Но жена развеселилась (не разозлилась) и радостно, с облегчением смеется (она видит, что я теперь тоже веселюсь и уже не злюсь ни на нее, ни на дочь).
– Правда, но ты чертенок и шельмец, – нежно упрекает она его. – Ты ведь знал, что на этот раз я не стану на тебя кричать за это слово.
– За какое слово? – с невиннейшим видом спрашивает мой мальчик. – Задница?
– Не смей его повторять!
– Задница?
– Меня ты не заставишь это повторить, не надейся!
– Какое слово? Задница? – живо подхватывает дочь.
– Сдаюсь. – Жена с веселой досадой разводит руками. – Ну что будешь с ними делать?
– Скажи «задница», – советую я.
– Задница! – послушно провозглашает жена и, точно слон хобот, вытягивает к детям шею. Они заливаются смехом. – Задница! Задница! Задница! Задница!
Теперь все трое истерически хохочут.
Дочь просто не помнит себя от радости: ее коварная затея выяснять отношения, так быстро и так жестоко обернувшаяся против нее, неожиданно сошла ей с рук. Ликуя, она кинулась к братишке, в восторге они обнялись и, раскачиваясь из стороны в сторону, пошли кружить по кабинету, наталкиваясь на нас, друг на друга и на никому не нужные стулья, которые жена потихоньку сносит в мой злополучный кабинет, когда их больше некуда девать. Мой мальчик безмерно доволен собой, несказанно счастлив от того, что так ловко и хитроумно ввернул неприличное словцо и ему не досталось за это, и вот благодаря ему звериная злоба, с какой мы набрасывались друг на друга, сменилась сердечностью и теплом. Мы все четверо сейчас ощущаем, что мы – близкие, прекрасно понимаем и уважаем друг друга, вместе нам просто и хорошо. Дети тычутся друг в дружку, обнимаются, весело хохочут. Смотрю на них с нежностью (я полон снисходительного благодушия). Мне приятно, что это мои дети.
– Какие они славные, наши ребятишки, – задумчиво шепчет мне на ухо жена, чтоб они не услыхали.
Согласно киваю (я им чуточку завидую и доволен ими – собой тоже, и ею). Обвиваю ее рукой за талию, притягиваю к себе. Она охотно идет мне навстречу, податливо льнет ко мне. (Были бы одни, сразу бы ее повалил. Ох, и трахнулись бы мы). Моя рука скользит по ее заду, ниже, ниже… Она отстраняется.
– Не сейчас, – остерегает она.
– Нет, сейчас, – поддразниваю я.
– С ума сошел.
– А вдруг я потом не захочу.
– Захочешь. Только попробуй не захотеть, – смеется жена. – Я уж позабочусь.
Смеюсь и я.
Эту службу мой мальчик, наш ангел-хранитель, сослужил нам не впервые, он делает это постоянно и бесхитростно. («Он какой-то не такой, таких не бывает, – с завистью жалуется дочь. – Никогда не подличает. Никогда не злится».) А ведь его положение ничуть не лучше нашего (пожалуй, куда хуже, потому что ему только девять, а он уже боится всего на свете: высоты и похитителей детей, акул, крабов, пьяных, взрослых, которые смотрят слишком пристально, шерифов, патлатых парней, войны, итальянцев и меня. Его не слишком страшат лишь чудища и призраки, оттого что они глупы. Его страшат люди. Он обходит стороной калек. Он радуется полицейским в смутной надежде, что они защитят его от всего прочего, даже от меня), он пробуждает в каждом из нас огромную потребность и способность любить, что таится у нас глубоко внутри, точно зияющая рана, способность любить его, а быть может, и друг друга, и таким образом снова сближает нас, заставляя вспомнить, кто мы друг другу и что друг о друге знаем, останавливает нас как раз вовремя, не дает умышленно, со злобой и радостью, упрямо, грубо и непоправимо калечить друг друга, если мы пока еще не вконец друг друга изувечили. Он, безусловно, помогает нам находить общий язык и оставаться семьей. (Мне нередко хочется сбежать из дому, и я никогда себе в этом не отказываю. Дочь ждет не дождется часа, когда покинет семью, во всяком случае так она говорит.) Вероятно, когда он вырастет и заживет самостоятельно, наша семья развалится. (Я так его люблю, и я знаю – он не жилец на этом свете.)
– Его ты любишь больше меня, – сказала однажды дочь.
– Нет, – солгал я: мне далеко не всегда хочется брать над ней верх, и мне кажется, она иногда ничего уже не ждет от жизни, и в такие минуты я ловлю себя на том, что молча горюю подле нее, как подле открытого гроба или могилы, в которой уже похоронено ее будущее. (Ей еще нет шестнадцати – прелестный возраст, – но нам обоим иногда кажется, что для нее уже все потеряно. Когда же это случилось?) – Но ты должна согласиться, детка, во многих отношениях он куда милее.
– Знаю.
Эти разъедающие душу семейные ссоры, которые так злонамеренно затевает дочь, вовсе не забавны и далеко не всегда кончаются для нас с женой любовными утехами, а для детей взрывами веселья и хохотом. Эти ссоры мучительны, особенно для нее самой. Хоть бы она записывала свои впечатления о прочитанных книгах или решала хитроумные головоломки, когда ей некуда девать время и нет занятия поинтереснее. (Хоть бы влюбилась, что ли.)
Но она ничего не может с собой поделать.
(Это у нее выходит против воли.)
Точно некое коварное, порочное и недоброе существо, которое так и норовит подо все подкопаться, все разрушить, она не может не разжигать страсти. Мне (нам) неведомо, что из того, о чем она мечтает, мы, по ее мнению, можем ей дать (она мечтает быть красивой, тонкой и гибкой, как тростинка, блестящей, знаменитой, богатой и талантливой – и кто бросит в нее за это камень? Мы бы тоже были рады, окажись все это при ней. Возможно, она это знает. Но мы можем обойтись и так), и она ничего нам не говорит. Она сама не знает. Иногда она попросту, безо всякой воинственности делится с нами, исповедуется. Стоит перед нами вялая, пристыженно повесив голову, и из самой глубины души выдавливает слова – негромко, уныло и скучно тянет:
– Мне нечем заняться.
Когда жена слышит, что дочери нечем заняться, у нее разрывается сердце.
У меня – нет, я себе этого не позволяю.
Дочь грызет ногти, и, вероятно, это тоже моя вина. (Все-таки занятие. Мой мальчик сутулится – как я.) Она стала грызть ногти лет с пяти. Мой мальчик во сне сосал большой палец руки, и на суставе вздувалась белая шишка (цвета плесени или омертвелой кожи), она мешала ему участвовать в играх и, напоминая днем, откуда она взялась, заставляла чувствовать себя заклейменным. Отучить его от этой привычки никак не удавалось. На ночь мы завязывали палец бинтами, пропитанными какой-нибудь вонючей дрянью, но он все равно сосал. Мы даже пускали в ход мерзкую на вкус жидкость, с помощью которой прежде безуспешно пытались помешать дочери грызть ногти. Толку из этого не вышло, она и по сей день грызет ногти. Как ему все-таки удалось перестать, не понимаю: попробуй пойми, как можно заставить себя перестать что-либо делать во сне. (Нередко мне удается прервать неприятный сон: при первых же зловещих аккордах я разом просыпаюсь, точно по хорошо знакомому сигналу тревоги, – подобно опытному цензору или кинопродюсеру, я при первых же признаках перекоса в моем сновиденье могу скомандовать: «Вырезать!» – и сон пойдет крутиться совсем в другом направлении. «Нет уж! Только не это», – обычно говорю я себе и до тех пор не даю спуску дремлющим силам ума, пока сон не развернет передо мной картины, которые мне больше по вкусу. Тогда уже можно расслабиться, без опаски дать им волю и снова заснуть. Оборвать эти непрошеные сновидения удается лишь в том случае, если они начинаются, когда я только еще засыпаю и не успел окончательно забыться. Удается это не всегда, и, точно беспомощный младенец, я лежу во тьме, а сны безжалостно свирепствуют во мне, словно мой мозг так же беззащитен, как у этого крохотного, безрукого, безногого младенца, который еще скованно, недвижимо покоится в люльке или во чреве матери. Я терпеть их не могу. Я их забываю. Они оставляют следы. Они посещают меня слишком часто. Стоит мне захотеть, и они тут как тут.)
(Столько есть такого, о чем я боюсь узнать.)
Дочь моя плохо спит, и, если не считать коротких, беспричинных вспышек, когда она блаженно, безудержно весела и с упоением строит воздушные замки (вспышки эти столь внезапны и сумасбродны, что кажутся болезненными), она склонна видеть себя и свое будущее в самом мрачном свете. Ее легко встревожить, и она нередко впадает в панику. Она, вероятно, девственница. (Если бы она лишилась девственности, она бы мне сказала. Когда это случится, она, уж конечно, мне доложит – чему быть, того не миновать, все чаще себе это представляю и безрадостно жду того дня или вечера, когда она заявится с этим сообщением, чтобы лишний раз надо мной поиздеваться. Что мне тогда сказать? Я, разумеется, отшучусь, преуменьшу значение совершившегося, чтобы не толкнуть ее либо на неразборчивость и развращенность, либо на холодность и воздержание. Ну и задача.
– Что ж, дорогая, среди своих сверстниц ты, я думаю, не единственная себе это позволила, – явственно слышу, как я произнесу вежливо-небрежным тоном, стряхивая пепел с незажженной сигары. – Не ты первая, не ты последняя. Ведь не единственная, верно?
А как я на самом деле к этому отнесусь?) Ей недостает уверенности в себе, и, так же как мой мальчик (и я сам), она побаивается чужих и чувствует себя не в своей тарелке с новыми знакомыми. (Я же, наоборот, временами сплю отлично – хотя люблю делать вид, будто страдаю бессонницей, – особенно когда сплю дома, с женой, хотя обычно стараюсь как можно дольше не поддаться сну. Ха-ха. Когда я сплю не дома с женой, в первую же или во вторую ночь мне снится страшный сон, как правило, один и тот же: через дверь, которую я наверняка запер, входит незнакомец – вор, насильник, похититель людей или убийца – и приближается ко мне; похоже, что он черный, но не всегда; и, кажется, у него нож; я хочу закричать, но не могу издать ни звука. Этот дурной сон часто снится мне и дома, хотя на ночь я старательно запираю все двери. Он снился мне десятки и сотни раз. Снился всегда. Должно быть, пока он мне снится и я тщетно пытаюсь закричать, какой-то звук или стон у меня все же вырывается – эти усилия будят жену, она окликает меня по имени, возвращает к действительности, объясняет, точно я сам этого не знаю, что меня душил кошмар. Порой в самый разгар моих мучений, когда истязатель, кто бы он ни был, уже подступил вплотную к моей постели, другая, всеведущая часть моего «я» настраивается на волну происходящего, знает и успокаивает меня, что это всего лишь дурной сон, и спокойно, самодовольно смотрит его со стороны, и радостно предвкушает, что вот сейчас шум и метания разбудят жену, она окликнет меня по имени, станет трясти за плечо, пока я не проснусь, и скажет – это, мол, всего лишь кошмар. По-моему, человеческое сознание не едино. Мне нравится пугать жену моими ночными кошмарами. Иной раз, когда кошмар мучит ее, я мщу ей – не бужу, пусть тяжелый сон терзает ее – и, опершись на локоть, праздно и самодовольно гляжу на нее со стороны. Бывает еще, мне снится, что я намочил постель, но это забавные сны. Право, забавные. Если я сплю не дома и без жены, мне нередко бывает тревожно: а вдруг опять приснится тот же дурной сон или другой, такой же страшный. Кто ж меня разбудит? А если никто не разбудит, выдержу ли я? Когда я один, тот сон мне не снится. А если меня разбудит кто-то, кто спит со мной или в соседней комнате, буду ли я смущен, стану ли извиняться? Теперь зачастую, едва голова моя коснется подушки, на меня исступленно набрасывается бессонница, и я всю ночь напролет ворочаюсь с боку на бок. Тело мое – особенно ноги, плечи и локти – становится тяжелым, непослушным, я не нахожу ему места; дух же мой хрупок, душа как тонкая ткань, и ее пронизывают чувства и образы. А я совсем беспомощен. Голова гудит от суматохи несвязных мыслей. Теперь я с первых же мгновений распознаю эту буйную бессонницу; я уже не стараюсь ее одолеть. Это бесполезно. Я тоскливо поддаюсь ей. Лежу и безропотно, покорно, закрыв глаза – так легче – жду утра, которое меня спасет, или сна, который через несколько часов подкрадется незаметно и вырвет меня из этих буйных, противоборствующих потоков воображения, неистовства, воспоминаний и мыслей, что так стремительно мчатся и плещут у меня в голове. Бедняга я. Да, наверно, не так уж я, в конце концов, отлично сплю, хотя после обеда или позабавившись в постели обычно тут же задремываю. Проснувшись утром после приступа бессонницы, я удивляюсь, что все-таки спал, нередко после крепкого сна без сновидений с ужасом убеждаюсь, как далек я был от жизни и как беззащитен. Это почти все равно, что всерьез бояться темноты. Так боится моя дочь. И мой мальчик. Так боялся в детстве я сам. Да и после. Ведь можно и не вернуться. Не люблю, когда сознание полностью выключается. Когда я сплю, только сны, пусть даже дурные, страшные, и связывают меня с действительностью, они мне необходимы, ночью меня даже головная боль радует; иначе я перестаю существовать. Где же я, когда не существую? Сдан в архив? Последнее время эти вопросы меня тревожат, и в детстве тревожили. Все, что тревожит меня теперь, еще сильней тревожило в детстве. По той же причине я тревожусь, что рано или поздно мне может потребоваться какая-нибудь операция; достаточно противно уже то, что меня будут резать, долбить, пилить, зашивать, но еще отвратительней самая мысль о наркозе, ведь это – полная утрата сознания. Где я буду в пугающе беспросветный, неизмеримый провал между тем мгновеньем, когда на лицо мне надвинут маску и велят глубоко дышать, как было в детстве, когда мне вырезали миндалины, и потом, уже после женитьбы, когда вырывали зубы мудрости, – и мгновеньем, когда в мозгу у меня вновь шевельнется мысль и я, подобно Христу во гробе или Лазарю в могиле, буду чудесным образом воскрешен? По-моему, точно такое же чудо происходит на свете всякий раз, как я пробуждаюсь от сна. Что со мной происходит, когда я перестаю себя сознавать? Куда я деваюсь? Где пребываю? Кто отвечает за то, чтобы, погрузившись в небытие, я вновь вынырнул на свет? Если под наркозом я умру, я и не узнаю, что меня не стало. Если я чувствую, что никак не могу уснуть, я принимаю какие-нибудь успокоительные таблетки, которыми пользуется жена, – вдруг все же помогут. Принимать снотворные не хочется: тогда мне мерещатся образы и запахи старинных погребальных церемоний, зубоврачебных кабинетов и восковых фруктов. Давным-давно, когда дочь была маленькая, она в глухие ночные часы возникала у нас в спальне или на пороге общей комнаты, просто вдруг оказывалась там, и издавала негромкие, едва слышные странные, шелестящие звуки – мы не столько слышали их, как чуяли, – и не успокаивалась до тех пор, пока мы не поднимали глаза и не замечали ее. Она не могла произнести ни слова, казалось, губы у нее одеревенели, мы набрасывались на нее с вопросами – а ответом была лишь какая-то сонная невнятица, – и, когда, заставив ее вернуться к себе в комнату, спрашивали наутро о ночном происшествии, она ничего не помнила. А может, только говорила, будто не помнит. Мы наугад пытались объяснить это недавней операцией – ей вырезали миндалины, – но все это началось раньше, а операция прошла нормально, и ни в больнице, ни дома, ни до нее, ни после в поведении дочери не было ничего настораживавшего. Только разочарование. Она ждала чего-то другого. Вскоре это кончилось. Похоже, она с этим справилась, и мы перестали беспокоиться. Когда миндалины вырезали у моего мальчика, он тоже не хотел оставаться у себя в комнате. Все прошло нормально, сказали нам. Но немного спустя после операции он стал среди ночи потихоньку забираться к нам в спальню – свернется клубочком на ковре у изножья нашей кровати и спит. Он не хотел оставаться один. Если он приходил слишком скоро, пока мы еще не уснули, мы заставляли его вернуться в его комнату и позволяли не гасить свет; иногда мы его ругали; но, сколько бы ни ругали, он все равно тихонько, крадучись опять старался пробраться к нам, точно новорожденный, стремящийся вырваться на свет Божий, и сворачивался клубком на полу у изножья нашей кровати. Мы проснемся, а он лежит на боку, будто зародыш во чреве матери, и сосет большой палец. Всякий раз, как утром, едва очнувшись от сна, мы замечали, что кроме нас в комнате есть еще живое существо, мы холодели от ужаса, этот удар, которым встречал нас новый день, бросал нас в дрожь, приводил в отчаянье. Когда мы запирались, он спал, свернувшись, на полу за дверью, у самого порога. Бывало, ночью одному из нас понадобится выйти, и мы, ничего подобного не ожидая, ударим его дверью и чуть не закричим от страха. Вставая ночью с постели, мы боялись впотьмах на него наступить. Можно было, конечно, взять его к себе в постель, мы бы с радостью. Но доктор запретил. Нам было больно за него. Мы не хотели его выставлять. И напрасно мы это делали. Я думаю, доктор был неправ. А что еще мы могли?) Дочь очень обидчива, всегда готова ощетиниться и даже самое мягкое замечание принимает точно жестокую несправедливость. Она совсем напрасно недооценивает себя и, когда мы защищаем ее от нее самой или хвалим, горячо с нами спорит. Иногда она вдруг расплачется, словно это мы преуменьшаем ее достоинства. У нее особый дар ставить меня в самое затруднительное и неприятное положение. Она вовсе не такая толстая громадина, как ей кажется, кожа у нее не такая жирная, как она со страхом думает, и лицо гораздо, гораздо милее, чем она себя уверяет. В сущности, она совсем недурна. Но она не верит своим глазам и не в силах поверить нашим уверениям.
Она завидует всем знакомым девочкам – кому из-за чего (фигуре одной, волосам другой, богатству третьей, уму или талантам четвертой) – и сама не знает, на кого из них хотела бы походить. (Высокая для своих лет, она чувствует себя сейчас неуклюжей великаншей. Пока она была меньше большинства подружек, она была убеждена, что красивыми считаются только высокие девушки. Пока она была тоненькая, она считала себя плоской как доска и неженственной. Теперь, когда она стала чуть полней, чем следует, и обзавелась пышной грудью, она считает себя нескладной и убеждена, что мальчики влюбляются только в тоненьких девочек с плоскими животиками.) Это было бы забавно, не будь это так важно для нее. Она не может решить, например, чего она хочет – чтобы грудь (буфера) у нее стала больше или меньше. (Это тоже было бы забавно, не будь это для нее предметом долгих мрачных, молчаливых размышлений, когда она наглухо замыкается в себе. Сидит иной раз с нами, а вид отсутствующий. – О чем задумалась? – спрашиваю в таких случаях. На этот мой ход она отвечает лишь взглядом, исполненным презрения.)
Она чувствует, что ничем не взяла, и это правда. Но кому до этого дело! Кому какое дело, что ей не дано особых способностей, талантов, красоты или дара привлекать сердца? Однако ей это не все равно (и мне, пожалуй. И моей жене. И пожалуй, мы дали ей почувствовать, что нам это не все равно. Скажи мы ей, что нам это все равно, она сказала бы – значит, нам нет до нее никакого дела. Ее не проведешь. Ну как я могу ей сказать, что она самая чудесная, самая красивая девочка на свете, когда оба мы знаем, что это неправда? Что я могу ей ответить, когда она спрашивает, какова она по сравнению с другими девочками, которые в чем-нибудь да превосходят ее?). Ей самой далеко не все равно. (И пожалуй, мне тоже.)
– Ты во мне очень разочарован? – время от времени спрашивает она.
– Ну конечно, нет, – отвечаю я. – С чего ты взяла?
У нее много знакомых, но она одинока, редко когда повеселится. (Ее упрямое нежелание чувствовать себя счастливой и получать от жизни удовольствие нас бесит, хотя мы стараемся смотреть на это иначе. Не раз, когда я видел, что она не знает, куда себя девать, меня охватывала дикая ярость, я готов был схватить мою милую дочурку за плечи и свирепо ее трясти, кулаками лупить ее по лицу, по плечам и орать:
– Будь счастлива, черт тебя подери! Сучка, эгоистка! Ты что, не понимаешь, ведь от этого зависит вся наша жизнь?
Я ни разу, конечно, ничего такого себе не позволил и даже не сказал жене, что на меня такое накатывает, столь грубые и мерзкие порывы ей были бы отвратительны, она сочла бы их противоестественными и порочными, хотя я знаю, у нее и у самой бывают столь же грубые и противоестественные порывы. А насчет бесконечных мелких придирок жены к дочери я однажды заметил:
– Надеюсь, ты понимаешь, что на самом деле заботишься не о ее счастье, а о своем.
– Неправда. – Тут жена была непреклонна. – Ты что ж, думаешь, я не желаю ей счастья? Я думаю именно о ней.
– Ври больше, – ответил я или только хотел ответить.
Ведь именно жена вызвала у дочери приступ бурных рыданий: посреди разговора совсем о другом некстати предложила весело отпраздновать ее шестнадцатилетие, пригласить друзей – хотя для нас давно уже не секрет, что не набралось бы столько девочек и мальчиков, которые ей милы и которым мила она, чтобы хоть раз можно было по-настоящему отпраздновать день рожденья, и это вечно мучит ее и терзает.) Она уверена, что сверстники не любят ее. Она легко заводит подруг и равнодушно с ними расходится. Она все еще робеет перед мальчиками. (Вероятно, она уже хоть раз в какой-то мере приобщилась к сексу, и это не принесло ей радости, и теперь она с опаской ожидает следующего случая.) Если мальчики приходят к ней, когда я дома, она чувствует себя с ними связанно. Вправду ли, как могло показаться, жена предложила это без всякой задней мысли или ею руководила затаенная, быть может, даже неосознанная жестокость? Не знаю. Возможно, она предложила это от чистого сердца: она часто с тоской возвращается мыслями к событиям своей юности, от которых остались у нее приятные воспоминания. Когда ей исполнилось шестнадцать, мать устроила для нее такой праздник, что и принцесса была бы довольна, и она веселилась вовсю, или так ей сейчас кажется. (Возможно, тогда ей в последний раз дано было почувствовать себя центром Вселенной.) Жена моя из тех чувствительных добрых душ, которые склонны в каждом человеке находить хорошее (когда я ей позволяю) и смотреть в прошлое сквозь самые что ни на есть розовые очки – потому-то ее воспоминания отнюдь не всегда точны. Ей приятно думать, что она любила свою мать, хотя она и сама знает, что терпеть ее не могла. Юность ее проходила не счастливо, а мучительно. Она терпеть не может свою младшую сестру, и так было всегда. (Я по крайней мере возненавидел свою мать лишь тогда, когда она стала мне в тягость. Я и по сей день с тоской и печалью вижу во сне мать – я еще мальчишка, а она от меня уходит. И когда просыпаюсь, глаза у меня влажные.)
Дочь не очень-то любит своих друзей (она сближается с ними, а потом ни с того ни с сего отталкивает их), как и я, за исключением одной одноклассницы на полгода старше нее – та тоненькая, хорошенькая, скрытная и, похоже, заигрывает со мной, завлекает меня. (Я ее поощряю.) По словам дочери, она уже не девушка. Есть в ней какая-то искушенность, что-то ищущее, и это отделяет ее от других девочек. Когда я поблизости, она не сводит с меня глаз, а я – с нее. Кто первый начал, сказать не могу. Вероятно, я. (Быть может, мы распознали что-то общее друг в друге, и она думает, я с ней заигрываю, – возможно, она права, но, если и так, я это не всерьез. Надеюсь, что не всерьез.) Шестнадцатилетняя слишком молода даже для меня. (А может, нет? Ведь в самом скором времени кто-то непременно возьмет в работу – если уже не взял – эту соблазнительную, хорошенькую девчонку, которой так не терпится, почему ж тогда мне самому не заняться этим вместо какого-нибудь восемнадцати – Двадцатилетнего зеленого, самонадеянного умника; она не доставит ему такого удовольствия, как мне, он не сумеет попотчевать и опьянить ее чарами лести и маленьких знаков внимания, которыми я ее оплету, не сумеет, как я, насладиться острым привкусом порочности происходящего. Хотя об этой своей победе мне вряд ли захочется кому-нибудь рассказать.) Нет, шестнадцатилетняя уж слишком молода (в дочери мне годится, ха-ха), и всякий раз, как дочь выходит к нам поболтать в ночной рубашке или не запахнув толком халатик, я раздражаюсь. (Не знаю, куда смотреть.) И либо тут же, безо всяких объяснений, выхожу из комнаты (дико злюсь, но ничего не говорю), либо сердито, резко велю ей надеть халат, или сдвинуть коленки, или, если она в халате, получше запахнуть его верх и низ, если ей не угодно выйти из комнаты. Мои взрывы всегда ее удивляют, она смотрит на меня во все глаза. (Похоже, она не понимает, почему я так себя веду. Объяснить ей я не могу; жене и то не могу объяснить. Трудно поверить, что дочь и вправду так наивна. Но как иначе это истолковать?) Потом я бываю недоволен собой за свою несдержанность. (Но я мало что могу сказать себе в извинение. Куда прикажете смотреть, когда моя рослая, с наливающейся грудью дочь приходит со мной поболтать и садится раскорякой, а на ней только и надето что плохо запахнутый халат? Что тут прикажете чувствовать? Никто меня этому не учил.) Мальчишки и девчонки, составляющие угрюмое сообщество подростков, к которому принадлежит и моя дочь, до отвращенья похожи друг на друга (ни один не чувствует себя счастливым), в них куда больше общего, чем в девушках и юношах и мужчинах и женщинах, с которыми я работаю в Фирме (хотя им, возможно, кажется, что это мы все на одно лицо). Все они плохо приспособлены к жизни (вот я хорошо приспособлен, что отнюдь не говорит в пользу приспособленности, верно?). Все они дерзкие, неудовлетворенные, вялые и равнодушные. Обычно они не знают, чем себя занять. Они не знают, кем и чем стать, когда вырастут: у них нет кумиров. (У меня тоже нет. И теперь я предпочитаю оставаться таким, как есть, хотя, в сущности, не нравлюсь себе и даже не знаю толком, что же я такое.) Со взрослыми (со мной) им неуютно; при нас они позируют и рисуются, силятся поглубже уйти в себя, как крот – в землю. Не желают, чтобы мы слушали их разговоры. Прежде я был уверен, у них все напускное; теперь уверен, что они и вправду циничны и бессердечны, и это вовсе не притворство, как они думают сами. Они не мечтают, когда вырастут, стать ни врачами, ни летчиками, ни чемпионами мира в тяжелом весе. И адвокатами тоже. Ни один не хочет стать президентом Соединенных Штатов, председателем правления банка или мною. (А чего ради им этого хотеть? Пусть этим занимаются другие. Например, я. Я буду этим заниматься, потому что ничем другим теперь уже заниматься не сумею.) Конечно же, у них есть основания для пессимизма, жаль только, что они поняли это так рано.
То одни, то другие, по видимости, справляются с этим легче прочих, но легкости им хватает ненадолго, и даже моя дочь временами выглядит жизнерадостной и весело порхает, а потом непременно что-то случается, что меняет ее настрой, лишает уверенности в себе, – и опять она вяло и привычно погружается в болото уныния (иногда это «что-то» совсем неуловимо, его никак не распознаешь, кажется, будто у нее вдруг кончился весь запас радости – как у машины кончается бензин). Иные мальчишки из тех, с кем она проводит время, особенно задаются и хвастаются, но самоуверенность в делах житейских, которой они щеголяют, явно мнимая. Если же нет, если бы они действительно были так жестки, себялюбивы, деспотичны и безнравственны, как себя подают, они были бы, на мой взгляд, отвратными и несносными: ведь я видел свою дочь с ними в битком набитых машинах, и то, что я видел или представлял себе (а какая разница?), было мне совсем не по вкусу.
Какая, в сущности, разница, чем она уже занимается или не занимается с мальчишками, которых мне так легко невзлюбить, а возможно, и с девчонками (чуть не все девочки, с которыми этим занимаюсь я сам, похваляются, будто хоть раз да занимались этим с другими девочками) в битком набитых машинах, разъезжая по закусочным, где гремит оглушающая музыка (почти вся их любимая музыка мне не по душе, хотя иногда, чтобы доставить дочери удовольствие, я делаю вид, будто она мне нравится), или отправляясь на вечеринки, где свет притушен и гремит все та же музыка, – какая разница, если только они не слишком бешено гонят машины и она не погибнет и не будет искалечена в автомобильной катастрофе?
(Какая в наше время разница, кто с кем спит?) Уже слишком поздно. Слишком поздно, думаю, ее останавливать или переделывать, да я и не знал бы, как к этому приступиться. С обоими моими детьми что-то случилось, и я не могу ни объяснить этого, ни изменить. Похоже, при всем желании я не могу быть им хорошим отцом.
– Послушайте, кем вы хотите стать, когда вырастете? – с тревогой спрашиваю обоих, просто умоляю: хоть бы позволили им помочь. – Скажите мне. Чем вы хотите заняться?
Хочу никогда не выходить замуж, – уныло бормочет дочь, – и хочу, чтоб не было детей.
– Работать на заправочной станции, – отвечает мой мальчик.
– Что ж, это уже лучше, – говорю я и одобрительно киваю. А почему бы и нет? Завести собственное дело? Это не лишено смысла. Немалые льготы – от компаний Тексас, Шелл, Галф и других. Безусловно. Это уже кое-что. Для начала. Совсем неплохо. – А почему?
– Мне нравится запах бензина.
О Господи!
– Джек, у вас дети старше моих, – чуть ли не в отчаянии взываю я к Грину, придя на службу. – Ваш сын, кажется, в колледже, верно? Что он собирается делать дальше?
– Покончить с собой.
– Я вас серьезно спрашиваю.
– А я, думаете, шучу? У меня и дочь в колледже. Она уже делала аборты. В промежутках между попытками покончить с собой. Она спит с подонками. Они потом бросают ее. Она трижды пыталась покончить с собой. Насколько мне известно, один раз вскрывала вены и дважды наглатывалась наркотиков. Храбрая, как Поль Ревир, верно? Они оба принимают наркотики. Моя новая жена тоже чокнутая. И ее мать. И моя тоже. Теперь меня это уже не касается.
– Извините, я не знал.
– Пойдите займитесь делом. Вас это тоже не касается.
Он поставил на своих детях крест, сбросил их со счетов, списал в архив, точно старые документы, которые его уже не касаются. Но я еще не расстался со своими детьми, я хочу быть преданным отцом, хочу уберечь их от всех обид и унижений. Хочу, чтобы они верили, что я их люблю.
– Послушайте, – взываю я к ним, – вы вовсе не обязаны поступать как все. Поступайте так, как хочется вам. Я вам помогу. Вам вовсе не обязательно становиться бойскаутами, или играть в бейсбол, или ходить в воскресную школу и даже поступать в колледж. Чего вы хотите?
– Стать бойскаутом и играть в бейсбол, – говорит мой мальчик.
– Уйти сейчас в свою комнату и слушать пластинки, – говорит дочь.
Боже милостивый, неужто и с ними это уже случилось? Им ни до чего нет дела. Или они ничего не понимают. Когда это случилось? Где? Где я был, когда решилось то, чем вызвано сейчас его желание стать бойскаутом и играть в бейсбол, и то, отчего ей только и хочется, что уйти к себе в комнату и висеть на телефоне или слушать пластинки? Неужели и правда уже поздно?
Да, поздно, мне уже не спасти ее, даже не помочь ей, я и вправду не знаю, что я еще могу сделать (только и остается сидеть и равнодушно взирать, как она идет своим безрадостным путем). Пытаться ее переделать сейчас бессмысленно, как было бессмысленно и прежде, когда она была доверчивей, податливей и больше хотела мне угодить. Я пробовал – я издевался, урезонивал, грозил, молил, наказывал, льстил и умасливал, и все зря, а может, и во вред, и наконец однажды признался себе, что это не только лицемерие, но и напрасный труд, а значит, глупо. И тогда бросил это занятие. (Теперь я повторяю все это уже безо всякого рвения. Притом я также не скрыл от самого себя, что ее недостатки, ошибки и каркас будущих несчастий, который она возводит на моих глазах, – все это волновало меня куда меньше, чем я говорил. По-настоящему тогда меня тревожило лишь ее непослушание и нежелание мне поверить. А сейчас пугает лишь ее противодействие и неуважение ко мне.) Какой был смысл вновь и вновь пытаться на нее повлиять (разве только тот, что когда-нибудь – вот хоть теперь – можно будет сказать, что я пытался)? Теперь я уже над ней не властен. (Узнай я, что она собирается стать наркоманкой, а потом и обыкновенной проституткой, я понятия не имел бы, как это предотвратить. Я бы ругался последними словами и проклинал судьбу – не ее, а свою, – но толку от этого было бы чуть. Так что я и пытаться бы не стал.) Она еще не знает, что я над ней не властен, так что я беру ее на испуг, и пока суд да дело (время мое на исходе) у нас установился некий тойиа modus vivendi. (Мне сейчас только и дано, что калечить ее.) Где ж были мои нравственные принципы, чувство долга и здравый смысл, когда я пытался вылепить из нее такую личность, какая мне по душе и какой она, вероятно, все равно никогда не могла бы стать? Я понимаю, чем все это кончится (и мне это не по душе. Мне не по душе понимать это. Но что же я могу? Ничего. Это я тоже понимаю). Она уже такая как есть, она уже идет к тому, чтобы стать такой, какой ей стать суждено – хорошей или (и) плохой, – и, думаю, теперь ни я, ни кто-либо другой не в силах чем-либо ей помочь, как-то ее переделать. Она станет одинокой, издерганной, вполне современной человеческой особью женского рода. (Она слишком сообразительна, существо покорное из нее не получится.) Она куда смышленее моей жены, а это значит, для начала, что она (в отличие от жены, какова она пока) станет спать с чужими мужьями (и не слишком долго будет восхищаться собственным мужем). Пресечь это я не могу. Не могу воевать с целой культурой, с окружением, с эпохой, с прошлым, не могу все это отменить, свести на нет (тем более что это прошлое и окружение не только ее, но и мое, и сам я – солидная часть ее прошлого и ее окружения), и ведь я сам столь презренно ко всему этому приспособился. Чего же мне ждать (или даже хотеть), чтобы моя дочь была не такая, как прочие девушки и женщины, которые мне знакомы и нравятся? (Вот только все они несчастливы. А у кого оно есть, счастье?) Если в этом году она еще не выкуривает целую пачку сигарет вне дома, она будет это делать в будущем году. Если она еще не сошлась с одним или несколькими знакомыми мальчишками, она займется этим немного погодя и будет к тому же выкидывать с ними все расхожие секс-трюки.
– Постыдился бы говорить такое о родной дочери, – гадливо морщится жена.
– Даже если это правда?
– Конечно.
(И однако, не будь она наша дочь, мы отозвались бы о ней так оба, потому что о подругах нашей дочери и о других девочках ее лет и моложе мы с женой рассуждаем ничуть не уважительней.)
Отныне это уже не вопрос нравственности или даже решимости, это лишь вопрос времени. (И жена моя, хранящая романтическую верность тому, как все должно быть, упускает из виду собственное прошлое. Она предпочитает не вспоминать, что даже мы занимались всем этим друг с другом еще до женитьбы.)
И что толку делать вид, будто это не так? Я знаю, куда держит путь моя дочь. От знакомых девушек, которые уже там побывали. Она не станет, как моя жена, ходить в церковь. (Она ходит туда сейчас раз в три-четыре воскресенья только для того, чтобы умиротворить мать и чтобы та оказалась перед ней в некоем долгу, который она потом взыщет с лихвой. В церкви она потешается над службой, и они с моим мальчиком исподтишка насмешливо переглядываются – ему весь этот странный ритуал уже кажется глуповатым.) Вместо этого она какое-то время будет пить виски, потом перестанет, потом примется снова – через несколько лет после того, как выйдет замуж, – и тогда уж пойдет прикладываться к бутылке постоянно, как моя жена. У нее будет двое или трое детей, и муж ее оставит (в отличие от ее матери), и, если к этому времени она будет еще молода и дети малы, она выйдет замуж вторично. Она станет курить марихуану, если уже не курит (а кто ее не курит? Даже молодые служащие нашей Фирмы, состоящие в Братстве старейших университетов Новой Англии, и те курят; я тоже не отказываюсь, если предлагают на какой-нибудь вечеринке, куда я пришел без жены), если в средней школе она пока хоть раз не курнула марихуану или гашиш, так начнет, когда я отправлю ее в колледж – там все сколько-нибудь интересные ребята, с кем она познакомится, наверняка уже курят. Она будет сходиться с кем попало. (Ничего с этим не поделаешь; одного могу пожелать, чтобы с самого начала она получала в постели истинное удовольствие. Правда, мне нелегко ей этого желать. И надеюсь, в эти свои дела она меня посвящать не станет.) Первое время она как с цепи сорвется (и вообразит, будто обрела свободу), станет непременной участницей ночных попоек, похабных разговоров, будет ворчать на преподавателей и учебный план, не заинтересуется ни одним курсом лекций, но кое-как, без особого труда, сдаст все предметы, если только не махнет на все рукой по той простой причине, что ею завладеют безразличие и оцепенение (она их будет превозносить как нечто мистическое и возвышенное, как признак выдающегося ума). Она станет пробовать стимулирующие пилюли (взлеты настроения), барбитураты (спады), мескалин и ЛСД, если он еще будет в моде, отведает группового секса (хотя бы раз) и однополого секса (хотя бы раз, и еще хоть раз – в присутствии мужчины в качестве зрителя и участника), будет заводить дружбу с гомиками, поэтами, снобами, нигилистами и психами, одержимыми манией величия, будет одеваться в точности как все ее сверстницы, делать аборты (хотя бы один – или соврет, скажет, что делала аборты. Чуть не у каждой девчонки из тех, с которыми я теперь встречаюсь, был хотя бы один аборт, или она клянется, что был: чуть не каждой просто необходимо похвастать этим передо мной) и какое-то время будет спать с неграми – хотя, должно быть, все это придется ей не по вкусу и на самом деле не будет у нее никакой охоты всем этим заниматься. (У нее хорошая голова, но ей не под силу плыть против течения.) Не на один, так на другой путь, ведущий к саморазрушению и самоуничтожению, она непременно ступит и некоторое время будет по нему идти, и, если ей повезет, она выберется из этой полосы буйного распутства и упрямого самовыражения года через два с половиной, а то и через добрых пять, чувствуя себя скованной, никчемной, выдохшейся и полной раскаяния – она искала всюду и ничего не нашла, она вовсе не обрела себя, а нужен-то ей всего-навсего один-единственный хороший, постоянный, интересный человек (вроде меня), чтобы выйти за него замуж и прожить с ним счастливо всю жизнь. Она пожалеет, что у нее нет детей. (Этого единственного мужчину она, разумеется, не найдет: нет таких среди нашего брата.) Надеюсь, она будет держаться подальше от наркотиков, к которым привыкают, и сможет, когда захочет, все это бросить. Надеюсь, она не забеременеет и ей не надо будет делать аборты. Надеюсь, ее не потянет ни о чем таком мне рассказывать. (Надеюсь, она ни в чем таком не завязнет настолько глубоко, чтобы я вынужден был об этом узнать. Надеюсь, она не погибнет в автомобильной катастрофе.)
Слишком хорошо я знаю эту ухабистую землю, и дочь мою уже подбрасывает и трясет, и она катит под гору, намеренно и по инерции, уже ничего не остановить, хотя путь этот она выбрала не вовсе по собственной воле (неважно, что сама она предпочитает думать иначе). Жребий брошен (iacta aléa est), хотя когда и кто решал ее судьбу, я не знаю. (Знаю только, что не я.) Должно быть, когда она была маленькая, я какими-то своими поступками чудовищно ей навредил, но что я такого сделал и когда, никак не вспомню. (Клянусь, я этого не хотел. Случалось, я рад был причинить ей боль, но не всерьез, клянусь, и далеко не всегда.) Дочь моя уже несется под гору, в свое запутанное будущее, ее швыряет из стороны в сторону, бьет то об одно препятствие, то о другое, и мне уже теперь не под силу приостановить ее стремительный спуск, как не мог бы я удержать валун, подхваченный снежной лавиной. (Попробуй я, и меня тоже снесет. Она ступила на свою дорогу и уже не принадлежит мне.) Она решительно вырвалась из моей власти и, скользя, несется вперед, к полосе непостижимой, бесплодной сумятицы, в которой нет ничего притягательного и соблазняет лишь одно: можно чем-то себя занять и почувствовать себя свободной от нас. («Пора подумать серьезно, – резко требовал я от нее. – Кем ты хочешь стать? Что хочешь делать?» Задай мне сейчас кто-нибудь этот вопрос, я и сам тоже не сумел бы толком ответить. Самоубийство? Почему бы и нет? А что лучше? Заправочная станция? Нет. Но куда спешить? Не будь девчонок, с которыми можно поразвлечься, и не стой передо мной такие серьезные семейные проблемы, я бы черт подери, совсем спятил от своей сволочной работенки.)
И похоже, у нас с дочерью установился некий modus vivendi, мы пришли теперь к своего рода молчаливому согласию, оба поняли, что каждый уже сбросил другого со счетов, что, по сути, мы больше не связаны друг с другом и лишь кое-как сохраняем видимость (так я сбросил со счетов свою мать задолго до того, как схоронил, и так же, думаю я теперь, она поступила со мной. Мне кажется, немощная, старая, лишенная дара речи, она все-таки видела меня насквозь и весьма разумно была снисходительна ко мне, как к ребенку, позволяя быть снисходительным к ней и обращаться с ней как с ребенком, когда в те последние месяцы в доме для престарелых, где она медленно уходила из жизни, я навещал ее и чувствовал себя не в своей тарелке и только и было от меня пользы, что я старался ее полакомить, и подолгу сидел подле нее, тайком поглядывая на часы, и нес всякий вздор, нимало ей не интересный. Только этим я и мог утешать ее и себя в те последние минуты, которые нам отпущено было провести рядом перед разлукой навсегда. Вот когда у меня, у нас обоих был случай что-то сказать друг другу. Мы им не воспользовались. Готов теперь поручиться, \'что эти мои неловкие, бесплодные посещения были ей так же мало приятны, как и мне. Я приходил, потому что она была моей матерью, она терпела, вероятно, потому что я был ее сыном. Она всегда отличалась проницательностью и неплохо во мне разбиралась), мы оба лишь ждем подходящего случая, и дочь, и я, а пока притворяемся, будто мы все еще родные. Она живет в нашем доме, с грехом пополам следует заведенному порядку вещей, обедает с нами, я разговариваю с ней, покупаю ей все необходимое и до тех пор буду во всеуслышание заявлять, что она мне далеко не безразлична, пока она не подрастет и не уедет в колледж или куда-нибудь еще, чего сама, по ее словам, ждет не дождется.
– Вот бы мне поскорее поселиться отдельно, может, этим летом, когда кончится школа, – говорит она. – Снять квартирку или студию. В городе. Жила бы я сама либо с какой-нибудь подружкой. А потом осенью хорошо бы уехать в пансион. Всех моих здешних подруг я, в сущности, не очень-то люблю.
– Я тебе помогу, – неопределенно говорю я (и тотчас понимаю, не надо было так говорить. На этот раз я вовсе не хотел быть жестоким. Но в самих словах уже таился яд отчужденности, и меня сразу охватило раскаяние.). – Серьезно. Помогу найти хорошую, подходящую квартирку и дам денег, чтоб было чем за нее платить и на что жить.
– Я не шучу.
– Я тоже.
– Ты надо мной смеешься.
– Тебе понадобится моя помощь. Понадобится, чтоб я подписал разрешение. Ты еще слишком молода.
– Я хочу жить сама по себе.
– Кто ж тебе мешает? – резко спрашиваю я. (Ну конечно, опять мы воюем, оттачиваем друг о друга меткость и находчивость.) – Я ведь согласен оплачивать твои счета и сказал, я тебя не держу, вот и живи сама по себе.
Почти всякий раз я без труда могу взять верх над дочерью. (Даже когда не хочу. Не могу вовремя прикусить язык.) Не знаю, как еще себя вести, когда мы вот так фехтуем словами и она старается мне доказать, что умеет это не хуже меня. (Хуже. Вероятно, надо позволить ей выиграть?) Она ранит меня, и я раню ее; отвечаю ударом на удар. Она угрозами заставляет нас тратить на нее немалые деньги, а едва получив дорогую вещь, теряет к ней всякий интерес (это один из способов испытать свою власть над нами), я поддаюсь ей в этом безо всякого противодействия, без жалоб и замечаний (это уже мой способ взять над ней верх. И в последнем счете мне легче потратить эти, в сущности, не такие уж большие деньги, чем препираться с ней из-за них, горячиться, вступать в споры, которым иначе не будет конца. Как выяснилось, если она требует чего-то, что меня раздражает, и я ей уступаю, это всякий раз оборачивается моей победой). Она не считает меня зрелым человеком. Меня бесит, когда она так говорит (даже если это звучит как похвала, когда мне и вправду удается ее рассмешить, мне досадно слышать, что я так никогда и не повзрослею и что, на ее взгляд, я до сих пор игрив и ребячлив, как маленький. Мой мальчик часто страдает й обижается, если я на людях пытаюсь их с дочерью рассмешить и для этого принимаюсь петь, забавно ковылять или ни с того ни с сего громко острю в лифтах, в аптеках-закусочных или в магазинах самообслуживания), и теперь, после самых ожесточенных наших сражений, когда меня разъедает обида и досада и мучит жалость к самому себе, я порой с горечью думаю (мечтаю): ну что бы ей сделать мне одолжение – удрать из дому куда подальше, как удирают многие несчастливые девочки ее лет, и, оставив меня в покое, облегчить мне жизнь (наверно, сбеги она, я бы огорчился. Скучать по ней, вероятно, не скучал бы – у нас ведь уже не осталось почти ничего общего, – но ведь поиски потребуют стольких усилий, и столько неловких разговоров с посторонними людьми придется выдержать). И приводит меня в чувство в этих случаях не кто иной, как жена, она заставляет меня остановиться и поразмыслить в минуты, когда на меня накатывает самое мрачное, самое кровожадное настроение, когда я вне себя от ярости и терзаюсь жаждой мести, – именно жена произносит слова, которые излучают хоть какой-то свет, даже надежду и заставляют меня вспомнить то, чего я забывать не вправе. Она говорит, что я безмозглый тупица, паршивый эгоист, психопат и «никудышник» (и опять я жалею, что поделился с нею словами, которые, как мне кажется, пыталась мне сказать мать в доме для престарелых в последний раз, когда она еще могла говорить). Не кто иной, как жена, не в меру чувствительная, унылая, нудная, подчас дура дурой, которая вечно выслушивает от дочери оскорбления и в ответ жестоко ее притесняет, – именно она, с горечью сострадая девочке, распекает меня и неожиданно произносит слова, которые вдруг заставляют меня снова увидеть дочь в истинном свете. Именно жена, тихонько всхлипывая (я теперь не выношу, когда женщины плачут, и жена, зная это, силится унять слезы), споря со мной, говорит в защиту дочери:
– Она же еще просто ребенок.
Моя дочь еще просто ребенок, а я стараюсь взять над ней верх в споре. (Не могу удержаться.) Я говорю с ней, как со взрослой, как говорил бы с Кейглом, с Грином, с Джейн или с женой, – хитро, убедительно, речисто, ехидно. Когда она скверно настроена, я ощетиниваюсь и огрызаюсь, точно меня умышленно оскорбил взрослый человек моих лет или старше. Во время словесных стычек я стараюсь сбить ее с толку, стереть в порошок: когда мы обмениваемся колкостями и остротами, мне неизменно хочется положить ее на обе лопатки и почти всегда удается. (Если не сумею превзойти ее в остроумии, так всегда превзойду в гневе и все равно окажусь победителем.) Мне стыдно – она заставляет меня забыть, что она еще просто ребенок. Во всех наших словесных поединках мне совершенно необходимо ее одолеть. Когда мы что-либо обсуждаем или препираемся, мое мнение должно оказаться самым разумным и дельным. (Я состязаюсь с ней.) Если дочь осуждает меня, или жалуется на меня, или отпускает по моему адресу пренебрежительную шуточку (даже самую забавную и веселую), я способен так оскорбиться, обидеться и расстроиться, словно это Грин меня зло подковырнул. (Я ни ей, ни Грину и виду не подам, как мне это больно, но, похоже, Грин видит меня насквозь и отлично читает мои мысли. А я порой готов заплакать.) Я стану дуться (можно подумать, будто это дочь взрослая, а я ребенок). Мы поменялись ролями, и меня от этого жуть берет. (Я завишу от нее. Я надеялся, она будет мне опорой; мои надежды не оправдались. Наоборот, она докучает мне своими огорчениями. Отнимает время. Если кто хоть отчасти мне опора, так это мой мальчик – пока. «Кто у нас милый и дорогой?» – могу в любую минуту с усмешкой выпалить я. «Ты, пап! Я тебя люблю!» – радостно кричит он и с таким пылом кидается меня обнимать, что мы оба чуть не падаем. Но он боится пауков и пчел – я тоже, – боится сломать ногу, и я чувствую, у нас обоих впереди немало тревог. Когда умирает друг или родственник или далеко уезжает кто-то милый или даже любимый, мне не только грустно. К печали подспудно примешивается чувство облегчения, освобождения, тайный беззастенчивый вздох: «Ну, по крайней мере с этим теперь покончено, верно?» Хотел бы я знать, как я отнесусь к смерти ребенка.) Дочь все еще может меня ранить, и я тоже могу ее ранить (так что, пожалуй, мы еще не окончательно сбросили друг друга со счетов. Может, потому мы этого и хотим – мы опасны друг для друга. Жена не может сделать мне больно. А дочь – может). Я не хочу ее мучить. Не хочу, чтобы она мучила меня. Хочу, чтобы любила. (И чтобы Грин меня любил, и все остальные, с кем сводит меня жизнь, кроме тех, с кем я уже сталкивался более или менее близко, счел их для себя неподходящими и забыл.) Хочу, чтобы слушалась, чтобы восхищалась (а в ответ на пренебреженье и грубость буду безжалостно давать сдачи). Я не выношу, когда кто-либо из моих домашних ведет себя вызывающе (и официанты, и прочий обслуживающий персонал, кому полагается вести себя как подчиненным, хотя от них я нередко терплю обиду молча и таю ее про себя). Я жду от дочери уважения и привязанности. Напрасно жду.
– Зря ты вбил себе в голову, что она тебя не любит, – говорит жена в тех редких случаях, когда я прихожу к ней за советом и помощью. – Она тебя обожает. Неужели не видишь?
– Она никогда ничего такого не говорит.
– И ты не говоришь.
– Я ее не обожаю.
– Ты же понимаешь, о чем я. Зачем шутить, если тебе и правда не все равно, как она к тебе относится?
– Вечно она злится, – жалуюсь я. – И даже когда не злится, она приходит и делает вид, будто злится, и тогда и впрямь начинает злиться. Она ведь и с тобой так.
– Потому-то она так остро чувствует, когда ты злишься на нее, или не обращаешь внимания, или тебе некогда с ней поговорить, когда она приходит поговорить с тобой.
– На самом деле ей совсем не о чем со мной говорить.
– Она просто не знает, что сказать.
– Не знает, что мне сказать?
– Не знает, о чем еще заговорить, чтобы тебе интересно было слушать.
– Тогда чего ради она, по-твоему, старается?
– Хочет произвести на тебя впечатление.
– Да разве это нужно?
– Тогда чего ради она, по-твоему, старается? Ты всегда витаешь мыслями где-то далеко от нас. Всегда ведешь себя так, будто мы навязываемся тебе, а ты предпочел бы оказаться где-нибудь подальше от нас. Вот и со мной тоже.
– Перестань, пожалуйста. Сейчас не о тебе разговор. А то я и вправду захочу убраться куда-нибудь подальше.
– Извини. У меня этого сейчас и в мыслях не было.
– Нет, было. Не то не сказала бы так.
– А ты не можешь ко мне не придираться?
– Вечно она твердит тебе, что не выносит меня, и вечно заявляется ко мне в кабинет и твердит, что не выносит тебя, и начинает со мной собачиться – не из-за одного, так из-за другого.
– Она просто не умеет придумать, о чем с тобой заговорить.
– Что же прикажешь делать?
– Она стесняется.
– Меня?
– Потому-то она так часто и приходит тебе мешать. Ей хочется, чтобы ты уделил ей немножко внимания и сказал, что она хорошенькая.
– Когда она обрушивает на меня кое-какие свои высказывания, она бывает вовсе не такая уж хорошенькая.
– Неужели она, по-твоему, не хорошенькая?
– А по-твоему?
– Она могла бы быть хорошенькой. Даже очень хорошенькой, если б немного похудела и хоть немного заботилась о своем лице и о волосах.
– Зачем же у нас вечно еда, от которой толстеют, и полон дом конфет, сладких пирогов и мороженого?
– Верно. Сама не знаю зачем. Забываю.
– У нас никто этого не любит, только ты. И она.
– Больше не буду.
– Я не знаю, о чем с ней разговаривать.
– А она не знает, о чем разговаривать с тобой.
– Ну что мне ей ответить, когда она называет себя толстухой и уродиной и просит сказать по-честному – считал бы я ее хорошенькой, не будь она моей дочерью? Понравилась бы она мне? Она не толстуха и не уродина и сама это знает. Что же мне прикажешь говорить?
– Она не знает, о чем еще с тобой говорить. Боится заговорить о чем-нибудь еще. Я и сама не знаю, о чем с тобой разговаривать. Мне и с ней трудно разговаривать.
– Что ты несешь?
– Мы никто не знаем, что тебе сказать. Ты вечно злишься. Сразу на стену лезешь.
– Да брось ты.
– Нет, правда. При тебе мы чувствуем себя круглыми дураками. Ты нарочно этого добиваешься.
– Ну, не такой уж я изверг.
– Вот, может, если б ты раньше возвращался домой или пореже ночевал в городе…
– Какое это имеет отношение к нашему разговору? Я работаю допоздна.
– Или уж бывал бы дома реже. Без тебя мы иногда отлично ладим.
– Так может, мне вовсе не приходить домой?
– У меня этого и в мыслях не было.
– По-твоему, нам лучше развестись?
– Нет. Сам знаешь. Что это ты так сразу про развод?
– Чем ты недовольна?
– Ничем. Зря я так сказала. Не знаю. Сама не знаю почему. У меня ничего такого и в мыслях не было.
– Нет, было. Не то не сказала бы так. Что на уме, то и на языке.
– Это и к тебе относится. Она думает, ты ее ненавидишь.
– Ничего подобного. Только изредка. Когда она доводит меня до белого каления.
– Она говорит, ты никогда на нее не смотришь.
– А что это значит, черт возьми?
– Что ты не смотришь прямо на нее, даже когда разговариваешь с ней. Она говорит, ты смотришь куда-то в сторону. Такие вещи она замечает. Она думает, ты так ее презираешь, что даже не можешь себя заставить на нее поглядеть.
– Она спятила. Ничего подобного.
– А ты на нее смотришь?
– Конечно. Нет, не знаю. Наверно, смотрю. А почему бы и нет?
– Она думает, ты ее не любишь.
– Неправда.
– Ты ее любишь?
– Конечно. А ты?
– Сам знаешь, что люблю.
– А ведь всегда ее отчитываешь. Больше моего.
– Она боится.
– Чего?
– Тебя.
– Бред собачий.
– Мы никогда не знаем, в каком ты настроении.
– Такая уж у нас жизнь.
– Никогда не знаем, что при тебе можно сказать, боимся нарваться на грубость.
– Я сам боюсь.
– Чего?
– Что значит чего? Тебя. Всех вас. Прямо на цыпочках хожу, такие вы все недотроги, черт вас возьми, и так всего боитесь. Приятно мне, по-твоему, что вы меня боитесь? Я тоже никогда не знаю, что сказать, – того и гляди кого-нибудь нечаянно заденешь. Да с вами хуже, чем с Грином, или с Артуром Бароном, или с Горацием Уайтом. Вечно я как на иголках, и это у себя дома. Неудивительно, что я столько кричу. А я правда много кричу?
– Теперь только и делаешь, что кричишь.
– Иногда это выходит нечаянно.
– Тыстал такой раздражительный.
– Я теперь все время раздражаюсь. И все время усталый.
– Может, ты слишком напряженно работаешь?
– Не так уж напряженно. Просто много волнений.
– Может, тебе поискать работу полегче?
– Ты что, не слышишь, что я говорю?
– Не такую напряженную.
– Я ж сказал: я работаю вовсе не напряженно.
– Ну, может, надо поискать другую работу.
– Я как раз и стараюсь получить другую работу.
– Она будет тяжелей или легче?
– Думаю, легче. Ответственности больше, зато нажим куда меньше. Денег больше. Волнений больше. Не знаю.
– А выступать сможешь?
– О чем ты?
– Ты же понимаешь.
– Ага. Сколько захочу.
– Терпеть не могу Джека Грина, – говорит жена.
– Это еще почему? – подозрительно спрашиваю я.
– Он мерзавец! – горячо заявляет она. – Никогда не прощу ему, как он с тобой обошелся.
– Что такое? – спрашиваю я, и меня разом бросает в жар, во мне поднимается защитная волна гнева.
– Ну как же, не дал тебе слова на прошлой конференции, всем дал, а тебе нет. Просто он тебе завидует. Удивляюсь, как Артур Бэрон за тебя не вступился.
– Это было не столь важно.
– Ты ведь так готовил ту речь. И для тебя это такое унижение, я же понимаю.
– Ты что, нарочно?
– Может, я не права?
– От твоих напоминаний мне не легче.
– Вот видишь? – говорит она. – Ты принимаешь все это слишком близко к сердцу. Если на новом месте придется работать еще напряженней и еще больше нервничать, может, лучше не браться.
– Может, и не возьмусь. Черт с ними, с деньгами, с престижем, с успехом.
– По-моему, тебе надо поменьше ездить.
– По-моему, ты ничего не способна додумать до конца, каждую минуту перескакиваешь с одного на другое.
– Вот-вот, так ты со мной и разговариваешь. И с ней тоже.
– Сейчас я разговариваю с тобой. Давай не будем ссориться. Не за тем я к тебе пришел. Поссориться еще успеем.
– Я и не думала ссориться.
– Тогда хватит подпускать мне шпильки, экая, подумаешь, святая невинность. Дурак я, что ли, не понимаю, к чему ты клонишь? Та речь не твое дело. Какого черта ты без конца про нее долбишь, если тебя это и правда возмущает? Просто хочешь мне лишний раз напомнить.
– И я не сержусь, что ты сказал, будто я ничего не способна додумать до конца. Я знаю, по-твоему, я глупей всех на свете. И вовсе я сейчас не стараюсь тебя уколоть. Но сам-то ты себя слышишь? Ты и ей такое говоришь. И в таком вот тоне. Когда разговариваешь с ней, постарайся не забывать, что ей всего пятнадцать с половиной.
Жена права.
Я разговариваю с дочерью не так, как следует говорить с девочкой, и не стал бы так с ней разговаривать, будь она мне чужая. Я веду себя с ней далеко не безупречно. Если набедокурит мой мальчик, я с ним поступаю именно как с беззаботным, шаловливым или уставшим ребенком, которого надо попросту поцеловать, обнять и ласково упрекнуть; это обыкновенный, трогательный детский проступок, который нетрудно было предвидеть, и я выговариваю ему терпеливо, чуть ли не уважительно. А вот если чем-то погрешит дочь, это и вправду грех – оскорбительный, умышленный, непростительный выпад против меня, требующий быстрого и сурового наказания. (Я отношусь к ним неодинаково.) Интересно почему. Потому что она дочь, а не сын? Или потому что она у нас первая, а от первого ребенка я ждал слишком многого и поэтому в ней разочаровался? Или потому что она уже подросток, повзрослела и отошла от меня – ускользает из-под моей власти, готова жить без меня, готова бросить мне вызов, сомневается в моей мудрости, в моих нравственных устоях, в моей способности ее направлять и рада бы, если сможет, подорвать шаткую твердыню моего деспотического самоуважения? Неужто, когда, мой мальчик подрастет, мне придется терпеть это и от него, сносить его нападки и его отчужденность? Надеюсь, что нет: ведь победа над ним (так мне кажется) не принесет мне никакого удовлетворения. (Третий мой ребенок, слава Богу, слабоумный; нет, я не то хотел сказать. Я хотел сказать – к счастью, уж он-то бунтовать не станет, это мне не грозит. Я знаю, что почувствую, когда Дерек умрет или будет отослан в специальную лечебницу, тут-то у меня вырвется долгожданный вздох облегчения и, успокоенный, освобожденный, я скажу, пожалуй даже вслух, кому-нибудь, кому смогу довериться: «Итак, наконец-то и с этим покончено».)
Пытаюсь вспомнить, когда началось это соперничество между дочерью и мною. И не могу. Порой кажется, мы всегда были на ножах, никогда не ладили, никогда у нас не было по-другому. Я бы рад, если б мог, сделать дочь не такой несчастной, рад бы помочь ей стать счастливее, избавить ее от вечного недовольства собой. Но как это сделать, не знаю. (Мне нравится подлавливать ее на неряшестве и враках, и чтоб она потом просила прощенья.)
– Она хочет знать, что ты ее любишь, – говорит жена. – Она думает, ты ее не любишь.
– Люблю, люблю. И она это знает.
– Откуда?
– Пожалуй, люблю.
– По твоим действиям? Ты никогда ей этого не говоришь.
– Наверно.
– Когда ты ей говорил?
– Она моя дочь. Не могу же я говорить собственной дочери: «Я тебя люблю».
– Почему не можешь?
– Это попахивает кровосмешением.
– Только для тебя. Она думает, ты в ней разочаровался.
– Не я, а ты. И уж ты-то дала ей это почувствовать.
– Только потому, что я уверена, она может стать лучше. Из нее вышла бы хорошая танцовщица, или актриса, или пианистка, если б она с детства держалась чего-то одного. Она такая одаренная. Ей еще и сейчас не поздно заняться танцами или учиться на актрису.
– Так что не спорь, пожалуйста. И не вини меня еще и в этом.
– Я знаю, что случилось со мной. Жаль, что я не держалась чего-то одного. Как настаивала мама. Жаль, отец вмешивался и помешал маме, она-то заставляла меня заниматься больше. Из меня могло выйти что-нибудь стоящее.
– К примеру, король Франции.
– Я твоя жена. Но ты и мне никогда не говоришь: «Я тебя люблю».
– А зачем, ты же моя жена.
– Не смешно.
– Мы что, опять говорим о тебе?
– Я сейчас не о том. Не знаю я, о чем говорить. Не знаю, что с собой делать. Не знаю, как убивать время. Что прикажешь делать со временем, если я не знаю, как его убить?
– Выпей еще стаканчик.
– Ладно. Нальешь?
– Конечно. А я не знаю, что делать с собственной дочерью.
– Я тоже не знаю, – еле слышно, загробным голосом произносит жена. – У меня сердце разрывается, – с досадой прибавляет она. – Она бывает такой сукой, когда ей приходит охота сделать мне больно.
– Знаю.
– И ты тоже. Ублюдок. Таким бываешь ублюдком. Хоть бы уж старался держаться подружелюбней, когда ей хочется с тобой поговорить. Даже если тебе больно.
– Я стараюсь. А бывает и вправду больно.
– Это она нарочно. Не знает, как иначе привлечь твое внимание.
– Ну а ты?
– Пожалуй, я тоже. Да я теперь и этого не могу. Тебе, по-моему, теперь уж вовсе наплевать, что бы я ни вытворяла. По-моему, тебе просто наплевать.
(Пожалуй, она права.)
Из-за жены (если я поддамся) меня может немного помучить совесть, но причинить мне боль – это уже не в ее власти (потому-то, наверно, я чувствую себя с ней в безопасности, потому-то, пожалуй, когда-то решил, что она будет мне подходящей женой). А она бы рада. Она бы хотела увериться, что значит для меня больше, чем ей кажется, хотела бы верить, что нужна мне. (Не нужна. Не думаю, что нужна. Незачем ей знать, что нужна.) Ей хочется, чтобы я говорил, что люблю ее, хотя она больше не спрашивает об этом (в Валентинов день я обычно приношу ей коробку шоколадных конфет, и ей это приятно, хотя оба мы знаем, что это всего лишь коробка конфет. И все-таки это коробка конфет, и вся семья, кроме меня, с восторгом уплетает шоколадные конфеты), точно так же у нее хватает гордости (или здравого смысла) не доискиваться, почему я часто ночую не дома, и не намекать, что я, возможно, сплю с другими женщинами (догадывается же она об этом про других наших женатых приятелей. Возникни это вдруг между нами в открытую, подобно мыши, которую я когда-то боялся увидать в нашей городской квартире, именно жене придется что-то предпринимать, как-то действовать, а она, безусловно, ничего такого не хочет. Она, как и я, предпочитает, чтобы, пока не истекло наше время, пока мы живы, мы оставались вместе). Конечно же, я не хочу, чтобы моя дочь стала такой, как те девчонки, с которыми я теперь развлекаюсь (и ни одна из них не может сделать мне больно. Потому-то я их и выбираю и заранее их отвергаю, даже еще толком не раскусив), но какой бы я хотел ее видеть, понятия не имею. (Она тоже никогда не станет королем Франции.) Никогда она не будет знаменитой танцовщицей, звездой балета. Она ненадолго станет чьей-нибудь подружкой, потом еще чьей-нибудь, а потом несчастливой женой и матерью, которая будет ладить со своими детьми не лучше, чем я со своими, и я понятия не имею, чем еще она в состоянии стать или как ей помочь, чтобы жизнь у нее сложилась лучше… боюсь, что никак. (Право же, в наше время с человеком очень мало что может случиться, такой небольшой у него выбор, так мало из нас может выйти, – но ни моя жена, ни дочь этого еще не понимают.)
– Тебе неприятно со мной разговаривать, правда? – негромко, серьезно спрашивает дочь, на этот раз явно не просто ради красного словца.
– Нет, приятно, – отвечаю я, виновато избегая ее взгляда. (В своей откровенности она легко уязвима. Я не хочу сделать ей больно.)
– Тебе даже смотреть на меня неприятно.
– Вот же я смотрю.
– Только потому, что я так сказала. Пока не сказала, ты смотрел мимо. Как всегда.
– Я следил за мухой. Мне показалось, там летает муха. А когда я и правда смотрю на тебя, ты спрашиваешь, зачем я на тебя уставился. И с мамой проделываешь то же самое. И еще сама кричишь.
– Придешь к тебе поговорить, а ты всегда недоволен, сразу видно, потому что я тебе мешаю, даже если ты ничем особенным не занят, просто читаешь журнал или чертишь на промокашке.
– Иногда ты сто раз желаешь мне спокойной ночи и все прибегаешь и прибегаешь, то одно тебе надо обсудить, то другое. Раз пять-шесть. Я думаю, ты уже пошла спать и можно сосредоточиться, а ты опять приходишь и перебиваешь мои мысли. Иногда мне кажется, ты делаешь это назло, нарочно мне мешаешь.
– Просто я все думаю, что бы тебе еще сказать.
– Я не всегда такой.
– Только я одна и прихожу к тебе в кабинет.
– Разве я всегда такой?
– Все остальные боятся к тебе заходить.
– Кроме прислуги, – пытаюсь я пошутить.
– Прислуга не считается.
– Но я и правда ухожу сюда работать или ненадолго сбегаю от всех вас, чтобы передохнуть. Не понимаю, почему вы все так меня боитесь, я же никогда вам ничего плохого не делал, даже не грозился. Просто иногда я люблю побыть один. – По правде сказать, мне совсем не кажется, будто мои домашние так уж боятся ко мне зайти и помешать, когда им хочется что-то мне сказать. Только и делают, что ходят.
– Ты, когда дома, почти все время сидишь тут. Вот мы и идем сюда, если хотим с тобой поговорить.
– У меня куча работы. Я зарабатываю кучу денег. Хотя на твой взгляд, это, кажется, не так уж и много. Работа у меня тяжелая.
– А всегда говоришь – легкая.
– Иногда тяжелая. Ты же знаешь, я тут у себя много работаю. Иногда кажется, я просто черчу на промокашке или читаю, а это я обдумываю работу, которая мне предстоит на утро, или уже делаю ее. На службе до этого иногда не доходят руки.
– Если тебе когда и придет охота со мной поговорить, так ты только ругаешь меня, поучаешь, а то и накричишь, потому что тебе кажется, я что-нибудь натворила.
– Неправда.
– Правда.
– Ой ли?
– Ты никогда не заходишь ко мне в комнату.
– Ой ли?
– А когда ты заходил?
– Ты сама сказала, чтоб мы не ходили к тебе. Сама не хочешь, чтоб я заходил. У тебя всегда дверь закрыта, и, если я постучу или зайду, ты меня выпроваживаешь.
– Потому что ты никогда не заходишь.
– По-моему, это уже чепуха какая-то.
– Нет, не чепуха. Мама поняла бы, о чем я. Тебе совсем неохота ко мне заходить.