Джозеф Хеллер
Что-то случилось
У меня поджилки трясутся
У меня поджилки трясутся при виде закрытой двери. Даже на службе, где дела у меня сейчас идут очень недурно, и то – иной раз увижу закрытую дверь, и сразу страх берет: наверняка за нею происходит что-нибудь ужасное, что-нибудь такое, от чего мне не поздоровится; если всю ночь врал и изворачивался, или пил, или забавлялся в постели, или просто нервы развинтились и одолела бессонница и приходишь усталый и подавленный, так прямо и чуешь, как там, невидимые за матовыми стеклами, собираются тучи и сейчас над моей головой разразится гроза. Бывает, даже руки вспотеют, и говорить начинаю не своим голосом. Отчего бы это?
Должно быть, когда-то со мной что-то случилось.
Может, я стал бояться дверей, стал бояться открывать двери и не доверять закрытым дверям с того далекого дня, когда у меня заболело горло, поднялась температура и я неожиданно вернулся домой и застал мать с отцом в постели. А может, я стал таким оттого, что в детстве, в конце детства, осознал, что мы бедны. А может, это случилось в день, когда умер отец и я почувствовал себя виноватым и опозоренным: мне казалось, я единственный мальчишка на свете, у которого нет отца. А может, всему виной, что я рано понял: не бывать мне широкоплечим, с могучими бицепсами, не сподобиться стать таким, как положено, таким высоким, сильным, мужественным, чтобы выйти в футболисты американской сборной или в чемпионы по боксу, – понял печальную, не оставляющую надежды истину, что, чем бы я ни занялся, всегда поблизости найдется кто-то, кто преуспеет в этом куда больше меня. А может, это случилось в тот день, когда я не вовремя вломился еще в одну дверь и увидел свою старшую сестру нагишом – она стояла на белом кафельном полу ванной и вытиралась полотенцем. Она заорала на меня, хотя прекрасно знала, что сама виновата: не заперлась, вот я на нее и налетел. Я тогда испугался.
Помню также – теперь вспоминать даже забавно, уж очень давно это было, – однажды в жаркий летний день забрел я в угольный сарай за нашим многоквартирным домом красного кирпича и вижу: на полу лежит мой старший брат с младшей сестренкой Билли Фостера, а ей всего-то было столько лет, сколько мне, тощенькая такая, мы с ней в одном классе учились. В сарае я хотел отбить колеса и оси от сломанной детской коляски, которую подобрал на помойке, и надеялся приспособить их к тележке, что задумал смастерить из корзины для дынь и длинной толстой доски. Вошел я в темный сарай и сразу ощутил какое-то неясное, торопливое ворошение, будто наступил на что-то живое. Пахло пылью. Я вдруг испугался. Потом увидел: на полу лежит мой брат, а с ним еще кто-то – в смутной тени, сгустившейся в углу, было не разобрать, – и меня отпустило, я улыбнулся. Страх прошел.
– Привет, Эдди. Это ты, Эдди? – сказал я. – Чего это ты тут делаешь, Эдди?
А он как закричит:
– Мотай отсюда, сопляк! – И запустил в меня куском угля.
Я охнул, на глаза навернулись слезы, кинулся вон. Выскочил на курящийся, яркий солнечный свет, беспомощно заметался по дорожке перед нашим домом и никак не мог взять в толк, что же это я сделал, почему старший брат так на меня разозлился, даже обругал и запустил куском угля. Как же теперь быть – удрать или обождать? Таким я себя чувствовал виноватым – не убежишь, а остаться и принять наказание тоже страшно, наказание-то я, конечно, заслужил, а за что, непонятно. Не в силах ни на что решиться, я в испуге топтался на дорожке перед домом, но вот наконец со скрипом отворилась огромная деревянная дверь старого сарая и из зияющей тьмы медленно выступили они оба. Брат самодовольно шагал позади девчонки. Увидал меня, улыбнулся, и мне полегчало. И только теперь я заметил, что девчонка эта – высокая и тощая сестренка Билли Фостера, у нее почерк был хорош, а с правописанием, географией и арифметикой она была не в ладах, хоть и старалась выехать на подсказках. Очень я удивился, когда увидал их вместе: я и не думал, что брат ее знает. Она шла, опустив глаза, прикидывалась, будто не видит меня. Приближались они медленно. Время тянулось долго. Брат подмигнул мне через ее голову и с эдакой нарочитой лихостью поддернул штаны. Шел он вразвалочку, такой важный, никогда он прежде так не задавался, не понравилось мне это. Совсем он был на себя не похож, мне даже стало не по себе. Но все равно я так был ему благодарен, что он мне подмигнул, даже затрепыхался от радости и невольно стал глупо хихикать. От облегчения у меня прямо голова пошла кругом, и я затараторил:
– Эй, Эдди! Чего это ты там делал, Эдди? Чего-нибудь там случилось?
А он засмеялся и говорит:
– Вот это верно, кой-что случилось. А, Джеральдина? – И с довольной ухмылкой игриво толкнул ее локтем в бок.
Джеральдина отскочила от него, по лицу ее промелькнула сердитая досадливая улыбка, и, не поднимая глаз, она прошла мимо нас обоих. Когда она скрылась, брат сказал:
– Матери не говори.
Он знал: раз он просит, я нипочем не скажу.
Позднее, когда я уже мог мысленно представить все то несуразное, торопливо-неловкое, горячее и жадное, что, наверно, произошло между ними на полу сарая, когда стал задумываться об этом (я и по сей день вспоминаю тот случай, когда оглядываюсь на прошлое и даю волю воображению, а теперь это бывает все чаще и чаще), я поразился и едва не высказал вслух свое изумление: с чего мой брат, уже совсем большой, для такого дела выбрал тощенькую сестренку Билли Фостера, ведь она была даже на несколько месяцев моложе меня, и зубы лошадиные, и совсем даже не хорошенькая.
Тогда мне столько еще всего хотелось узнать про то, чем они занимались на полу в сарае, но спросить у брата я не решался, хотя вообще-то он был мягкий, отзывчивый и всегда, до самой своей смерти, относился ко мне по-хорошему.
Теперь же столько всего есть на свете, про что мне совсем не хочется узнавать. Лучше, к примеру, не знать, в какие именно игры играют в компаниях, куда ходит по вечерам моя подрастающая дочь, какие сигареты там курят, какие цветные шарики нюхают или глотают. Когда появляются полицейские машины, я не хочу знать, что их привело сюда, хотя радуюсь, что они прибыли, и надеюсь, они прибыли вовремя, чтобы сделать то, ради чего явились. Когда приезжает «скорая помощь», я предпочитаю не знать, за кем она. И когда утонет ребенок, или задохнется во время пожара, или попадет под машину или под поезд, я не хочу знать, чей это ребенок, – а вдруг мой…
Подобную же неприязнь мне внушают больницы, с такой же опаской и брезгливостью отношусь я к своим знакомым, которые заболевают. Я стараюсь не навещать больного в больнице, если только можно этого избежать: ведь там всегда рискуешь отворить дверь палаты и увидеть что-нибудь страшное, к чему никак не готов. (Никогда не забуду, какой ужас я испытал в больнице, когда впервые увидел резиновый зонд, пропущенный в ноздрю, на которой еще виднелась запекшаяся кровь. Он был желтовато-коричневый, этот зонд, и полупрозрачный.) Когда у кого-нибудь из друзей, родных или сослуживцев случается сердечный приступ, я не справляюсь о них по телефону в больнице – вдруг скажут, что человек этот умер. Я стараюсь не заговаривать с женой или с детьми больного – сперва ищу способ удостовериться через кого-то, кто с ними уже говорил, что больному не стало хуже. Это иногда осложняет мои отношения с людьми (даже с собственной женой – она вечно спрашивает у всех, как они себя чувствуют, ходит по больницам и непременно что-нибудь привозит больным), но я не обращаю на это внимания. Все равно не хочу я разговаривать ни с кем, у кого больны и, может быть, умирают муж, отец, жена, мать или ребенок, даже если умирающий мне далеко не безразличен. Я не хочу знать, что кто-то, с кем я знаком, умер.
Правда, однажды (ха-ха), когда один мой знакомый в самом деле умер, я взял себя в руки, собрался с духом и, прикинувшись, будто ничего не знаю, в тот же день позвонил в больницу и справился о нем. Мне любопытно было: хотелось испытать, что я почувствую, когда больница ответит, что человек, которого я знал, умер. Интересно, как об этом сообщают; мысль эта занимала меня и даже приятно щекотала воображение. Как они скажут – умер, скончался, испустил дух, преставился или, быть может, кончился? (Как подписка на журнал или старый библиотечный абонемент?) Женщина, ответившая по телефону, удивила меня. Она сказала:
– Мистер… уже не числится среди наших пациентов.
Для этого звонка потребовалось мужество, да-да, все мое мужество. И когда я повесил трубку, оказалось, я дрожу как осиновый лист. Сердце мое взволнованно и радостно билось, ведь я буквально был на волоске; когда я начал набирать номер, когда с губ моих сорвался первый звук, я воображал, будто женщине, отвечавшей по больничному телефону, доподлинно известно, что у меня на уме: она отлично видит, кто там на другом конце провода, читает мои мысли – и так прямо и скажет. Она не сказала. Она ответила так, как ей было велено отвечать в подобных случаях, и я остался безнаказанным. (Или это отвечал автомат?) И мне никогда не забыть, сколь тактичен был ответ:
– Мистер… уже не числится среди наших пациентов.
Мистер… умер. Его уже нет в живых. Мистер… уже не числился среди пациентов, и три дня спустя мне пришлось пойти на его похороны.
Ненавижу похороны, всем сердцем ненавижу похороны, что-то в них всегда есть противоестественное, и я как могу избегаю похорон (особенно своих собственных, ха-ха). Когда же все-таки вынужден пойти на похороны, стараюсь ни с кем не разговаривать, просто пожимаю руки и делаю скорбное лицо. Изредка что-то невнятно бормочу и всегда стою с опущенными глазами, как ведут себя обычно в фильмах. Ничего другого себе позволить не могу: я себе не доверяю. Ведь я понятия не имею, что следует говорить, когда кто-то умирает, боюсь – что ни скажу, все окажется некстати. Я вообще теперь не доверяю себе, когда попадаю в переплет и либо не знаю, чем это кончится, либо ничего не в силах изменить. Мне не по себе, даже когда я меняю пробку или электрическую лампочку.
Что-то и вправду со мной случилось, лишило меня уверенности и мужества, вселило в меня боязнь нового, боязнь всяких перемен и самый настоящий ужас перед всем неизвестным, что может произойти. Я не люблю все непредвиденное. Если без моего ведома переставляют мебель, хоть на волос (даже в моем служебном кабинете), для меня это как пощечина или удар в спину. Не люблю ничего нечаянного. Всякого рода сюрпризы злят меня и обижают; даже от тех сюрпризов, которые затеяны, чтобы порадовать меня и развлечь, остается свинцовый привкус горечи и жалости к самому себе, ощущение, что против меня что-то замышляли, меня использовали ради чьего-то удовольствия, что-то скрывали, сговаривались за моей спиной. (Я не из тех, с кем легко жить.) Я не выношу ссор (со всеми, кроме моих домашних). Изо дня в день происходит множество мелких столкновений, с которыми я просто не в силах справляться, они отчаянно меня мучают и унижают: трения с рабочим, который что-нибудь чинит в квартире и делает это кое-как или обсчитывает меня, или недоразумения с каким-нибудь безучастно уклончивым служащим телефонной компании, которому жалуешься, что плохо работает телефон. (Уж лучше пусть меня обсчитывают.) Или когда у нас появились мыши – еще до того, как я стал работать в нашей Фирме, лучше зарабатывать и переселился из города в собственный дом в Коннектикуте (который я ненавижу).
Я понятия не имел, как быть с мышами. Я ни разу их не видел. Их видела наша прислуга или только так говорила, и один раз показалось жене, будто она видела мышь, и один раз то же самое показалось теще. А потом мыши исчезли. Взяли да ушли. Перестали появляться. Я даже не уверен, были ли они вообще. Мы перестали про них говорить – и они сгинули, словно их вовсе и не было. Судя по всем заслуживающим доверия рассказам, то были мышата, и проникали они к нам, должно быть, через решетку, которой забраны были батареи. Поскольку сам я мышей не видел и не слышал, я относился к ним вполне терпимо, хотя нередко замечал, что прислушиваюсь, и порой мне казалось, будто и вправду их слышу. Но жену они приводили в трепет, она жила в вечном страхе. Под конец потребовала, чтобы я что-то предпринял.
И вот каждый вечер мне приходилось ставить мышеловки. И каждое утро открывать кладовки, шкафы, заглядывать за диваны, за кровати, за стоящие по углам кресла, никогда не зная, какой там меня поджидает неприятный сюрприз, с чего начнется мой сегодняшний день, а жена и дети с опаской заглядывали мне через плечо. И даже если ничего неожиданного не случалось, это тоже было пугающей неожиданностью. Противно, что все семейство ходит за мной по пятам и так поглощено и встревожено происходящим: ведь двое моих детей очень нервны и неустойчивы и уже и без того достаточно напуганы. Еще один мой сын – умственно неполноценный и ничего не понимает. И даже в ту пору я, пожалуй, не настолько любил свое семейство, чтобы мне приятна была его близость в столь напряженные и трудные для меня минуты.
Я открывал двери, проверял мышеловки, заглядывал за мебель, за плиту, за холодильник и никогда не знал, что увижу. Я боялся, что в мышеловку попалась мышь, что она окажется дохлая и мне придется ее вытаскивать. Боялся, что ни одна мышь не попалась и что каждый вечер и каждое утро надо будет проходить через мерзкую церемонию – ставить и проверять мышеловки – опять и опять, без конца. Однако больше всего меня страшило, что я открою дверь кухни, а в темном углу притаилась мышь, только и ждет, чтоб я ее заметил, и тут же – скок мимо меня, прямо под толстым, свернутым в трубку журналом – моим оружием, который я держу наготове в потном кулаке. О Господи, вдруг это случится! Вдруг это случится, и надо будет заставить себя стукнуть ее что есть мочи? Волей-неволей надо будет размахнуться и с одного удара прикончить ее, но, конечно же, мне это не удастся, я ее только покалечу. И вот она лежит передо мной, пытается встать на свои разбитые, переломанные лапы, а мне хочешь не хочешь надо снова замахнуться тяжелым журналом и опять ударить раз, другой, может быть, даже третий, пока не забью ее до смерти.
При мысли, что за каждой дверью, которую я отворял по утрам, может оказаться живая мышь, меня трясло и мутило. Не оттого, что я боялся мышей (уж не настолько я глуп), просто я знал – уж если увижу ее, придется что-то предпринять.
На службе
У меня на службе есть пять человек, которых я боюсь. Каждый из этих пяти боится четверых (каждый – своих). Итого выходит двадцать, и каждый из этих двадцати боится шестерых, итого сто двадцать, которых опасается по крайней мере один человек. Каждый из этих ста двадцати боится остальных ста девятнадцати, и каждый из этих ста сорока пяти боится двенадцати, стоящих во главе, которые основали и создали Фирму, а теперь владеют и управляют ею.
Все двенадцать – уже пожилые люди, время и успех их деятельности и честолюбивых устремлений выпили из них все жизненные соки. У многих здесь прошла вся жизнь. Когда встречаешь их в коридорах, кажется – это люди дружелюбные, неторопливые и удовлетворенные (они похожи на мертвецов), и, когда едут вместе с другими в общем лифте, они учтивы и безмолвны. Напряженная работа осталась для них позади. Они проводят совещания, повышают подчиненных в должности и позволяют пользоваться своим именем для различных сообщений, которые составляются и произносятся другими. Теперь уже никто (даже те, кто считается заправилами) толком не знает, кто же в действительности заправляет делами Фирмы, но дела Фирмы идут. Иногда эти двенадцать, стоящие во главе, некоторое время выполняют задания правительства. Похоже, они и не стремятся делать больше того, что делают. Двое из них знают, чем я занимаюсь, и узнают меня, потому что з прошлом я им помогал, и они столь добры, что запомнили меня, хотя имени моего, конечно, не помнят. При встрече со мной они неизменно улыбаются и говорят: «Как поживаете?» (Я неизменно киваю в ответ и отвечаю: «Прекрасно».) С двенадцатью, стоящими во главе, я почти не сталкиваюсь по работе, и встречаюсь с ними тоже не часто, и поэтому, можно сказать, не боюсь их. Но их боятся почти все те, кого боюсь я.
В нашей Фирме каждый служащий боится какого-нибудь другого служащего, и иногда мне кажется, я все тот же затюканный парнишка, что работал давным-давно в Компании по страхованию автомобилей от несчастных случаев – сортировал и подшивал отчеты об автомобильных авариях в отделе, которым заведовала миссис Йергер, каждый Божий день грозившая всех нас уволить. Была она крупная, самонадеянная, властная и ехидно-любезная женщина, неколебимо упорная в своих пристрастиях и предубеждениях. Самая старшая из девушек отдела, насмешливая, со злым язычком Вирджиния, сидела под большими стенными часами и обменивалась со мной непристойными шутками; она была бойкая, беззастенчивая, всегда смеялась и подтрунивала (по крайний мере надо мной), а я был тогда слишком молод и туп и не понимал, что это не просто шутки. (Боже милостивый, сколько раз она говорила, чтобы я подыскал для нас с ней где-нибудь комнату, а я даже не знал, как это делается! Она была на редкость хорошенькая, хотя тогда я, кажется, так не думал, но все равно она мне уж до того нравилась, прямо в жар бросало. Несколькими годами раньше ее отец покончил с собой.) В той Компании много происходило всякого, о чем я тоже не имел ни малейшего понятия. (Вирджиния сама рассказывала мне, как один страховой инспектор, женатый человек, однажды вечером пригласил ее покататься в своей машине, а по дороге начал к ней приставать, грозился либо изнасиловать ее, либо высадить у кладбища и утихомирился, только когда она сделала вид, будто сейчас закричит.) Помню, в той Компании я тоже боялся отворять двери, даже если кто-то из юрисконсультов или инспекторов посылал меня за важными документами или за сандвичем. Я никогда не знал, то ли постучаться, то ли войти без стука, постучать почтительно или достаточно громко, чтобы меня сразу услышали и велели войти. В любом случае меня часто встречали сердито или с досадой. (А может, так мне казалось. То ли я возвращался слишком скоро, то ли слишком поздно.)
Миссис Йергер всех нас ругала почем зря. Вскоре почти все ее подчиненные уволились: иные, кто постарше, ушли в армию или на флот, остальные подыскали работу получше. Я нашел себе работу, которая оказалась еще хуже. Нелегко мне было набраться храбрости, чтобы заявить об уходе, и так со мной бывало всегда. (Много дней подряд я репетировал речь, которую при этом произнесу, собирался с силами и готовил внушительные лицемерные доводы в оправдание своего бегства, но ни миссис Йергер, ни кто другой не поинтересовались, почему я ухожу.) Мне всегда не по себе, когда приходится иметь дело с начальством, когда надо зайти к нему, и смотреть ему прямо в глаза, и смело, вызывающе с ним разговаривать, – даже если я уверен, что прав и ничто мне не грозит. (Мне никогда не удается уверить себя, что мне и вправду ничего не грозит.) Я ему просто-напросто не доверяю.
Это была моя первая служба после того, как я окончил среднюю школу (или меня дотянули до ее окончания). Мне тогда исполнилось семнадцать, а Вирджинии, той «старшей», злоязычной, кокетливой девчонке, что сидела под стенными часами, всего двадцать один (теперь такая была бы слишком молода даже на мой вкус), и, где я с тех пор ни служил, я всегда боялся, что меня вот-вот уволят. Между тем меня не увольняли ни разу; наоборот, щедро прибавляли жалованье и быстро повышали в должности, потому что обычно я очень сметлив (поначалу) и мигом все схватываю. Но ощущение несостоятельности, гнетущее предчувствие неминуемого провала и громогласного позора не отпускает меня и теперь, когда я хорошо, надежно устроен и стараюсь не наживать врагов. Я ведь все равно не могу доподлинно знать, что происходит за закрытыми дверями всех отделов на всех этажах, где сидят служащие нашей и всех прочих фирм всего света, которые намеренно или случайно каким-то словом или поступком могут меня погубить. Временами я даже мучаю себя зловещими домыслами, будто ЦРУ, ФБР или Управление налогов и сборов годами тайно следит за мной и не сегодня-завтра арестует – только за то, что в душе я кое в чем сочувствую либералам и голосую обычно за демократов.
Мне чудится, будто кто-то из окружающих вскоре узнает что-то обо мне – и тут-то мне конец, хотя, что это за роковой секрет, ума не приложу.
В обычные рабочие дни я опасаюсь Грина, а Грин меня. Я опасаюсь Грина, потому что мой отдел – часть его отдела и Джек Грин – мой начальник; Грин опасается меня, потому что мой отдел больше работает на Торговый отдел, который важнее отдела Грина, и я куда ближе, чем он, к Энди Кейглу и другим работникам Торгового отдела.
На Грина нападают приступы недоверия ко мне. Порой он дает мне понять, что желает просматривать все материалы, выходящие из моего отдела, до того, как они попадают в другие отделы. Но это одни слова, вовсе он этого не хочет. У него своей работы по горло, где уж ему следить еще и за моей, и чаще всего я предпочитаю его обходить, не отнимать у него время и не задерживать передачу материалов тем, кому они срочно нужны (или так им кажется). Большая часть работы, ведущейся в моем отделе, в конечном счете особой ценности не представляет. Но всякий раз, как кто-нибудь из другого отдела хвалит что-нибудь, сделанное в моем отделе, Грина охватывает тревога. Если он не видел этих материалов или не слышал о них, он багровеет от гнева и смятения. (Если же он их видел и не помнит, он раздражается ничуть не меньше.)
В Торговом отделе меня любят (или делают вид, будто любят). А Грина – нет. Он это знает. Они жалуются мне на него и отпускают на его счет нелестные замечания, и это он тоже знает. А делает вид, будто не знает. Притворяется равнодушным, потому что и сам недолюбливает тех, кто сидит в Торговом отделе. Я их тоже недолюбливаю (но разыгрываю дружелюбие). Обычно Грин не дает себе труда ладить с сотрудниками Торгового отдела и держится подчеркнуто отчужденно и надменно. Но неприязнь, которую он в них возбуждает, тревожит его. Его мучительно тревожит мысль, что в ближайшее время администрация отберет у него мой отдел и передаст его Торговому отделу. Грин тревожится из-за этого уже восемнадцать лет.
В моем отделе шестеро сотрудников боятся меня и одна маленькая секретарша боится нас всех. Есть у меня еще один сотрудник, который не боится никого, даже меня, и я с радостью в два счета его уволил бы, но я сам его боюсь.
Мне часто приходит в голову, что всякие рассыльные, посыльные, делопроизводители и прочие мелкие служащие любого возраста, должно быть, боятся в Фирме решительно всех, и есть в нашем отделе машинистка, которая медленно сходит с ума, и потому все мы боимся ее.
Зовут ее Марта. И больше всего нас пугает, что она окончательно спятит в рабочий день, в рабочие часы. Уж лучше бы ей сойти с ума в субботу или воскресенье – не у нас на глазах. Пока не поздно, надо бы от нее избавиться. Но мы этого не сделаем. Кому-нибудь следовало бы ее уволить, но никто не хочет брать это на себя. Даже Грин, обычно увольняющий сотрудников с удовольствием, уклоняется от ответственного шага, который ее окончательно погубит, хотя он не выносит ее, просто видеть не может, и всякое напоминание, что она все еще работает под его началом, приводит его в ярость. (Именно он нанял ее после беглой беседы, по настоятельной рекомендации сотрудницы Управления персоналом, которая ведает набором машинисток.) Как и все мы, он старается делать вид, будто ее здесь нет.
Мы наблюдаем за ней, и ждем, и крадемся мимо, и спрашиваем себя, когда же наступит тот последний, решительный миг – и она окончательно спятит: завизжит или замкнется в молчании, станет бешеной или безмятежной, сообразит, что помешалась и потому ее должны увезти отсюда, или ничего не поймет, перепугается, растеряется.
Как ни странно, на службе она чувствует себя лучше всех нас. Она уносится мыслями в какие-то более приятные места, и улыбается, и что-то благодушно шепчет, и глядит поверх машинки на голую стену перед самым носом, забывая, кто она и где, не помня про страницу, которую ей положено печатать. Если можно, мы отходим подальше или поворачиваемся спиной и стараемся ничего не замечать. И всякий раз каждый надеется, что кто-нибудь другой что-то сделает или скажет, от чего она перестанет улыбаться и разговаривать сама с собой. Когда же хочешь не хочешь кому-то из нас приходится это делать, мы возвращаем ее на землю и за машинку мягко, без тени осуждения или упрека. Ведь знай она, что она делает, и пойми, что сходит с ума, она бы, конечно, удивилась и растерялась. А иногда она, наоборот, невыносимо беспокойна, невыносимо смотреть на нее и находиться с ней рядом. Все очень осмотрительны с нею и очень тактичны. Грин несколько раз жаловался на нее начальнику Управления персоналом, но тот тоже не хочет ее увольнять и связался с ее родными в штате Айова. Мать ее второй раз вышла замуж и не желает, чтобы она возвращалась. У Марты нечистая кожа. Все злятся на нее и были бы рады, если б она ушла.
Фирма у нас совсем неплохая. Служащие по большей части милые люди, и обстановка по большей части легкая и непринужденная. Комнаты, особенно приемные, отделаны ярко и красочно. Много оранжевого цвета и цвета морской волны. Часто устраиваются вечера. Мы отдыхаем все праздничные и иные положенные по закону дни и, если понадобится, всегда можем получить свободный день без вычета из заработка. Нередко получается три-четыре свободных дня подряд. (Столько свободных дней подряд мне теперь в тягость, просто не знаю, как их вытерпеть. Может, стану кататься на лыжах.)
Каждые две недели нам выдают пробитые машиной чеки из толстой бумаги (не настолько жесткие, чтобы их можно было назвать картонными), на них аккуратные прямоугольные дырочки и мелкими жирными печатными буквами официальное предупреждение, что их нельзя насаживать на иглу для накалывания бумаг, рвать, мять, скреплять скобками и еще как-либо уродовать. (По ним лишь полагается получить деньги.) Не будь этого предупреждения, мне и в голову бы не пришло, что с ними можно делать что-то еще, а не просто предъявить в банк. Теперь же меня иной раз разбирает любопытство. А что случится, хмуро размышляю я чуть не каждые две недели, раскрывая безликий светло-желтый платежный конверт и тупо глядя на дырочки, цифры и слова, пробитые на моем чеке, словно напрасно надеялся, что машина крупно ошиблась в мою пользу, – что случится, если я и впрямь его исколю, сложу, сомну, изорву, скреплю скобкой или иным способом изуродую? (Ведь это мой чек, не чей-нибудь, верно?) Что случится, если я сознательно, умышленно, хладнокровно и злонамеренно ослушаюсь?
Я знаю, что случится: ровным счетом ничего. Ничего не случится. И это меня угнетает. На нижнем этаже какая-нибудь неизвестная мне девчонка (вероятно, у нее, как у Марты, нечистая кожа) нажмет несколько клавиш стальной клавиатуры – и все опять станет на место, словно я вовсе и не ослушался. Бунт мой канет, точно дождь в океан, и не оставит следа. Не будет даже ряби.
Наверно, человек вроде меня теперь уже вряд ли может взбунтоваться так, чтобы хоть что-то всерьез изменить. Я утратил присущую мне в детстве силу нарушать привычный ход вещей; я уже не могу ничего изменить вокруг, даже не могу никого всерьез обеспокоить. Стоит попытаться, и меня тут же уволят и мигом обо мне забудут. Спишут в архив. Так будет с нашей машинисткой Мартой, когда она окончательно сойдет с ума. Ее уволят и забудут. Спишут в архив. Ей выплатят пособие по болезни, отпускные, выходное пособие. Выдадут деньги из пенсионного фонда и из фонда отчислений от прибылей и потом все сведения о ней надежно упрячут в какой-нибудь старый шкаф для дел, списанных в архив, в какой-нибудь комнате на другом этаже или в пыльном хранилище, куда заходят, дай Бог, два раза в год и о существовании которого в Фирме мало кто знает; примерно в таких же старых шкафах хранились папки с делами, списанными в архив, в нижнем этаже главной конторы Страховой компании, где я работал совсем еще мальчишкой. Когда она окончательно сойдет с ума, ее сбросят со счетов.
Я и вообразить не мог, что существует столько списанных дел, сколько увидел в этом хранилище (а меня посылали туда раза два в год, когда почему-либо вновь всплывало дело поистине большой давности, и там я видел тысячи и тысячи этих совсем уже старых дел). Хорошо помню их, помню, как бросались в глаза основные данные, выведенные на каждой папке чудовищно яркими синими чернилами: номер, фамилия, адрес, дата и сокращенное указание, был ли при аварии причинен ущерб только собственности (УС) или людям (ТП – телесные повреждения). Я приносил из дому сандвичи (с копченой колбасой, с котлетами, густо смазанными кетчупом, с голубым тунцом или с консервированным лососем в томате) и часто в обеденный перерыв съедал их внизу, в хранилище, и, если ел в одиночестве, читал при этом нью-йоркскую «Миррор» (газета эта тоже давно отжила свое), а потом пытался развлечься, листая старые дела, взятые наугад с какой-нибудь полки. Я искал в них действия, трагедии, богатого событиями драматического расследования и волнующего судебного разбирательства, но ничего подобного не находил. Они отжили свое. И никакие имена, никакие оценки, медицинские заключения, расследования и показания свидетелей не могли вернуть их к жизни. («Миррор» была поинтересней, и даже ее правдивые с пылу с жару истории о семейных или государственных бедствиях читались как юмористическая страничка.) Больше всего меня поражало само количество списанных дел, великое множество пожелтелых, старых картотек, которые слитным строем вековых башен поднимались чуть не до потолка, несчетные, нескончаемые ряды не связанных между собой несчастий, которые случились с людьми и автомобилями задолго до того, как я пришел туда работать, случались, пока я там работал, и случаются по сей день.
Там тоже была девушка, которая сошла с ума, пока я там работал. Ее списали в архив. И в Компании, в которой я работал до нынешней своей службы, был мужчина, не самый мелкий служащий, который сошел с ума, выпрыгнул из окна гостиницы и разбился насмерть;.он оставил записку – жалел, что приходится прыгать из окна, он предпочел бы застрелиться, но не знает, где взять пистолет, да и не умеет стрелять. Тело его подобрали (наверно, это сделала полиция), и его списали в архив.
Сегодня, вероятно, в каждой компании и фирме найдется по крайней мере один человек, который медленно сходит с ума.
В нашей Фирме опять рекордный год. Она продолжает расти, и во многих отношениях мы занимаем в нашем деле ведущее место. Согласно последнему годовому отчету, по сравнению с прошлым годом Фирма стала больше и доходней.
У нас теперь двадцать девять отделений – двенадцать в Америке, два в Канаде, четыре в Латинской Америке и одиннадцать за океаном. Прежде у нас было еще отделение на Кубе, но оно прогорело. У нас бывает в среднем три самоубийства в год: двое мужчин, обычно средние служащие, кончают с собой чаще всего выстрелом из пистолета, и одна женщина, обычно незамужняя, живущая отдельно от родных или разведенная, как правило, совершает это с помощью снотворного. Заработки у нас большие, отпуска длинные.
Служащие Фирмы любят жить хорошо и невероятно подвержены нервным расстройствам. Они люди со вкусом, и их радует высокий уровень жизни. Все мы получили хорошее образование и по уму и способностям намного превышаем средний уровень. Живем мы на широкую ногу. Никто не откладывает деньги. О нервном расстройстве узнать труднее, чем о самоубийстве: его можно и не заметить и легче замолчать. (Что ни говорите, самоубийство есть самоубийство, никуда от этого не денешься. Человек ставит точку. Но разве скажешь наверняка, что у человека началось нервное расстройство?) И однако, нервные расстройства постоянно случаются у людей всех возрастов, чем бы они ни занимались и каковы бы ни были – толстые или худые, высокие или низенькие, хорошие или плохие. За годы, что я руковожу своим отделом, у меня подолгу отсутствовали одна девушка и один мужчина, оба из-за нервного расстройства. Обоих вылечили, и они по-прежнему работают у меня, и вне моего отдела мало кто знает, где они пропадали. (Мужчину, по-моему, недолечили, и, наверно, у него скоро опять будет нервное расстройство. И мне и всем другим, с кем он разговаривает, снова уже становится с ним трудновато. Он слишком разговорчив.)
Каждый год, насколько мне известно, у нас в Фирме обычно четверо служащих умирают от разных естественных причин и еще два с половиной (двое в одном году и трое в следующем) берут отпуск по болезни, которая в конечном счете оказывается раком. Примерно двое погибают каждый год от несчастных случаев – один при автомобильной аварии, другой во время пожара или тонет. Еще никто у нас не погиб при авиационной катастрофе, и это престранно, ведь летаем мы много, в разные города и страны – бываем в наших отделениях, посещаем клиентов, предполагаемых клиентов, поставщиков. Когда постоянные служащие, работающие в Фирме полный рабочий день, берут отпуск по болезни, им оплачивают полностью все время болезни (хоть бы она длилась до самой смерти, ха-ха), ибо наша Фирма предоставляет своим служащим куда больше преимуществ, чем другие. Все в разводе (кроме меня). Все пьют и растягивают обеденный перерыв часа на два, а то и больше. Мужчины заигрывают с женщинами. Женщины охотно идут навстречу, все, кроме нескольких чересчур набожных или чересчур унылых или нескольких совсем еще девчонок, которые только-только выпорхнули из родительского гнездышка и пока ничего не смыслят.
Почти всем нам, хоть мы и боимся, нравится здесь работать, и у нас нет охоты менять службу. Мы хорошо зарабатываем и развлекаемся. Читаем книги, бываем в театрах. И худо-бедно время проходит.
В настоящее время я приударяю за Джейн. Джейн новичок в Группе оформления и не понимает, всерьез я это или просто так. Она всего несколько лет назад закончила колледж, где специализировалась по изобразительному искусству, и Нью-Йорк все еще кажется ей городом дерзновенным, утонченным и мыслящим. Она часто ходит в кино. Подозреваю, что она еще ни разу не спала с женатым мужчиной.
Джейн – помощник руководителя Группы оформления в отделе Грина. В Группе оформления всего три человека. У Джейн, как и у всех нас, предостаточно времени, чтобы предаваться невеселым размышлениям или фантазиям, звонить по личным делам и перешучиваться с любым, кто хочет с ней перешучиваться (со мной). Она высокая, стройная, фигурка у нее что надо, а в одном глазу засорен проток, и он чуть слезится. Она носит свободные свитера овечьей шерсти, которые восхитительно облегают торчащие соски ее маленьких грудок. (У меня частенько руки чешутся – восхитительно было бы потрогать и помять эти соски, но я по опыту знаю, что долго не задержусь на одном месте. Уж больно это удобный отправной пункт.) Ее фигурка, торчащие соски и слезящийся глаз – отличная мишень для не слишком пристойных шуточек, вроде тех, какими я обменивался некогда с Вирджинией под часами в Страховой компании (прошло уже столько лет, а Компания та все еще существует, на том же самом месте, и, возможно, часы тоже еще там, и идут, хотя здание уже назначено на слом), вот только сам я стал старше, набрался опыта (и поистрепался) и без особого труда могу сдерживать и направлять ход событий, как мне заблагорассудится. Сейчас, похоже, с Джейн я могу делать все, что пожелаю, особенно в те дни, когда за обедом она выпивает не один мартини с водкой, а два (сам я терпеть не могу мартини с водкой и не доверяю пылкости тех, кто его пьет) или не два лимонных коктейля с виски, а три. Захоти я – и как-нибудь вечером после работы можно бы угостить ее тремя мартини с водкой, а потом повести на квартиру Рэда Паркера, до нее рукой подать, и уж все остальное было бы раз плюнуть и, пожалуй, достаточно пресно. Мне ничего не стоит рассмешить Джейн в любую минуту, а ведь это уже половина победы, если я всерьез захочу сыграть в эту игру, только я еще сам не знаю, стану ли играть.
Возможно, мне надо бы стыдиться: ведь ей всего двадцать четыре года, и она порядочная девушка. А может, я вправе гордиться: ведь, в конце концов, она порядочная, очень привлекательная девушка, ей всего двадцать четыре года, а я, вероятно, могу переспать с ней в любую минуту, стоит только захотеть. (На всякий случай я включил ее в расписание на ближайшее будущее, возможно на те недели перед конференцией, когда буду вовсю использовать сотрудников Группы оформления.) Право, не знаю, что я при этом должен чувствовать. Зато хорошо знаю, что девушки, которым еще не исполнилось двадцати пяти, покладисты и милы. (После двадцати пяти девушки еще покладистей, но печальны, а это уже не так мило.) Покладисты они, наверно, потому, что милы, а милы, наверно, потому, что глупы.
А в иные дни я сам выпиваю за обедом два мартини и, встретив Джейн в каком-нибудь узком коридорчике неподалеку от Группы оформления, останавливаюсь, чтобы полюбезничать с ней, а она прислоняется к стене своим изящным задиком, и тогда ее грудки и ножки сводят меня с ума. Джейн без конца улыбается, и она еще совсем глупая девчонка (она, к примеру, воображает, будто я очень славный человек), хотя, конечно, уже приобщилась к прелестям секса, чем весело похваляется, когда я для смеха называю ее девственницей, и весело не соглашается, когда я для смеха называю ее шлюшкой. Я отпускаю довольно неуклюжие, школярские остроты (в том или ином варианте я уже не раз пускал их в ход перед другими девицами или дамами) насчет ее глаз или свитера, или насчет того, какую жизнь она ведет, хорошую или дурную, а сам тем временем так и липну к ней, почти касаюсь спереди ее юбки (как только она терпит меня в такие мерзкие минуты! – но она терпит) и похотливо гляжу на длинную линию бедер, хотя заранее знаю: раздев ее, наверно, решу, что ноги у нее тонковаты, а если стану потом кому-нибудь о ней рассказывать, скажу, возможно, что она чересчур тоща.
Пожалуй, Джейн и правда мне нравится. Она веселая, открытая, доверчивая, жизнерадостная – а таких теперь не часто встретишь. Пока не стану предпринимать никаких дальнейших шагов, буду лишь по-прежнему отпускать рискованные шуточки, которые щекочут нервы, забавляют нас обоих и придают храбрости. Быть может, ее лицо и фигура даже чересчур хороши. Прежде мне нравились девушки высокие, крупные и чуть грубоватые, и, может, они и сейчас мне нравятся, но последнее время я сплю больше с хорошенькими, тоненькими и главное – молоденькими. Жена у меня высокая и стройная и в молодости была прехорошенькая.
Больше всех и чуть ли не всех в нашей Фирме боятся разъездные агенты. Они живут и работают под чудовищным нажимом. (Я бы такого не вынес.) Когда дела идут плохо, хуже всего агентам, когда дела идут хорошо, им немногим легче.
Они всегда словно проходят испытательный срок, всегда на грани провала – все вместе и каждый в отдельности. Чтобы работа их выглядела на бумаге наилучшим образом, они выбиваются из сил, даже самые спокойные и самонадеянные; а бумаг, в которых они должны выглядеть наилучшим образом, требуется уйма. Например, каждую неделю каждая торговая контора каждого отделения Фирмы и Торгового отдела в целом составляет отчет о результатах торговли за предыдущую неделю по сравнению с результатами соответствующей недели прошлого года; самоновейшие фотокопировальные машины снимают с этих отчетов фотокопии и рассылают всем служащим и отделам Фирмы, чья работа имеет отношение к торговле. Мало того, квартальные отчеты всех торговых контор всех отделений Фирмы и всей Фирмы в целом сводятся в единую таблицу и сравниваются с торговыми отчетами соответствующего квартала предыдущего года; к тому же подводятся совокупные итоги торговли за квартал, с них тоже снимаются фотокопии и тоже рассылаются. Мало того, квартальные совокупные торговые итоги сравниваются с квартальными совокупными торговыми итогами (предполагаемыми) других фирм, работающих в той же области, и с них тоже снимаются фотокопии и рассылаются всем, кому положено. Цифры сведены в таблицы с параллельными рядами и колонками, чтобы каждый, кто в них заглянет, мог сразу же сравнить и сделать выводы. Благодаря этим рассылаемым повсюду фотокопиям вся Фирма постоянно тщательно изучает и обсуждает, насколько хорошо или плохо работают в данное время агенты каждой конторы каждого отделения фирмы.
Когда агенты работают хорошо, на них нажимают, чтобы они работали лучше, – опасаются, как бы не стали работать хуже. Когда они работают плохо, считается, что они работают ужасно. Когда агент приносит большой заказ или заарканивает нового солидного клиента, радость его недолговечна: ведь всегда есть опасность, что в следующий раз этот заказ или этого клиента перехватит агент конкурирующей фирмы (или конкурирующего отделения нашей Фирмы – отсюда ясно, какой она стала многогранной и организованной), заказ могут даже отменить до того, как он будет выполнен, и тогда никто толком не знает, выиграла на этом Фирма или проиграла. Так что даже в дни торжества нет у них ни покоя, ни уверенности.
И все-таки агенты любят свою работу и не променяли бы ее ни на какую другую. Это народ энергичный, умеющий повеселиться, если только их не мучат колики и не одолевают горькие мысли о будущем; с другой стороны, они часто вдруг, ни с того ни с сего становятся раздражительными и сварливыми. Одни впадают в мрачность, другие задираются, третьи сперва задираются, потом впадают в мрачность. Все здорово зашибают, пока не начнет сдавать печень или сердце или их не остерегут, чтоб пили меньше, по каким-либо иным причинам, и у всех рано или поздно возникает ощущение, что к ним зря придираются. Каждый может назвать в руководстве Фирмы по крайней мере одного, у кого против него зуб и кто поэтому задался целью погубить его карьеру.
Агенты работают как проклятые и зарабатывают много, к тому же Фирма не жалеет им денег на представительство, и они щедро тратят эти деньги на кого попало, в том числе и на меня. У них хорошие собственные дома в хороших местах, и они хорошо играют в гольф на хороших частных площадках. Фирма все это поощряет. Если загородный клуб, куда вступает агент, хороший, Фирма даже готова оплатить вступительный взнос и нести все прочие связанные с этим расходы. Фирма заинтересована в агентах, которые производят хорошее впечатление при игре в гольф, и не остается у них в долгу.
Холостяки и даже вдовцы в Торговом отделе нежелательны, ибо Фирма на опыте убедилась, что неженатым агентам трудно и рискованно поддерживать знакомство с видными людьми и их женами и принимать вместе с ними участие во всяких торжествах и развлечениях. (У слишком многих видных и преуспевающих служащих жены так же не удовлетворены своей семейной жизнью, как и они сами.) Если у агента умирает жена и он не спешит снова жениться, его после нескольких месяцев траура переводят на какую-либо административную должность. Холостяков на эту работу не берут, и агенты, которые развелись или у которых жены умерли, знают, что либо надо снова жениться, либо подыскивать другую работу.
(Рэд Паркер вдовеет слишком давно – из-за этого, да еще оттого, что стал здорово закладывать, ему грозят неприятности. Нельзя столько времени жить в свое удовольствие.)
И вот что странно: эти люди – как правило, напористые, себялюбивые и независимые – отлично переносят постоянный нажим и строгий надзор. Дисциплина и руководство подхлестывают их и побуждают работать лучше. При четких указаниях, ведущих к ясным целям, они преуспевают. (Быть может, в этом одна из причин их пристрастия к гольфу.) Когда они не раздражены, не встревожены и не подавлены, это публика по большей части веселая, уверенная в себе, общительная. Наверно, есть что-то в самом складе этих людей, что дает им возможность не только быть агентами, но и хотеть этого. Наши агенты торгуют с явным удовольствием, хотя многие, похоже, страдают колитом, грыжей, геморроем, хроническим поносом (у меня тоже геморрой, и он то обостряется, то затихает, как ему заблагорассудится, но с тех пор, как доктор заверил меня, что это не рак, я перестал обращать на него внимание), не говоря уже о частых нервных расстройствах на почве перенапряжения и перегрузки – это бывает в Торговом отделе, как и во всех прочих, – и о самоубийствах, которые случаются среди агентов примерно раз в два года.
Агенты гордятся своим положением, радуются своей видной роли в делах Фирмы: ведь и мой отдел, и большинство других отделов существуют лишь для того, чтобы помочь им продавать. Фирма существует, чтобы продавать. Для этого нас нанимали, за это нам платят.
Меньше всех в Фирме одержимы страхом несколько человек, работающих в небольшом Отделе изучения рынка, – они собирают, упорядочивают, истолковывают и преобразуют статистические данные о публике, рынке, стране и мире и при этом ни во что не верят. Не боятся они прежде всего потому, что мало получают и знают, что, если потеряют место в нашей Фирме, без труда найдут столь же плохо оплачиваемую работу где-нибудь еще. Бюджет их отдела тоже мал – им уже не позволяют затевать широкие обследования.
Большую часть сведений, которыми мы пользуемся, нам предоставляют торговые объединения, Статистическое бюро, Управление торговлей, Государственная торговая палата, Союз предпринимателей и Пентагон, и теперь уже никак невозможно узнать, верны или неверны сведения, на которых мы основываем свою информацию, необходимую для сбыта. Но похоже, это неважно; важно лишь, что сведения поступили из солидного источника. Если служащие Отдела изучения рынка обнаружили не зависящие от Фирмы обстоятельства, которые ставят ее в невыгодное положение по сравнению с конкурентами, их в этом не винят. Что есть, то есть – и никто не ждет от них, что они изменят действительность, их задача лишь, если возможно, обнаружить эти обстоятельства и предложить, как поискусней их замаскировать. Такова в значительной мере суть и моей работы, и все мы, работающие под началом Грина, общими усилиями с Торговым отделом и с Отделом информации и рекламы превращаем истину в полуправду и полуправду в истину.
Я отлично овладел техникой подобного обмана, хотя самого себя мне уже не всегда удается обмануть (если бы удавалось, я бы этого не знал, верно? Ха-ха). Сказать по правде, я не перестаю удивляться служащим Фирмы, которые все-таки попадаются на удочку их собственной (нашей собственной) рекламы. Теперь уже очень многие верят, что мы и вправду делаем важное дело. Это случается не только с агентами, которые так часто вслух расхваливают то одно, то другое, что похвалы приобретают убедительность и неотразимость заклинания, но и с проницательными, дельными управляющими, а ведь им доступны все сведения, и уж они-то могли бы понимать что к чему. Это случается с людьми моего уровня и ниже. Это случается чуть ли не со всеми в нашей Фирме, кто с отличием окончил солидные коммерческие институты, а они – самые толковые и добросовестные служащие, они же и самые легковерные и наивные. К примеру, всякий раз, как мы открываем новую рекламную кампанию, первыми жертвами ее становятся наши служащие. Всякий раз, как мы представляем новый товар или старый товар в другой упаковке, другого цвета и названия, который мы выдаем за новый, первыми кидаются его покупать наши служащие, даже если он никуда не годится.
Когда агенты и представители Фирмы начинают верить своим собственным доводам, это обычно не так уж плохо, ибо прибавляет им искренности, пыла и убежденности, что само по себе уже великолепная реклама. Это порождает преданность и фанатизм, без которых нет хорошего гражданина и хорошего работника. Но когда такое случается с сотрудником моего отдела, это пагубно: он начинает свято верить, будто все, что он думает, и есть правда, и теряет способность изобретать стоящие враки. Он уже не способен убеждать. Именно это и случилось с моим сотрудником Холоуэем, у которого было (и вероятно, скоро будет опять) нервное расстройство.
– Но это правда, неужели вы не видите? Мы действительно самые лучшие, – кротко внушал он коммивояжерам, секретаршам и даже мне и улыбался понимающе и снисходительно, словно утверждение это само по себе должно бы для всех быть столь же очевидно, как для него самого. (Он забывал об одном существенном обстоятельстве: неважно, правда это или нет, важно, чтобы люди думали, будто это правда.)
Он снова улыбается этой своей улыбкой, и уговаривает нас, и тратит на эти разговоры больше времени, чем мы хотим ему уделить. Когда он хватает меня за пуговицу или наклоняется к уху кого-либо из моих сотрудников, мне хочется одного: если уж ему все равно не миновать нервного расстройства, пусть бы это случилось поскорей и убрался бы он с глаз долой вместе со своим нервным расстройством. Он единственный разговаривает с Мартой, нашей машинисткой, которая сходит с ума, и она единственная слушает его терпеливо, без досады. Слушает в высшей степени сосредоточенно, потому что просто-напросто не замечает его.
Он всем надоел. Однажды он уже потерял (и снова теряет) способность понимать, почему агенты, приходящие к нему за солидными доказательствами, которые поддержали бы их преувеличения и помогли бы и дальше вводить всех в заблуждение, перестают ему доверять, избегают и уже не полагаются на него и даже не приглашают вместе пообедать. Он и впрямь воображал, будто им достаточно для работы одной только «правды».
Умен, по-моему, тот, кто знает, что на самом деле он глуп, а честен – кто знает, что на самом деле он обманщик. А тот, кто убежден, что он умен, на самом деле глуп, прихожу я к заключению (мудрому заключению), глядя на то, как мы, умные, взрослые люди, весь день напролет снуем взад-вперед, пугая друг друга в наших распрекрасных кабинетах и стараясь не столкнуться с теми, кого боимся сами. Мы являемся на службу, обедаем и отправляемся домой. Мы с важностью входим и с важностью выходим, меняем собеседников, бродим по коридорам, ждем, чтобы нас погладили по головке, и неторопливо шагаем домой, и так, пока не помрем. И время от времени, смотря по тому, хорошо или плохо все складывается у меня на службе, с Грином, или дома, с женой, или с моим умственно отсталым сыном, или с другим сынишкой, или с дочерью, или с цветной служанкой, или с нянькой-сиделкой моего умственно отсталого сына, я спрашиваю себя: неужто это все и ничего другого мне не дано? Неужто только это меня и ждет в те несколько лет, что еще остались мне от моей единственной жизни?
И ответ, разумеется, всегда один и тот же: да! Только это…
Потому что у меня есть моя служба, и мой заработок, и мои маленькие радости, и, похоже, почти всегда, когда я пожелаю, находится не одна, так другая девчонка, с которой можно переспать; потому что мне завидуют и смотрят на меня снизу вверх мои соседи и сослуживцы, которые меньше получают, у которых не такое хорошее положение и невзрачные жены; и потому что, похоже, у меня действительно есть все, чего только можно пожелать, хотя я нередко думаю, что предпочел бы работать под началом кого-нибудь другого, а не Грина: он доволен мной и моей работой, однако не дал мне выступить в прошлом году на ежегодной конференции в Пуэрто-Рико и в позапрошлом году на конференции во Флориде, и он знает, что за это я его возненавидел и никогда ему этого не прощу и не забуду.
(Мне снятся сны, неприятные сны; по-моему, они связаны с тем, что мне не дали выступить на конференции, и в них я всегда испытываю и горькое разочарование, и унижение, мучительно плутаю и никак не нахожу дороги.)
Грин вообразил, будто я его подсиживаю. Но он неправ. Прежде всего, я недостаточно предприимчив, к тому же мне не хватает храбрости, и, кроме всего, многое в Грине, пожалуй, нравится мне, даже восхищает меня (хотя многое и злит и возмущает), и работать под началом Грина мне, должно быть, безопаснее, чем под началом кого-нибудь другого – даже Энди Кейгла из Торгового отдела, если бы и вправду меня и мой отдел решили придать уже не отделу Грина, а отделу Кейгла.
Во многих отношениях и во многих случаях мы с Грином друзья и союзники, кое в чем друг другу помогаем, бываем даже заботливы. Когда он не успевает со своей работой или что-то забывает, я нередко защищаю и поддерживаю его и постоянно за глаза незаслуженно хвалю, приписываю его руководству хорошую работу моего отдела. Но никогда не рассказываю ему об этом и никогда не передаю, если услышал о нем что-нибудь лестное. Я радуюсь, когда он тревожится. Мне приятно, что он мне не доверяет (от этого невероятно возрастает мое самоуважение), и я успокаиваю его не слишком горячо, лишь в меру необходимости.
И в нашей Фирме я – его лучший друг.
Итак, Грин опасается меня, Уайт – Грина, Блэк – Уайта, Браун и Грин – Блэка, а мы с Грином и Энди Кейглом – Брауна, и все это чистая правда: ведь Гораций Уайт действительно боится разговаривать с Джеком Грином, а Джонни Браун, широкоплечий, практичный, жесткий и прямой, который подминает под себя всех вокруг, боится Лестера Блэка, который ему покровительствует.
Все это чистая правда, и однажды в пасмурный дождливый день, когда мне наскучило работать, я изобразил это на одной из диаграмм, которые постоянно вычерчиваю. Сейчас я пытаюсь изобразить на бумаге самостоятельное сообщество (это моя личная инициатива) из служащих нашей Фирмы, чьи фамилии происходят от названий ремесел, инструментов и полезных ископаемых и внести в городской телефонный справочник – Пеккар, Фермере, Молотт, Никкелс, Турнепс, – ибо таких у нас много (в моей Утопии допускаются и кое-какие натяжки, иначе как же мы справимся?); быть может, будь каждый из нас верен занятию, которое обозначено в его фамилии, все строилось бы куда толковее, не знаю только, где нашлось бы уютное местечко для меня самого: ведь моя фамилия, насколько мне известно, ничего не означает, и откуда она взялась, я тоже не знаю.
Я люблю раскапывать всякие никому не нужные интересные сведения, меня это отвлекает и развлекает. У нас в Фирме одиннадцать Гринов (считая Гриинов), восемь Уайтов, четыре Брауна и четыре Блэка. У нас один Слокум – я. Одно время было двое Слокумов: в нашей чикагской конторе появилась Мэри Слокум, этакая секс-бомбочка, только что закончившая школу секретарш, небольшого росточка, с вихляющим задиком и полной красивой грудью, но она вышла замуж и взяла расчет, а вскорости забеременела и исчезла из виду. В последнее время в Фирме нет-нет да и появится то цветной, то негр, всегда в безукоризненной белой или голубой рубашке и с безупречно завязанным галстуком; ни один пока не занимает важных постов, и никто толком не знает, зачем они пришли и чего, в сущности, хотят. Все мы (почти все) нарочито вежливы с ними и делаем вид, будто не замечаем цвета их кожи. Агенты втихомолку потешаются над ними.
(– Знаешь, что говорят про первого негра-астронавта?
– Что?…
– На земле не прижился и вознесся в небеса.)
Теперь работа частенько наводит на меня скуку. Все привычное, налаженное я перепоручаю кому-нибудь другому. От этого мне становится только еще скучней. Не так-то просто решить, что скучнее: делать скучную работу самому или перепоручать ее кому-нибудь другому, а самому вовсе ничего не делать.
Работа доставляет мне удовольствие, когда мне поручают что-то большое, очень важное, несколько пугающее, что привлечет внимание многих, тут я трушу, теряю сон, но под этим бодрящим нажимом обычно уж не ударю лицом в грязь, и такая вот работа для меня – удовольствие. Я сам управляюсь со всеми важными проектами и, когда все получается хорошо (а так бывает всегда), невероятно горд и тщеславно радуюсь похвалам. Но между высотами дерзновенных усилий и душевного подъема тянутся болота однообразия и отчаяния. (И оказывается к тому же, что, если я однажды произвел на человека впечатление, поражать его второй раз мне уже неинтересно. И после каждого такого взлета следует резкий упадок настроения, своего рода пустота, горькое разочарование; и прошлогодний перепуг, удача, вдохновение нередко в нынешнем году оборачиваются неизбежной тягомотиной. Часто я чувствую себя обманутым: ведь с меня всего-навсего спросили ту самую работу, за которую я и получаю деньги.)
В дни, когда меня особенно одолевает тоска, я принимаюсь изобретать схемы, порожденные самой обыкновенной злобой: разделяю, подразделяю и группирую людей по таким признакам, как зависть, надежда, страх, честолюбие, разочарование, соперничество, ненависть и крушение надежд. Эти свои диаграммы я называю Диаграммами счастья. Когда я таким образом даю выход своей злости, настроение у меня улучшается – правда, ненадолго. Если мерить такой меркой служащих Фирмы, я оказываюсь довольно близко к вершине, ибо не завистлив, не разочарован и не питаю никаких надежд. На самом верху, разумеется, те служащие, главным образом молодые и не обремененные семьями, для которых Фирма не стала еще некоей чуть ли не священной организацией (или хотя бы просто организацией, которой стоит дорожить), для них она лишь место работы, где они вовсе не собираются застревать надолго. Для таких – будь то председатель правления или швейцар – это всего-навсего служба, служба как служба. Я отвел им место на самом верху, потому что, если спросить любого из них, хочет ли он до конца своих дней оставаться в этой Фирме, он ответит решительным «нет!», какие бы золотые горы ему ни сулили. Прежде и я был таков. Если вы зададите мне этот вопрос сегодня, я тоже решительно отвечу: «Нет!» – и прибавлю: «Уж лучше сразу умереть».
Но уходить я не собираюсь.
У меня такое чувство, что уйти мне теперь некуда.
Едва ли не в самом низу моей Диаграммы я помещаю тех, кто изо всех сил старается взобраться наверх. Я в лучшем положении, чем они (или мне только так кажется), во-первых, потому, что у меня (насколько я знаю) нет ни врагов, ни соперников и я почти уверен, что могу оставаться на своей должности, сколько захочу, и, во-вторых, потому, что в Фирме нет такой должности, которую мне хотелось бы получить и я мог бы всерьез надеяться, что получу ее. Должность Грина мне ни к чему: с его работой я бы не справился и, если бы мне ее предложили, побоялся бы за нее взяться. Слишком там много хлопот. Я рад, что мне это не грозит (уверен, что не грозит).
Тем самым я один из множества служащих – почти все они значительно старше меня, – которых уже не посещают честолюбивые мечты и надежды, хотя, конечно же, я хочу, чтобы мне и впредь каждый год повышали жалованье и к Рождеству подносили солидный добавочный дивиденд, и, конечно же, очень хочу, чтобы на следующей конференции в Пуэрто-Рико (если она и в этом году состоится в Пуэрто-Рико) мне, как и всем остальным администраторам, работающим под началом Грина, позволили подняться на трибуну и в трехминутной речи сообщить о работе, проделанной моим отделом, и о проектах, которые мы разрабатываем на следующий год.
Я оказался единственным обойденным из гриновских администраторов, и это было жестокое унижение. То, что меня лишили права выступить, бросалось в глаза, оскорбление намеренно нанесли публично, и следующие четыре дня, когда остальные со вкусом играли в гольф и выпивали, многие, кого я терпеть не могу и кого с радостью припечатал бы не кулаком, так словом, жалели меня и с напускным огорчением походя выражали мне сочувствие. Из одной только ревности и неприкрытой мелочной злобы Грин в последнюю минуту вдруг вычеркнул меня из списка выступающих: ведь мы были уже в Пуэрто-Рико, начало конференции было таким многообещающим, и я так долго, с таким трепетом готовился к этой трехминутной речи (к удивлению и ужасу своего семейства, я даже каждый вечер ее репетировал) и хотел показать восемнадцать отличных, остроумных цветных слайдов.
– Хватит дуться, – грубовато распорядился Грин с той беззаботной улыбочкой невинного самодовольства, которая появляется у него, когда он знает, что кого-то глубоко задел. – Вы все равно никудышный оратор и, вероятно, получите гораздо больше удовольствия, если будете заправлять проекторами и киноаппаратами и следить, чтобы не перепутали чужие слайды.
– Я хочу выступить, Джек, – сказал я, стараясь, чтобы мой голос звучал твердо и решительно. (На самом же деле мне хотелось расплакаться, и я боялся – вдруг не сдержусь.) – Я еще никогда не выступал на конференции.
– И сейчас не выступите.
– Я подготовил хорошее выступление.
– Оно скучное, нескладное, и никому оно не интересно.
– Я подготовил отличные слайды.
– Показывать их вам не придется, – заявил он.
– Вот так же вы обошлись со мной в прошлом году во Флориде.
– И возможно, в будущем году будет то же самое.
– Это несправедливо.
– Очень может быть.
Я ждал. Он ничего не прибавил. В подобных схватках он куда сильнее меня. Была моя очередь говорить, но что я после этого мог сказать!
– Ну что ж, – произнес я, пожав плечами и глядя в сторону.
– Мне плевать, справедливо это или несправедливо, – продолжал он. – Мы обсуждаем важное для Фирмы соглашение, это вам не актовый день в колледже. То небольшое время, которое мне отводится, я должен использовать потолковее.
– Но ведь мне всего три минуты, – молил я.
– Сам я использую эти три минуты толковее вас. – Он вдруг засмеялся, дружелюбно, безобидно, будто ничего не случилось: так в своей высокомерно безапелляционной и грубой манере он давал мне понять, что разговор окончен. – Поймите, Боб, это ваше честолюбивое стремление толкнуть коротенькую речугу попросту мелкое истинно буржуазное тщеславие, – подтрунивал он (мне даже показалось, он сейчас обнимет меня за плечи. Но он никогда до меня не дотрагивается). – Я такой же мелкий, как и вы, и самый что ни на есть буржуазный. А потому отберу у вас эти три минуты и сам скажу все что надо про вас и ваш отдел.
«Ах ты стервец», – подумал я.
– Дело хозяйское, – сказал я.
– Вот именно, – холодно согласился он. – Хозяйское. И при том, что вы мой подчиненный, я уделил вам внимания более чем достаточно. Я хочу быть уверенным, что в нашей Фирме никто не воображает, будто вы работаете не на меня, а на Энди Кейгла. И будто справляетесь на своем месте лучше, чем я на своем. Понятно?
Теперь я, конечно, понял. Показывая свое право обходиться со мной неуважительно, Грин публично утверждал свою власть надо мной. И в длинной речи (довольно нескладной и сухой) он одной проходной фразой коснулся меня и моего отдела:
– И Боб Слокум и его сотрудники тоже помогают, если их помощь действительно необходима и если от них не требовать невозможного.
Только это он и сказал, хотя два проекта, которые я подготовил на следующий год, были в центре внимания. Все ими восторгались, даже сотрудники других отделений Фирмы, присутствовавшие в качестве гостей и наблюдателей: кое-кто из них пожелал со мной познакомиться и просил, чтобы я провел подобного же рода и качества работу в областях, которыми занимаются они. Не выкинь меня Грин из списка ораторов, то была бы для меня великолепная, победная неделя. Агенты, которым предстояло использовать эти проекты в своей работе, выпивая вечерами виски, а утром за завтраком неизменный коктейль «Кровавая Мэри», опять и опять поздравляли меня, хлопали по спине (хотя некоторые уже говорили, что после конференции, когда мы вернемся в Нью-Йорк, хотят обсудить со мной кой-какие необходимые для них изменения). И даже Артур Бэрон, шеф всего нашего отделения, как-то перед вечером, во время коктейля, подплыл ко мне на террасе отеля и сказал, что проекты мои отличнейшие и от них, вероятно, будет большой толк.
Артур Бэрон, человек тактичный и вкрадчивый, обращался при этом к Грину – тот стоял на террасе подле меня: не любил, чтоб его видели в одиночестве. (Я нужен был ему, чтобы он мог не спеша осмотреться; а едва подвернется случай подойти к кому-нибудь поважней, он тут же меня бросит. На приемах, встречах и деловых сборищах он не отходит от своего собеседника, пока не увидит, что можно присоединиться к кому-то другому.) Грин с готовностью засмеялся и стал расхваливать мою работу, но тотчас умалил ее значение, заявив, что сам впервые просмотрел ее только сегодня (что было неправдой, ибо все Два с половиной месяца его замечания и предложения помогали необыкновенно и все, что включалось в проект, он заранее просмотрел и одобрил). И, опять мило посмеявшись, он сказал, что отличный прием, оказанный моим проектам, которые подготовлены мной без его ведома и помощи, лишь доказывает, какой он великолепный администратор. (А мне в ответ на лестный отзыв Артура Бэро, на только и удалось вставить невнятное:
– Спасибо. Я рад.)
– От хорошего администратора требуется одно, – любезно продолжал Грин, с улыбкой глядя только на Артура Бэрона, словно меня тут вовсе и не было, – чтобы подчиненные поскорее перестали в нем нуждаться, и тогда он. может сидеть сложа руки, пока не станет вице-президентом или не уйдет на пенсию. Вы согласны?
Артур Бэрон ответил лишь негромким смешком. Отвернулся от Грина, крепко сжал мое плечо и пошел прочь. Грин с надеждой заулыбался ему вслед, но тотчас помрачнел и забеспокоился: вероятно, подумал, что его намек насчет вице-президентства был слишком дерзок. Он уже пожалел о своих словах. Грин нередко жмет чересчур беззастенчиво и знает это – даже в ту минуту, когда жмет, – но просто не может с собой совладать. (Он плохо собой владеет.)
(А я – владею.) Я завишу от Грина. Не кто иной, как Грин, взял меня на службу и выдвинул, не кто иной, как Грин, представляет меня каждый год к щедрой прибавке жалованья и к получению солидных дополнительных дивидендов.
– Когда вы начали у меня работать, вы были третьесортным помощником заведующего, – охотно шутит он порой, если отношения у нас добрые, – а я превратил вас в третьесортного заведующего.
Я благодарен Грину за то, что он меня продвигает, хоть и насмехается надо мной – и подчас очень обидно.
Грин – тонкий политик, на внутрислужебной тактике он собаку съел. Ему пятьдесят шесть, он одаренный, толковый, у него ясный ум, в Фирме он служит больше тридцати лет. Он пришел сюда молодым, а скоро будет стариком. С самого начала он жаждал стать вице-президентом Фирмы – и теперь уже знает, что этому не бывать.
Он по-прежнему мечтает о вице-президентстве, по-прежнему пытается этого добиться и плетет интриги, иногда хитро, иногда безрассудно, малодушно, нелепо – он уже давно не может ни признаться себе, что проиграл, ни отказаться от дальнейших попыток. Когда он сталкивается с кем-нибудь из заправил Фирмы или из их окружения, он всячески заискивает перед ними и старается неуклюже подольститься. Он знает это за собой и после всегда стыдится и кается, что без толку себя унизил; унижаться он готов, но не без толку. После он нарочно оскорбляет какого-нибудь туза: надо же восстановить свою гордость и достоинство, которые сам и уронил. Он – дитя малое.
Грин – тонкий политик по части внутрислужебной тактики, но он всегда переоценивает роль этой внутрислужебной тактики в продвижении, и это его главная ошибка. Он не желает признать, что повышение в должности неизменно зависит от определенных свойств и способностей. Он никогда не мог постичь, почему такое множество людей, не обладающих ни его умом, ни вкусом, ни знаниями, ни воображением, пошли настолько дальше него – они-то и впрямь стали вице-президентами. Он не понимает одного: они усердно трудятся изо дня в день и верят в свою Фирму, они хорошо и тщательно исполняют, что бы им ни велели, исполняют все, что им велено, и притом только то, что велено, – а именно это и требуется Фирме. Грин нипочем не признает, что все эти люди блистательно подготовлены к тем высоким должностям, на которые их ставят.
По крайней мере такое они производят впечатление, когда их на эти должности ставят. Порой бывают ошибки: прогнозы не оправдываются, и люди терпят неудачу – человек устает, у него слабеет воля, он сгибается под тяжестью новых обязанностей на службе или новых сложностей дома и перестает действовать так, как от него ждали, и оказывается, что Управление персоналом слегка дало маху. И тогда случается еще одно нервное расстройство, или еще один служащий (которому завидовали соперники и подчиненные) уходит, тихо опозоренный, куда-нибудь в другое место, или его отодвигают в сторонку, чтобы продвинуть другого, или он раньше времени выходит на пенсию, или пускает себе пулю в лоб. Могу себе представить, что порой кто-нибудь один проходит по всем кругам: с ним случается нервное расстройство, его отодвигают в сторону, он меняет место службы или выходит на пенсию и в конце концов пускает себе пулю в лоб, хотя вот так сразу я не могу вспомнить никого, кто бы ухитрился пройти все ступени крушения. Фирма справляется со всеми неудачами.
Другие служащие такого высокого ранга, как Грин, Упорно работают и верят в Фирму, он же упорно терзается и все еще норовит верить в самого себя. Его, точно перемежающаяся лихорадка, одолевает страстная влюбленность в Милдред, молоденькую разведенную сотрудницу его отдела, занятую координацией производства, и часто он застает ее врасплох – прямо в кабинете или в лифте возьмет вдруг и чмокнет в губы, правда, сразу же громко отпустит какую-нибудь шуточку, изображая равнодушие, будто это так, между прочим, но позволяет он себе все это, по-моему, только на людях. В другой раз он шагает мимо нее, словно не замечая, а то безо всякого повода жестоко унизит и обидит язвительным словом насчет ее работы или состояния ее стола. А она в ответ, разумеется, обожает его и пугливо цепенеет. Мне кажется, Грин хотел бы, чтобы именно так все к нему и относились: обожали и пугливо цепенели.
Он, мне кажется, такой же трус, как и я; однако у него единственного во всей Фирме хватает мужества вести себя по-свински. Завидую ему: сам я приветлив и любезен со многими людьми, которые мне неприятны (мне кажется, я приветлив и любезен чуть ли не со всеми, кроме бывших подружек да своих домашних); я по-приятельски обмениваюсь шуточками с несколькими агентами, которые до черта мне надоедают и своими нелепыми и противоречивыми требованиями отнимают у меня уйму времени; с другими, которые наводят на меня тоску и раздражают меня, я напиваюсь и участвую в разнузданных кутежах с секретаршами, официанточками, продавщицами, чужими женами, медицинскими сестрами, манекенщицами из Оклахомы и стюардессами из Пенсильвании и Техаса; у меня в отделе есть двое мужчин и одна девушка, которых я не прочь уволить, в иные дни просто счастлив был бы от них отделаться, – но я стараюсь ничем не выдать свое отношение к ним и, наверно, так ничего никогда и не предприму, лишь буду угрюмо надеяться, что они сами уберутся с глаз долой; я рад, что Марта, наша помешанная машинистка, сходит с ума не в моем отделе: у меня не хватило бы ни мужества, ни умения что-то предпринять, пока она еще не окончательно рехнулась; в Отделе распространения у меня есть сослуживец, с которым я раза два в месяц обедаю, но я от души желаю ему сдохнуть. (Раз в год мы приглашаем его на ужин, с кучей всякого другого народу, и раз в год, весной, он приглашает нас позавтракать на своей паршивой яхте.) Очень много есть людей, с которыми я рад бы быть резким, но на это у меня не хватает характера.
А вот Грин славится своей прямотой и зловредностью (как я подозреваю, он оттого и прям, что зловреден). Он предпочитает произвести плохое впечатление, чем никакого. Изо всех сил старается не считаться с людьми, находящимися на том же служебном уровне, что он сам, и ниже. В сообществе, которое ценит мир и согласие, страшится раздоров, скрывает неуспех и маскирует противоречия и личную неприязнь, Грин порождает натянутость, ужас и тревогу. Он ведет себя вызывающе и всегда готов к самозащите. Он сам нападает и себя же при этом жалеет.
Служащие Фирмы, например, очень стараются свести к минимуму всякие трения (Фирма побуждает нас все восемь часов в день вращаться вокруг друг друга, точно самосмазывающиеся подшипники, не дребезжа и не царапаясь) и избегают открытых ссор. Считается, что лучше нам воевать тишком, поносить друг друга за глаза, чем открыто выказывать хотя бы подобие недовольства. (Тайные нападки можно отрицать, переврать, преуменьшить их значение, а открытый спор происходит на виду, и хочешь не хочешь начальству приходится принимать какие-то меры.) Мы все обращаемся друг к другу по-родственному, по именам, особенно к тем, кого не выносим (чем сильней мы их не выносим, тем более по-родственному стараемся держаться), и о женах и детях тоже всегда справляемся по именам, даже если никогда их не видели или встречались всего раз-другой. Впрочем, секретаршам, машинисткам и служащим экспедиции права на эдакую милую простоту и непринужденность не дано; такое обращение принято с теми, кто стоит на иерархической лестнице не более чем двумя ступеньками выше тебя. Я могу называть Джека Грина – Джеком, и Энди Кейгла – Энди, и даже Артура Бэрона – Артом, но уже всех, кто выше Артура Бэрона, только мистер такой-то. Иначе это было бы не только опасно, но и грубо, а я стараюсь не быть грубым (ни с кем, кроме своих домашних), даже когда это безопасно. Даже Джейн из Группы оформления, когда мы встречаемся где-нибудь в узком коридорчике (иногда, если на меня нападает особое легкомыслие, я назначаю встречу по телефону) и перебрасываемся шуточками, все еще уважительно называет меня мистер Слокум, хотя в разговорах мы с ней уже зашли довольно далеко. Прежде я подбивал девушек, за которыми приударял, называть меня по имени, но на опыте убедился, что всегда лучше, безопаснее и вернее соблюдать расстояние между начальником и сотрудницей даже в постели. (В постели особенно.)
Фирма почти никогда не увольняет своих служащих, если они перестают справляться с работой или отвечать требованиям времени, их вынуждают раньше срока уйти на пенсию или переводят на незначительные, вновь созданные должности, где у них нет ни подлинных обязанностей, ни власти, и, оробевшие и несчастные, они сидят там до тех пор, пока остаются в Фирме; в этих случаях они получают меньший и менее удобный кабинет, чем прежде, иногда даже вынуждены делить его с кем-то, кто там уже сидит; или, если они еще молоды, им прямо (хотя и вежливо) предлагают подыскать работу получше в другом месте и уволиться. Даже ловкий, молодой, многообещающий директор отделения, который два года назад во время конференции во Флориде однажды днем напился и его вырвало прямо в плавательный бассейн отеля, не был уволен, хотя все знали: в Фирме ему больше не работать. И сам он тоже это знал. Наверно, ему никто слова не сказал. Но все равно он знал. И через месяц после конференции подыскал работу получше в другом месте и уволился.
А вот Грин увольняет служащих, по меньшей мере двоих или троих в год, и не скрывает этого; напротив, едва кого-нибудь уволит, старается, чтобы об этом тут же узнали все и каждый. Нередко он увольняет кого-нибудь для того только, чтобы о нем самом вновь заговорили или чтобы все мы, прочие, ненадолго очнулись. Ведь почти все мы, кто не рассчитывает достичь по-настоящему высоких должностей (в том числе и сам Грин), склонны впадать в спячку и вяло плыть с помощью старых запасов энергии и новых идей, которые удержали нас на плаву в прошлом году. Это одна из причин, почему нам никогда по-настоящему высоко не подняться. Почти все, кто достигает верхов, люди необычайно трудолюбивые, даже если они больше ни на что не способны (а часто они и вправду ни на что не способны. Ха-ха).
Иногда Грин увольняет как раз тех, кто ему по душе и кто работает хорошо (быть может, по этой причине он их и увольняет – оттого, что нет у него никакой причины). Потом он начинает их жалеть и его всерьез заботит их незавидное положение (словно это не он довел их до такого положения). Он пытается подыскать им другое место в нашей Фирме. И чаще всего безуспешно, ибо первоначальное (и несвойственное ему) доброе намерение быстро уступает место жажде хитроумно использовать это в своих интересах и эта злонамеренность заранее обрекает все на провал.
– Он как раз то, что вам надо, – любит говорить Грин, рекомендуя сотрудника своего отдела главе другого отдела, – просто для меня он слабоват.
Поговорив вот так в нескольких местах, он вскоре забывает о тех, кого уволил, и они уходят.
Он очарователен (ха-ха). Во время важных совещаний, планирующих дальнейшую работу, которые происходят каждый квартал в роскошном отеле какого-нибудь курорта или в одном из шикарных загородных клубов, славящихся своими площадками для гольфа, руководители отделений и отделов обычно не спорят, не жалуются, не выражают вслух недовольства работой или точкой зрения друг друга (так мне говорили). А Грин ведет себя иначе: он критикует, высмеивает и, не сдерживаясь, нападает и яростно протестует, когда ему хоть сколько-нибудь урезывают бюджет или не поддерживают его новые предложения. А потом сам об этом жалеет. Сгоряча раскачивает лодку, а после пугается, что утонет. Он начитаннее почти всех в Фирме и с нарочитой учтивостью подчеркивает свое интеллектуальное превосходство, отчего даже Артуру Бэрону становится не по себе, а Энди Кейгл и все прочие в Торговом отделе чувствуют себя невежами и невеждами. (Я гораздо образованнее Грина и, вероятно, умнее, но он языкаст и нахален, а я нет.) Вести о его находчивости и вызывающем поведении на этих совещаниях (Грин даже в гольф не играет) обычно просачиваются и к нам (главным образом через него самого), и часто мы гордимся, что работаем под его началом; но я знаю: его неизменно мучит страх, что на этот раз он зашел слишком далеко. Грину тревожно оттого, что все, кто имеет в Фирме вес, его не любят, и он прав; но он не прав, когда думает, будто это только оттого, что они ему завидуют. (Он и правда не из тех, кого любят.) У Грина немало и других тревог, потому что в нашей большой Фирме служат главным образом протестанты.
Грин, к примеру, боится Филипа Ривза, робкого, молодого, низкооплачиваемого сотрудника своего отдела, и меня это здорово забавляет: я знаю, что Филип Ривз протестант, англичанин, человек, окончивший Иейль, – боится Грина; и каждый жалуется мне на другого. Ривз доверяет мне, потому что считает меня дельным, честным и скромным; он знает, что я не дурак выпить и позабавиться с девочками, и потому чувствует, что мне можно довериться.
– Каждый раз, как нужно зайти к нему в кабинет, меня прямо в дрожь кидает, – жалуется мне Ривз на Грина. – С порога встречает меня всегда каким-нибудь ехидным словечком, а я никак не могу найтись, не могу достойно ответить. Он меня замораживает. Я прямо цепенею, теряю дар речи. Он о чем-нибудь спрашивает, а я в ответ только согласно киваю, или, наоборот, мотаю головой, или бормочу какую-то невнятицу, стою с дурацкой улыбкой и слова толком не выговорю, а он язвит и язвит. Я его даже и не виню. Всякий раз после не могу себе простить, что показал себя таким тупицей, двух слов не мог связать.
– Каждый раз, когда нужно вызвать его к себе в кабинет, меня прямо в дрожь кидает, – жалуется мне Грин на Филипа Ривза. – Это все, наверно, из-за его хороших манер и из-за этого пошлого хорошего воспитания. Я могу перенести хорошие манеры, могу перенести хорошее воспитание, но и то и другое сразу – это уже слишком. Они выбивают меня из колеи, и, когда я слышу, какие слова слетают у меня с языка, и сознаю, что делаю, мне кажется, будто я не я, а какой-то незнакомый болван. Встречаю Ривза невинной шуткой, хочу малость разрядить атмосферу, а он станет как вкопанный и глядит на меня с эдакой ледяной надменной улыбочкой. И не добьешься от него ни слова. Я начинаю трещать без умолку, стараюсь держаться по-дружески, болтаю глупости, а он знай стоит, смотрит свысока и этак пренебрежительно ждет, когда я кончу. Должно быть, он меня презирает, и я его даже не виню. Но черт возьми, он-то ничего не делает, чтобы разрядить атмосферу, можете мне поверить. Всякий раз после не могу себе простить, что показал себя таким тупицей и слабаком. Хотел бы я знать, почему я его не увольняю. Да потому что это значило бы, что я расписываюсь в поражении, вот почему, а ведь работник он никудышный.
Я не рассказываю им друг про друга (правда, стараюсь подбодрить Ривза). Ни тот ни другой бы мне не поверил, и ничего хорошего бы из этого не вышло. Они противопоказаны друг другу – это ясно как день, и ничего тут не изменишь: раз уж между двумя людьми возникло такое, это обычно на всю жизнь.
Грин противопоказан мне.
– Похоже, меня хотят уволить, – неожиданно выпаливает Грин. – Им бы надо избавиться от Кейгла, но, похоже, Кейгл и Гораций Уайт в конце концов их уговорили. Все ваш дружок. Вы много чего знаете. Пойдите и разузнайте у Кейгла, или у Брауна, или у кого-нибудь еще, что собственно, происходит. А не то я уволю вас.
Не думаю, чтобы Грин в самом деле собирался меня уволить (но надолго моей уверенности не хватает. В дни, когда у него дурное настроение и дверь его кабинета подолгу закрыта, я отнюдь не чувствую себя в безопасности). Я знаю, Грин неплохо ко мне относится, хотя мы отнюдь не друзья, он доверяет мне и ценит мою работу и то, как я веду свой, приданный ему отдел. И я знаю, Грин боится Энди Кейгла, который тоже неплохо ко мне относится и может попытаться меня защитить, и Артура Бэрона, который тоже неплохо ко мне относится (во всяком случае, так мне кажется; Артур Бэрон всегда со всеми обходится так, будто относится к ним – к каждому – неплохо, даже с теми, к кому – как мне известно – относится плохо; где уж тут быть уверенным…) и, пожалуй, не даст Грину меня уволить. По правде сказать, Кейгл клятвенно обещал непременно меня защитить, если Грин действительно вздумает от меня избавиться, обещал взять меня в свой отдел, и притом на место с куда большим окладом, просто назло Грину, так что мне вроде бояться нечего, но я думаю так лишь до той минуты, пока не вошел в кабинет Кейгла, чтобы разузнать все, что возможно, о Грине.
– Похоже, они окончательно решили меня уволить! – такими словами встречает меня Кейгл.
А что же тогда будет со мной?
У Энди Кейгла, как у главы Торгового отдела, положение в Фирме очень прочное, и теперь он боится его потерять.
Возможно, он прав. У него неподходящие имя и фамилия. (Наполовину неподходящие. Эндрю – годится, а вот Кейгл?) И одежда неподходящая. Он ничего не смыслит в Цветах, фасонах, и в качестве тканей тоже, и его костюмы, пальто, рубашки всегда не совсем такие, как положено. Он начинает носить хлопчатобумажные ткани в полоску и пеструю тонкую шерсть, когда все уже давным-давно перешли на льняное полотно и рогожку или вернулись к плотным шерстяным или легким полосатым. Он ходит в чудовищных коричневых туфлях с дырчатым узором. Он носит короткие носки (и когда я вижу его голую лодыжку, мне хочется наорать на него или лягнуть). Кейгл коренастый, ниже среднего роста, и у него врожденный вывих бедра (что тоже его не украшает), он слегка прихрамывает.
Человек он дельный, опытный, но теперь это уже неважно. А вот что у него нет стиля – это важно. Он не умеет держаться. Не отличается остроумием (его анекдоты и шутки никуда не годятся), он не кончал колледжа и не очень легко сходится с теми, кто кончал. Он сам знает, что неловок. Он экстраверт, но не добродушный, а нервный – самая скверная разновидность (в особенности для других нервных экстравертов), так что, быть может, он и вправду обречен.
Кейгл принадлежит к тем, кто вышел в люди из самых низов, и по нему это видно. Он выбился из низов и не в силах это скрыть. Он знает, что он тут не такой, как все, но не знает, когда и в чем это проявляется, не знает, что с собой сделать, чтоб быть как все. Он парвеню – и знает, что парвеню (он такой парвеню, что даже не понимает смысла этого слова, зато Грин понимает, и я тоже). Он считается хорошим главой нашей торговли, но это мало что значит. (Нам теперь уже ничто особенно не повредит.) Ему кажется, что это важно. Он всерьез воображает, будто то, как он работает, важней того, каков он сам, – и, конечно же, ошибается: красавица графиня Консуэло Креспи (если такая существует) всегда будет значить больше, нежели Альберт Эйнштейн, мадам Кюри, Томас Альва Эдисон, Энди Кейгл и я.
Кейгл – лютеранин, усердно посещает церковь и сильно предубежден против католиков, в чем он признается мне вполголоса с недоброй усмешкой, когда мы остаемся наедине. Стараясь создать дружески непринужденную обстановку на небольших совещаниях, где присутствуют агенты-католики, он начинает с шутливых ссылок на папу римского. Шутки его плохи, и никто не смеется. Я посоветовал ему отказаться от этих шуток. Он сказал, что откажется. Не отказался. Похоже, ничего не может с собой поделать.
С людьми того же ранга и выше он чувствует себя не в своей тарелке. При них у него на лбу и на верхней губе проступает испарина и в углах губ появляются пузырьки. Среди них он себя чувствует белой вороной. С подчиненными ему тоже неуютно. Он пытается выдать себя за одного из них. Это огромная ошибка (ошибка парвеню): его агенты и администраторы вовсе не считают его за своего. Для них он начальство, и они чуть ли не всецело в его власти, все, кроме нескольких агентов из хороших семей – эти, не в пример ему, с легкостью входят в круг высших служащих Фирмы, от которых всецело зависит он сам, и оттого он чувствует себя в ловушке, между двух огней.
Не давать спуску своим подчиненным (быть для них пугалом) он предоставляет Джонни Брауну, к которому относится с опаской и недоверием. И Браун исполняет эту роль умело и со вкусом. (Браун в родстве с Блэком: женат на его племяннице.) Оттого что Браун так успешно запугивает агентов, Кейгл лишь еще сильнее ощущает шаткость своего положения и еще меньше может управлять ходом событий. Кейгл убежден, что Браун метит на его место, но у него недостает мужества посмотреть в лицо опасности – сместить Брауна или уволить. Кейгл (мудро) избегает стычек с Брауном: тот лезет на рожон и грубит всем без разбору, особенно во второй половине дня, если за обедом выпьет. А Кейгл вместо стычки с кем бы то ни было по любому поводу предпочтет уехать из города в никому не нужную деловую поездку, и всякий раз, как на работе или дома с женой или с детьми назревает очередной кризис, он изобретает предлог для отъезда: пускай справляются без него. Он уезжает в надежде, что к его возвращению все уже уладится, и обычно так оно и бывает.
За исключением Брауна (к которому он относится с ненавистью, опаской и недоверием и с которым ничего не может поделать), Кейгл старается хорошо обходиться со всеми своими подчиненными и заслужить их хорошее отношение. Он не любит наказывать своих агентов или выговаривать им, даже когда он сам (или Браун) ловит их на том, что они относят за счет Фирмы свои личные расходы или придумывают якобы деловые отлучки и поездки. (Кейгл и сам придумывает якобы деловые поездки и, как и все мы, вероятно, относит за счет Фирмы кой-какие свои личные расходы.) Он не любит избавляться от служащих, даже когда они спиваются, как Рэд Паркер, или еще почему-либо становятся непригодны. За это его часто ругают. (Ругают порой те самые люди, от которых, по мнению других, ему как раз и надо бы избавиться.) Он, например, не увольняет Эда Фелпса, который никак не желает уходить на пенсию. «Половине этих жуликов и сукиных сынов я бы сразу наподдал коленом под зад, – радостно, громко похваляется Браун передо мной и Кейглом, имея в виду Кейгловых агентов, словно подбивает Кейгла именно так и поступить. – А вторую половину этих паршивых лодырей предупредил бы – доиграются они, выгоню и их к чертовой матери».
Но Кейгл отчаянно добивается любви и признания всех этих «жуликов и сукиных сынов» и «паршивых лодырей», что работают у него под началом, даже делопроизводителей, секретарш и машинисток, и лезет из кожи вон, чтобы завязать с ними беседу; а они его за это презирают. Чем больше они его презирают, тем лучше он старается с ними обходиться, и чем лучше он с ними обходится, тем больше его презирают. В иные дни он впадает в такое отчаяние, что не в силах ни выйти из кабинета, ни впустить кого-нибудь (кроме меня). Он подолгу сидит за закрытой дверью, даже не позволяет секретарше принести ему перекусить – предпочитает вовсе не обедать – и все дела, какие можно, проворачивает по телефону.
Со мной Кейглу спокойно, даже в самые скверные его дни, и мне спокойно с ним. Иногда он посылает за мной просто для того, чтобы я подтвердил или опроверг дошедшие до него (или им самим выдуманные) слухи и помог рассеять его тревогу и стыд. Я не испытываю его, не угрожаю, не задаю ему никаких задач; наоборот, помогаю (или стараюсь помочь) разрешить задачи, которые ему задают другие, и он это знает. Он доверяет мне и знает, что я ему не опасен. Меня Кейгл уже не пугает. (По правде сказать, я сам могу его напугать, когда захочу, в наших отношениях он – слабая сторона, а я сильная, и иной раз, когда он со мной делится, на меня вдруг накатывает мерзкое искушение как-нибудь ошеломить его, внезапно и грубо оскорбить, лягнуть по искалеченной ноге. Во мне поднимается дикая смесь подавляемого бешенства и мучительной ненависти, и я понятия не имею, откуда все это и долго ли еще я сумею сдерживаться.) Кейгл потерял веру в себя, это может дорого ему обойтись: ведь у нас в Фирме, как и повсюду, люди не больно жалуют неудачников и не жалеют их.
Я жалею Кейгла, как жалею самого себя, словно уже оскорбил его или злобно лягнул по больной ноге: мне так этого хочется, что рано или поздно не удержусь. Я ему сочувствую, потому что по сути своей он человек порядочный, хоть и ничем не блещет и не выделяется. Да, я нередко болею за него и огорчаюсь, ведь с первого дня, когда я пришел работать под началом Грина, он отнесся ко мне по-доброму, и так это и осталось. Он облегчает мне работу. Он полагается на мое суждение, считается с моими словами, поддерживает меня в моих спорах с агентами. Многим его агентам, в особенности новичкам, я внушаю своего рода благоговение – они чувствуют, что он мне покровительствует. (Кое-кто из «стариков», чьи дела плохи, в душе наверняка винит меня, считая, что это я помог их погубить.) В этих разногласиях с агентами я неизменно оказываюсь прав, а они неправы. Я терпелив, практичен, рассудителен, а они волнуются и упорствуют. Мне легко быть практичным и рассудительным: опасности, которые угрожают им в их работе, мне не страшны.
Нередко Кейгл шутя заявляет Артуру Бэрону и иным шишкам, случается, даже при мне, что я гораздо лучше справлялся бы с работой Грина, чем Грин; если он говорит это при мне, в глазах у него озорной блеск, потому что я умолял его ничего такого не говорить. Не знаю, вправду ли Кейгл верит, что я больше подхожу для работы Грина, или с его стороны это просто дружеский жест (и таким способом он думает польстить мне и отплатить Грину, позлить его и встревожить). Оттого что Энди Кейгл хорош со мной и я его уже не боюсь, я слегка его презираю.
Я изо всех сил стараюсь это скрыть (хотя нередко с удивлением ловлю себя на том, что мои насмешки и советы оказываются злее, чем я хотел бы. Что-то живет во мне зловредное и пугающее, что жаждет вырваться наружу и уничтожить его, хромого и увечного). Всеми способами, изо всех сил я стараюсь его оберечь и защитить. Я даже готов постоянно передавать от него Джонни Брауну порицания и указания, от чего сам он старается уклониться, хотя, если только этого можно избежать, я нипочем не рискну разговаривать с Брауном после обеда. Как и все, кто знает Брауна, я после обеда стараюсь не попадаться ему на дороге (кроме тех случаев, когда мне нужна его поддержка в споре с кем-то третьим): в эту пору дня обычно глаза у него от выпивки налиты кровью, он зол и готов по всякому поводу перечить и задираться. Когда Браун в дурном настроении и в нем бурлит алкоголь, так и ждешь: вот-вот он кинется в драку. И, глядя на его широкую грудь, могучие плечи и крупные крепкие руки, понимаешь – ему это не страшно. Да притом Браун обычно прав.
Между Кейглом и Брауном не утихает вражда из-за отчетов по телефонным разговорам. Агентам неохота заполнять эти маленькие розовые, голубые и белые бланки (розовые – для звонков по возможным сделкам, голубые – для действующих в настоящее время и белые – для действовавших в прошлом, то есть тех, которые почему-либо не доведены до конца и потому могли бы опять возобновиться): в бланках надо перечислить – с выводами и кое-какими подробностями – все состоявшиеся (или якобы состоявшиеся) телефонные звонки. Агентам неохота всерьез браться ни за какую писанину, если только она сложней выписывания заказов; особенно они не любят заполнять бланки на израсходованные подотчетные суммы и задерживают их на недели, а бывает, и на месяцы. Они заранее знают, что большая часть сведений, которые они вынуждены будут вписать в отчеты по телефонным разговорам, – просто враки. Браун утверждает, что отчеты по телефонным разговорам – пустая трата времени и ему неохота заставлять агентов возиться с ними. Кейгл боится Брауна, и ему неохота нажимать на Брауна, чтобы тот заставлял агентов возиться с ними.
Но Артур Бэрон требует отчетов по телефонным разговорам. У Артура Бэрона нет другой возможности быть в курсе дел, которые проворачивают (или говорят, что проворачивают) агенты, и нет более надежного источника сведений, на которых он смог бы основывать свои решения и отчеты, хотя ему, конечно же, известно, что сведения эти – чуть не сплошь вранье.
Я стараюсь держаться от этого подальше и при разговорах со всеми заинтересованными лицами изображаю простодушие и сочувственное понимание. Чем вмешиваться в это, я предпочитаю сидеть у себя в кабинете и писать, бессмысленно водить пером по бумаге, кокетничать по телефону с Джейн, или болтать со старой знакомой – славной девчонкой Пенни, или распределять служащих Фирмы по категориям, вычерчивая свои Диаграммы счастья. Эти телефонные отчеты не моя забота, ну их совсем. Сами по себе они – пустяк, но, кажется, из тех пустяков, что вполне могут кого-то и погубить, и я просто не вижу, как тут можно угодить одному, не восстановив против себя другого. А потому благоразумно ухитряюсь держаться от этого подальше, хотя, когда встречаюсь по делам с кем-нибудь из агентов, иной раз говорю ему, что Кейгл, Браун или Артур Бэрон справлялись о его отчете по телефонным разговорам и что непременно надо поскорей этот отчет представить для изучения и оценки. (Я, разумеется, не говорю и никогда не скажу, что, по-моему, для всех, кроме меня, это пустая трата времени.)
Вот так и иными мелкими услугами я стараюсь быть полезным Кейглу. (И Брауну. И Артуру Бэрону.) Что-нибудь присоветую, предостерегу, перескажу услышанные в других отделах сплетни или новости, которые, на мой взгляд, могут ему пригодиться или иметь к нему отношение.
– Ну, что слышно? – спрашивает он.
– О чем?
– Сами знаете.
– Что вы имеете в виду?
– О Господи! – жалобно восклицает он. – Прежде вы были со мной откровенны. А теперь, выходит, я и вам не могу доверять.
– О чем это вы?
– Говорят, меня увольняют, а Браун получает мое место, и будто вы в курсе. Мне шепнули в Денвере.
– Бред собачий.
– Спасибо за откровенность.
– И вам спасибо.
Кейгл по привычке язвительно ухмыляется и, прихрамывая, идет по ковру через весь кабинет и затворяет дверь. Я тоже в ответ улыбаюсь и важно усаживаюсь в коричневое кожаное кресло. Всякий раз, как я сижу у кого-нибудь в кабинете за закрытой дверью, а другие, скажем тот же Кейгл, или Грин, или Браун, видят, что дверь закрыта, и тревожатся, что же это там происходит, я чувствую свою защищенность и превосходство. У Кейгла большой, пышно обставленный угловой кабинет, и сам он здесь как-то не к месту. Он возвращается, садится за стол – он явно нервничает, но через силу улыбается.
– Серьезно, вы же все знаете, – говорит он. – Вы ничего не слыхали?
– О чем?
– Обо мне.
– Нет.
– Ходят слухи, будто мне конец. Грин и Гораций Уайт в конце концов убедили начальство, что меня надо выгнать. Мое место получает Браун.
– Кто вам сказал?
– Называть имена я не могу. Но мне шепнули в Денвере, под строжайшим секретом. Это правда. Можете мне поверить.
– Опять бред собачий.
– Ошибаетесь.
– В нашей конторе в Денвере таких новостей никто знать не может, а если бы кто и знал, вам бы об этом не шепнули.
– Ну, насчет Денвера угадали. Остальное – правда.
– Все вранье, – говорю я. – Во всей Фирме ни от кого не услышишь такого идиотского вранья. Ума не приложу, как вам удавалось выкручиваться, когда вы были агентом.
Кейгл ухмыляется – он оценил шутку, – но тут же снова мрачнеет.
– Браун с вами делится, – говорит он. – Он ни на что такое не намекал?
– Нет. – Я качаю головой. (Все почему-то думают, что мне все известно. «Вам все известно, – говорит мне Браун. – Что у нас происходит?» – «Я и знать не знал, что у нас что-то происходит», – отвечаю я. Джейн спрашивает: «Что происходит? Они правда решили прикрыть всю Группу оформления?» – «Вы останетесь, детка, – отвечаю я. – Даже если бы мне пришлось платить вам из собственного кармана».)
Я опять качаю головой.
– И это не похоже на правду. Брауну не видать вашего места. Он со всеми воюет.
– Ага, значит вам что-то известно! – восклицает Кейгл.
– Ничего подобного.
– Кого же прочат на мое место? – Никого. Выкинули бы вы весь этот собачий бред из головы, Энди, и, если правда беспокоитесь, взялись бы как следует за работу. Если вы вправду беспокоитесь, почему не делаете того, что вам положено?
– А что мне положено?
– То, что положено. Не старайтесь быть добрым малым для всех своих подчиненных, хватит. Не получается у вас это, и никому это не нужно. Вы теперь – администрация. Агенты – ваши враги, а не дружки, и вам положено быть их врагом и не давать им спуску. Браун прав.
– Не люблю Брауна.
– Он знает свое дело. Нажмите на Эда Фелпса, пусть выходит на пенсию.
– Нет.
– Гораций Уайт хочет, чтоб вы его уволили.
– Фелпс уже старик. Он не хочет уходить.
– Потому-то вам и надо его заставить.
– У него в прошлом году сын развелся с женой. Невестка недавно увезла внучку в Сиэтл. Он, может, никогда больше не увидит малышку.
– Все это очень печально.
– Много ли Фирма потеряет, даже если он ничего не будет делать?
– Совсем немного.
– Зачем же тогда его гнать?
(Тут Кейгл прав, и мне ужасно нравится его решимость оставить Фелпса. Фелпс уже старик и все равно скоро умрет или не сможет больше работать.)
– Затем, что ему по возрасту давно пора на пенсию. И этого хочет Гораций Уайт.
– Не люблю Горация Уайта, – тихонько, совсем некстати замечает Кейгл. – И он меня не любит.
– Он тоже знает свое дело, – подчеркиваю я.
– Как я скажу такое Эду Фелпсу? – говорит Кейгл. – Как я ему объясню? Не могли бы вы сделать это вместо меня? Это ведь нелегко, правда?
– Поручите Брауну, – предлагаю я.
– Нет.
– Это ваша обязанность, не моя.
– Но это ведь нелегко, правда?
– Оттого вам так много и платят.
– Не так уж много, – почти машинально возражает он, – не забудьте налоги и все прочее.
– Нет, много. И хватит без конца разъезжать. Это всех возмущает. Какого черта вы на неделю застряли в Денвере, ведь там ровно ничего не происходит, а здесь вам надо готовить предстоящую конференцию и работать над новыми проектами.
– Конференцию я поручил Эду Фелпсу.
– Много от него толку!
– А мои проекты обычно никуда не годятся.
– Ну и что? Лишь бы они были подготовлены.
– Еще что от меня требуется?
– Больше играйте в гольф. Поговорите с Рэдом Паркером и купите синий блейзер. Заведите костюмы поприличнее. Не сидите на службе в одной рубашке, да смотрите, чтоб воротничок рубашки был застегнут и галстук повязан как следует, а не болтался невесть где. Боже милостивый, ну на кого вы похожи! Вы же занимаете высокий пост, должны держать марку.
– Не поминайте имя Господа всуе, – острит он.
– А сами?!
– Мой отдел работает хоть куда, – не соглашается он.
– Ну, а стильная куртка, по-вашему, ерунда? – требовательно спрашиваю я.
– Господи помилуй, ну что за важность куртка?
– Да куртка поважней работы. Никто не ходит на службу в куртке с кожаными налокотниками, такие носят разве что на отдыхе. Обзаведитесь черными туфлями – для синего и серого костюмов. И перестаньте ездить по городу в своей колымаге.
– Ладно, – сдается он и, тихонько, протяжно присвистнув, словно бы с удивлением и покорностью, печально и виновато улыбается. – Ваша взяла. – Он медленно встает, идет в угол кабинета к вешалке за своей курткой. – Обещаю вам. Я обзаведусь синим блейзером.
Конечно, блейзер будет ему велик, широк в плечах, а на спине и груди мешковат, и купит он себе этот синий блейзер как раз к тому времени, когда мы все уже перейдем на мохер, или чесучу, или вернемся к хлопчатобумажным тканям, шотландке или полоске. Ему, вероятно, уже поздно перестраиваться; вероятно, переделать себя ко всеобщему удовлетворению уже не в его власти (если когда и было в его власти). Правда, в эту самую минуту, пока я еще не ушел, он делает над собой усилие: застегивает воротничок рубашки, туго затягивает галстук и надевает куртку. Куртка чудовищная, под твид, с овальными кожаными налокотниками.
– Так лучше? – интересуется он.
– Не намного.
– Эти коричневые туфли больше надевать не буду.
– Правильно.
– Как сейчас к вам относится Грин? – словно между прочим спрашивает он.
– Недурно, – отвечаю. – А что?
– Работай вы у меня в отделе, – говорит он уже куда уверенней, и на губах у него зарождается лукавая улыбка, – я бы на следующей конференции дал вам ораторствовать сколько угодно. Агентам всегда любопытно, что новенького вы для них готовите и что можете им сказать.
– Пока, – говорю я в ответ. – До скорого.
Мы оба смеемся, каждый знает, о чем мечтает другой, чего опасается и чем мается. Кейгл знает: я хочу остаться на своей работе и выступить на следующей конференции. (Черт возьми, даже если бы мне дали всего три минуты, это было бы для меня честью и означало признание, и я его заслужил и жду его, и все тут!) А я знаю: Кейгл хочет, чтобы я помог ему защититься от Грина. И от Брауна. И от Блэка. И от Уайта. И от Артура Бэрона тоже.
– Вы свистнете мне, если что-нибудь узнаете? – спрашивает он, провожая меня до двери.
– Ну конечно, – заверяю я.
– Только никого ни о чем не спрашивайте, – остерегает он меня и хмуро, невесело фыркает. – А то они еще ухватятся за эту мысль.
Мы смеемся.
Мы оба еще посмеиваемся, когда Кейгл распахивает дверь кабинета и мы видим, что с его секретаршей разговаривает моя секретарша.
– Ой, мистер Слокум, – радостно щебечет она в своей обычной манере, и я жалею, что не уволил ее. – Мистер Бэрон просил вас сразу же к нему зайти.
Кейгл оттаскивает меня в сторону.
– Зачем вы ему понадобились? – В голосе его испуг.