джорджо Сальвеччи, растолстевшему землевладельцу, который в любое время года ходил в застегнутом на все пуговицы желтовато-коричневом пальто. Сальвеччи отправлял «шкуры» — итальянских эмигрантов — через Атлантический океан, в гавани Нью-Йорка, Бостона и Балтимора. На грани веков, в разгар бегства итальянцев на обетованную американскую землю, Сальвеччи и его подручные отправляли по полторы тысячи человек в неделю навстречу неизвестному будущему. Они не скрывали полного безразличия к дальнейшей судьбе своих клиентов — их участие в сделке заканчивалось с уплатой (конечно, без всяких квитанций) денег. За дополнительные несколько тысяч лир Сальвеччи мог предоставить фальшивые документы, на которые в Эллис-Айленде или ином пункте прихода будет проставлен оттиск резинового штампа, дававший вожделенное право войти в Золотой мир.
Беглые заключенные, воры, мошенники и убийцы — все они рано или поздно приходили к Сальвеччи. Он был их последней надеждой, только он мог спасти их от многолетнего пребывания за толстыми железными прутьями, которыми были забраны окна камер итальянских тюрем.
Своих клиентов Сальвеччи отправлял через Атлантику на старых потрепанных пароходах, уже давно забывших свои лучшие годы и блестящую публику, прогуливавшуюся некогда по их палубам. То, что когда-то составляло гордость торгового и пассажирского флота, теперь, тяжело скрипя, переползало через океан и доставляло в новую страну груз нищеты и людских чаяний. Пароходы носили громкие имена: «Леонардо», «Витторио Колонна», «Королева Изабелла», «Марко Поло». Когда-то они бороздили лазурные воды Адриатики, зарабатывая золото для венецианских торговцев и банкиров. Теперь же, придавленные тяжестью лет, тащились, переваливаясь с волны на волну, через бескрайние просторы Атлантического океана.
Пассажиров кормили один раз в день, вечером; делал это крупный мускулистый мужчина, изукрашенный татуировками от лба до лодыжек. Его звали Итало, и он был уроженцем северной горной области, славившейся своим непроходимым ландшафтом, но никак не кулинарным искусством. Чтобы накормить голодных, Итало приходилось по десять раз спускаться в трюм. Он карабкался по узкой лесенке с большой кастрюлей, наполненной варевом. Оказавшись внизу, он, не задерживаясь, зачерпывал обжигающе горячее содержимое кастрюль прямо мисками, оставлял их на полу и быстро выбирался наверх, а люди жадно пожирали еду, которой, пожалуй, побрезговали бы и свиньи. Время от времени Итало кидал прямо в люк трюма черствые, заплесневелые ломти хлеба и видел, как грязные руки молниеносно расхватывали желанный деликатес.
Пассажиры собирали на дне трюма щепки, клочья тряпья и разводили маленькие костерки, к которым теснились, пытаясь согреться сами и спасти от простуды детей.
Кошмарное путешествие выливалось в восемь дней непрерывных страданий, но каждый из тех, кто сидел, скорчившись, на холодном, как лед, полу трюма, отчаянно стремился благополучно завершить его. Все они оставили позади пересохшую каменистую землю и будущее, в котором не было места надеждам, ради места, где, как им говорили, обязательно осуществятся любые их мечтания. Только эта вера и давала им способность жить дальше, в то время как рядом молча умирали старики, а измученные младенцы из последних сил орали, срывая голоса.
Паолино Вестьери мечты об Америке вполне хватало, чтобы поддерживать в нем стремление жить. Вестьери был тридцатишестилетним пастухом из Салерно; у него на глазах от трехсот обитателей процветающего селения осталось всего полдюжины, превратившихся в беспомощные жертвы голода, воров и болезней. Он имел восьмилетнего сына Карло и жену Франческу, беременную сейчас на восьмом месяце их вторым ребенком. Несмотря на постоянные трудности, Паолино вовсе не собирался покидать Италию. Но в конце зимы 1906 года его отец, Джакомо, попал в руки каморристов-бандитов в Италии везде называли по-разному: в Сицилии — мафией, а в Неаполе — каморрой. Он умолял дать ему еще немного времени на уплату давнишнего долга, но его не послушали. Его раздели донага, повесили на большой оливе, распороли ему живот. Через три дня Паолино узнал об участи своего отца и не без труда отыскал его труп. К тому времени его успели изуродовать вороны, он кишел личинками мух. А возвратившись домой, он обнаружил, что Карло пропал. Его жена заходилась в рыданиях; Паолино никогда прежде не слышал, чтобы женщина так орала.
— Они забрали Карло! — кричала она сквозь слезы. — Они забрали моего сына!
— Кто — они? — спросил Паолино, обнимая жену.
— Каморра, — с трудом выговорила Франческа. — Они забрали моего мальчика. Они забрали его в счет долга твоего отца. Долга, который мы не можем заплатить.
— Хватит кричать, — сказал Паолино. Он выпустил жену из объятий, прошел в спальню и взял свою лупару. — Я верну Карло.
Франческа рухнула на колени, слезы ручьями текли из ее глаз, она в отчаянии рвала на себе волосы.
— Мне нужен мой сын, — стенала она. — Пусть вернут сына. Если они хотят получить долг, скажи им: пусть требуют с твоего отца. А не с моего мальчика.
— Они уже получили долг с моего отца, — ответил Паолино. Он проверил, заряжена ли лупара, шагнул мимо жены и вышел за дверь.
Паолино стоял посреди небольшой гостиной, глядя на своего сына и мужчину, сидевшего рядом с ним. Из угла рта мужчины торчала тонкая сигара, струйка дыма ласкала полную загорелую щеку. Он погладил Карло по макушке.
— Хороший мальчик, — сказал, широко улыбнувшись, мужчина. — Очень тихий. Не доставляет нам никакого беспокойства. Мы уже считаем его почти членом нашей семьи.
— Я верну тебе твои деньги, Гаспаре, — сказал Паолино; лупара висела у него на плече, полуприкрытая рукавом его пастушеской куртки. — Даю тебе слово. Прошу тебя, позволь теперь мне забрать моего сына.
— Твой отец тоже давал мне слово, — ответил Гаспаре, вынув сигару изо рта. — Много раз. Но я так и остался ни с чем. Кроме того, с нами мальчик узнает лучшую жизнь. Мы сможем дать ему намного больше, чем ты. Что касается тебя, то теперь, когда твоего отца больше нет, ты больше ничего не должен. По крайней мере, нам.
Паолино посмотрел на сына и вспомнил, как много раз сажал его ранним утром на плечи и шел вместе с ним по склону холма, между старых олив, к пасущейся отаре. В его голове, как наяву, прозвучал счастливый смех мальчика, просившего отца идти побыстрее. Но это короткое блаженное воспоминание сразу вытеснилось образом
взрослого Карло, превратившегося в жестокого каморриста, молча, презрительно глядящего с вершины того самого холма, поросшего оливами, как его подручные, обвешанные дорогими ружьями и пистолетами, выгребают из карманов бедняков гроши, заработанные тяжким трудом. Паолино Вестьери знал, что должен любой ценой не допустить, чтобы из его сына, которого он так сильно любил, вырос такой человек.
Он шагнул поближе к Гаспаре и своему сыну, как будто не видел двоих мужчин, стоящих в углах комнаты.
— Так или иначе, — сказал Паолино, — но сын уйдет вместе со мной.
— Разговариваешь ты смело. — Гаспаре снова взял сигару в зубы. Его голос сделался резким. — Но мы еще посмотрим, надолго ли хватит твоей смелости.
— Позволь мне забрать моего сына, — вновь сказал Паолино, ощутив, как по его шее и спине потекли струйки пота.
— Мне больше нечего тебе сказать. — Гаспаре махнул рукой, указав Паолино на дверь. — Отправляйся к своим овцам, пастух. Ну а о мальчике я позабочусь.
Паолино упал на колени, лупара, до того висевшая за спиной, вдруг оказалась у него в руках. Но он направил стволы не на преступника Гаспаре. Оружие было нацелено точно в грудь его любимого сына. Двое мужчин, стоявших в углах, выхватили пистолеты и взяли Паолино на прицел. Гаспаре отшатнулся от мальчика, продолжавшая дымиться сигара выпала у него изо рта, и он поймал ее на лету. Карло уставился на отца, его губы дрожали.
— Ты убьешь единственного сына? — спросил Гаспаре. — Прольешь родную кровь?
— Для него лучше совсем не жить, чем жить с вами, — ответил Паолино.
— У тебя духу на это не хватит, — сказал Гаспаре. — Я даже не знаю, смог бы я сам сделать такое.
— Тогда спаси его и позволь уйти домой вместе со мной.
Гаспаре нескольких минут смотрел Паолино прямо в глаза.
— Нет, — сказал он в конце концов и покачал головой.
Паолино отвел взгляд от Гаспаре и посмотрел на сына. Он ощущал себя так, будто они лишь вдвоем остались на свете. Тяжелый взгляд мальчика сказал отцу все, что ему требовалось знать. Каморре не потребуется прилагать больших усилий, чтобы развратить душу ребенка и настроить его против тех, кого он любил раньше. Они совратят его фальшивым романтическим представлением о власти и богатстве, без труда соблазнят обещаниями безбедной жизни, намного более интересной и привлекательной, чем жизнь сына пастуха. Это будет дурная жизнь, в которой не останется места порядочности и добру. У них было недостаточно времени, чтобы полностью восстановить мальчика против отца, но Паолино ясно видел, что эта работа уже начата. Мальчик станет вором, преступником, а когда-нибудь и убийцей.
— Я люблю тебя, Карло, — сказал Паолино и нажал на спусковой крючок.
Он не отвел взгляда и видел, как ударом пули его сына с силой швырнуло в стену рядом с камином. Карло, убитый рукой родного отца, сполз на пол, его лицо с полуоткрытыми глазами оказалось в считаных дюймах от потрескивающих, разбрасывающих искры поленьев.
— Теперь он не принадлежит никому, — сказал Паолино.
Он отбросил лупару и подошел к камину. Наклонился, взял сына на руки, повернулся и ушел.
Эту часть истории я очень хорошо помнил. Многие из сторонников старика ссылались на высочайший накал страстей, сопровождавший все эти события, для того, чтобы объяснить ту жестокость, которая пронизывала всю его жизнь. Брат, которого он никогда не видел, был убит родным отцом, которого он так никогда и не смог понять, в стране, которую ему никогда не хотелось посетить. Естественно, говорили они, такие душевные травмы не могут не оставить глубоких шрамов. Сейчас же, слушая в ночной тишине рассказ Мэри, я вдруг задумался о том, могла ли его жизнь пойти по-другому, если бы Паолино Вестьери просто повернулся бы и вышел из той комнаты, не поддавшись своей старомодной и примитивной принципиальности, не испугавшись того, что его сын вырастет «человеком иного времени». И еще я думал о том, видел ли старик хоть каплю иронии в смерти своего брата в свете того, как пошла его собственная жизнь. Поскольку не могло быть никаких сомнений в том, что именно убийство Карло явилось тем семенем, из которого проросла вся судьба старика.
Паолино Вестьери похоронил отца и сына на холме, на берегу Неаполитанского залива. Там они и будут покоиться, защищенные от палящего летнего солнца и ледяных осенних ветров теми самыми двумя большими соснами, на которые Паолино забирался еще мальчиком. Могильщики засыпали гробы землей, а Паолино глядел на безмятежный пейзаж, зная, что видит его в последний раз. Гаспаре сообщил об убийстве Карло местному констеблю, превратив Паолино Вестьери в то, чем он никогда не мог даже представить себя, — в убийцу, за которым охотится полиция.
Он быстро и без шума продал свою землю, всю теплую одежду и оставшихся овец местному торговцу. Вырученных денег едва-едва хватило на то, чтобы оплатить проезд двух человек — его самого и жены — на «Санта-Марии», которая должна была покинуть Неаполь в ночь на 17 февраля 1906 года. Доктор предупредил Паолино, что будет лучше, если он отложит отъезд до весны, чтобы жена смогла родить здесь, в спокойных условиях.
— Каждый день, проведенный нами здесь, — это лишний риск, — ответил ему Паолино. — Мы должны уехать немедленно.
— Нельзя подвергать женщину, готовящуюся произвести на свет новую жизнь, такой опасности, — настаивал доктор.
— Здесь нет никакой жизни вообще, — отрезал Паолино. — Ни новой, ни старой.
— Дайте своей жене и ребенку шанс, — умолял доктор.
— Убраться отсюда как можно скорее — вот их единственный шанс, — сказал Паолино.
Франческа, его жена, сидела, привалившись к испещренной сальными пятнами стене покидаемого дома, ее лицо было полускрыто густыми растрепанными каштановыми волосами. Она потирала огромный живот, а глаза с силой зажмуривала, надеясь приглушить постоянно терзавшую ее боль. Она была дочерью фермера, единственным ребенком в семье, где ее воспитывали, как мальчика, заставляя работать на земле от темна до темна. Жизненные трудности были ей столь же знакомы, как вкус свежих помидоров из материнского огорода. Но, оказывается, всего, что она вынесла до сих пор, судьбе было недостаточно.
Она впервые заговорила с Паолино в городе, куда крестьяне собрались, чтобы отпраздновать окончание сбора урожая. Ей было тогда шестнадцать, ее тело уже начало обретать женственную округлость, но оставалось еще по-девичьи стройным, а ее быстрая теплая улыбка привлекала заинтересованные взгляды множества молодых людей. Ее деликатность позволяла даже самым стеснительным осмелиться пригласить ее потанцевать или предложить стакан домашнего вина. Паолино она много раз видела раньше: то на городской площади, где он разговаривал со своим отцом или смеялся и перешучивался с друзьями, возвращаясь домой из школы, то в тихой толпе прихожан в старой деревянной церкви. Он был силен и красив и в восемнадцать лет казался гораздо взрослее, чем большинство его сверстников.
Он не приглашал ее танцевать, не угощал вином. Он считал, что такое начало знакомства будет неправильным. Вместо этого он вручил ей белую розу, сорванную в саду его матери, улыбнулся и ушел. Она улыбнулась ему вслед, и тепло, которое она вдруг ощутила в животе, сказало ей, что скоро она станет замужней женщиной.
— Те наши первые семейные годы были совсем особыми, — сказала как-то раз Франческа своей матери, когда обе женщины занимались приготовлением очередной трапезы из тех, что сливались в бесконечный цикл кормления большой семьи. — Наверно, так бывает всегда, когда двое молодых людей любят друг друга. А потом все кончилось. Жизнь лишилась солнца и погрузилась в кромешный мрак. Туда, откуда не бывает выхода.
Паолино много раз пытался объяснить жене причины своего ужасного поступка, но она то ли не смогла, то ли не пожелала его понять. А ведь он и в самом деле считал, что жизнь каморриста гораздо хуже, чем безвременная смерть. Он был готов пройти жизнь до конца, каждую минуту помня о том, что убил своего родного сына, лишь бы только не увидеть, как мальчик превращается в мерзавца, ведущего охоту на тех, кто слишком беззащитен для того, чтобы сопротивляться.
— Ты думаешь, что быть пастухом и все время жить впроголодь лучше? — спросила его Франческа.
— Он жил бы, замаранный кровью других людей, — ответил Паолино.
— А теперь кровью замаран ты, — огрызнулась Франческа, уставившись на него с неприкрытой холодной ненавистью. — От такого пятна ты никогда не очистишься. Ни перед Богом. Ни перед каморрой. И уж конечно, не передо мной.
Паолино опустился на колени перед нею и прикоснулся к выпирающему животу.
— У нас есть другой ребенок, — прошептал он. —
Мы должны сделать все возможное, чтобы правильно воспитать его и вырастить в хорошем месте. Подальше отсюда. Подальше от этих людей.
— Эти люди — мы. — Франческа изо всех сил сдерживала слезы, которые лились непрерывно с того самого дождливого утра, когда она положила своего сына на вечное отдохновение. — Можно бежать куда угодно — ничего не изменится. Это место — мы сами. И эти люди — мы.
— Я — нет, — ответил Паолино, выпрямляясь.
— Но мой следующий ребенок будет таким, — сказала она и почувствовала, как по телу пробежал озноб.
Масло сочилось из машинного отделения совсем тоненькой струйкой. Она невидимо петляла между чадными костерками, в которых пассажиры сжигали сырые щепки и тряпки, пытаясь впустить хоть немного света в свой темный мир. В конце концов горючее уткнулось в один из костров, где в ржавом чайнике кипятилась темно-бурая вода, и сразу вспыхнуло. Огонь помчался по трюму, извиваясь, как встревоженная змея.
Штормовые волны швыряли пароход, заставляли его тяжело переваливаться с носа на корму, гулко били в железное брюхо. Вместе с удушающей жарой людей обдавало леденящим холодом от океанской воды и воздуха, просачивавшихся через трещины в дряхлых бортах. Судовые машины устало громыхали, пытаясь угнаться за штормом, в атмосфере переполненного трюма смешивались горячий пар и холодная испарина. И вот уже из-под проржавевших стенок машинного отделения потекли полдюжины, а потом и дюжина таких же тонких струек; проскользнув под ногами людей и мимо наглых крыс, они быстро нашли огонь и вспыхнули сами.
Сначала раздались крики, потом запах дыма резко усилился, а потом началась паника.
Огонь разгулялся очень быстро, совсем не как те жалкие костерки, на которых никак не хотела закипать вода в прокопченных чайниках, и люди толпой кинулись к единственному выходу из трюма. Они лезли по головам друг друга, забыв в один момент и о дружбе, и о родственных связях ради одного глотка свежего воздуха. У слабых и старых, которых так легко было отшвырнуть в сторону, не оставалось никаких шансов на спасение. Огонь распространялся быстро, и клубы серого дыма, похожие на кучи грязной шерсти, вскоре заполнили весь трюм. Молодая женщина, подол обтрепанного платья которой успел ухватить огонь, замерла на месте, воздев руки и запрокинув голову, словно приветствовала скорую гибель. Потерянный ребенок прижался к мокрой стене, заткнув крохотными грязными пальчиками уши, крепко зажмурив глаза и надеясь, что сейчас окажется в другом, спокойном и безопасном месте. Посреди трюма сидел на корзине старик с дымящейся самокруткой во рту — олицетворение разума в этом мирке, где все поголовно свихнулись от страха.
— Нет на то воли божьей, — визжала путешествовавшая в одиночку женщина, по которой прошлись стремившиеся выбраться. — Мы ничем не заслужили такой кары!
— Заткнись, дура, — оборвал ее какой-то мужчина. — Посмотри вокруг себя. Неужели ты еще веришь, что бог есть?
— Я не отрекусь от него до смертного часа, — ответила женщина, тщетно пытаясь подняться на ноги и сфокусировать взгляд хоть на чем-нибудь.
— Этот час уже наступил! — выкрикнул мужчина и пробежал мимо нее, рассчитывая все-таки выбраться из ада.
Паолино Вестьери стоял и смотрел, как разрасталась стена огня, окружавшая машинное отделение. Он знал, что им осталось жить считаные минуты. Он смотрел на Франческу — ее лицо было испачкано копотью, из угла рта вытекала струйка слюны, лоб был покрыт каплями пота. Он наклонился и погладил ее по голове, прикоснулся грязными пальцами к мягким щекам и нежно поцеловал ее в губы.
— Ti amo, саrо
[2], — сказал он женщине, которую любил.
Филомена, повивальная бабка, толстая старуха с изрезанным морщинами лицом, одетая в линялое черное платье, с дырявым платком на голове, подалась всей своей массой вперед и нажала обеими ладонями на живот Франчески. Франческа широко раздвинула ноги, упершись одной ступней в спину старика. Она наклонила голову, так что подбородок прижался к груди, и ждала, когда же прекратится приступ боли, пронзивший ее живот. Царивший вокруг хаос, испуганные крики и рыданья — все это, казалось ей, находилось очень далеко, и дым, раздиравший ей легкие, прилетал из какого-то места, совершенно не затронутого безумием и ужасом. Уже целый час она испытывала схватки, острые, как удары ножа, и от боли отчаянно цеплялась, ломая ногти и раздирая в кровь кожу на ладонях, за щербатые доски настила.
Вдруг она открыла глаза и посмотрела на повитуху.
— Мы успеем? — спросила она.
— Только ангелам это ведомо, — ответила Филомена.
Она растирала ноги Франчески от самого верха до щиколоток, зная по опыту, что сейчас это самая действенная помощь ребенку — до боли крепкое нажатие на одну ногу, затем на другую.
— Чем я могу помочь? — спросил Паолино, стоявший за спиной повитухи.
Филомена повернула голову и несколько мгновений искоса рассматривала Паолино.
— Ты любишь эту женщину? — спросила она.
— Очень, — сказал Паолино, как бы случайно отведя глаза в сторону.
— Тогда стой рядом со мной, смотри в глаза твоей жены и не отвлекайся ни на что. — С этими словами Филомена вновь повернулась к Франческе. — Ну, вот, и подошло время, моя маленькая! — выкрикнула она, пытаясь перекрыть шум. Вокруг клубился дым — такой густой, что еще немного, и по нему можно было бы взлезть к самому люку. — Набери воздуху, сколько сможешь, и тужься изо всех сил. Я сделаю все остальное.
Франческа Конти Вестьери кивнула и в последний раз обвела взглядом окружавшую ее неприглядную картину. Про себя она молча молила Бога, чтобы Он, несмотря на творившийся вокруг ужас, грязь и пожар, дал ее ребенку родиться живым и здоровым. Потом посмотрела мимо повитухи на мужа.
— Пообещай мне одну вещь, — сказала она.
— Какую? — Он перегнулся через Филомену, взял жену за обе руки и крепко сжал ее ладони, покрытые мокрой грязью и сажей, смешанными с кровью, сочившейся из многочисленных царапин. Он смотрел ей. в глаза и сквозь ее боль, сквозь жар, начавшийся у нее, сквозь ее страх и гнев, все же различал жестокую ненависть, которую его жена испытывала к нему.
— Ты устроишь для этого ребенка хорошую жизнь в новой стране, — сказала Франческа. — Дай мне слово.
— Я обещаю, — сказал Паолино.
— Дай мне слово! — визгливо выкрикнула Франческа.
Паолино опустился на колени и почти прикоснулся губами к уху жены.
— Я тебе обещаю, — прошептал он. — Как твой муж и как мужчина.
Франческа кивнула. Ее прекрасные волосы свалялись в сырой колтун, она вся обливалась потом и кровью, ее грудь часто вздымалась.
Паолино отступил в сторону. Дым щипал ноздри, заполнял легкие, до слез разъедал глаза. Он смотрел вокруг, на кучки людей, яростно борющихся друг с другом, чтобы выбраться наружу, под небо, которого они не могли увидеть. Трюм превратился в яму, где гулял огонь, куда хлестала через видимые и невидимые дыры забортная вода, где валялись мертвые и еще живые тела, где крики о помощи и вопли отчаяния сливались в один невнятный гул. Судно накренилось вправо, его усталое от многолетней борьбы со стихией тело было готово сдаться не знающему милосердия океану.
Юношеские ожидания и мечты Паолино Вестьери о простой и счастливой жизни — все это превращалось — нет, уже превратилось! — в копоть и горячие головешки.
Филомена опустилась на колени, упираясь локтями в пол и нащупывая ладонями между ног Франчески новую жизнь, готовую выбраться на свет. Пламя бушевало прямо у нее за спиной, но она не обращала внимания ни на что, кроме того, чего требовало ее призвание.
— Головка показалась! — крикнула Филомена, заглушив шум. На несколько секунд разогнув спину, она с неожиданной силой оторвала большой кусок от подола собственного платья и принялась стирать кровь с внутренней поверхности бедер Франчески, улыбаясь при этом точно так же, как улыбалась сотням рожениц в теплых домах на твердой земле.
Франческа до крови закусила нижнюю губу.
— Долго еще, синьора? — спросила она сквозь зубы.
— Это уже как ты сможешь, — ответила Филомена.
На них сползали по настилу тела погибших в давке и задохнувшихся в дыму. Из-за крена судна и роженице, и повитухе приходилось все сильнее цепляться за мокрые грязные доски.
— Тужься, тужься, деточка, — приговаривала Филомена, — тужься изо всех сил.
Франческа запрокинула голову и закричала так громко, что ее голос гулким эхом разнесся между покрытых испариной ржавых стен трюма. Потом часто-часто задышала. Ее глаза выпучились от боли. Акушерка опять наклонилась между ног Франчески, ее руки мягко, но крепко ухватились за макушку показавшейся головки ребенка. Между ногами роженицы быстро увеличивалась лужа крови. Крови было гораздо больше, чем многоопытной повитухе доводилось видеть при нормальных родах, и старуха знала, что обе жизни удастся сохранить, лишь если Бог проявит к этим людям особое милосердие. В похожем на ад трюме даже время текло совсем не так, как обычно, каждое мгновение растягивалось на целую вечность, каждая секунда вмещала в себя без остатка жизнь, полную тяжких воспоминаний. А огонь метался среди людей, равнодушный к жизни и смерти. Все, каждый человек из тех, кто еще оставался в этом огромном помещении, знали, что означало прикосновение холодной руки незваной гостьи.
В пароход ударила очередная волна, да так, что прогнулась стена совсем рядом с Филоменой и Франческой. От сотрясения их всех, вместе с Паолино, швырнуло вниз по наклонному полу. Их спины лизнули языки пламени, их руки тщетно цеплялись за покатившихся вместе с ними мертвецов. Филомена упала ничком и напоролась головой на торчавшую железку. Сразу хлынула кровь.
— Дай я помогу тебе, — сказал Паолино, хватая старуху за плечи.
— Забудь обо мне, — отозвалась та слабым голосом. — Позаботься о младенце. Ребенок — вот кому ты сейчас нужен. Только ему ты и сможешь помочь. — Она с усилием приподнялась, схватила Паолино за рубашку и подтащила к себе. — Только ему, — повторила она.
Паолино повернул голову к жене, неподвижно лежавшей на боку рядом с холодной, покрытой застарелыми пятнами машинного масла стеной.
— Ты ошибаешься, — сказал Паолино, но в его голосе слышалось больше страха, чем уверенности. — Она будет жить. Они оба будут жить.
— У тебя нет времени, — перебила его Филомена.
Густые клубы дыма наползали на нее, то и дело скрывая лицо. — Иди и спаси то, что еще можно спасти.
Паолино опустил голову повитухи на пол, подложив под нее тряпку, оторванную от подола ее черного платья, и на коленях подполз к жене. Их окутывал дым, совсем рядом яростно ревел огонь. Он взял жену за плечо и нерешительно потянул; она перевернулась на спину, тяжело стукнувшись об пол головой и обдав лицо и грудь мужа крупными брызгами темной крови. Паолино опустил взгляд к ногам жены, пытаясь в дымном мраке разглядеть лицо ребенка, которое должно было уже показаться из чрева Франчески, и тщательно обтер руки о рубашку. Потом он вынул из заднего кармана тряпку, немного обтер жену от крови и пота, и лишь после этого потянулся к голове ребенка. Его правая ладонь легла на мягкую макушку, и несколько долгих секунд он боялся сделать хоть какое-то движение. Подняв голову, он видел лицо жены, еще недавно такое красивое, а теперь перемазанное жирной грязью, с пылающими лихорадочным румянцем щеками, с губами, сделавшимися мертвенно-синими. Он разглядел вопрос в ее глазах, и ему захотелось наклониться к ее уху и сказать, как сильно любит ее. Сказать, как сильно он сожалеет о той боли, которую ей причинил.
Но он не издал ни звука. Напротив, Паолино опустил голову и осторожно потянул ребенка, пытаясь высвободить его из теплого безопасного материнского чрева, которое с минуты на минуту должно было превратиться в смертельную ловушку. Головка повисла неподвижно; Паолино освободил плечи, а потом, уже почти без его помощи, ему на руки выскользнуло все тельце. Шума и криков, все так же раздававшихся вокруг, он совершенно не замечал. Он не замечал ни того, как что-то взрывалось в машинном отделении, ни того, как волны с новой яростью пытались сокрушить борта парохода. Он не замечал ни ада, окружавшего его, ни холодного океана, дожидавшегося, пока какой-нибудь глупец выберется из этого ада, чтобы сразу же поглотить его.
В правой руке он держал пуповину, последнюю связь матери с младенцем, и лихорадочно крутил головой в поисках чего-нибудь острого, чем можно было бы ее перерезать. Отчаявшись, он оторвал щепку от доски трюмного настила и принялся поспешно перепиливать этот живой канатик, чтобы освободить ребенка. В конце концов это ему удалось; он отделил ребенка от неподвижно лежавшей Франчески. Подняв его к лицу, Паолино дважды шлепнул по спинке ладонью и в течение мгновения, которое показалось ему не короче целой жизни, ждал, когда же младенец подаст хоть какой-то признак жизни.
И улыбнулся, услышав пронзительный крик ребенка, заглушивший вопли и рыдания людей, метавшихся по трюму, стоны обессилевших, в страхе ожидавших приближения смерти. Прижав сына к груди, Паолино опустился на колени перед лицом Франчески.
— Смотри, любимая, — прошептал Паолино. — Посмотри на твоего сына.
Франческа взглянула на ребенка изъеденными докрасна дымом глазами, и ее губы растянулись в слабой улыбке.
— Е un bello bambino
[3], — прошептала она и, с трудом подняв руку, погладила лобик младенца. Потом она в последний раз закрыла глаза, ее рука сползла вдоль ноги мужа и неподвижно легла на пол.
Паолино Вестьери поднялся, держа на руках новорожденного сына, — его нога соприкасалась с безжизненным телом жены — и оглядел трюм. Он увидел, что огонь успел набрать полную силу. На полу лежало множество трупов, среди которых попадались живые старики, безропотно готовившиеся встретить неизбежную смерть. Матери, стоя на коленях, укачивали, держа в объятиях, уже мертвых детей, а отцы в отчаянии пытались подсадить еще живых детей повыше на забитый людьми трап. Пожар добрался до машинного отделения, огонь бежал вдоль старых труб, раскаляя кожухи и заставляя ржавые поршни застревать в своих цилиндрах. А океан продолжал штурмовать старый пароход снаружи, стремясь отправить его на давно заслуженный покой.
За свою не столь уж долгую жизнь Вестьери больше чем заслужил смерти. Он собственными руками убил родного сына и похоронил его в сухой земле своей родины рядом с изуродованным телом родного отца. Он видел, как умирала его жена, только что принесшая новую жизнь в мир, который успела глубоко возненавидеть. И теперь он стоял, глядя на разгулявшийся огонь, готовый с радостью поглотить и его самого, и его ребенка. Вестьери покрепче прижал ребенка к себе, пригнулся и нырнул в густой дым, заполнявший трюм тонущего судна.
На борту «Санта-Марии» было 627 пассажиров, хотя в списке насчитывалось только 176 фамилий. Яростный шторм и пожар в машинном отделении, случившиеся посреди Атлантического океана холодной февральской ночью, пережил восемьдесят один человек.
Одним из них был Паолино Вестьери.
Вторым — его сын, Анджело Вестьери.
Я перевел взгляд с Мэри на старика, неподвижно лежавшего на кровати. Он всегда говорил мне, что судьба — это всего лишь ложь, в которую верят только глупцы. «Человек сам выбирает свой путь, — говорил он. — Весь ход своей жизни ты определяешь сам». Но я не мог не сомневаться в его правоте. Очень уж было похоже, что ход такой жизни, как у него, начавшейся в тени смерти, был предопределен с первых минут. Сами обстоятельства его появления на свет могли оставить на сердце шрам, не поддающийся никакому излечению. Они могли исковеркать его душу, отвратив ее от ценностей, которые большинство считает основополагающими, ожесточить его мысли и чувства. Они вполне могли подготовить почву для того, чтобы Анджело Вестьери стал тем, кем он стал.
Мэри проследила мой взгляд. Мне показалось, что мы с ней в этот миг думали совершенно одинаково. Но я ошибся.
— Такое впечатление, — сказал я, — что он был обречен с самого рождения.
— Полагаю, что можно считать и так, — ответила она, плеснув себе в стакан воды из пластиковой бутылки.
— А как же считать по-другому? — задал я совершенно дурацкий вопрос.
— Что его жизнь пошла точно так, как он того желал, — сказала она. — Как будто он с самого рождения запланировал ее себе именно такой, а не иной.
Глава 2
Его детство прошло в крохотной наемной квартирке, в каждой из комнат которой обитало по семье. Зимой тонкие оконные стекла лопались под тяжестью ледяной корки, намерзавшей и на подоконниках; дети спали в объятиях матерей, для которых единственной защитой от жестоких утренних холодов служили засаленные лоскутные одеяла. Летом стояла такая жара, что стены вспучивались и с них осыпалась грязная белая краска. В начале двадцатого века Нижний Манхэттен был местом, совершенно не подходящим для маленьких детей, особенно настолько не приспособленных к этим условиям, как Анджело Вестьери.
Анджело был обязан жизнью соседкам — молодым матерям, кормившим его молоком вместе со своими детьми. Тут было не до опасений по поводу возможной инфекции — речь шла о выживании и только о нем. Он рос без материнского тепла, рядом с отцом, не позволявшим себе открытого проявления чувств. С раннего детства в нем выработалась жизненная позиция одиночки, не нуждающегося в чьей-либо привязанности и не дарящего своей привязанности никому. Такое начало биографии типично для гангстеров, наделенных даром черпать из внешних лишений внутреннюю силу. Когда я жил рядом со стариком, мне довелось познакомиться со многими гангстерами, и никого из них нельзя было бы назвать разговорчивым. Все они меня знали, кое-кто из них даже симпатизировал мне, но все же я понимал, что никогда не заслужу их доверия. Доверять кому-то значило рисковать. Гангстеры могут выживать, лишь сводя риск к минимуму.
Маленький Анджело страдал от множества самых разных болезней, но бедность не позволяла ему получить надлежащее лечение. Его мучил постоянный кашель — местный врач сказал, что виной этому дым, которым он надышался при рождении. Из-за слабых легких и пониженного иммунитета он был подвержен всем инфекциям, которые процветали в битком набитых жильцами трущобных жилищах 28-й улицы, пролегавшей на задворках Бродвея. Пожалуй, половину своего раннего детства Анджело провел в кроватке, стоявшей в глубине выходящей окнами на железную дорогу трехкомнатной квартиры, где его отец снимал угол за два доллара в неделю. Там он долгими днями и бессонными ночами кашлял, дрожал и хрипел под горой стеганых одеял и одежды. Потом, став взрослым, он никогда не жаловался, храня все свои переживания глубоко в душе. Ему с большим трудом давался английский, и он очень скоро ощутил, что плохое владение языком своей новой родины порождает массу неудобств. Но и этому недостатку предстояло сослужить Анджело хорошую службу в будущем, когда его способность подолгу хранить молчание будет рассматриваться как признак силы.
Анджело постоянно был углублен в собственные мысли и лучше всего чувствовал себя, когда оставался один, в созданном им самим мире. Лишь изредка он осмеливался присоединиться к своим ровесникам, игравшим на улице палками от метлы в дворовый вариант бейсбола, или в «джонни на пони», или в прятки, или в ступбол, или в расшибалочку. «У меня это всегда плохо получалось, — когда-то признался он мне. — И мне было совершенно неважно, примут меня в игру или нет. Что эти дети думали обо мне, как они ко мне относились — мне было совершенно безразлично. Я был для них чужаком, и это меня вполне устраивало. Тогда это было у меня единственным средством самозащиты».
Последствия плаванья через океан и губительного для легких пожара, которым мир приветствовал рождение Анджело, сказывались долго. Мальчик то и дело попадал в больницу для бедных, три раза оказывался на грани жизни и смерти и каждый раз выкарабкивался. «Только для того, чтобы доказать, что они не правы», — неопределенно высказалась Мэри, сопроводив свои слова загадочной улыбкой.
Паолино навещал его каждое утро перед работой и каждый вечер перед тем, как отправиться на приработок. Вечерами он приносил любимое блюдо сына, они ели горячую чечевичную похлебку, обмакивая в нее толстые ломти итальянского хлеба, и там, в больничной палате, при свете лампы, стоявшей на тумбочке, отцу и сыну было тепло от хорошей еды и общества друг друга.
— Папа, откуда приходят пароходы, на которых ты работаешь? — спросил Анджело, запихнув в рот большой кусок хлеба.
— Из самых разных мест, какие только есть на свете, — ответил Паолино, поднеся ложку к губам сына. — Они приходят каждый день из Италии, Германии, Франции и даже из таких стран, о которых я никогда прежде не слышал. И все битком набиты продуктами и товарами своих земель. А суда такие большие, что с трудом помещаются в гавани.
— И куда же девают все эти продукты? — спросил Анджело; в его воображении возникло множество огромных неповоротливых пароходов, выстраивающихся в длиннющие очереди и медленно вплывающих один за другим в порт.
— Развозят по всей стране, — сказал Паолино. — На склады, в рестораны, магазины. Знаешь, Анджело, эта страна, в которой мы сейчас живем, — она очень большая. Тут очень много еды, и работа найдется для каждого, кто хочет работать.
— Даже для нас, папа? — продолжал расспрашивать Анджело, выбирая остатки чечевицы из миски, которую отец держал перед ним в руке.
— В этой стране полно таких людей, как мы, — ответил Паолино, вытирая подбородок сына краем сложенной полотняной салфетки. — На свете нет места лучше для такого мальчика, как ты. Здесь может сбыться любое твое желание, отсюда ты сможешь попасть в такие места, каких даже и представить себе нельзя.
— А я смогу работать на больших пароходах, когда вырасту? — спросил Анджело. — Как ты. Ведь смогу, да, папа?
— Все может быть еще лучше, маленький Анджело, — сказал Паолино с широкой улыбкой. — Когда-нибудь ты сможешь даже стать хозяином одного из таких больших пароходов. Ты станешь очень, очень богатым. Будешь сидеть сложа руки, а другие будут работать на тебя.
Анджело опустил голову на мягкую подушку, посмотрел на отца и улыбнулся.
— Это было бы здорово, папа, — сказал он. — Для нас обоих.
Паолино опустил миску на пол возле своего стула, наклонился, приобнял болезненного мальчика огромной ручищей и принялся осторожно баюкать. Глаза Анджело, уставшего от болезни и от сытной еды, медленно закрывались.
После того, как Анджело в очередной раз пролежал четыре месяца в больнице, Паолино решил поручить его заботам своей тетки — Жозефины, вдовы, поселившейся в отдельной комнате в той же квартире, где жили отец с сыном. Жозефина была массивной женщиной с толстыми дряблыми руками и ногами, покрытыми от ступней до самого верха затейливым узором раздутых вен. Из-под седеющей черной курчавой челки смотрели темные, похожие на оливки глаза, губы то и дело растягивались в мимолетной беззаботной улыбке, а подбородок уродовали с обеих сторон глубокие шрамы — след от давнего собачьего укуса. Внешность заставляла предполагать в ней вспыльчивый характер, что полностью соответствовало действительности. Но она любила Анджело, заботилась о нем и старалась восполнить ему недостающее материнское тепло, в котором мальчик явно нуждался, хотя никогда сознательно не показывал этого. Она приняла мальчика под свое большое и теплое крыло, правда, скорее не как сына, а как ученика. «Она не верила, что каморра или мафия — это зло, и потому отец Анджело столько лет держался поодаль от нее, — пояснила Мэри. — Но разве она могла думать иначе? Ведь она была гордой супругой убитого босса преступного мира. Она уважала и соблюдала его понятия. И передала эти понятия Анджело».
Жозефина усаживала его в кровати так, что он опирался спиной на ее могучий бок, ласково поглаживала тяжелой рукой по густым волосам и рассказывала о той стране, где жили их предки. «Все началось из-за французов, — сказала она ему однажды утром, когда они вместе пили горячий куриный бульон. — Ведь что означает слово „мафия“ — Morte ala Francia Italia anelia! — Смерть французам — вот клич Италии»!
— Perche? — спросил Анджело на своем смешанном, наполовину итальянском, наполовину английском языке. — Почему смерть?
— Много-много веков назад они пришли туда и забрали землю, которая им не принадлежала, — объяснила Жозефина. — Она принадлежала нам, итальянцам. Полиция им не мешала, потому что боялась их. Политики не мешали им, потому что их всех купили. И потому пришлось мужчинам из городов создать отряд, в котором все друг другу доверяли.
— Они победили? — спросил Анджело. — Они вернули свою землю?
— Да. Было пролито много крови, но в конце концов они одолели всех врагов, — ответила Жозефина. — И никто никогда больше не осмеливался посягнуть на их землю.
— И твой муж был в этом отряде? — спросил Анджело. Этот рассказ он воспринимал, как большинство детей — любимую сказку, которую можно слушать снова и снова.
— Да, — гордо подтвердила Жозефина. — Он был capo того города, где мы жили и где он умер.
— Папа говорит, что уехал в Америку, чтобы мама и я были подальше от таких людей, как дядя Томассо, — сказал Анджело.
— Твой отец слабак, — презрительно прошипела Жозефина. — И навсегда таким останется — табуреткой, которую те, кто посильнее, двигают с места на место как хотят.
— Я тоже слабак, — сказал Анджело, грустно взглянув на Жозефину.
— Это переменится, — успокоила его Жозефина, ласково погладив своей большой рукой мальчика по щеке.
Все гангстеры, которых я знал, суеверны, и это коренится в днях детства, когда женщины, наподобие Жозефины, щедро пичкали их передававшимися из поколения в поколение легендами, не имеющими ровно никакого отношения к современности, но остающимися почти неизменными на протяжении многих столетий. Их повседневные страхи не ограничиваются черными кошками и пустыми ведрами, от которых шарахается большинство обычных людей, и подпитываются сновидениями, числами и подозрениями.
— Знаете, чего он всю жизнь больше всего боялся благодаря тете Жозефине? — спросила Мэри и покачала головой с таким видом, будто сама не могла поверить своим словам.
— Пожалуй, что да, — ответил я. — Если кто-то входил к нему в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, это значило, что этот человек собирается убивать его.
— Это тоже верно, — согласилась Мэри. — Но больше всего меня потрясло, когда я узнала, что он никогда не сядет за стол и даже не остановится рядом с рыжеволосой женщиной.
— Почему?
— Это цвет дьявола, — пояснила Мэри. — И Жозефина считала, что рыжие способны сбить с толку любого, самого верного мужчину.
— Вы думаете, что он действительно верил во все это? — полюбопытствовал я.
— От всей души надеюсь, что да, — сказала Мэри, и улыбка вдруг исчезла с ее лица. — Из-за этого он убил немало людей.
Летними днями Анджело подолгу сидел на середине лестницы, ведущей в их квартирку, и рассматривал лица людей, которые толпами спешили мимо по тротуару. Улица была всегда переполнена пешеходами и конными упряжками, и вдоль обоих тротуаров постоянно возвышались кучи мусора и навоза. Прямо напротив дома, где жил Анджело, находился захудалый салун с перекошенной входной дверью, обшарпанными стенами и громким названием.
Он назывался «Кафе Мэриленд».
В его темных, заляпанных пролитым пивом и разбрызгиваемой в частых драках кровью недрах местные бандиты собирались для того, чтобы готовить убийства и ограбления, планировать налеты и делить добычу. Летом 1910 года там после продолжительного и шумного спора из-за женщины, щедро оделявшей своей благосклонностью завсегдатаев бара, застрелили троих мужчин. Работники морга подогнали свой черный фургон к входной двери через считаные минуты после того, как отгремели выстрелы, погрузили трупы и снова скрылись в темноте, пожимая плечами и со смехом обсуждая «ночную битву даго с миками»
[4].
Отец требовал, чтобы Анджело никогда не подходил к «Мэриленду». «Люди в этом баре, — говорил он, — ничем не отличаются от тех, от которых мы убежали. Совершенно ничем». Паолино стремился проводить с сыном как можно больше времени, но, чтобы зарабатывать на жизнь, ему приходилось трудиться в двух местах, так что эти мечты оставались несбыточными. Три полных дневных и ночных смены он работал в порту, разгружая корабли, то и дело сменявшие друг друга у причальной стенки. За это Паолино платили семь долларов в неделю, но половину он должен был отдавать «быкам» Чика Трайкера, который за плату предоставлял возможность работать.
В первые десятилетия двадцатого века Чик Трайкер заправлял всей жизнью манхэттенского Нижнего Вест-Сайда. Трайкер был содержателем салуна, но довольно рано успел понять, что собирать дань, нанимая для этого головорезов, самый простой путь к обогащению. И поэтому вечерами, когда честные труженики расходились по домам, чтобы за ночь дать отдохнуть ноющим мышцам натруженного тела, кто вслух, кто про себя рассуждая, оправдывает ли себя честный труд, Трайкер стоял за стойкой своего бара, держа под правой рукой бутылку со своим лучшим пойлом, и набивал карманы, пребывая в наилучших отношениях с представлением о своем месте в Американской Мечте.
Оставшиеся ночи Паолино работал на небольшой скотобойне, находившейся на Западной 12-й улице, снимал шкуры со свиней и овец и потрошил их для утренней поставки мяса. От него не укрывалась ирония жизненных перемен — если когда-то, в Италии, он заботливо пестовал овец, то здесь, в Америке, ему приходилось перерезать им горло огромным ножом. То, что он зарабатывал здесь, в почти полной темноте и антисанитарии, граничащей с преступлением, ему разрешали полностью оставлять себе. В дополнение к шести долларам заработка Паолино давали по две бараньи головы в неделю. Жозефина мариновала их в красном винном уксусе с толченым чесноком и запекала в железном бочонке из-под вина. Те воскресные обеды представлялись Паолино Вестьери преддверием рая — самым близким его подобием, какое только может существовать в этом мире.
Беспрерывная невероятно тяжелая работа и жалкие гроши, которые за нее платили, не просто сломили Паолино, но, вернее будет сказать, сокрушили его. И это произвело неизгладимое впечатление на маленького Анджело. «Когда он приходил домой, я делал вид, что сплю, — рассказал он мне как-то раз, когда мы вдвоем обихаживали оливковые деревья, высаженные длинными рядами в его трехакровом поместье на Лонг-Айленде. — Он всегда был таким обессиленным, будто его жестоко избили. Он садился на край своей кровати, повесив голову, настолько усталый, что не мог даже раздеться. Сначала я сильно сочувствовал ему. Но со временем сочувствие превратилось в жалость. Я знал, что никогда не смогу жить такой жизнью. Даже смерть была бы лучше».
Паолино мало общался с людьми. У него было несколько приятелей, с которыми он при случае играл в карты — в брисколу или сетте белло. Летними днями он иногда уходил в одиночестве на самый дальний конец пирса вестсайдского порта, откуда воды Гудзона при ярком, резком солнечном свете казались похожими на уходивший в бесконечность лист синего стекла, и думал о своем втором сыне. Сможет ли такой хилый мальчик вырасти и выбиться в люди в этой холодной стране? Хватит ли у него смелости встретить все те испытания, которые предвидел в жизни его отец? И сможет ли он достичь большего, чем мог ожидать от своей жизни Паолино — простой человек, живущий в мире утраченных напрочь иллюзий?
Изредка Паолино подумывал о новой женитьбе — женщина могла бы подарить тепло, домашний уют и улыбку усталому мужчине. Несмотря на бедность, вдовы средних лет и живущие по соседству старые девы все еще считали Паолино неплохим женихом. Но эти мысли были мимолетными и как приходили, так и уходили, лишь пробуждая теплые воспоминания о Франческе. Его обычным состоянием была печаль, и во время своих одиноких прогулок он вновь и вновь возвращался к мысли о том, был ли хоть какой-то смысл в его бегстве из Италии. В конце концов, какая разница, кому отдавать свои заработанные деньги — каморре своей родины или ирландским головорезам Нью-Йорка.
По дороге домой Паолино почти всегда думал о Карло, своем старшем сыне, которого он убил. За годы, прошедшие с мгновения выстрела, его чувство вины становилось все острее и острее, а бремя сомнений еще больше усиливало душевные муки. Он больше не был убежден, что поступил правильно, жизнь в Америке подточила моральные основы, заставившие его совершить тот поступок. Он закрывал глаза и пытался изгнать из головы образ залитого кровью мальчика, лежавшего мертвым в жарко натопленной душной комнате. Но он не мог. Эта картина навсегда врезалась в его память. Спазмы в животе говорили ему, что всю оставшуюся жизнь ему предстоит провести с осознанием непоправимой страшной ошибки. А для такого человека, как Паолино Вестьери, изо всех сил пытавшегося сводить концы с концами в новой стране, смертоносное сочетание сомнения и вины должно было оказаться чрезмерно тяжелым, попросту непреодолимым.
Первая уличная драка Анджело состоялась, когда ему было семь лет. Ему пришлось схватиться с десятилетним парнем, которого звали Пуддж
[5] Николз, терроризировавшим весь школьный двор. Хилый заикающийся малыш показался ему легкой добычей. А то, что это был итальянец, плохо говоривший по-английски, делало все происходящее еще приятнее для верзилы Пудджа. И вот Николз стоял, на голову возвышаясь над Анджело, протянув правую руку раскрытой ладонью вверх, а левую с крепко стиснутым кулаком отведя назад.
— Ну-ка, покажи! — потребовал Николз.
— Что показать? — с трудом выговорил Анджело.
— Твои деньги, — сказал Николз.
— У меня нет деньги, — ответил Анджело.
— Раз хочешь жить здесь, должен знать законы, — презрительно процедил Николз. — Закон первый: когда видишь меня, сразу ползи ко мне с деньгами. Это совсем нетрудно запомнить. Даже идиоту.
— У меня нет деньги, — повторил Анджело, раздельно произнося слова.
Пуддж Николз разжал кулак и хлопнул левой рукой Анджело по лицу. От пощечины у Анджело брызнули слезы (только из задетого правого глаза); он содрогнулся всем телом.
— У меня нет деньги, — опять произнес Анджело, выворачивая пустые карманы серых шорт. — Ты видеть? Никакие деньги.