Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Я делаю, что хочу. А не нравится ему, может убираться ко всем чертям.

– Подходящий разговор о миллионере, ничего не скажешь.

– Фиговинка.

Когда в среду она мне позвонила, я не захотел с ней встречаться и сказал – у меня заседание. (Боялся Билла, да и что за охота опять встречаться с бабой, которая называет тебя фиговинкой.)

– Я у парикмахера, – сказала она мне в следующий четверг.

– Я ждал тебя вчера, – опять соврал я.

– Привыкай брать, когда дается. Позавтракаем вместе.

– Невозможно.

– Плачу я.

– Не в том дело.

– Может, я не так красива?

– Что ты. Еще как завлекательна.

– И он тоже, фиговинка.

– Кто?

– Парень, с которым встречусь вместо тебя. На тебе свет клином не сошелся, дитятко. Поговорим с ним о тебе.

– Он меня знает?

– Здорово посмеемся.

– Кто он такой?

– Я-то знаю, а вот ты попробуй узнай.

(Похоже, она мой злой гений.) Похоже, она станет без предупреждения являться ко мне на службу в любое время, лишь бы выставить меня дураком перед всеми сослуживцами.

– Боишься меня, а, фиговинка? – проказливо поддела она меня, когда мы снова встретились на каком-то вечере, и тут же при моей жене и своем муже, которые смотрели с разных концов комнаты, это самое и сделала – потянула меня за нос. – Ведь он меня боится, миссис Слокум?

– Хорошо бы он боялся меня, – отозвалась издали жена.

– Позвони мне в среду, – огрызнулся я. – Я тебе покажу, как я тебя боюсь.

– Я в городе, – сказала она, когда позвонила.

– Боюсь, у меня грипп, – прогнусавил я, вроде как извиняясь.

– Так я и думала, дитятко, – любезно прочирикала она, – и на этот случай прихватила с собой список телефонов. А ты и вправду малое дитятко. Только на вечерах разыгрываешь храбреца. Ну, на тебе свет клином не сошелся.

Вот бы заполучить ее прямо сейчас, в той самой позе на коленках, как тогда в машине. И Вирджинию тоже. С женой я проделывал это тут в кабинете сколько раз. Мы с женой до сих пор нет-нет да и сорвемся с цепи, что тебе в медовый месяц, и во время бурных этих приступов носимся как бешеные по дому и даже по саду. И пьем. У себя в доме мы занимались любовью уже во всех комнатах, кроме комнат детей и няньки Дерека. Занимались любовью и в примыкающем к дому гараже – ночью, когда боялись разбудить кого-нибудь из спящих в доме, – и подле дома, в темноте, на мокрой от росы траве. (Будь у нас плавательный бассейн, мы бы уж непременно хоть раз попробовали и в бассейне.) Мы занимались этим на плетеном диванчике во внутреннем дворике… Опять слышу резкий запах ее духов (и оборачиваюсь). Конечно же, ее муж знал. Интересно, как он это выдерживал. Вот я, к примеру, просто вне себя, просто готов биться головой о стену, едва вспомню, что совсем недавно эта вульгарная, с дурным вкусом баба назвала меня фиговинкой и у всех на виду потянула за нос или что мои подвязки неизменно смешили ту безмозглую зануду, исключенную из университета Анн Арбор, которая ходила в бумажных джинсах и куртке и, кажется, никогда не мылась дочиста. Не желаю, чтоб они хоть один миг надо мной торжествовали. Жаль, что я не вложил их обеих в ЭВМ, чтоб можно было в любую минуту вызвать их и начать все сначала. Вышло бы все то же самое. Одна потянуда бы меня за нос, другая ухмылялась бы и нахально посмеивалась над моими подвязками. Первой я позвонил как-то спустя два месяца и назначил свидание, а потом пришлось звонить еще раз и отменять его. А я как раз хотел ее видеть.

– Теперь это чистая правда, – объяснял я ей. – Я должен уехать. Позволь, я тебе позвоню, когда вернусь.

Оба раза голос ее звучал скучно и вяло, словно ни на какие хиханьки ее уже не хватало. Казалось, ей все до лампочки.

– Ладно, – сказала она. – Ты молодец. Я подурнела. За один день.

Они с мужем разошлись и разъехались в разные стороны. Дети все в колледжах. Дом стоит пустой, и никто не знает, то ли он продается, то ли нет. Наверно, нам с женой тоже в конце концов придется разойтись – когда дети уедут в колледж. Хоть бы это не случилось раньше, пока я еще не перешел на другое место в Фирме, пока дочь еще школьница, подросток, и сама не знает, чего хочет, а мой мальчик замирает от ужаса перед Форджоне и перед канатом, на который надо взбираться, и нельзя еще с уверенностью сказать, пойдет ли его дорога по жизни вверх или вниз. Жене нечем заняться.

– Мне нечем заняться.

Ей нечем заняться, кроме как от нечего делать присоединиться к самоновейшему движению за освобождение женщин (хотя их крикливые споры насчет оргазма, онанизма и женского гомосексуализма ее все же смущают).

– Ты смущаешься просто потому, что тебя так воспитало общество, в котором верховодят мужчины, – объясняю я.

Она не понимает, на ее я стороне или нет.

– Почему все преимущества должны быть у вашего брата? – удрученно недоумевает она.

– Неужели, по-твоему, я похож на человека, обладающего всеми преимуществами? – мягко спрашиваю я в ответ.

– Ты служишь.

– Служи и ты.

Она тихонько посмеивается, качает головой.

– Не хочу я работать.

(В чувстве юмора ей не откажешь.)

– Хочешь, чтоб у тебя, было больше денег?

– При чем тут деньги. Тебе всегда кажется, дело в деньгах. Просто мне нечем заняться.

– Крути любовь. Изменяй мужу.

– Вот чего тебе хочется.

– Совсем мне этого не хочется. Я смогу тебе давать больше денег, если это прибавит тебе радости. У меня будет такая возможность.

– Мне не это нужно, не этого хочется. Я ведь ничего не умею.

– Займись лечением рака. Деньги – это тебе, знаешь ли, не дерьмо.

– Пожалуйста, не злись на меня сегодня.

– Деньги – это любовь, детка, а вовсе не дерьмо. И я не злюсь.

– Так худо себя чувствую.

– Не пей виски после вина, тогда, может, не будешь себя худо чувствовать.

– Это, наверно, месячные. Ты даже выглядишь моложе меня. И это несправедливо.

– Ты проживешь дольше. Женщины дольше живут.

– Но буду выглядеть старше.

– Ну а как же иначе, если живешь дольше? По крайней мере будешь живая.

– Я шучу, – говорит она. – Ты даже не понимаешь, когда я шучу. С тобой становится все трудней разговаривать.

Моя собственная удачная острота насчет Фрейда, денег и экскрементов до нее совсем не дошла.

Наверно из-за чего-нибудь в этом роде мне все-таки рано или поздно придется с ней развестись (она тоже понятия не имеет, кто такой Коперник или Кьеркегор, о Камю, может, слышала: он ведь был убит в роскошной спортивной машине), вот только я не захочу разводиться, пока мой мальчик так остро во мне нуждается. (Вовсе я не уверен, что он хоть сколько-нибудь во мне нуждается.) Боюсь, он не переживет, если я вдруг умру или уеду. (Если меня не станет, ему будет очень худо, но, что тому причиной, он не поймет. Желание дочери присвоить нашу машину, возможно, знак вполне здорового развития: это дает ей цель, к которой можно стремиться.) Когда он вырастет и уйдет от меня, я уйду от него. Дочь тоже уйдет из дому, и останется только Дерек, если мы еще раньше от него не избавимся. Я не захочу бросить жену и навязать ей умственно отсталого ребенка. Вообще-то я рад бы навязать ей Дерека. Она-то мне его навязала. (А ведь он тогда еще и ребенком не был.) Но все примут ее сторону, разве что я брошу ее ради другой женщины, вот это сразу все изменит – ведь это так романтично. Наверно, я все-таки сбегу. И тогда пойдут пересуды:

– Почему он бросил жену? У них ведь, кажется, умственно отсталый ребенок?

– Он влюбился в другую и удрал с ней.

– А-а.

Или:

– Почему он бросил жену с умственно отсталым ребенком?

– Надоела женатая жизнь.

И тогда не оберешься таких вот пересудов:

– Только о себе и думает, правда?

И еще:

– Какой эгоист! Бедная женщина. Бросил ее с умственно отсталым ребенком просто потому, что не хочет больше с ней жить. Что она будет делать, бедняжка?

Так и слышу, как меня хором поносят на всех этажах нашей Фирмы. Но ведь и теперь, когда дело касается Дерека, жене от меня помощи ни на грош. Не хватает меня на это. Предпочитаю увиливать или притворяться, будто ничего не замечаю. Кому-то придется решать вместо меня: она сама будет решать, даже не отдавая себе в этом отчета, либо доктор даст нам недвусмысленный совет, исходя из чего угодно, только не из нашего эгоизма. (Совесть наша должна быть чиста.)

– Ему там будет гораздо лучше, безопаснее. Теперь есть хорошие дома. Так будет лучше для всех вас, для Других ваших детей. Ведь то, что он с вами, несправедливо по отношению к ним. Вам необходим отдых. Вас обоих не в чем упрекнуть. Я понимаю, вам трудно от него отказаться.

Или надо, чтоб подоспела болезнь или несчастный случай.

До тех пор я бессилен. (У меня не хватает ни мужества, ни желания об этом говорить. Мне нечем ответить на обвинения, которые, я думаю, на меня посыплются. Не хочу до конца своих дней слушать, как жена будет угрызаться и каяться. Сам бы я в два счета себе простил, что отдал его. Жена не простит ни себе, ни мне.) Я не тот столп, который мог бы служить ей желанной опорой. Я молчу, подавляю свои чувства, упорно отказываюсь страдать заодно с ней. (Не стану делить с ней мое горе. Не желаю, чтобы она была к нему причастна. Оно мое и только мое.) Хорошо бы от меня никто не зависел. Сознание, что есть люди, которые во многих отношениях от меня зависят, ничуть не возвышает меня в собственных глазах. Это ведь такое постоянное бремя, и чем дальше, тем сильней я возмущаюсь всякий раз, как приходится ждать, чтоб она перестала плакать и цепляться за меня и вновь принялась укладывать столовое серебро в мойку или делать гимнастику для талии и бедер. (Не выношу, когда женщина плачет, кроме как на похоронах. Меня это ужасно выматывает.)

– От меня-то ты чего хочешь, будь оно все неладно? – рычу я на нее. – Это же, черт возьми, и мои дети тоже. Ты что, всерьез ждешь, что я стану жалеть тебя?

– Надо же мне с кем-то поговорить. Вовсе я не прошу, чтоб ты меня пожалел. Но неужели я даже не имею права сказать, каково мне?

– Позвони своей сестре. Ты ж прекрасно знаешь, черт подери, не могу я больше видеть слезы. – Не желаю знать, каково ей. Не желаю говорить с кем бы то ни было о Дереке. Не желаю, чтобы кто-либо мне рассказывал о своих бедах. (Оказывается, чем дальше, тем мне все трудней жалеть кого-нибудь, кроме себя.) – Не могу я тебе с этим помочь. Понятия не имею, чем тут поможешь. Не по моей воле так вышло, и я понятия не имею, как тут быть.

И ведь я прежде всех заметил неладное. Кто-то наслал на нас проклятье. Стоит мне подумать о нем, и сил и стойкости во мне – как в высохшем грибе или мокром палом листе. Я безучастен. Я все мог бы предсказать заранее. Когда педиатры говорили – это просто замедленное развитие, я уже видел, что у него еще и неверные движения. Казалось, колени, стопы, пальцы сгибаются не совсем так, как надо. Я углядел, что он не может подолгу держать голову прямо. Я чуял несчастье еще до того, как он родился (правда, та же тревога одолевала меня и перед рождением других наших детей). И боялся, вдруг родится монголоид. Я бы с готовностью загодя согласился на заячью губу или волчью пасть и доверился бы хирургам – всех трех доверил бы, – хотя не могу себе представить, чтобы мой мальчик или дочь сумели дотянуть даже до таких лет, как сейчас, с каким-либо серьезным врожденным уродством. Им и без того несладко. Не понимаю, как жена надеется, что я ее пожалею, ведь у меня с избытком хватает веских причин жалеть самого себя. И одна из причин – она.

Хорошо бы избавиться от нее прежде, чем она всерьез расхворается. Провижу в своем будущем больную жену. Уже налицо красноречивые предвестники хронического недуга. (Она уверена, что больна, заболевает или заболеет раком, и, возможно, она права.) Здоровье у нее наверняка начнет сдавать прежде, чем у меня. В этом она меня обскакала. Не желаю, чтоб меня к ней приковала болезнь (не моя болезнь, а ее). Но этого не миновать. Она обрушит на меня непрерывный ураган страхов: то это бурсит, то артрит, то ревматизм, диабет, расширение вен, головокружения, тошнота, опухоли, кисты, ангины, полипы – весь сволочной хаос телесного распада. (Не желаю заниматься всеми этими болячками, если только они не мои.) Вот на этот крючок я и поймаюсь. И еще я не смогу уйти из-за моих взрослых детей.

– Да что ты, папа, как тебе это в голову пришло, разве можно бросить ее, когда она так больна, – скажут они с упреком.

– Но ведь она вечно больна, так что же, я никогда не смогу от нее уйти?

Сами-то они живо от всего этого сбегут (эгоисты паршивые).

– Мне нездоровится, – как маленькая, хнычет иной раз жена, проснувшись поутру (если чувствует, что кому-нибудь из нас чего-то от нее надо).

Будто мне не все равно.

(– Я смотрела на тебя, пока ты спал, – скажет девчонка, если она еще влюблена в тебя. – Ты похрапывал.

Если она не влюблена, ей только станет противно и больше не захочется тебя видеть, разве что ей одиноко или нужны твои деньги.)

Жена тоже теперь иногда храпит, и по утрам у нее иной раз дурно пахнет изо рта. Но и у меня это бывает, и храплю я тоже, так что мы наперегонки несемся к дряхлости. И дети туда же со своими плаксивыми жалобами.

У дочери нередки ангины и боли в желудке. Мой мальчик жалуется на усталость и тошноту и, если дать ему волю, в иные дни готов спать до полудня. Я прикрываюсь головными болями. Жена тоже. Я могу похвастать и загрудинными болями – сердечные приступы вызывают всеобщее уважение, – а в крайнем случае могу выставить еще и печень. Жена в ответ напомнит о своем страхе, что у нее рак, вот мы и квиты, оба без пяти минут покойники на радость эскулапам. Вот будет смех, если жена умрет от загрудинных болей, а раком заболею я. Когда жена в унынии, а дочь намекает, что готова покончить с собой, я целыми днями мрачно молчу, притворяюсь, будто совсем погружен в себя, ничего вокруг не замечаю – и домашним приходится повторять мне все по два раза; при желании я по части болезней могу всех их перекрыть (вот только матку мне не могут удалить), всех, кроме Дерека, у этого есть кое-какие врожденные помехи, и тут уж я пас. (Ха-ха.) Все мы хвастаем бессонницей, бывает, что и привираем. Если поверить нам, окажется, что никто в нашей семье ни одной ночи не проспал хорошим, крепким сном. Кроме разве Дерека, который просто-напросто не в состоянии высказать свои жалобы. (Ха-ха.) Любопытно, как с ними поступают в этих самых домах, когда они достигают половой зрелости и обнаруживают, что онанизм – тоже недурное занятие. Хорошо, что он не девочка. Кастрировать бесчеловечно. Значит, им обрубают руки. Любопытно, как там сдерживают смотрителей и санитаров. Как не дают им пользоваться молодыми кретинами и кретинками. Только подумаю о Дереке – и голова идет кругом. Скажите мне, что по умственному развитию он навсегда останется пятилетним – и вот я уже снова гадаю, способен ли пятилетний вытереться толком после испражнений. Конечно, не способен. У моего мальчика в девять лет все еще остаются пятна на трусиках, да и у меня тоже. А может, и у всех и каждого, – так с какой стати кивать на нас? Вот я гляжу на него сейчас: он такой хорошенький, трогательный, жалкий, просто сил нет смотреть. Потом вижу его в тридцать лет, а там и под шестьдесят – страшное зрелище. Я потрясен, ошеломлен, онемел от ужаса. Лицо его и кисти рук заросли темными волосами, брови кустистые. Может, он будет похож на меня? Он станет лысеть. Одежда ему не впору. Никто о нем толком не заботится. Он обсыпан перхотью, как рыбьей чешуей. Его свитера и куртки видятся мне темными, лицо – бледное. У него отвислая челюсть, дряблые щеки, он спотыкается, и, омерзительного, чудовищного, его водят куда положено. Он все еще не умеет говорить. Он не знает, как соблюдать диету, играть в теннис и в гольф, сложение у него слабое, мышцы вялые. Он нескладен, неуклюж. В любом другом месте он оказался бы мишенью для враждебных взглядов. Ему забывали бы обрезать ногти. Люди готовы были бы его убить. Они звали бы его Бенджи.[3] Мне неохота его навещать. Надеюсь, я забуду его. Надеюсь, я не узнаю, что жена мне изменяет, хоть ей, наверно, следовало бы этим заняться.

– Изменяй, – стану я ей советовать, словно она не моя жена.

– Ладно. Так и быть.

Лишь бы она не чересчур много от этого ждала, тогда это будет очень полезно для ее душевного состояния. Да и пора ей дать мне сдачи. А вдруг вовсе не я, а мой мальчик окажется гомосексуалистом, вот был бы смех, верно? Это была бы трагедия. Для меня хотя бы существуют неодолимые запреты. Это была бы не только трагедия, хуже того: это поставило бы меня в неловкое положение. Самоубийца, гомик и кретин – вот оно, потомство Слокума. И неверная жена, алкоголичка и неврастеничка. Ну и слава Богу, это очень кстати. Свалю вину за детей на нее. Пока кто-то, столь же хитроумный, как я, не ткнет в меня указующим перстом обличителя и не спросит:

– Погоди-ка, приятель. Погоди-ка. Она что ж, всегда была такая?

– Не знаю. Чтобы это созрело и проявилось, нужно время. Надо спросить надежного, боевого, сверхпередового психолога, опытного исследователя человеческих душ. А я разве такой был?

– Это из-за тебя я стала такая.

– Ты сама виновата, что из-за меня стала такая.

– Это из-за тебя я стала виновата, по твоей вине. Почему мне нельзя с тобой поговорить?

– Позвони своей сестре.

– Мне нужно, чтобы меня выслушали сочувственно.

– Ты слишком много пьешь.

– Все из-за тебя.

– Звони своей сестре и ей жалуйся.

– Терпеть не могу свою сестру. Ты же знаешь.

– Она выслушает тебя сочувственно.

– Ты негодяй, – вырывается у жены. – Спишь и видишь, как бы поскорей от меня отделаться, что, неправду я говорю? Я же знаю, что у тебя на уме. По лицу вижу.

Последнее время я все чаще ловлю себя на том, что вечерами придирчиво ее оглядываю, ищу улики беззаконных занятий сексом. Ничего такого не нахожу – и чувствую себя обманутым.

– Что ты сегодня делала? – Чаще всего об этом первым спрашиваю я.

– Ничего.

– Ездила по магазинам.

– Была у косметички.

– Виделась с сестрой.

– Виделась с друзьями. А что?

– Просто любопытно.

– А ты что делал?

– Работал. Больше ничего.

– Какие-нибудь новости?

– Думаю, все идет своим чередом. Не хочу об этом говорить.

– Боишься сглазу?

– Разговором можно и сглазить.

– Я постучу по дереву.

Теперь я иной раз даже по утрам ловлю себя на том, что пристально ее разглядываю, как одержимый, с той же вызывающей, нездоровой подозрительностью ищу следов, хоть и знаю, это бессмысленно – ведь она провела ночь в одной постели со мной. Не хочу сходить с ума. Хочу быть хозяином своих мыслей, чувств и поступков и всегда в них разбираться. Не хочу, чтобы рушились мои неодолимые запреты. Не то стану кидаться с кулаками (на незнакомых людей, на друзей и тех, кого люблю), убивать, извергать ненависть и фанатизм, выцарапывать глаза, развращать девочек-подростков и совсем малышек со складными фигурками, разряжаться в переполненных вагонах метро, прислонясь к крепкой заднице какой-нибудь бабенки, которая смахивает на мою жену или Пенни. Сны безжалостны, они набрасываются на тебя, когда ты спишь.

Как бы не начать заикаться.

Пробуждение – престранная штука, просто удивительно, что мы так часто ухитряемся проснуться, еще пребывая в полусне.

К мысли, что жена спит с другими мужчинами, я, пожалуй, еще мог бы привыкнуть, но не к тому, как это происходит, не к механике. А ко всем этим вторженьям и изверженьям, ко всем этим кряканьям и страстным изгибам и поворотам. Все делается влажным. Потом вокруг все вверх дном. Совсем мне не по вкусу представлять, как она с другим самцом проделывает то же, что и со мной. Или как это проделывает моя дочь. (Неужели он вставляет?… Да, конечно. А она, неужели она… а почему бы и нет?) Все и впрямь делается влажным и дурно пахнет, и это называется заниматься любовью. У зверей все происходит так же. Никакая это не любовь. Но на мой вкус лучше пусть будет влажное и дурно пахнет, чем сухое и надушенное. Терпеть не могу эти ненатуральные кондитерские ароматы. Я хочу обнять живую плоть, пахнущую остро и пряно, как положено человеку, а не кусок мыла.) Нынче даже деловые рукопожатия влажны и дурно пахнут. Покажите мне молодого человека, у которого ладонь сухая, и который пожимает руку, крепко встряхивая, и я сразу вам скажу, это молодчик без стыда и совести. Хорошо бы дочь не разбрасывала свои лифчики там, где они могут попасться мне на глаза, и не оставляла ночную рубашку на крючке в ванной. Она развилась быстро и знает это. Иной раз я вижу, как она одевается, собираясь куда-нибудь, и прихожу в ярость. (Грудь у нее уже больше, чем у матери.) Стараюсь на нее не смотреть, когда, уходя, она останавливается передо мной и просит денег, уверяя, что они ей страшно нужны. (Все, что я мог бы сказать ей сейчас, унизило бы ее, подорвало веру в себя как раз в ту минуту, когда она, может быть, в себя поверила. Хоть бы она носила лифчик, чем бросать его где попало. Она разгуливает в голубых хлопчатобумажных джинсах и, похоже, не всегда хорошо моется. Она напоминает мне ту, из Анн Арбор. С какой бы девчонкой я теперь ни познакомился, она непременно напоминает мне какую-нибудь из тех, которые у меня были прежде.)

– Не удивительно, что тебе говорят непристойности, когда ты идешь мимо. Ты сама на это напрашиваешься. Если тебя изнасилуют, поделом тебе.

Она сразу – в крик и в слезы.

– Вот ты всегда так, – визгливо накидывается она на меня (а мой мальчик смотрит откуда-нибудь из угла и опасливо прислушивается, и я уже жалею, что затеял этот разговор). – Вечно скажешь что-нибудь такое и все испортишь.

– Я уже пыталась ей объяснить, – устало, с досадой оправдывается жена. – А она считает, я к ней придираюсь и завидую ей. Она считает, я завидую потому, что у меня нет груди.

– Как это нет? Есть.

Если в ближайшее время с дочерью что-нибудь случится, виной тому будет, вероятно, парень, о котором она поминала, – он окончил колледж, водит самосвал и предложил ей вечерами и по субботам и воскресеньям учить ее водить машину, если мы позволим брать для этого одну из наших.

– Нет.

Жена согласно кивает:

– Тебе еще нет шестнадцати.

– Начну учиться немного загодя. Все уже начали. Ты ж хочешь, чтоб я сдала экзамен, верно?

Я хочу, чтобы она сдала геометрию, английский, французский, социологию и природоведение, а вовсе не вождение автомобиля. И еще хочу, чтоб она получила приличный средний балл – тогда, окончив школу, она сможет уехать в колледж. (Не желаю, чтоб она осталась дома.) Совершенно не представляю, как смогу разговаривать с каким-нибудь ухмыляющимся умником – моим зятем, много моложе меня, зная, что он преспокойно берет в работу мою дочь в другой половине дома, когда они приезжают к нам на субботу и воскресенье. Жена встречает их сладкими пирожками и ждет не дождется внучат. (Это у нее грязные мысли.) Они станут с нас тянуть то одно, то другое, станут мне врать.

– А может, она не станет. Может, она переменится. Может, к тому времени, как выйти замуж, повзрослеет.

– Мы-то не повзрослели.

– То есть как?

Жена меня не понимает.

По-моему, у нее и в мыслях нет, что я могу подумать, будто она мне изменяет, или что я все время угрожающе приглядываюсь к ее животу, волосам, бедрам, шее, груди, к комбинациям, трусикам, блузкам – не увижу ли пятен, оставленных не мною. (У жены белый, мягко круглящийся живот, как у тех очаровательных девчонок с длинной талией, которых часто видишь на фотографиях.) Нередко, когда я пристально разглядываю ее волосы или живот, враждебность моя оборачивается страстью (разумеется, враждебной страстью, которая иначе называется похотью, и сразу берет охота заняться любовью). Если обнаружу что-нибудь подозрительное, придется от нее уйти. У меня есть нечто покрепче обычной мужской лицемерной убежденности в своем супружеском превосходстве и праве, именно это даст мне решимость и силы расстаться с ней – беззащитность.

Совсем забыл: по статистике, в Коннектикуте среди причин гибели неразведенных мужчин моих лет, у которых трое детей, два автомобиля и возможность продвинуться по службе, на тринадцатом месте стоят опухоли мозга. Не удивительно, что приходится столько кричать дома, чтобы утвердить свое «я». (Вовсе не хочу, чтобы меня боялись; хочу, чтобы со мной нянчились, баловали меня. От своей семьи я не получаю той любви и сочувствия, какие в детстве получал от матери и некоторых учительниц. Хочу, черт возьми, чтобы иногда жена и дети лелеяли меня, как малого ребенка. У меня есть на это право. Мне необходимо чувствовать себя защищенным. Не из тех я родителей, которым надо, чтобы дети позаботились о них на старости лет, мне надо ощущать их заботу сейчас.) Жена уверена, что последнее время мне приятно бывать дома; где ей понять, что я только и жду, как бы поскорей смыться из дома на службу, поближе к Артуру Бэрону (мы с ним теперь постоянно переглядываемся, и, по-моему, взгляды наши полны особого значения). Конференция опять будет в Пуэрто-Рико (дабы по справедливости оказать честь семье жены Лестера Блэка), а Кейгл уехал в Толидо. Жене трудно будет простить мне, если я уволю Кейгла (разве только я скажу ей всеми словами, что выбирать не приходилось: либо я, либо он. Тогда она уставится куда-то в одну точку и не захочет больше ничего об этом знать). Она жалеет Кейгла из-за больной ноги, жалеет его жену и двоих детей. Она всегда сочувствует всем набожным семьям, кроме негритянских, и кроме еврейских тоже, – чуждый их язык («это ведь даже не латынь») и непонятные молитвы кажутся ей грубыми, оскорбительными. (Ей кажется, они молятся о ниспослании нам всяких бед.) Праздники их и то приходятся на другие дни. (Все они высокомерные и упорствуют в своих заблуждениях. Не желает она, чтоб наша дочь вышла замуж за еврея, хотя это лучше, чем за пуэрториканца или негра.) Кейгл каков есть, таким Уж и останется. Если он в воскресенье дома, он по-прежнему ходит со своей семьей в церковь, и на неделю уезжает по делам куда-нибудь в Толидо, и поближе к вечеру закатывается к низкопробным шлюхам. По-прежнему он расист и не желает брать к себе в отдел еврея или забавляться с негритяночкой, разве что поедет по делам куда-нибудь на Карибские острова. Но тогда он предпочитает молоденьких; он имел пятнадцатилетних и, я думаю, не прочь бы переспать с тринадцати– или одиннадцатилетней, да побоится, что это ненормально. Я просто вынужден его уволить; я бывал с ним у шлюх и не могу ни простить ему этого, ни забыть. Он будет топтаться на одном месте. Будет подталкивать меня плечом, непристойно посмеиваться.

– Да бросьте вы, Боб. Хватит вам. Я ж вас знаю. Вспомните, как…

– Не было этого. А если и было, я этого не помню, а вы извольте расплачиваться.

Я смещу его приятелей-выпивох из иногородних отделений и переведу в другие города, и, надеюсь, они сами уволятся. Когда мы невзначай сталкиваемся с Артуром Бэроном в коридоре, мы редко говорим о чем-нибудь таком, но он обычно перебрасывается со мной двумя-тремя фразами словно бы о пустяках, и я чувствую – мы понимаем друг друга без лишних слов.

– Как дела, Боб? – непременно останавливает он теперь меня при встрече.

– Прекрасно, Арт. А у вас?

– Это хорошо. Гораций Уайт говорит, ему одно удовольствие на вас смотреть.

– Гораций Уайт мне очень нравится, Арт. Замечательный человек.

(Это неправда, но отвечать следует именно так.)

Гораций Уайт одобряет мое назначение. А Лестер Блэк? Когда Джонни Браун узнает, что я его начальство, он пойдет к Блэку ворчать и жаловаться. А тому, вероятно, все равно. У нас с ним разные сферы деятельности, да притом он собирается на пенсию и уже не очень-то интересуется делами Фирмы.

Я всячески отговаривал Кейгла от поездки в Толидо (и, конечно же, понимал, что зря стараюсь. Совесть моя, можно сказать, чиста.

– Не уезжайте, Энди. Вы же сами знаете, вы нужны Артуру Бэрону здесь.

– У меня там и дела тоже: там открывается большой магазин самообслуживания, – говорит он в ответ и заговорщически подмигивает. – Эхе-хе. Вот увидите).

– Кейгл в Чикаго, Боб?

– В Толидо.

– Вот как? Лоре он сказал, он в Чикаго. А что там такое?

– Надеется организовать рекламу для большого магазина самообслуживания.

– Это не его забота.

– Он каждый день звонит. Я знаю, где его застать. Он просил меня присмотреть пока за его отделом.

– Отлично, Боб. Пора уже нам готовиться к конференции. Хочется, чтоб в этом году все прошло без сучка без задоринки.

– Надеюсь, так и будет, Арт.

– Я тоже. На той неделе приезжает Гораций Уайт и мы начнем совещаться у себя наверху. Заполучить кой-каких врагов готовы?

– Раз надо, так надо.

– Обзаведетесь и кой-какими друзьями.

И выступлю с кой-какими речами. Для конференции мне понадобится Кейгл. Он все сделает как надо: заявит, что новое назначение – плод его трудов, будет твердить всем и каждому, как он рад избавиться от ответственности администратора, которая всегда его тяготила, и заняться наконец работой, которая доставляет ему истинное удовольствие. Никто ему не поверит. Но это неважно. И после конференции он будет мне уже совсем ни к чему.

– Как вы поступите с Энди Кейглом? – спросит меня Артур Бэрон.

– По-моему, надо, чтоб он открывал конференцию.

– По-моему, это хорошо.

– По-моему, он это сделает как надо. Без всяких подсказок будет улыбаться столько, сколько требуется.

– А после конференции?

– Он будет мне совсем ни к чему.

– А оставить его консультантом или поручать ему разработку особых проектов не хотите?

– Нет, не хочу, Арт.

– Он мог бы быть полезен.

– Но не здесь. Оставлять его здесь, по-моему, неправильно.

– По-моему, вы правы, Боб.

– Спасибо, Арт.

Разумеется, уволить Кейгла я не могу. (Будь в моей власти увольнять служащих, я уволил бы Грина и машинистку Марту, которая все еще медленно сходит с ума, слишком медленно, меня это не устраивает.) Я могу лишь высказаться, что он мне ни к чему, и Фирма куда-нибудь его переведет. Хоть бы кто-нибудь уволил Марту прежде, чем мне придется потребовать это от Грина.

– У вас есть минутка, Арт? – мог бы я сказать.

– Как дела, Боб?

– Прекрасно, Арт. А у вас?

– Это хорошо, Боб.

– У Грина в отделе есть одна сотрудница, у нее неладно с психикой. Она сходит с ума. По-моему, она разговаривает сама с собой – что-то ей мерещится. Сама с собой смеется. Ее присутствие отнюдь не украшает отдел.

– Она веселая? – мог бы он спросить.

– Только когда смеется, – отвечаю. – Но тогда она перестает печатать и страдает ее работа.

– Скажите Грину, чтоб он от нее избавился.

Это будет означать, что он хочет, чтоб я начал отдавать распоряжения Грину и взял власть над его отделом. Если же он скажет: «Я поговорю с Грином», это будет означать, что он хочет, чтобы каждый из нас занимался своим отделом (и меня это не огорчит, это даст мне преимущество; смогу сваливать вину на отдел Грина).

Если же Артур Бэрон спросит сдержанно: «Что вы предлагаете?» – я отвечу:

– Она, вероятно, получит большой отпуск по болезни. А потом, если захочет, ей выплатят больничную страховку. Тот, кто берет отпуск по болезни в связи с расстройством психики, почти никогда и не пробует вернуться на прежнее место.

– Прекрасно, Боб. По-человечески для нее, пожалуй, так будет лучше всего.

– Место ведь обычно не пустует. Если она опять захочет к нам поступить, так ей и скажем. Или какая-нибудь из медицинских сестер скажет: вам, мол, необходим отдых.

– Но мне здесь хорошо. Я весь день смеюсь и улыбаюсь.

– Это совсем ненадолго, дорогая. Мы… они… вынуждены сокращать штаты.

(Отпуск по болезни – это я держу про запас для Рэда Паркера.)

(Он подумает, я делаю ему одолжение.)

(А вот пусть потом попробует вернуться.)

(И умник же я, меня бы надо в президенты.)

Когда Рэд Паркер перестанет работать у нас в Фирме, можно будет опять пользоваться его квартирой. До него не сразу дойдет, что он уже вне Фирмы, и его больничная страховка окажется целительной для меня. Место его отдадут другому. (А его сдадут в архив.) Если он захочет вернуться, место будет уже занято. (Он, наверно, и не захочет. Привыкнет к безделью, к бесцельной, беззаботной суете.)

Те, кто берет длительный отпуск по болезни, если дело не в операции и не в каком-нибудь несчастном случае, почти никогда и не пробуют вернуться на прежнее место. Их на это не хватает. (Даже те, кто не так уж долго отсутствовал из-за гепатита или мононуклеоза, с трудом входят в прежнюю колею. У них уже не хватает пороха.) Много времени спустя после того, как они ушли, кто-нибудь, кто не любит терять из виду знакомых (в армии это был наш офицер службы общественной информации), зайдет и скажет: мол, такого-то уже нет в живых (или что у него «кровоизлияние в мозг», и уж тогда ясно, что ему и вправду крышка. Ни дна ему ни покрышки, ха-ха).

– Про Рэда Паркера слыхали? А про Энди Кейгла? Про Джека Грина? – скажет, приостановись на ходу, кто-нибудь вроде Эда Фелпса, если сам он тоже не умрет к тому времени. Уйдя па пенсию, Эд Фелпс будет частенько заглядывать в Фирму (как и Гораций Уайт, который, заболев, будет появляться в кресле на колесах и с металлическими палками, или непроницаемый негр-шофер в безупречной серой ливрее будет привозить его на кресле, и, проезжая мимо, он будет в знак приветствия слабо помахивать рукой. А я на кого буду похож в восемьдесят лет и без зубов? Зубов у меня не будет – сколько бы я ни лечился, рано или поздно все равно челюсть разрушится, боли в лодыжках и стопах усилятся. Нос вечно будет заложен, и дышать я буду открытым ртом. И пальцы непрестанно будут скатывать катышки. Я уже видал себя такого в больницах и на фотографиях. Как от меня будет пахнуть? Знаю как. Так же, как сейчас, и запах этот мне не нравится), больше ему некуда будет заходить. Я не удивлюсь, если Эд Фелпс станет появляться на встречах моих однополчан (вместо меня. Сам я никогда на эти встречи не ходил) – еще один излишне уцелевший. (Право же, нам больше уже ни к чему столько уцелевших!)

– Не знаю точно, что именно стряслось с Рэдом, – будет повторять он снова и снова. – Интересно, кто позаботится о его детях. Сколько их у него было?

Никто этого не будет знать, всем это будет до лампочки. Со всеми остальными в Фирме я теперь стараюсь сохранить бесхитростный радужный нейтралитет. Джейн поняла, что я перестал с ней заигрывать.

– Что это вы, шеф? – так и слышу, будто она уже готова язвить меня. – Струсили? Боитесь, как бы не докатилось до вашей худшей половины? Или просто боитесь – вас не хватит на молоденькую?

Джейн никогда не скажет ничего подобного и не подумает, она не такая, но я все же ясно вижу эту сцену и не представляю, как выпутаюсь. Вне стен Фирмы я начал усердно, практически готовиться к предстоящим более ответственным обязанностям: готовлю речи и играю в гольф. Набрасываю речи для конференции (свою и Кейгла) и в общих чертах разговоры в кулуарах Фирмы.

– Фу-ты ну-ты, – так начинается один. – Это вы-то удивлены? А мне, по-вашему, каково было? Я совсем растерялся, так меня это ошарашило.

(Это я накропал мигом.)

И я купил себе новые биты для гольфа и новый спортивный костюм.

Дочери нравится, как я выгляжу в этих светлых пастельных тонах и в кепи. (Дочь больше всего мною довольна, когда я красиво выгляжу.) Жена растеряна. Она думает, я опять занялся гольфом, потому что хочу заигрывать со студенточками во всех клубах, куда меня приглашают. Я уже разучился заигрывать со студенточками – и не стал бы, даже если б и не разучился. Они еще дети. (И ни одна не глядит в мою сторону или в сторону любого игрока в гольф моих лет. Они заглядываются на хороших теннисистов. Я решил больше ни с кем не заигрывать на вечеринках и вообще где бы то ни было, если со мной жена, не хочу ставить ее в неловкое положение, но хоть бы уж и она не заигрывала, когда выпьет, и не ставила бы в неловкое положение меня.) Буду давать ей больше денег. Потихоньку я беру частные уроки на субботних курсах и не отказываюсь от приглашений в закрытые клубы. Жена больше не возьмется за гольф, она знает, успеха ей тут не добиться, и терпеть не может бывать в этих клубах на завтраках или на обедах: ей не нравятся люди, которых там встречаешь. Там все разводятся. Такое впечатление, что всюду и у всех все идет к концу. Куплю другой дом. Жене этого хочется. И дочь будет довольна – она очень дорожит друзьями из более денежных семей, но не против и таких, у кого денег поменьше, например того окончившего колледж юнца, который по вечерам зазывал ее в машину, будто бы хотел давать ей уроки для получения водительских прав. (Знаю я, какие уроки он ей хочет давать. С радостью дал бы ему коленом в живот и в зубы. Как он смеет связывать свои грязные мысли с моей пышногрудой шестнадцатилетней дочерью? Как это может быть, что у нее столько знакомых, а она все равно одинока?) Нам придется купить дом побольше, уж очень мал в нашем теперешнем доме кухонный стол.

– Гольф? – спрашивает мой мальчик и украдкой растерянно поглядывает на меня.

– Это игра такая.

– Он опять играет, – объясняет жена.

Мой мальчик обижен, жена надулась. Ему непривычно, что в воскресенье с утра пораньше я так расфрантился и тороплюсь уехать из дому.

– Ты хотел чем-то со мной заняться, если б я не уезжал? – спрашиваю.

Он печально качает головой:

– Пожалуйста, можешь ехать. Я думал, может, поплаваем.

– Для купанья недостаточно жарко. Если хочешь, мама свезет тебя на пляж.

– Не нравится мне там.

– А еще тебе есть чем заняться?

– Телевизор смотреть. Я видал гольф по телевизору.

– Надо загнать мяч в лунку.

– Это как пул? – с надеждой спрашивает он.

– А я знаю, что это, – похваляется дочь.

– Ты-то, конечно, знаешь.

– Сердишься? – удивленно спрашивает она.

– Еще чего, – лицемерно возражаю я. (И вспоминается: позавчера вечером видел – она катила по городу в машине с мальчишками, сидя на заднем сиденье. Последнее время двух слов не могу с ней сказать спокойно, сразу хочется язвить. Между нами не утихает скрытая вражда. А почему, сам не знаю.)

– Если сердишься, я выйду из-за стола.

– Не глупи.

– Я сержусь, – заявляет жена.

– Я сговорился о встрече. Не могу сегодня тебя сопровождать. Поеду с тобой в церковь на следующей неделе.

– На следующей неделе нас тут не будет.

– А тебе это нравится? – спрашивает мой мальчик.

– Церковь?

– Гольф.

– Нет.

– Он этот гольф терпеть не может, – поясняет дочь.

– Усекла, – хвалю я ее. – Даже людей, с которыми играю, терпеть не могу.

– Тогда зачем едешь? – Он озадаченно морщит лоб.

– Мне это полезно.

– Для здоровья?

– Для службы, – догадывается дочь, с комической точностью передразнивая меня.

– Опять усекла, дочка, – снова хвалю я. – Это помогает мне продвинуться по службе. Заработать больше денег для всех вас, мои миленькие.

– И машину мне купишь, раз уж ты столько зарабатываешь?

– Когда все препятствия останутся позади. Этот стол слишком мал. Не понимаю, почему бы нам не есть в столовой?

– Я не думала, что мы все соберемся в одно время. Обычно мне приходится завтракать одной, да и вообще я всегда одна.

– Ты, кажется, скулишь.

– Не понимаю, почему ты должен играть в воскресное утро.

– Когда меня приглашают, тогда и играю.

– Но ты ведь и на уроки уезжаешь.

– Когда нахожу время. Ты что, не можешь поехать одна?

– Не хочу одна. У меня, кажется, есть семья?

– Ты ж будешь с Богом, забыла?

– Шутки тут неуместны.

– Возьми детей.

– Если ты не пойдешь, они тоже не пойдут. Они берут пример с тебя.

– Вы пойдете с мамой, правда?

– Не надо их заставлять.

– Пап, не будь ханжой.

– Мы все пойдем в День матери.

– И тогда он превратится в День отца.

– Мы терпеть не можем людей, с которыми приходится вместе молиться, – весело сострила дочь, и мой мальчик хихикнул.

– Отлично, – похвалил я ее и тоже рассмеялся. – Могу тобой гордиться.

– Люблю, когда вы все втроем надо мной потешаетесь, – говорит жена. – Они от тебя заразились. Думают, им можно потешаться над всем на свете.

– Можно. – (Пошло-поехало, она загубит мне весь день.) Сегодняшний завтрак чуть было не стал прелестной семейной трапезой для всех, кроме жены, но теперь я рад бы поскорей доесть и убраться. – Знаешь, на службе я ничего такого не слышу.

– А я ничего такого не слышу в косметическом салоне.

– Прекрасно.

– Ты ведь на своих сослуживцах не женат.

– Я усвоил с первого раза. Почему ты вечно все повторяешь?

– До чего ж ты мерзок.

– Мы просто шутим, дети. Ты каждую неделю нас этим кормишь.

– Не хочешь – возьми яичницу, – негромко отвечает жена.

– Ты испортила мне весь день.