— Расскажи про Луиша и моего внука, — ласково повторила она.
— Мы с Луишем сильно поссорились.
— Из-за чего?
— Из-за войны в Африке, — ответила Анна и сама поразилась металлическим ноткам в голосе. Так всегда, стоит заговорить о политике.
— Что ж, хотя бы не из-за того, что ты переварила яйца к завтраку.
— Он сам понимает, что эти войны не… не справедливые, если вообще бывают справедливые войны. Это плохая война.
— Но ведь у военнослужащих нет права голоса в таких вопросах?
— Он мог хотя бы Жулиану удержать. А теперь оба они в Гвинее — или будут там через несколько дней.
— Так всегда бывает, если мужчина выбирает службу в армии. Все они думают, будто лучшее в жизни — битва. Покуда не попадут в бой и не столкнутся лицом к лицу с кошмаром.
— Луиш уже не раз смотрел кошмару в лицо. Первый раз это было в шестьдесят первом, тогда я поехала вместе с ним в Анголу. Ужас! Он рассказывал мне, что творилось на севере. Но с тех пор он закалился, привык. Господь один ведает, быть может, мой муж тоже участвовал в тех страшных делах в Мозамбике. Нет уж, Луиш все знает. Во всех подробностях знает, что такое война. Но он-то уже полковник, а на передовую пошлют Жулиану. Мой мальчик поведет отряд в буш… Повстанцы… прости, больше не могу говорить. Не хочу. Я даже думать об этом не могу.
Мать вытянула руку, что-то нащупывая; чашку с чаем, подумала Анна, но рука коснулась ее колен и нашла там безвольно повисшую руку. Анна повернула кисть ладонью вверх и почувствовала прикосновение тонкой, словно бумага, кожи.
— Ничего не поделаешь. Твое дело — ждать.
— Ты спросила, из-за чего мы поссорились. Мне полагалось, как всегда, ехать с мужем, но я отказалась. Если б ты не позвонила, мы бы расстались.
Капля упала ей на руку. Дождь, подумала Анна, но, подняв голову, увидела, как деревья расплываются в дымке ее слез. Она сама не заметила, когда начала плакать, почему. Давно и туго затянутая пружина понемногу сдавала.
Солнце опустилось за вершины деревьев. Женщины вошли в дом. Анна бросила кубики льда в стаканы, налила джина с тоником, отрезала по ломтику лимона. Проделывала она все это механически, думая лишь о том, что мать, всю жизнь остававшаяся для нее закрытой, внезапно пошла на сближение и, быть может, наступит пора откровенности?
— Пока ты здесь, ты свои деньги не трать, — распорядилась мать (голос ее отчетливо доносился из гостиной). — В Португалии жизнь недешевая, а у меня кое-какие сбережения есть. Все равно через пару недель все достанется тебе, почему бы уже сейчас этим не воспользоваться?
— Отец Харпур сказал, будет лучше, если ты сама расскажешь мне про болезнь, — сказала Анна, входя в гостиную с джином. Притворяться, поддерживать легкий тон она была больше не в силах.
Мать, принимая из рук дочери джин-тоник, только плечами пожала, будто речь шла о пустяках.
— Сначала заболел живот, болел и болел, без передышки. Ничего не помогало, ни ромашковый чай, ни молоко, ни магнезия, даже чуть приглушить боль не удавалось. Пришлось пойти к врачу. Живот щупали, мяли, в итоге сказали: беспокоиться особо не о чем. В худшем случае язва. Потом боль стала сильнее, и тут белые халаты включили свою аппаратуру и заглянули внутрь. С желудком все оказалось в порядке, но в матке выросла здоровенная опухоль. — Она отхлебнула спиртное, нахмурилась, вспоминая.
Анна почувствовала, как отзывается трепетом во внутренностях эта повесть, словно в ней самой росло нечто ужасное, угрожающее жизни.
— Плесни еще чуток джину, — попросила мать. — Почему-то врачам непременно хочется объяснить больному, каких она, то есть опухоль, размеров, словно хвастаются ею, как садовник на сельской ярмарке: и дыня у них ростом с человека, и помидоры — красные и дородные, что боксерская физиономия. Опухоли поменьше всегда сравнивают с фруктами. Размером с апельсин, говорят тебе врачи, и вроде как подразумевается: извлечь из твоего тела этот плод будет нетрудно. Но как только перерастет грейпфрут, они переходят на мячи. Мою опухоль сравнивали с мячом для гольфа. Никогда не могла понять, в чем суть этой игры.
Они дружно расхохотались, минутное облегчение, растекшийся по жилам алкоголь.
— Опухоль удалили. Я предложила им отправить ее в Твикенхэм, раз уж она годится для гольфа. Но хирург даже не улыбнулся. Сказал, что удалил все, и саквояж, и обе ручки, весь набор, однако этого, по его мнению, было недостаточно. Я спросила, с чем еще, по его мнению, я могла бы расстаться, но выяснилось, что уже поздно. Пошли метастазы. Черный это был день. Хотя я вовсе не рассчитывала жить вечно, вот уж нет. Учитывая нашу наследственность. Смерть, — решительно и просто подытожила она. — В семье Эспиналл к смерти не привыкать.
Анна приготовила баранину, потушила в белом вине с помидорами и чесноком.
— Умираю, — возопила мать, отдыхавшая в гостиной. — Умираю — выпить хочу. И жаркое так пахнет!
— Ягненок по-португальски, — с порога возвестила Анна.
— Превосходно. И мы еще выпьем, не ту бурду, которой я угощаю отца Харпура, нет, принеси-ка из погреба Шато Батай урожая сорок восьмого года. Самое то, чтобы отпраздновать возвращение блудной дочери.
— Не знала, что ты разбираешься в винах.
— Я же не сама выбирала. Это все Роули. Добрый старый Роулинсон-с-деревянной-ногой. Оставил мне свой погребок по завещанию.
— Ты с ним… встречалась?
— С чего ты взяла?
— Но у вас был роман, тогда, в сорок четвертом.
— Ничего не пригорело?
— Нечему пригорать, мама, — отмахнулась Анна. — Ведь поэтому вы отправили меня в Лиссабон? Вы с Роулинсоном?
— Право же, пахнет горелым.
— Не стоит скрывать, мама. Я видела вас обоих в Сент-Джеймс-парке после того, как ходила на собеседование к Роулинсону.
— В самом деле? — удивилась мать. — Я почувствовала тогда что-то неладное.
— Я проследила за тобой до Чэрити-хаус, до Райдер-стрит.
— Я тогда работала на Райдер-стрит, все верно. Роулинсон завербовал меня, а я — тебя.
— Ты завербовала меня? — вскинулась Анна.
— Да, с помощь Роули, и позаботилась о том, чтобы тебя отправили в сравнительно безопасное место. Казалось бы, что уж спокойнее Лиссабона?
— И в этом вся причина?
— Конечно. — Однако мать глядела лукаво.
— А еще вам с Роулинсоном хотелось убрать меня с дороги, разве нет?
— Молодой девушке не подобает ловить свою мать на таких вещах, — заерзала на стуле мать. — Это как-то неловко.
— Но теперь уже все можно.
— Конечно. Теперь меня уже ничто не смутит. Даже процесс умирания.
Они сели за стол. Мать охотно пила вино, к еде почти не прикоснулась, извиняясь отсутствием аппетита. После ужина мать клонило в сон, Анна помогла ей добраться до постели и раздеться. Обнажилась белая, исхудалая плоть, маленькие груди обвисли тряпочками, живот все еще перетянут бинтами.
— Завтра сменим повязку, — сказала мать. — Ты не против помочь?
— Я не против, — вздохнула дочь, натягивая ночную сорочку через голову матери.
Мать умылась, почистила зубы, улеглась и попросила поцеловать ее перед сном. Все перевернулось с ног на голову, с ужасом осознала Анна.
Веки матери смыкались, отягощенные усталостью и алкоголем.
— Прости, я была не очень-то хорошей матерью, — пробормотала она.
Слова слипались, были едва разборчивы.
У двери Анна остановилась, выключила свет и поймала себя на той самой мысли, с которой боролась в самолете: «Я никудышная мать, я люблю Жулиану, однако так и не сумела сблизиться с сыном».
— Завтра все объясню, завтра, — послышался в темноте голос матери. — Завтра расскажу тебе все.
Глава 28
17 августа 1968 года, Орландо-роуд, Клэпэм, Лондон
Анна сидела на подоконнике, в темноте, легкий ветерок играл подолом ее ночной рубашки, шелестел листьями в саду, и этот шорох почти заглушал раскаты отдаленного грома, где-то там, над центром города. Полумесяц заливал газон голубым светом, порой из соседнего квартала доносились отрывочные музыкальные аккорды. Если б только извлечь засевший в груди колючий осколок — тревогу за Жулиану, Анна впервые назвала бы себя счастливой. Она вернулась домой и после стольких лет рядом со ставшим чужим ей мужем обрела друга, близкого человека, на которого могла положиться. Что сотворило подобное чудо? Слова. Слова — и всего за несколько часов. Сорок лет отчуждения забыты, преодолены. Мать оказалась совсем не тем человеком, каким Анна ее знала, и при этом Одри ведет себя так естественно, как будто ничего не изменилось, как будто она всегда была такой. Или приближающаяся смерть освободила ее? Анна поежилась. Старина Роули — только верхушка айсберга, больше ничего в ту пору нельзя было разглядеть над поверхностью глубоких вод. «Завтра все объясню». Вот что происходит, когда человек резко меняется (или возвращается к первоистокам?), — все вокруг тоже меняется. Легкий спазм сжал низ живота, дрожь прошла по кишечнику, истина рвотой подступила к горлу.
Она старалась не вспоминать, но уйти от воспоминаний было невозможно, невозможно не оглянуться из нынешнего ее состояния. Попыталась сосредоточиться на самом простом, на деталях. На том, как назло всем Алмейда продолжала работать после окончания войны и рождения ребенка. В конце сорок пятого Кардью покинул «Шелл», вернулся в Лондон, где его ждала иная карьера, и Анна воспользовалась случаем, чтобы заново сдать экзамены и получить место преподавателя в Лиссабонском университете: свой настоящий диплом она предъявить не могла. Но сквозь эти простые и понятные обстоятельства ее жизни проступала другая жизнь, которая шла с ней рядом и независимо от нее. Луиш тем временем все больше сближался с Жулиану, превратил мальчика в своего сына, Анна же не сделала ничего, чтобы помешать этому, более того, в ту пору она даже не понимала причин своего равнодушия.
Она с головой погрузилась в математику и политические наблюдения. Выяснилось, что городские рабочие на фабриках и стройках подвергаются не менее гнусному обращению, чем поденщики в имениях Алмейда с их нищенским заработком. Жизнь простых людей при фашистском режиме Салазара была невыносима, а попытки организовать профсоюзы тут же разоблачались с помощью доносчиков-буфуш, зачинщики попадали в руки переименованной, но оттого не менее свирепой полиции — PIDE.
[20] Эти наблюдения ожесточили Анну, и она сурово судила не только прямых виновников. Супружеские отношения с Луишем почти прекратились, он часто отсутствовал, и про себя Анна именовала его не своим мужем, но отцом Жулиану — не человек, но конкретная функция, и стоявший за этим обман все еще тревожил Анну.
Именно чувство вины заставляло ее уклоняться от подобных мыслей, и сейчас она закурила сигарету и принялась расхаживать по комнате, вспоминая первые дни в португальском университете осенью 1950 года. Первая встреча с наставником, Жуаном Рибейру, худым, точно из палок и ершиков сложенным, человеком. Рибейру был мертвенно-бледен, никогда не ел, пил один за другим наперсточки крепкого черного кофе и пачку за пачкой смолил «Трэш Винтеш». У него постоянно болели зубы, многих уже не было, остальные были коричневыми, черными, обглоданными, и только два еще выделялись на общем фоне если не белизной, то хотя бы желтизной. При первом же разговоре Жуан Рибейру угадал необыкновенные способности своей новой студентки, они быстро сдружились. Несколько месяцев спустя, глядя в окно, как полиция уводит какого-то профессора и нескольких студентов, наставник и ученица обменялись взглядами, а затем отважились обменяться и словами. Профессор не боялся откровенничать с иностранкой, хотя знал, что ее муж служит в армии. С той судьбоносной минуты их встречи превратились в смешанный математико-политический коллоквиум, а спустя еще несколько недель Жуан Рибейру представил Анну товарищам из Коммунистической партии Португалии.
Товарищей заинтересовало ее прошлое. Хотя в анкете служба в разведке не указывалась, в ту пору португальские коммунисты сотрудничали с британской Интеллидженс сервис и потому знали о прежней работе Анны и надеялись с пользой применить ее подготовку. Агенты ПИДЕ успешно проникали в ряды партии, аресты следовали за арестами, в тюрьме оказались даже многие члены Центрального комитета, в том числе Алвару Куньял. Коммунисты просили обучить их мерам предосторожности и проверки кадров.
Так и вошло в обычай: от математических штудий Жуан Рибейру и Анна переходили к партийной работе. Анна разработала систему безопасности, согласно которой рядовым членам ячейки не полагалось знать своего руководителя, а новые члены получали постоянно меняющиеся пароли. Вместе с Рибейру она разработала сложные методы кодировки — даже когда в апреле пятьдесят первого года полиция провела обыск на явочной квартире и захватила списки имен, расшифровать их не смогли, так что дальнейших арестов не последовало. Той же весной Анна составила программу работы под прикрытием и начала заниматься с новыми членами партии — разучивать с ними легенды и ролевую игру.
После ареста Алвару Куньяла Центральный комитет не мог не заподозрить, что предатель проник в высший эшелон партии. Вместе с Жуаном Рибейру Анна разработала несколько фальшивых операций, последовательно скармливая «маркированную» информацию каждому из членов комитета. В итоге один из старейших членов партии, Мануэл Домингеш, не выдержал этого испытания, и, если до тех пор Анна могла тешить себя иллюзией, будто она участвует в чисто интеллектуальной игре, в ту ночь все изменилось: на допросе Домингеш раскололся, признал себя правительственным шпионом и провокатором. А на следующий день, 4 мая 1951 года, салазаровские газеты сообщили о найденном в сосновом лесу к северу от Лиссабона трупе. Домингеша убили — «казнили», старательно внушала себе Анна.
В 1953 году партия начала издавать сельскую газету, «У кампунэш» («Крестьянин»), боровшуюся, как и мечтала Анна, за гарантированный минимум поденной платы пятьдесят эскудо. После ряда упорных стачек и кровавых столкновений с полицией батраки добились своего, но победа была куплена ценой жизни молодой беременной женщины из Бежи, Катарины Эуфемии; застреленная лейтенантом спецотряда Катарина превратилась в мученицу, в напоминание о бесчеловечности режима. Ее портрет появился во всех местных выпусках «У кампунэш».
Анна резко остановилась посреди комнаты, посмотрела на себя со стороны и почувствовала, как вновь возвращается к ней та железная одержимость. Погрузившись в воспоминания, она опять забыла или отодвинула в сторону… как бы назвать это? Домашние горести. Возможно, то были мелочи, легкие порезы, отдавленные мозоли по сравнению с политикой, и все же они добавлялись к общему бремени. Да, именно так: мелочи суммировались, и теперь пришлось иметь дело с итогом.
Вопреки своему обещанию утром мать ничего не рассказала Анне: ей было дурно, мучили сильные боли. Анна сменила повязку, прикрывающую мертвенно-бледный послеоперационный шов. Пришлось дать матери таблетки, и она поплыла через медлительный, знойный день на облаке морфина. Так же точно прошел и следующий день. Анна вызвала врача. Тот осмотрел шов, заглянул в потускневшие глаза пациентки, попытался добиться от нее связных ответов, но в этом не преуспел и ушел, предупредив на прощание: если состояние не улучшится, придется перевести ее в больницу. Последние слова каким-то образом проникли в сознание больной женщины, и прежняя сила воли вернулась к ней. На третье утро она проспала допоздна, а проснувшись, отказалась от морфина.
Тем временем яркие солнечные денечки заволокло глухой серой пеленой. Вместо бодрящего тепла надвигающаяся гроза ощутимо давила снаружи на окна. Мать что-то поклевала за ланчем и пролистала газету. Анна перешла с чаем к ней в спальню, устроилось лицом к окну, закинув ноги на подоконник. Мать обливалась потом, обтирала лицо влажной тряпкой.
— Так бывало в Индии перед муссонами. Чем дольше задерживался сезон дождей, тем беспощадней палила жара. Все уезжали на север, в Кашмире были дома на воде, дома-лодочки. Но мы, миссионеры, не уезжали. Жуткая жара, — произнесла она почти свирепо.
— Как в Анголе.
— Это не место для таких женщин, как мы с тобой. На улицах Бомбея люди так и мерли. Просто падали, осыпались, как старая ветошь.
— А запах! — подхватила Анна.
— Не думаю, что я могла бы жить посреди этого неумолимого распада.
— Ты о чем?
— Не могла бы остаться в Индии.
— А ты бы хотела?
— Нет, — подумав, ответила мать, — нет, не хотела бы. Да и не могла.
— Почему? — настаивала Анна, почуяв, что главная тайна где-то близко.
Мать неподвижно смотрела на собственные ноги, укрытые одеялом.
— Подай-ка мне ту коробку с туалетного столика, — распорядилась она.
Красная деревянная коробка, на крышке вырезаны стилизованные фигуры мужчины и женщины. Индийская поделка. Мать открыла шкатулку, высыпала на кровать свои украшения.
— Красивая вещь, — похвалила она, поддевая пальцами уголки шкатулки чуть пониже петель. Дно отвалилось, словно нижняя челюсть хищника, и на простыню выпали два листка бумаги. — Как видишь, на крышке — влюбленные, а под фальшивым дном — их тайны.
За окном свет пожелтел, солнечные лучи проникали сквозь расплывшуюся, как старый синяк, тьму. Все сильнее сгущался, давил воздух, и теперь уже обе женщины обливались потом.
— Ты бы лучше села, — посоветовала мать и потянулась за очками, однако не надела их, а так и держала, сложенные, перед глазами.
— Меня ждет потрясение? — спросила Анна.
— Думаю, да. Я покажу тебе твоего отца.
— Ты же говорила, фотографий не сохранилось.
— Я лгала, — спокойно ответила мать, передавая ей первую из хранившихся в шкатулке бумаг.
На обратной стороне была надпись: «Жоаким Рейш Лейтау. 1923». Анна перевернула снимок и увидела молодого человека в летнем костюме.
— Что с фотографией? — удивилась она. — Неудачное освещение? Или выцвела со временем?
— Нет, именно таким он и был.
— Но… он кажется здесь очень смуглым.
— Вот именно. Он индиец.
— Ты же говорила, что он португалец!
— Наполовину. Отец служил в португальском гарнизоне, а мать была из Гоа. Жоаким был католиком и подданным Португалии. Его мать… — Одри даже головой покачала, не в силах передать восхищение, — его мать была красавица. Ты, к счастью, пошла в нее. Отец… что ж, он был неплохой человек, насколько мне известно, но что до внешности… Возможно, у себя на родине португальцы красивее…
— Мой отец был индийцем!
— Наполовину.
Анна поднесла фотографию к окну, однако солнечный свет успел уже померкнуть, так что ей пришлось опуститься на колени возле прикроватной лампы, чтобы как следует разглядеть незнакомые ей черты.
— Ты похожа на его мать… не такая темненькая, и все же…
Анна сжимала фотографию, словно это была живая плоть и из нее можно было извлечь нечто человеческое, подлинное.
— Почему же ты не осталась с ним? Из-за холеры?
— Это случилось до холеры.
— Что случилось до холеры?
Мать снова обтерла шею и лицо влажной тряпкой.
— Скоро переломится, — вздохнула она. — Погода переломится.
— Все умерли во время холеры, ведь так?
— Мои родители умерли в холеру, но уже в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. А это случилось в двадцать третьем.
— Вы поженились в двадцать третьем? Я родилась в тысяча девятьсот двадцать четвертом, значит…
— Мы не были женаты. Все произошло по-другому.
Где-то над Тутингом или Балэмом раскатился гром. Теперь лишь прикроватная лампа освещала комнату, но и та вдруг замигала и погасла. Две женщины замерли неподвижно в призрачном мерцании надвигавшейся грозы.
— Это и была твоя исповедь?
— В том числе. Потом отец Харпур читал мне свои стихи на смерть отца. Очень помог мне. Впервые я начала понимать, что к чему… понимать себя. Как я была глупа. Я влюбилась в Жоакима, влюбилась до безумия. Просто с ума по нему сходила. Мне было семнадцать, я получила строгое католическое воспитание. Монастырь, потом миссия — больше я ничего не знала. Понятия не имела о мальчиках, тем более о мужчинах. Жоакиму португальцы помогали выучиться на врача. Мой отец ладил с португальцами. Все католики заодно, как говорится. Португальцы посылали нам в миссию лекарства и припасы. Однажды в качестве курьера отрядили Жоакима. Я тогда работала сиделкой в больнице. Так мы и встретились, и все, чему меня учили, все мое религиозное воспитание, все запреты и страхи… все было забыто, стоило мне увидеть его.
Неотразимый. Более красивого человека я никогда не встречала. Темно-карие, почти черные глаза с длинными ресницами, кожа — как полированное дерево. Как не притронуться, не попробовать кончиками пальцев, всей ладонью — на ощупь. И руки у него были красивые, что бы он ни делал, можно было просто смотреть на его руки: их движения зачаровывали. Я чересчур разболталась, знаю, но я сама не могла тогда понять, что со мной происходит. Это наполняющее изнутри чувство… чувство… не знаю, как назвать его, слишком многое смешалось в одно. Красота, радость, уверенность. Знаешь, что сказал мне на это отец Харпур? «Наверное, это похоже на веру». Так и было бы… если б в веру входил еще и секс.
— Секс, — повторила Анна; слово выпало из ее рта, словно колючий неочищенный каштан, и разрослось в комнате до размеров готовой взорваться мины.
— Ага. Секс, — спокойно подтвердила мать. — Добрачный секс. Можно подумать, нынешнее поколение его открыло, судя по тому, как с ним носятся. Мы с Жоакимом не могли оторваться друг от друга. В больнице при миссии по ночам мы оставались наедине, у нас даже кровать была. Мы были молоды, безрассудны. Я пыталась считать дни, пыталась соблюдать предосторожности. Но мы оба просто не могли удержаться. Я забеременела.
Гром рокотал все ближе. Деревянную мебель по мощеной улице перетаскивали уже к югу от Коммон, запах дождя начал проникать в открытое окно. Спрессованный воздух трещал и искрился. Шипело электричество.
— То был страшный для меня день. Жоаким уехал к себе в Гоа, я молилась, чтобы у меня началось. Отец удивлялся, с чего это вдруг я стала такой набожной. Через две недели стало ясно, что я попалась, и тогда я запаниковала. Лежала ночью в постели, и мозг вращался, словно кружащийся на мостовой пятак, — все пыталась представить себе, как я стою перед отцом и… Ты не знала моего отца… Немыслимо было бы признаться ему, что я беременна, мало того, беременна от индийца. Конечно, все в миссии любили Жоакима. Они вообще к индийцам относились очень хорошо, но межрасовый брак? Никогда. Португальцы вели себя иначе, во всех своих колониях смешивались с туземцами, но британцы… Белая английская девушка-католичка и темнокожий из Гоа — этого просто не могло быть. Против всех законов природы. По тем временам — такое же извращение, как гомосексуализм. И я ударилась в панику. Выдумала себе прикрытие. Сочинила, продумала во всех подробностях историю о том, как меня изнасиловали, и в результате у меня будет ребенок.
— Кто изнасиловал?
— Никто. Выдуманный персонаж. Человек, которого не существовало на самом деле. Сыграть эту роль было нетрудно. Я была в таком состоянии, так напугана, была прямо-таки невменяемой от ужаса, от всего, через что мне предстояло пройти.
— А Жоаким?
— Он уехал и не возвращался. Временно португальцы прислали на замену другого студента-медика. Я была в отчаянии, надо было действовать. Я рассказала отцу, что меня изнасиловали. Рухнула к его ногам и зарыдала. Буквально валялась на полу и рыдала, пока меня не вырвало. Отец вызвал полицию. Местное отделение возглавлял человек по фамилии Лонгмартин. Типичный такой «колонизатор», мускулистый коротышка с маленькими усиками, из тех, кто умеет внушать «низшим расам» страх Божий, а у самого загривок красный, как бы удар не хватил. Он явился к нам домой и записал мою до мелочей продуманную историю. Потом поговорил с отцом. Не знаю, о чем они говорили. Вероятно, отца спрашивали, не предпочтет ли он скрыть, что дочь была изнасилована, или же он требует открытого расследования. Не знаю. Знаю другое: с того момента, как я рассказала свою историю, все изменилось — непоправимо. Не помню, где я слышала… Отец Харпур сказал, или в книге прочла… Смысл в том, что ложь порождает другую ложь, как в семье дурная наследственность ведет ко все более тяжелым болезням и окончательной гибели.
Ветер пронесся по саду, клоня к земле деревья, сотрясая оконные стекла.
— Что сказал Жоаким, когда узнал об этом?
— Нечего было говорить. Все уже свершилось. Он терзался угрызениями совести из-за того, что он «сделал со мной». Как будто я тут была ни при чем. В жизни не видела, чтобы человек так терзался. Он был потрясен тем, что мне пришлось принять позор на себя, объявить публично, что я лишилась девственности. Он хотел полностью взять на себя ответственность, хотел пойти к моему отцу. Хотел поступить как должно.
— Господи боже… И он так и сделал?
— Ты еще главного не слышала.
Первые капли дождя ударили в окно. Запах воды, испарявшейся с раскаленного асфальта, наполнил комнату. Парусом надулись занавески, и мощным потоком чуть не прогнуло крышу.
— А случилось вот что. — Мать возвысила голос, перекрывая шум дождя. — Полиция схватила «виновника». Да, в те времена колониальное правосудие не мешкало. Ко мне пришли Лонгмартин и с ним два констебля, просили меня опознать подозреваемого. Прошло всего десять дней с тех пор, как на меня «напали». К тому времени я как-то справилась с паникой, но стоило отцу зайти ко мне в комнату и сказать, что я должна идти с Лонгмартином в тюрьму, как приступ начался снова. Конечно, отец вызвался ехать со мной, но Лонгмартин, хитрая лиса, для того и прихватил с собой двух констеблей, чтобы в машине не осталось лишнего места. Ему требовалось непременно увезти меня из дома одну, без защиты родителей. Он сел со мной рядом на заднее сиденье и по дороге объяснил, как это будет: передо мной выстроят в ряд шестерых мужчин, индийцев. Они будут стоять на свету позади противомоскитной сетки, а я останусь в темноте, так что я смогу хорошенько их разглядеть, а они меня — нет. Я кивала в такт его словам, и тут Лонгмартин сменил тон. Вместо простых и четких полицейских инструкций вдруг послышалось нечто совсем иное: приглушенные, неявные угрозы, не прямая речь, но намеки — то ближе к делу, то вновь отступая.
Хорошо, что им удалось найти преступника, говорил он. А то уж полиция начала сомневаться, как было дело, улик-то никаких не обнаружено. Информаторы ничего не могли сообщить, болтали только насчет студента из Гоа, который работал в миссии. Местные терпеть не могут индийцев из Гоа, католиков. Капитан повторял эту мысль на разные лады, пока ничтожные с виду намеки не превратились в непосильный груз, и к тому времени, как мы добрались до полицейского участка, я уже понимала, что полицейский разгадал мою игру. Вот почему, когда он шепнул мне в самое ухо: «Третий справа», я уже не сомневалась: прошла вдоль ряда из шести мужчин и уверенно указала пальцем на третьего с краю мужчину, на человека, которого никогда прежде не видела.
Лонгмартин был мной доволен, он тут же отвез меня домой, передал с рук на руки отцу и похвалил: «Ваша дочь — молодчина, мистер Эспиналл, отважная девушка. Посмотрела негодяю прямо в глаза и тут же указала на него. Хорошая работа». А я стояла рядом, обвисала тряпкой, ничтожное, бесхребетное создание, и каждая его похвала — я-то знала ей цену! — рвала мое сердце на куски. Мне казалось, даже отец различит сквозившую в голосе капитана иронию. Я легла в постель и лежала неподвижно на спине, видя сквозь сетчатый полог лицо того человека, а потом начала биться, извиваться на постели, как… как сейчас, пока из меня не вырезали чертову опухоль.
— Значит, Жоаким остался в стороне?
— В Индии уже тогда было неспокойно. До окончательного освобождения оставалось еще четверть века, но колониальные власти чувствовали себя уже не так уверенно. За четыре года до того случилось страшное кровопролитие в Амритсаре: генерал Дайер расстрелял безоружную демонстрацию из пулеметов. Всюду в стране было неспокойно. Тот человек, на которого мне велели указать, был вождем местного сопротивления. Лонгмартин давно уже охотился на него. Когда индийцы услышали, в чем обвиняют их лидера, они возмутились и напали на миссию, но к этому Лонгмартин был готов. Войска быстро подавили бунт.
Жоаким не мог жить с этим. Все, что было, превратилось в прах и пепел. Желание умерло в нас, мы даже не могли оставаться рядом друг с другом, вина отравила все. Жоаким считал себя ответственным, он был на шесть лет старше, он, дескать, должен был подумать заранее… и так далее. А вышло так, что другого человека вздернут на виселице из-за него. Он не мог стерпеть такую несправедливость. Он потребовал, чтобы я повторила ему свою ложь во всех подробностях. Все детали вымышленного мной нападения. Он требовал этого так яростно, неистово… Он был страшен, Андреа. Я все рассказала ему, и тогда он пошел к Лонгмартину и заявил, что это он изнасиловал англичанку. В доказательство он повторил мою историю, слово в слово.
— И Лонгмартин поверил?
— Думаю, Лонгмартин сильно обозлился. Такого поворота событий он не мог предвидеть. Бесчестный человек не принимает в расчет поступки, внушенные честью. Не знаю, что еще сказал ему Жоаким, но как-то он надавил на полицейского, наверное, предупредил, что мятежников уже нельзя будет сдержать, если он пойдет к ним и докажет, что их вождь обвинен облыжно. Так или иначе, того индийца отпустили, а Жоаким… Жоаким…
Внезапная судорога сотрясла тело женщины. Одри откинулась на спину, запрокинув голову; разверзся в усилиях глотнуть воздуху черный провал рта, плечи конвульсивно вздрагивали от сухих, сотрясавших грудь рыданий. Потом она бессильно завалилась на бок. Анна осмелилась притронуться к плечу матери, вспомнив вдруг полузабытую ночь из детства: после вечеринки мать, упав ничком на кровать, вот так же беззвучно всхлипывала. Легкое птичье тельце затихло под ее рукой, глаза вновь раскрылись, хотя все еще смотрели в пустоту.
— Жоаким умер в полицейском каземате, — торопливо выговорила она. — Согласно официальной версии, покончил с собой, повесился на решетке своей камеры. Ходил слух, что Лонгмартин решил наказать студента, сорвавшего его славный план, и переусердствовал с наказанием. Так или иначе, все в городе — и мои родители, и другие члены миссии, и все население, индуистское и мусульманское, — были удовлетворены: справедливость свершилась. Через неделю меня посадили на корабль, идущий в Англию. Такая вот справедливость: я, зачинщица и виновница, оказалась единственной уцелевшей из всех участников этой истории. Вскоре в тех местах вспыхнула эпидемия холеры, и все остальные умерли: мои родители, вождь индийских мятежников, Лонгмартин. Если б я оставалась сиделкой в больнице, какие у меня были бы шансы? А так — я превратилась в живой памятник собственной трусости. Жоаким, благородный, отважный Жоаким умер. Умер презираемый всеми, его родной отец отказался забрать тело сына, и его похоронили за городом, на кладбище для неприкасаемых.
Дождь уносило прочь. В комнату струился чистый, прохладный воздух, пахло влажной землей и свежесрезанной зеленью. Мать с усилием приподнялась, пытаясь сесть, Анна подложила ей за спину подушки. Одри взяла с постели второй листок из шкатулки и протянула его дочери.
— Вот моя повесть, полная «шума и ярости». Шекспир был прав: все в итоге кончается ничем. Написанное то и дело стирают с доски. — С этими словами она вручила Анне письмо. — Первое и последнее, единственное письмо от него. Из тюрьмы. Он передал его через какого-то индийца, сторонника того вождя. Прочитай. Прочитай мне вслух.
Дорогая Одри,
впервые за много дней я чувствую себя очистившимся. Не телом — мыться мне не дают, — но изнутри я отмылся дочиста. Чувствую себя словно дом с побеленными стенами, когда солнце светит прямо на них, даже больно глазам. И я счастлив — так, как был счастлив лишь в детстве.
Поверь мне, Одри: то, что я сделал, — к лучшему для нас обоих. Что сталось бы с нашей любовью, если бы из-за нас умер человек? Лучше сохранить нашу любовь как нечто прекрасное, истинное, пусть ей и не суждено продлиться. Боюсь, этих коротких строк не хватит, чтобы убедить тебя, что ты ни в чем не виновата, что я понесу наказание за свои собственные ошибки. Ты должна покинуть эти места и отправиться навстречу своему будущему с чистой совестью. И помни: ты была моей единственной настоящей любовью.
Жоаким
— Не оправдание, — подытожила Одри. — Но хотя бы объяснение.
Глава 29
Осень 1968 года, Орландо-роуд, Клэпэм, Лондон
К концу лета дни начали понемногу сокращаться и все больше выдавалось «плохих» дней. Одри не всегда могла подняться с постели, а если и вставала, то лишь на несколько часов во второй половине дня. В эти светлые промежутки мать и дочь много беседовали, пока вновь не вступала в свои права боль, заглушаемая только морфином.
Анна превратила в кабинет комнату по соседству со спальней матери, поставила у окна стол; на уголке стола — фотография Жулиану, у нее было много фотографий сына. Днем она читала литературу по теории чисел, а по ночам Джейн Остен. Когда читать надоедало, предавалась размышлениям, курила и следила за тем, как дым струится сквозь ореол света от лампы и растворяется в темноте.
Как-то днем под окнами собрались дети, затеяли игру и вдруг все столпились вокруг мальчика, взявшегося объяснять правила. Анне вспомнилось: много лет назад она смотрела из окна на лужайку в Эштуриле, где Жулиану играл с друзьями. Ему тогда было всего восемь лет, но мальчишки беспрекословно его слушались, лица их горели восторженной любовью, и Анне припомнилось последнее письмо Юлиуса из Сталинградского котла. В ту пору как раз затевалось издание «У кампунэш», и Анна осознала вдруг, что ее главной любовью мог бы стать Жулиану, а не политика и подарить ей более теплое, более чистое и человеческое чувство. Вот только материнскую любовь она не решалась себе позволить, не считала себя достойной. Она твердо знала: рано или поздно придется расплачиваться за грехи. Не потому ли она то и дело фотографировала мальчика, вопреки смутному суеверию, напоминавшему, что первобытные народы боятся фотографироваться, боятся, что у них «украдут душу». Таким способом Анна постоянно подтверждала для себя существование сына, но сейчас, слепо ощупывая рамку на краю стола, она задалась вдруг вопросом: не было ли это также способом отделить его от себя, любить на расстоянии?
В эти месяцы она почти не спала. Мать могла позвать на помощь в любой час ночи, и приходилось сидеть рядом с ней, пока она вновь не погружалась в дремоту. В промежутках вспоминали прошлое, мать заполняла многочисленные белые пятна.
Тетушка, унаследовавшая после смерти родителей Одри дом в Клэпэме и поселившаяся там вместе с племянницей и ее незаконнорожденной дочерью, умерла, когда Анне едва сравнялось семь лет, оставив дом Одри. К тому времени мать уже пять лет проработала секретарем в Уайтхолле, работу нашла для нее тетя. После смерти тетушки присматривать за девочкой было некому, вот почему Анну так рано отправили в монастырскую школу.
— Твоя двоюродная бабушка, моя тетя Глэдис, требовала строгой дисциплины. Она обращалась сурово и со мной, и с тобой, и я приняла эти правила. Не то чтобы они были мне по душе, но это была удобная маска, и я спряталась за ней.
— От кого спряталась?
— От твоих вопросов, — ответила мать. — От своей вины. На работе я становилась совсем другой. Меня, должно быть, считали за славную девчонку, всегда не прочь выпить, поддержать компанию, повеселиться. В Англии умение хохотать во весь голос может очень даже пригодиться.
— И конечно же были… поклонники?
— Разумеется, но я никого близко не подпускала. Роулинсон оказался идеальным вариантом. Вероятно, деревянная нога привлекала меня, как ни странно. Тогда я не вполне понимала почему, ведь единственный мужчина, которого я знала до Роулинсона, был само совершенство. Только вчера я поняла: видимо, я считала, что именно этого я заслуживаю. Я не хотела полной и безусловной преданности, стало быть, не надо мне и целого, с руками-ногами, мужчины. У него были и другие подружки.
— В тот день я проследила его до Флад-стрит.
— То была его жена. Их мало что связывало. О его коллекции вина ей тоже не было известно. Страшное дело, со всех сторон секреты! Мы с ним на этом деле собаку съели, мы с Роули. Даже удивительно, как им удается подбирать людей.
— «Им» — это кому?
— Компании. С началом войны меня перевели в отдел оборонной экономики. В цифрах я хорошо разбиралась — в цифрах, не в твоих иероглифах. В ту пору большую часть работы делали мы, секретарши, нас допускали к строго секретным документам. Меня там любили, и, когда отдел Ми-пять переехал из Сент-Олбани на Райдер-стрит, меня тоже послали туда — присматривать за деньгами.
— Что такое отдел Ми-пять?
— Контрразведка. Знаешь, кто возглавлял этот отдел? Ким Филби. Да, Филби сидел там с самого начала. Когда он сбежал в Москву, я долго не могла в это поверить. Тысяча девятьсот шестьдесят третий год. Холодные январские дни.
— Ты говорила о том, как они подбирают людей.
— Да. Компания подбирает людей, которые умеют хранить секреты.
— И как их находят?
— Ищут тех, у кого уже есть секрет и кто держит язык за зубами. Теперь бы меня не взяли. Все выболтала. Готова все рассказать, было бы кому слушать. Меня бы теперь назвали Болтушка Эспиналл и выперли в отставку.
— Ты продолжала работать на Компанию, даже когда официально ушла на пенсию?
— Да, все так же занималась финансами. Ты увидишь всех на похоронах… кроме него.
— Тебе нравился Филби?
— Он всем нравился. Очень обаятельный человек.
Внезапно Одри указала рукой на комод. В левом ящике, под бюстгальтерами и трусами, обнаружилась небольшая кожаная шкатулка, а в ней — крест на ленточке.
— Моя награда, — произнесла Одри. — Орден Британской империи.
— Ты никогда не рассказывала!
— Главная награда в моей жизни! — Одри слабо потрясла кулачком. — Не так уж много за сорок лет службы.
— Жаль, что я раньше не знала.
— Что ж, теперь знаешь. Теперь я рассказываю тебе обо всем, — откликнулась мать и продолжала: — В Лиссабон я отослала тебя не только из-за Роули. Я действительно думала о твоей безопасности, но и хотела убрать тебя с глаз долой. Ты была постоянным напоминанием о моей трусости, о предательстве. Как ты знаешь, жару я тоже не выносила. Напоминанием об Индии остались жуткие мигрени.
В ту ночь Анна сидела за столом дольше обычного; Джейн Остен лежала перед ней, раскрытая, но не востребованная. Одиночество, расплывчатое отражение в темном стекле окна, длинная струя дыма от забытой на пепельнице сигареты. Дневной разговор с матерью навел Анну на мысли о собственной тайной жизни, которая продолжалась и потом, после окончания Лиссабонского университета. Жуан Рибейру предложил ей написать диссертацию на новомодную тему — о теории игр.
Она ухватилась за этот шанс обеими руками. Под неусыпным надзором Луиша Жулиану все дальше уходил от нее в мужской мир, и ослабевшая материнская орбита уже не могла его удержать. Два года спустя Анна с отвращением услышала от сына, что он вступил в юношескую бригаду Mocidade, даже не спросив мать. А если б и спросил? В ее глазах Mocidade была ничуть не лучше гитлерюгенда, но Жуан Рибейру сумел смягчить ее, сказав, что для мальчика естественно желание проводить время с друзьями, ходить в походы, одолевать горы.
Тем важнее становилась для нее подпольная работа. Пусть это иррационально, однако поступки Жулиану казались ей сознательным противодействием или даже — Господи, помоги! — предательством. Подросток ни на шаг не отходил от Луиша, он стал блестящим спортсменом, наездником, в математике он был хорош, но без блеска, а физику не воспринимал вовсе. Перебирая эти черты сына, гордившегося униформой Mocidade, Анна приходила к выводу, что растит юного Алмейду, что ничего от Карла Фосса нет в этом юноше.
Однажды, садясь в поезд на Лиссабон, бездумно вглядываясь в лица попутчиков, Анна осознала: смысл жизни ей давала секретная работа. До тех пор она понимала, что тайна бодрит ее и окрашивает серые будни в яркие тона, однако теперь стало ясно, что она живет только ради вечеров с Жуаном Рибейру, когда они составляют новые коды, ради длинных прогулок, кружным путем приводивших ее на явочные квартиры и к подпольным типографиям «У кампунэш» и «Аванте!», ради занятий, на которых она учила новых товарищей вживаться в легенду. Весь закулисный механизм политической борьбы составлял ее жизнь.
К мужу она испытывала нечастые приливы нежности, сына любила — пылко, но издали, к математике чувствовала ровный интеллектуальный интерес, но тайная работа удовлетворяла ее глубочайшую потребность. Это была наркотическая зависимость, сильнее, чем зависимость от сигарет, которые она курила на пару с Жуаном Рибейру, от кофе, который они пили чашку за чашкой. Эта работа определяла, кто такая Анна Эшворт.
Однажды ночью она лежала в постели рядом с храпящим Луишем и вдруг почувствовала себя самодостаточной, неуязвимой, цельной. Вина была искуплена — так она решила. Тайная работа во имя социальной справедливости была епитимьей, тысячью тысяч «Аве Мария», прочитанных во искупление греха, в котором она исповедовалась только самой себе. Так начинается процесс исцеления. Но стоило ей осознать это, как Анна решительным движением головы вытряхнула мистическую чушь из мыслей. Она была коммунисткой, атеисткой.
Подлив в стакан бренди, распечатав очередную пачку сигарет, Анна позволила себе вспомнить лучшие свои годы в партии. В 1959 году вместе с Жуаном Рибейру они разработали — а год спустя товарищи осуществили — фантастический план побега их вождя, Алвару Куньяла, из тюрьмы Пенише на севере Португалии. Затем последовала еще более дерзкая акция, с помощью которой коммунисты рассчитывали привлечь внимание всего мира к страданиям португальского народа. В январе 1961 года группа коммунистов захватила в Карибском море круизный лайнер «Санта-Мария». Это время Анна именовала годами своей славы, но, оглядываясь назад, вынуждена была признать, что слава оказалась недолговечной. В тот момент Жуан Рибейру пользовался величайшим уважением в политбюро, но точка зенита была пройдена. Членам Центрального комитета постоянные удачи профессора навязли в зубах, и, когда вслед за удачами последовали необъяснимые аресты товарищей, подозрение тут же пало на Жуана Рибейру и его помощницу-иностранку. Жуана перевели на скучную бюрократическую работу в партии, собирались подстроить депортацию Анны. Рибейру успел ее предупредить: сиди дома и уничтожь все, что может заинтересовать полицию.
Целый месяц Анна бесцельно бродила по дому в Эштуриле, беспрестанно курила и ежеминутно ожидала стука в дверь. Луиш пропадал на учениях. В дверь так и не постучали. Добровольное заточение кончилось в феврале шестьдесят первого, когда в Анголе вспыхнуло восстание. Луиш отбыл со своим полком в мятежную страну, а через полгода, когда стало безопаснее — бои сосредоточились на севере колонии, — Анна приехала на пароходе в Луанду вместе с шестнадцатилетним Жулиану.
Она отодвинула кресло от стола, задумчиво вращая в руке стакан бренди. Неужели на этом воспоминания исчерпываются? Она ждала большего. Ждала яркости, эмоциональной насыщенности, но, как и в тот раз, когда она очнулась в Лиссабоне от кошмара, воспоминания прокручивались словно киножурнал. Анна заглянула в комнату, где, приоткрыв рот, крепко спала мать. Короткие недели с матерью сделали Анну более живой, более полноценной личностью, чем двадцать лет в Португалии.
К концу августа погода переломилась. Холодный ветер задувал с северо-востока, лето кончилось. Одри не вставала с постели, уплывала на волнах морфина. Что-то бормотала про себя, какие-то обрывки стихотворений, а за окном дети играли в футбол, мяч стукнулся о капот автомобиля. Мужской голос гневно заревел на озорников, наступило молчание, потом кто-то робко спросил:
— А мяч отдадите?
— Нет, черт побери, не отдам!
Большую часть дня Анна сидела рядом с матерью, держа ее за руку, слегка сжимая, как будто прощупывая пульс, и перебирая бесконечные дни на веранде в Анголе, когда Луиш сражался на севере с повстанцами, а Жулиану под деревьями огромного сада играл в войну. Все это шаг за шагом вело к очередному поступку сына, к очередному — как она это воспринимала — предательству: в 1963 году, в день своего восемнадцатилетия, мальчик заявил, что его приняли в Военную академию, он станет офицером. Почему даже сейчас она считала это предательством? Разве она пыталась хоть как-то влиять на политические убеждения сына? Какая-то щелочка раскрылась в ее мозгу, и Анна прильнула к ней взглядом, пытаясь разглядеть малую толику правды, но в этот самый момент мать вдруг сказала:
— Ты ничего не рассказывала мне про Карла Фосса.
Анна вздрогнула и резко обернулась к матери. Веки больной были плотно сомкнуты, каждый вдох давался с трудом, бился в горле.
— Мама? — Но та не ответила.
Как могла она упустить такой шанс? Мать, работавшая в МИ-5, читала все отчеты по мере их поступления, знала о том, что дочь согрешила с двойным агентом, военным атташе посольства Германии. За все то время, что Анна провела с матерью, ни разу не заходила речь о Карле, и она не решилась начать этот разговор. Это время целиком принадлежало матери: Одри исповедовалась, Одри строила разговор. Несколько раз она предлагала дочери сходить к отцу Харпуру, но Анна, хотя отец Харпур был ей, пожалуй, по душе, не собиралась беседовать с ним. Она знала, чего потребует от нее священник: рассказать правду мужу и сыну. С гневом Луиша она бы еще справилась, но презрение сына — этого она не перенесет. Только теперь Анна сообразила, что может обо всем рассказать матери. Это не страшно, Одри не будет ни на чем настаивать. Она просто выслушает и унесет тайну с собой в могилу.
Анна тем временем написала письмо другу Жуана Рибейру, кембриджскому профессору математики Льюису Крейгу. Его имя и адрес она получила в последний свой день в Лиссабоне, когда решилась принять «полумеры», как сама это называла: передала на хранение Жуану Рибейру деревянную ангольскую шкатулку с семейной фотографией Фосса и его письмами. Не хотелось, чтобы Луиш наткнулся на них, если надумает все же развестись, избавиться от Анны.
Льюис Крейг откликнулся и пригласил приехать. В ответном письме Анна рассказала о болезни матери, а заодно набросала некоторые свои идеи и поинтересовалась, могут ли они найти применение — не в давно забытой диссертации по теории игр, но в чистой теории математики. Крейг сообщил ей, что Жуан Рибейру уже дал ей рекомендации и что для исследователя ее уровня вакансия найдется. Тут-то Анна и поняла, что «полумеры» могут зайти достаточно далеко: возможно, она вовсе не вернется в Португалию.
Прежде, возвращаясь в Лиссабон с очередной африканской войны, Анна видела, что все вокруг переменилось, лишь она одна осталась прежней. Вернувшись в 1964 году, она обнаружила, что сопротивление пришло в упадок: Алвару Куньял эмигрировал в Советский Союз, Жуан Рибейру отсидел два года в тюрьме, жена его умерла, его уволили из университета, и он жил на крошечную пенсию в однокомнатной квартире в Байру-Алту. Из политбюро его исключили. Все кончено, сказал Анне профессор.
Осознать масштабы катастрофы ей было некогда: вспыхнуло восстание в Мозамбике, и Луиша, с его опытом африканских кампаний, туда немедленно командировали. Тогда-то, в жестокую, более кровавую, чем ангольская, кампанию супруги впервые почувствовали отчуждение. Начальник колониальных войск в Мозамбике использовал те же средства, что британцы в Малайе и американцы во Вьетнаме, предоставляя туземцам выбор: сотрудничать или погибнуть мучительной смертью. Сообщения о казнях и насилии достигли военного лагеря, где жила Анна. Начались громкие, бессмысленные ссоры. Анна била посуду, швыряла какими-то вещами в Луиша. Неужто он считает колониальные войны справедливыми, вопила она, неужто их сын должен будет сражаться ради того, чтобы сделать Салазара императором? Луиш укрывался от нее по вечерам в офицерской столовой, Анна сидела на веранде, наливаясь дешевым бренди, наливаясь яростью.
И сейчас, пригубив первый за вечер стакан джина с тоником, Анна припомнила бессильную ярость тех лет. Письмо от Льюиса Крейга лежало перед ней на столе. Нет, к старому она уже не вернется, твердо решила Анна. Пора вырваться из заколдованного круга. У нее было сколько угодно времени, чтобы обдумать и изменить свою жизнь, пока она просиживала на всех этих верандах в Африке, но потребовались считаные недели с матерью, на окраине города, устремленного не в прошлое, а в будущее, чтобы два десятилетия, прожитые по инерции, спали с ее плеч.
30 августа — последний вечер с матерью. Отец Харпур явился с последним причастием и помазанием. За последние сутки мать практически утратила дар речи, было ясно, что конца ждать недолго. В два часа ночи Анна почувствовала, что больше не выдержит. Попыталась встать, но тут мать крепче сжала ее руку и открыла глаза.
— Они придут за тобой, но ты с ними не ходи, — предупредила она.
Глаза ее снова закрылись. Анна проверила пульс, с ужасом гадая, что могло привидеться матери напоследок. Одри все еще пребывала в этом мире, но дыхание ее стало поверхностным. Анна легла в постель и проспала до полудня, проснулась с тяжелой головой, лицо все помятое. В комнате матери было тихо. Другая, не та, что прежде, тишина. Анна поняла: жизнь закончилась.
Мать лежала на спине с закрытыми глазами, одна рука высунулась из-под одеяла. Аромат увядающих лилий, которые отец Харпур принес из церкви, не в силах был перебить запах сворачивающихся внутри тела жидкостей. Лицо матери уже остыло. Тело не вызывало ни страха, ни печали. Тело ничего не значит, его можно унести и положить в могилу, подумала Анна.
Она вызвала врача и отца Харпура. Сварила себе кофе и выкурила сигарету на кухне. Пришел врач, подтвердил факт смерти, выписал свидетельство. Пришел отец Харпур, позвонил гробовщику и сидел до чая, пока не пришли за телом. Тогда он ушел, посулив отслужить наутро мессу за упокой души Одри. Оставшись одна, Анна поднялась в комнату матери. Постель уже застелили, но тапочки Одри, бесформенные, растянутые ее опухшими ногами, стояли возле кровати, и при виде них Анна впервые осознала утрату.
Похороны состоялись в холодный ветреный день. Мать заранее распорядилась пригласить всех домой, так что Анна закупила хереса, джина и виски и с утра наделала сотни бутербродов. Наследство, оставленное матерью, не на шутку удивило Анну: помимо дома в Клэпэме она получила более пятидесяти тысяч фунтов наличными и акциями. Поверенный сообщил, что мать так и не притронулась к капиталу, завещанному ей тетей. Помимо денег и ценных бумаг он передал Анне ключ от сейфа номер семьсот восемнадцать в банке «Араб» на Эджвер-роуд.
В церкви Анна сидела на скамье одна и слушала прочувствованные слова отца Харпура. Проповедник говорил о долге человека перед Богом, отечеством и самим собой. Чуть позже, когда прихожане вышли из церкви и направились к могиле, Анна вновь почувствовала натяжение серебряной нити. Мужчины, женщины, старики и подростки тянулись между старыми каменными надгробиями к глубокой прямоугольной яме, и Анна внезапно ощутила себя частью рода человеческого. Вот доля человека: мы живем, и мы умираем. Живые провожают умерших, ибо — длинна жизнь или коротка — все мы идем одним и тем же нелегким путем и знаем, как он труден. А завершение пути у всех одно: в землю или развеянным прахом в воздух, будь ты король или нищий.
Когда гроб опускали в землю, словно по сигналу, заморосил дождь. Зонтики расцвели над головами, капли собирались шариками на лакированном дереве. Отец Харпур произнес последнее напутствие. Анна бросила комок земли в могилу и припомнила — неточно — слова: «В твоем конце мое начало».
И только в коттедже в Клэпэме вместо плащей и шляп проступили наконец лица. Сотрудники Одри называли себя: Пегги Уайт — помощница бухгалтера, Деннис Бродбент — работает в архиве, Моди Уэст — библиотекарь. Некоторые называли только имя, и Анна понимала, что расспрашивать не следует. Какой-то лысый толстяк маячил на периферии ее зрения, выжидал момента представиться. Анна вышла в кухню за очередной порцией сандвичей, толстяк пошел за ней следом, остановился в дверях, приглаживая остатки волос в тщетной надежде прикрыть плешь.
— Вы меня не узнаете, а?
— А что, должна?
— Вообще-то… мы с вами любовники, не припоминаете? Горячая ночка в Лиссабоне, — усмехнулся он.
— Такое я вряд ли могла забыть.
— Переспали, да. Только на бумаге, — глубоко вздохнул он.
— Джим Уоллис! — ахнула она.
Они расцеловались — по-португальски, в обе щеки.
— Толстый, лысый, — причитал Джим. — Не сохранил свою красу. То ли дело ты — такая же, как была.
— Если не считать морщин под глазами.
— Ты все еще замужем, — продолжал он. — Только они меня выдернули из Лиссабона, вы и свадьбу сыграли.
— Замужем, — согласилась она. — А ты… тоже «все еще»?
— По второму разу. Слишком долго проторчал в Берлине, моей первой супруге наскучило. Но теперь я в Лондоне. Дети есть?
— Сын. Жулиану.
— Он с тобой?
— Нет. Он в армии. В Африке.
— Ах да. С отцом.
— Ты и это знаешь.
— Я всегда интересовался тобой, Анна. Не только на бумаге.
— Но теперь ты женат… опять.
— От этого брака у меня двое детишек. Мальчик и девочка.
— Ты был знаком с моей матерью?
— Одри знали все. Старались ее не злить, а то, глядишь, и не выплатят командировочные. Въедливая была тетка. Но отношений ни с кем не портила, пропесочит тебя хорошенько, а в конце дня не откажется выпить в пабе. Мы с ней частенько наведывались в один симпатичный бар в Сохо. Жалко ее. Всем нам без нее худо, особенно Дикки.
— Дикки?
— Странно, что он не заглянул. Дикки Роуз.
— Ричард Роуз?
— Он самый. Как помнишь, он взял лиссабонскую миссию на себя, когда Сазерленд перекинулся в сорок четвертом. Нынче Дикки у нас важная шишка. С тех пор как в шестьдесят третьем Ким покинул нас, много было повышений. Скверный год — Ким, Профьюмо и все прочее. Зато Дикки дорожку расчистили. Не успеем оглянуться, как все мы будем снимать шляпу перед сэром Дикки.
— Ричард Роуз дружил с моей матерью? — не веря своим ушам, переспросила Анна.
— Еще бы. Анна умела выбирать тех, кто далеко пойдет. Ким был ее любимчиком, уж и разобиделась она, когда он оказался предателем. Впрочем, все мы были потрясены. Сигарету?
Он протянул Анне пачку, щелкнул бензиновой зажигалкой. Они выкурили по сигарете, Уоллис прихватил три бутерброда, сложил их горкой.
— Зря это я, — пожурил он самого себя, — хлеб для меня — смерть. Какие планы, Анна? Или Андреа?
— Я по-прежнему Анна.
— Вернешься в Лиссабон?
— Не думаю.
— Ясно.
— Я свой срок отслужила в Анголе и Мозамбике. В Гвинею я не поеду, тем более когда воюют уже двое.
— Вполне тебя понимаю. Какого черта их вообще туда понесло? Безумная война, скверная. Не следовало влезать в эту заварушку, победить и вовсе немыслимо. Выгоднее отказаться от колоний. На что они вообще нужны? Орешки, кокосы. Коврики у двери. Не стоит потраченных денег. Выпутывайся из этой хреновины поскорее, док, вот что я бы сказал Салазару. Не успеешь оглянуться, чернокожие сами перережут друг другу глотку. Как в Биафре.
— Я подумала: не заняться ли мне наукой в Кембридже?
— По-прежнему с цифирьками возишься?
— Скорее с формулами, Джим.
— Молодчина. Теория игр, насколько я понимаю, все еще в моде? Стратегия. Как держать русских за яйца. И так далее.
— Тебе надо перед публикой выступать, Джим. Умеешь рассказать по-простому.
— Я уж пытался. Студенты меня в штыки приняли. Говорят, фашист. Объявили забастовку перед следующей моей лекцией, на том дело и кончилось. Чертовы волосатики… Пригласили вместо меня какого-то типа вещать насчет разоружения. Чему они только учатся?
— Рассуждаешь, как краснорожий полковник из провинций.
Уоллис рассмеялся, захлебнулся дымом.
— Вымирающая порода, — вздохнул он. — Но мы еще нужны. Ты видела фотографию Брежнева? Думаешь, такой человек станет слушать типов в безрукавках, которые покуривают косячок и обожают ароматизированные свечи? Хотя мне больше по душе был Хрущев. Тот порой завернет что-нибудь эдакое, знаешь, были у человека озарения.
— Хрущев тебе нравится только потому, что вы оба терпеть не можете современное искусство, — пророкотал уверенный голос из коридора.
— А, Дикки. Я-то думал, куда ты подевался. Только что говорил Анне, странно, что ты не заскочил угоститься спиртным на дармовщинку.
Ричард Роуз зачесывал седеющие волосы назад и фиксировал их гелем. Глаза его все еще смотрели зорко, пухлые губы готовы были к поцелуям. Все обменялись рукопожатиями. Будущий «сэр Дикки» смахнул воображаемую пылинку с лацкана.
— Ты помнишь, как Хрущев отозвался о современном искусстве? Ты еще в полный восторг пришел.
— Ослиным хвостом намалевано, — с йоркширским акцентом выговорил Джим.