Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джозеф Хеллер

ГОЛД, ИЛИ НЕ ХУЖЕ ЗОЛОТА[1]



Посвящаю эту книгу нескольким любезным мне семьям и многочисленным бесхитростным друзьям, чьи помощь, слова и опыт сыграли такую большую роль.
Этот член встает под мою дудку. Линдон Б. Джонсон, в бытность лидером сенатского большинства.
Не забывай, что ты еврей, все равно напомнят. Из рассказа Бернарда Маламуда.
I

ЖИЗНЬ ЕВРЕЯ

ГОЛДА много раз просили написать о жизни еврея в Америке. Впрочем, это было не совсем так. Его просили об этом только дважды; в том числе совсем недавно — просила одна женщина из Уилмингтона, штат Делавер, куда он ездил читать за деньги выдержки из своих статей и книг, а также, по желанию публики, из своих стихотворений и рассказов.

«Как я могу писать о жизни еврея, — спрашивал он себя в вагоне экспресса, возвращаясь в Нью-Йорк, — если я даже не знаю, что это такое? Я понятия не имею, о чем тут можно написать. Какая еще, к черту, жизнь еврея? По-моему, мне так ни разу и не довелось встретить настоящего антисемита. Когда я рос на Кони-Айленде, все, кого я знал, были евреями. Я даже не отдавал себе отчета в том, что я еврей, пока не вырос. Или, скорее, мне казалось, что все в мире евреи, а это практически то же самое. Почти единственным исключением были итальянцы, жившие на другом конце Кони-Айленда, а два или три итальянских семейства жили так близко к нам, что им приходилось посылать своих детей в нашу школу. В нашем квартале жила ирландская семья с немецкой фамилией, а в моем классе всегда было двое-трое итальянцев или скандинавов, которые должны были ходить в школу по еврейским праздникам, когда мы гуляли, что казалось ущемлением прав. Я даже испытывал к ним жалость, потому что меньшинством были они. У ирландского семейства была собака — евреи тогда не держали собак — и еще они выращивали цыплят у себя во дворе. Даже в старших классах почти все мальчишки и девчонки, с которыми я общался, были евреями, и все учителя тоже. Такая же ситуация была и в колледже. И только когда я поехал на летнюю сессию в Висконсин, я впервые оказался среди неевреев. Но неприятного в этом ничего не было, просто я находился в иной среде. А потом я вернулся в Колумбийский защищать диплом и писать докторскую и снова очутился в знакомой обстановке. Мои ближайшие друзья в Колумбийском тоже были евреями: Либерман, Помрой, Розенблатт. Единственным исключением был Ральф Ньюсам, но и с ним я чувствовал себя точно так же, как с другими, и мне казалось, что и он чувствует себя со мной совершенно свободно. Я бы не знал, с чего начать».

Он начал с того, что посетил Либермана.

— Жизнь какого еврея? — с нескрываемым недоверием спросил неповоротливый лысеющий рыжеволосый Либерман, когда Голд рассказал ему об этой идее.

— Меня.

— А почему не меня? — маленькие глазки Либермана загорелись.

Его стол был завален машинописными страницами и черными карандашами для правки, такими же толстыми и грязными, как его пальцы. С первого до последнего дня в колледже он страстно мечтал стать когда-нибудь владельцем небольшого интеллектуального журнала. Журнал у него теперь был, но этого оказалось мало. Зависть, честолюбие, приступы депрессии по-прежнему продолжали уничтожать те немногие и невидимые добродетели, которые, может быть, и были у него от рождения. Либерман никогда не отличался щедростью.

— Ты хочешь, чтобы я, — весело резюмировал Голд, — написал опус о тебе для публикации в твоем же журнале?

До сидевшего с мрачным видом Либермана дошло.

— Да, из этого ничего хорошего не получится.

— Такую вещь должен написать ты сам.

— Я не умею писать. Вы с Помроем убедили меня в этом.

— Ты злоупотребляешь риторическими вопросами.

— Кажется, я ничего не могу с этим поделать. А у тебя что было на уме?

— Это еще сыровато, — начал Голд. Он избегал смотреть в глаза Либерману. — Но я напишу объективную, ответственную, умную работу о том, каково это было для людей, вроде тебя и меня, родиться и вырасти здесь. Конечно, я в какой-то мере коснусь противоречий между культурными традициями наших родившихся в Европе родителей и традициями, возникающими в преимущественно американском окружении.

— Вот что я тебе скажу, — ответил Либерман. Ухватив обеими руками один из своих толстых карандашей, он сломал его и принялся мерить шагами комнату. — У нас очень объективный и ответственный журнал для высокоинтеллектуальных читателей. Я бы хотел получить от тебя на эту тему что-нибудь посвежее и поострее. Откровенно говоря, номера наши ужасно скучны. Иногда настолько, что мне кажется, нам придется закрыться. Напиши, что ты почувствовал, когда впервые увидел необрезанный член? Какие испытываешь ощущения, трахая неевреек?

— С чего ты взял, что я трахаю неевреек? — спросил Голд.

— Ну, если у тебя нет такого опыта, то выдумай, что бы ты при этом чувствовал, — ответил Либерман. — Нам нужны мнения, а не факты.

— Какой объем ты мне дашь и сколько заплатишь?

Либерман задумался.

— Что ты скажешь о пятнадцати-двадцати тысячах слов? Может быть, я весь номер смогу построить вокруг этой работы и снизить остальные издательские расходы.

— За такую работу я возьму шесть тысяч долларов.

— Я дам тебе триста.

— Меньше чем за две пятьсот я и пальцем не шевельну.

— Больше семисот я тебе не заплачу. Я дам твою фотографию крупным планом на обложке.

— Давай сойдемся на полутора тысячах.

— Мы остановимся на тысяче. Для нас и это много.

— Шестьсот я возьму сегодня. И потом мне нужны те триста, что ты мне еще должен за «Всё».

— Мы ее еще не опубликовали.

— Мы договорились, что ты заплатишь по предоставлении рукописи, — с чувством возразил Голд. За несколько месяцев до этого Либерман приобрел статью, заказанную Голду популярным эротическим журнальчиком, впоследствии отвергшим ее как не отвечающую даже минимальному уровню умственного развития их читательской аудитории; эту оценку Голд осмотрительно предпочел не распространять вместе с рукописью. Полностью статья называлась «Сокрушительные успехи, или Всё, что намечено, не сбудется», и Голд еще не получил причитавшихся ему денег. — Почему ты ее не печатаешь? Она может вызвать некоторую полемику.

— Жду, когда наберется достаточно, чтобы расплатиться с тобой. — Либерман издал резкий смешок и опустился на стул. Либерман неизменно нравился себе, когда шутил. — Я прочел твою рецензию, — заговорил он медленнее, неодобрительным тоном, — на книгу президента.

Голд был начеку.

— А я прочел твою.

— Я нашел, что она интересна.

— А твоя — нет.

— Мне показалось, что ты уклончив без нужды, — поспешил вставить Либерман. — Мне подумалось, что тебе не хватило мужества встать на сторону администрации.

— Зато ты ни минуты не колебался. — Голд дождался, когда Либерман кивнул, словно принимая похвалу. — И тем не менее, мне звонили из Белого Дома. Кажется, им всем понравилась моя рецензия. По-моему, президенту в том числе.

Из гуманных соображений Голд не упомянул, что получил еще и предложение занять пост в правительстве. Мучить Либермана было приятно, но сразить его наповал — пожалуй, чересчур.

Либерман разглядывал его с кабаньей злостью.

— Ты это выдумал, — решил он наконец.

— Ты помнишь Ральфа Ньюсама?

— Он в Министерстве торговли.

— Он теперь в президентской администрации. Он мне звонил.

— Почему они не позвонили мне и не поздравили с моей рецензией меня?

— Может быть, они ее не видели.

— Президент в моем рассылочном списке.

— Может быть, она им не понравилась.

— Я Ньюсаму никогда не нравился, — с грустью припомнил Либерман. — А вы с ним всегда дружили. Вы вместе получили грант из благотворительного фонда.

— Не вместе. Одновременно. Он тебе не нравился.

— Он антисемит.

— Сомневаюсь.

— Спроси у него, — возразил Либерман. — У него ума не хватит соврать. — Либерман, словно прах, отряхнул с себя нахлынувшие на него недобрые чувства. — У меня к тебе под этот твой замысел есть другое неплохое предложение, — сказал он с расчетливым воодушевлением. — Выгодное. Ты мне за те же деньги даешь тридцать или сорок тысяч слов, а я печатаю их в двух номерах. Это должно быть эротическое и легкое чтиво, и тогда у тебя будет все, что делает общедоступную книгу настоящим бестселлером. Подбрось туда черных, наркотики, аборты и побольше межрасовых совокуплений. И я уверен, Помрой тут же ухватится за такую книгу.

Помрой же, напротив, отнесся к этой идее настороженно, а у настороженного Помроя был такой же зловещий и обескураживающий вид, как у ходячего трупа в помятой рубашке, зеленых вельветовых брюках и больших очках. Помрой был меланхоличным неудачником сорока восьми, как и Голд, лет. Помрой прошел путь до главного редактора в преуспевающей издательской фирме со слегка сомнительной репутацией. Чем большего успеха он добивался, тем мрачнее выглядел. Помрой считал, что знает, почему. У него были совсем другие планы в жизни. И ни о чем, кроме этого, он не мог думать.

«Беда людей, которые, как мы, начинают слишком резво, — заметил он как-то одним из самых своих похоронных тонов, — состоит в том, что вскоре нам оказывается некуда расти». А Либерман, естественно, не согласился с этим.

Помрой редко смеялся или повышал голос, но если он все же смеялся, то обычно делал это, тщетно пытаясь убедить какого-нибудь незадачливого автора в том, что всё, в конечном счете, обстоит не так бесповоротно плохо, как кажется. К обману он относился без снисхождения, и не чувствовал необходимости практиковаться в нем.

— Что именно у тебя на уме? — спросил он, когда Голд прервался.

Голд нервничал под бесстрастным взглядом Помроя.

— Книга. Как раз для тебя. Меня попросили сделать развернутое исследование.

— Кто?

— Несколько журналов. Уверен, что Либерман его напечатает, если мы не найдем кого-нибудь получше. Исследование о жизни еврея в современной Америке. — Голд говорил, а на сердце у него становилось все тяжелее и тяжелее. — Рассказ о том, каково это было для людей вроде тебя и меня, для наших родителей, жен и детей вырасти и жить здесь в наше время. Я думаю, об этом еще никто не писал.

— Об этом писали сотни раз, — поправил его Помрой. — Но я не уверен, писал ли об этом кто-нибудь, вроде тебя.

— Вот именно. А я сделаю книгу пикантной и достаточно легкой, чтобы ее принял массовый рынок. Там будет сильный налет эротизма.

— Мне нужна научная, аргументированная работа, которая будет полезна для колледжей и библиотек. С сильным налетом психологизма и социальности.

Голд сник.

— Такая книга не принесет денег.

— Я дам тебе гарантию на двадцать тысяч долларов. Пять из этих двадцати мы по статье издательских расходов отнесем на исследовательскую работу, а не будем включать в гонорар, и выдадим их тебе на этой неделе.

— Остановимся на шести тысячах. А когда я смогу получить следующий аванс?

— Пять. Когда покажешь мне двести страниц.

— Двести страниц? — страдающе повторил Голд. — На это уйдет вечность.

— Вечность проходит быстро, — заметил Помрой.

Голд ликовал, покидая кабинет Помроя.

Каждый год в начале осени Голд прикидывал, как ему свести концы с концами и дотянуть до следующего лета, чтобы хватило на еще один год обучения и прочие связанные с этим расходы для его сыновей — один из них учился в Йейле, другой в Чоуте, и оба они получали неполные стипендии — и для его шальной двенадцатилетней дочери, которая, живя дома, училась в частной школе и которой постоянно грозило исключение. Кроме жалованья профессора колледжа, Голду требовалось еще двадцать восемь тысяч долларов. На восемь он мог рассчитывать, так как должен был получать гонорары и за устные выступления, значит, оставалось наскрести еще двадцать. Только что он договорился на тысячу у Либермана и на двадцать у Помроя. Но Помрою он оказывался должен книгу. Книгу он мог бы легко сляпать, как только ему удастся собрать материал. Евреи были верным делом. Не хуже золота.

II

МОЙ ГОД В БЕЛОМ ДОМЕ

БУДЬ Голд дома, когда его жена Белл приняла приглашение приехать в пятницу вечером в Бруклин к его сестре Иде на обед, устраиваемый в честь его отца и мачехи, он придумал бы какой-нибудь предлог, чтобы не идти.

— Все будут? — с дурным предчувствием спросил он. — Мьюриел с Идой помирились?

— Кажется.

Голд тешил себя тщетной надеждой на то, что еще до конца недели налетят арктические ветры и его отец с мачехой немедленно укатят во Флориду, в меблированную квартиру, которую снимали из года в год, как подозревал Голд, не без тайной финансовой помощи Сида, его старшего брата. Предпринимались неявные попытки убедить их приобрести во Флориде кондоминиум, поскольку в этом случае появлялись шансы, что они будут подольше оставаться там весной и пораньше возвращаться туда осенью. В этом году, когда речь заходила об их отъезде, они были особенно уклончивы. Уже приходила и сошла ежегодная осенняя жара, которая у евреев зовется Большие Праздники, а у всех других — бабье лето. Но его отец нашел какие-то другие еврейские праздники. Голд надеялся, что, может быть, Сид не придет к Иде, но в глубине души знал — и здесь его ждет разочарование. В обществе отца и старшего брата его неизбежно подстерегали минуты жестоких страданий. Отец будет оскорблять и унижать его, Сид — изощренно издеваться своими иезуитскими приемами, против которых Голд был совершенно бессилен. Беспомощность Голда выработала у него за долгие годы почтительное преклонение перед хитростью и коварством Сида. Сейчас Сиду было шестьдесят два, на четырнадцать больше, чем Голду. Отцу было восемьдесят два. Одним из самых ярких воспоминаний Голда о детстве был случай, когда Сид как-то летом нарочно потерял его на Кони-Айленде на Серф-авеню неподалеку от Стиплчеза, а сам отправился гулять с девчонками, и одна из его старших сестер, Роза, а может быть Эстер или Ида, пришла за ним в полицейский участок. Воспоминания об этом происшествии всегда отзывались болью в сердце Голда.

Последняя на неделе лекция у Голда заканчивалась в пятницу после ланча. Образование было одной из нескольких отраслей знаний, в которой Голда считали специалистом те, кто разбирался в этом еще хуже него. Из опыта Голд знал, что выезды на уик-энд не доставляют ему никакого удовольствия и что большинство студентов испытывает на этот счет прямо противоположные чувства, а потому он всегда включал в расписание на вторую половину дня в пятницу по крайней мере одно занятие, заранее зная, что посещаемость будет низкой. Обычно Голд терял интерес к читаемому им курсу ближе к его окончанию, и тогда студенты начинали вызывать у него раздражение. В этом семестре интерес у него пропал в самом начале курса.

Нужно было посмотреть, не пришли ли ему послания от его старых подружек или потенциальных новых, и из студенческого городка в Бруклине Голд проехал подземкой на Манхэттен, почти в самый центр, где у него была небольшая квартирка, которую он называл своей студией. Он нашел там письмо от одной из первых своих подружек, которая сообщала, что, может быть, заглянет на денек в Нью-Йорк в следующем месяце и рассчитывает позавтракать с ним; это вполне устраивало Голда, а кофе и сэндвичи в таких случаях он заказывал прямо к себе в студию. Виски здесь уже было. Привратник передал ему конверт из плотной бумаги, адресованный доктору Брюсу Голду, который сразу же понял, что это запоздавшее сочинение какого-то опасливого студента. Вес конверта поверг его в отчаяние; рукопись была толстой, а ведь ему придется читать ее. Он позвонил Белл, чтобы узнать, когда они выезжают.

Из своей квартиры в Манхэттенском Уэст-Сайде они на такси отправились в Бруклин, попав в самый хвост вечерней пробки. Белл была спокойна, Голд испытывал тоску. Туманная темнота опускалась на реку. На коленях Белл лежал тяжелый бумажный пакет с картофельной запеканкой, которую она приготовила утром.

— Постарайся не выглядеть так, будто тебе хочется бежать куда-нибудь без оглядки, — посоветовала ему она, не поворачивая головы. — Постарайся не затевать стычек с Сидом. Постарайся хоть словом перемолвиться с Виктором, Ирвом, Милтом и Максом. Не забудь поцеловать Гарриет.

— Я всегда здороваюсь. А Сид сам со мной затевает стычки.

— Он только говорит. И даже не с тобой.

— Он говорит, чтобы разозлить меня.

— Я постараюсь ему помешать.

Голд придал своим мыслям самое язвительное направление и попытался все свои недобрые чувства направить на книгу о Генри Киссинджере[2], над которой думал вот уже больше года. Но этот предмет оказался недостаточно привлекателен, и когда такси выехало из тоннеля в Бруклин, его мысли вернулись к предстоящему удручающе-крикливому сборищу.

Чувствовал он себя ужасно.

Все остальные будут получать удовольствие. Для него же семейные вечера превратились в тяжелое наказание, в тягостное испытание его преданности семье, которой он оставался верен со скорбью и раздражением во всех случаях, когда у него не было иного позволявшего сохранить лицо выбора. Там не будет ни одного человека, которого он хотел бы видеть. Участие в общем разговоре для него будет невозможно. Он больше не любил ни отца, ни брата; правда, он и прежде не испытывал к ним особой нежности. Но время от времени он чувствовал что-то вроде благодарности и сострадания к своим четырем старшим сестрам, хотя особенности и глубина этих чувств определялись варьирующимися воспоминаниями о том, какая из них была добрее к нему после смерти их матери и в предшествовавшие годы. Все они знали, что он имеет некоторую известность как писатель, но не могли понять почему.

Нелюбовь Голда к семейным обедам, его отвращение к любому проявлению чувств в семейных отношениях уходило корнями в далекое прошлое, по крайней мере, во времена окончания школы и переезда на Манхэттен для учебы в Колумбия-Колледж. Он был счастлив поступить в такое престижное учебное заведение и испытывал огромное облегчение, уйдя из своей большой семьи, состоявшей из пяти сестер и одного брата, семьи, в которой он всю жизнь чувствовал себя и ущемленным, и недооцененным.

«Я собирался бросить колледж и уехать сражаться в Израиль, — хвастался он перед Белл в те времена, когда между ними начиналась любовь, — но мне дали эту стипендию в Колумбии».

Голду и в голову не приходило бросить колледж или уехать сражаться в Израиль. И в Колумбию он поступил не на стипендию, а на деньги, предоставленные ему отцом; теперь-то Голд понимал, что, вероятно, старик лишь неаккуратно передавал ему деньги от Сида и трех старших сестер. Все знали, что четвертая, Мьюриел, никогда и доллара не потратит ни на кого, кроме себя и двух своих дочерей.

Еще одна сестра, Джоанни, жила в Калифорнии. Слава Богу, она была помоложе. Джоанни давным-давно, в юности, убежала из дома в надежде добиться успеха в качестве модели или кинозвезды, а теперь была замужем за деспотичным лос-анджелесским бизнесменом, который не любил ездить на Восток и презирал в их семье всех, кроме Голда. Она прилетала в Нью-Йорк одна несколько раз в год, чтобы увидеться только с теми, с кем хотела.

Голд обнаружил, что стал центром всеобщего внимания в семействе еще когда впервые стал приносить домой свой безукоризненный дневник с оценками или написанное на отлично сочинение. Мьюриел, которая была ближе всех к нему по возрасту, а в те дни своим дурным характером отравляла жизнь в основном Иде, даже тогда относилась к нему отвратительно. Занудливая Ида постоянно твердила Голду, что ему необходимо лучше учиться в школе, хотя он и без того учился идеально. И теперь бывали моменты, когда Голду казалось, что он может сойти с ума от безудержного преклонения и любви, которую все еще изливали на него Роза и Эстер, две его старшие сестры. Все надежды, которые он подавал, несомненно оправдались. Они светились от любви каждый раз, когда видели его, а ему хотелось, чтобы это свечение кончилось.

Он помнил, что, когда учился в колледже, Роза частенько отправляла ему по почте или давала двадцатку; делала это и Эстер. Как и Сид, обе старшие сестры начали работать, как только по окончании школы им удалось найти место. Ида сумела поступить в колледж и стала учительницей. Ида давала ему пятерки, строго инструктируя его при этом, как их надлежит тратить. Роза и Ида все еще работали, Роза — секретарем в фирме, куда устроилась еще во время Депрессии, а Ида — в системе государственной школы. Ида была теперь первым заместителем директора в начальной школе и крепилась, чтобы не сойти с ума в борьбе с воинствующими черными и латиноамериканцами, которые хотели, чтобы все евреи убирались, и не стеснялись говорить об этом. Эстер овдовела два года назад. Чуть ли не за одну ночь у нее выпали почти все волосы, а оставшиеся поседели. Время от времени она поговаривала о том, что собирается снова пойти работать бухгалтером. Но ей исполнилось пятьдесят семь, и она была слишком застенчива, чтобы попробовать. Мьюриел, муж которой, Виктор, зарабатывал хорошие деньги на оптовой торговле говядиной и телятиной, представляла собой резкий контраст остальным. Она, чтобы скрыть седину, красила в черный цвет волосы и играла в покер с друзьями, которые к тому же были завсегдатаями ипподрома. Заядлая курильщица с хрипловатым голосом и грубоватыми манерами, Мьюриел повсюду роняла пепел, который Ида с ее страстью к порядку убирала, ворча и благородно возмущаясь даже в доме самой Мьюриел.

Между Сидом, первенцем, и Голдом, единственными мальчиками в семье, были эти четыре сестры, которые, окружая его со своими вопросами, суждениями, тревогами и советами, казались целой стаей — не в четыре, а в четыре сотни гусынь. Ида рекомендовала ему жевать пищу медленно. Роза звонила по телефону, чтобы предупредить о гололеде. Он всех их считал несовременными, наивными и не знающими реальной жизни с ее греховностью и злом. Всех, кроме Сида, напомнил себе Голд, а следовательно и Гарриет, его жены. Сида в его более активные годы однажды обнаружили в Сан-Франциско, когда он должен был находиться по делам в Сан-Диего, один раз — в Акапулько, когда он должен был находиться в Сан-Франциско, а один раз — на яхте в Майами, когда он был зарегистрирован в отеле в Пуэрто-Рико. Обзаведясь средствами, Сид научился ловко укрываться в отелях.

Теперь он выезжал из города только в короткие отпуска с Гарриет или чтобы посетить отца во Флориде зимой. Сид был крупным, добродушным человеком плотного сложения, с дрябловатым телом и разделенными пробором седыми волосами; бросалось в глаза его сходство с отцом, хотя отец был невысокого роста и толстый, с густыми белыми волосами, которые стояли почти торчком, как на карикатуре, изображающей пораженного сильным ударом тока. Голд был тощий, поджарый и смугловатый, с заметными тенями под глазами на похожей на крабью, нервной физиономии, которую женщины находили выразительной и сексуальной. Сид покорно старел, он носил простые серые или синие костюмы с белыми рубашками и широкими синими или бордовыми подтяжками, тогда как одежда их капризного, деспотичного старого плута-отца, бывшего портного, а ныне пенсионера Джулиуса Голда, с каждым годом все больше и больше становилась похожей на одежду бесшабашного голливудского воротилы, отдающего предпочтение кашемировым спортивным бобочкам и изысканным блейзерам. Непонятно почему, но Сид с годами, казалось, все больше привязывался к отцу. Голд помнил, как когда-то, очень давно, Сид убежал из дома и пропадал целое лето, потому что не мог больше выносить деспотичные чудачества и вздорное хвастовство старика.

Голд и Белл чуть ли не последними прибыли к Иде на Оушн-Паркуэй; лишь Мьюриел и Виктор появились минуту спустя. Ирв, муж Иды, был гостеприимным хозяином. Он работал дантистом, а его приемная располагалась над складом красок в здании на Кингс-Хайуэй. Голд сразу же начал испытывать трудности, пытаясь разобраться, кто здесь есть кто. Для него это было тяжким испытанием. Он быстро обменялся рукопожатиями с Ирвом, Виктором, Сидом, Милтом, Максом и своим отцом, отличая одного от другого только по градациям своего раздражения.

Макс, муж Розы, страдавший легкой формой диабета, брезгливо посасывал из стакана газировку. Другие мужчины вместе с Мьюриел пили виски, а женщины — легкие напитки. Белл исчезла на кухне, чтобы посмотреть, как будут распаковывать ее картофельную запеканку, и помочь Иде, которая, вероятно, одновременно отсылала ее с кухни, давала поручения и делала выговоры за слишком медленное их исполнение. Все здесь присутствующие, включая его отца, имели по крайней мере одного ребенка, ставшего источником душевных тревог родителя.

Взяв из рук Ирва стакан с бурбоном, Голд начал обцеловывать щеки женщин. Гарриет приняла приветствие без всякого удовольствия. Его мачеха оторвала глаза от вязания и наклонила голову, давая тем самым понять, что разрешает ему приблизиться. Голд нагнулся к ней, держа руки наготове на тот случай, если она вдруг надумает вонзить ему в шею одну из своих спиц.

Мачеха Голда, происходившая из старинного еврейского рода, уходившего корнями на юг — в Ричмонд и Чарлстон, неизменно ставила его в неловкие положения, находя для этого самые неожиданные и разнообразные способы. Часто, когда он обращался к ней, она вообще не реагировала. Иногда она отвечала: «Не разговаривай со мной». Когда он не разговаривал с ней, его отец кидался к нему и, больно ткнув локтем, приказывал: «Иди, поговори с ней. Или ты слишком умен?» Она постоянно вязала что-то из плотной белой шерсти. Когда он как-то раз восхитился ее вязанием, она, резко дернувшись, сообщила ему, что не вяжет, а плетет кружева. Когда он в следующий раз спросил, как у нее продвигается кружево, она ответила: «Это не кружево. Я вяжу». Часто она подзывала его к себе только для того, чтобы сказать ему, чтобы он отошел подальше. Иногда она подходила к нему и говорила: «Куд-куд-куда, куд-куд-куда».

Он понятия не имел, как ей отвечать.

Мачеха Голда вязала бесконечную полоску чего-то неимоверно длинного, полоска эта была слишком узкой для шали и слишком широкой и прямой для чего-либо другого. Она имела ширину около шести дюймов и предположительно тысячи миль в длину, потому что его мачеха вязала эту полоску еще до того, как много лет назад вышла замуж за его отца. Голду иногда являлось колышущееся видение этой в крупную вязку полоски, вытекающей прямо из донышка ее соломенной сумочки и тянущейся до дома, который Сид снимал для отца каждое лето в Бруклине на Манхэттен-Бич, а оттуда — до побережья Флориды и дальше в никем не меренные просторы. Она никогда не испытывала недостатка в шерсти, а ее соломенная сумочка, в которой исчезало готовое изделие, казалась бездонной. Нити, подергиваясь, выходили из одной части отверстия в сумочке, а конечный продукт, что уж он там из себя представлял, исчезал, возможно, навеки, в другой части.

— Что вы вяжете? — спросил он как-то ее из любопытства, терпеть которое в безмолвии было сверх всяких сил.

— Ты еще узнаешь, — загадочно ответила она.

Он обратился к отцу:

— Па, что она вяжет?

— Не суйся не в свои дела.

— Я только спросил.

— Не приставай к людям.

— Роза, что она вяжет? — спросил он у своей сестры.

— Шерсть, — ответила Белл.

— Белл, я это знаю. Но что она делает из шерсти?

— Вяжет, — сказала Эстер.

Мачеха Голда вязала, вязала, она вязала вечно. Сегодня она спросила:

— Тебе нравится моя шерсть?

— Что?

— Тебе нравится моя шерсть?

— Конечно, — ответил он.

— Ты никогда не говорил об этом.

— Мне нравится ваша шерсть, — сказал Голд, в замешательстве отступая к кожаному креслу у двери.

— Он сказал мне, что ему нравится моя шерсть, — услышал он ее сообщение об этом его зятьям Ирву и Максу. — Но мне кажется, он морочит мне голову.

— Как твоя поездка? — сделала отвлекающий маневр его сестра Эстер.

— Отлично.

— Где ты был? — спросила Роза.

— В Уилмингтоне.

— Где? — спросила Ида, проходившая мимо с подносом.

— В Вашингтоне, — сказала Роза.

— В Уилмингтоне?

— В Уилмингтоне.

— В Вашингтоне.

— В Вашингтоне?

— В Уилмингтоне, — поправил он их всех. — Штат Делавер.

— Ах вот как, — сказала Роза с расстроенным видом.

— Как твоя поездка? — спросила Ида, возвращаясь назад.

Голд кипел.

— Он сказал, что все было отлично, — ответила Эстер, опережая Розу, и направилась к кофейному столику, на котором стояли тарелки с печеночным паштетом и рублеными яйцами с луком, их содержимое таяло под напором маленьких ножичков, намазывавших паштет и яйца отдельно или вместе на круглые крекеры или небольшие ломтики ржаного или очень черного тминного хлеба.

— Познакомился там с какими-нибудь хорошенькими девушками? — спросила Мьюриел. Младшая из присутствующих сестер, Мьюриел всегда чувствовала себя обязанной быть современной.

— На этот раз нет, — ответил Голд с полагающейся для такой ситуации ухмылкой.

Мьюриел вспыхнула. Ирв хохотнул, а Виктор, муж Мьюриел, казалось, смутился. Роза переводила внимательный взгляд с одного лица на другое. Голд подозревал, что она стала плохо слышать и, вероятно, ничего не понимает. Муж Розы, Макс, почтовый служащий, последнее время стал глотать слова, и Голд никак не мог понять, замечает ли это кто-нибудь, кроме него.

Эстер вернулась с тарелкой для Голда, в другой руке она держала наготове солонку.

— Это тебе, — заявила она своим дребезжащим голосом. — А это твоя персональная солонка.

Голд съежился.

— Не балуй его, — грубо пошутила Мьюриел, пепел сигареты, прилипшей к ее губам, сыпался ей на грудь.

Женщины в семье Голда считали, что он любит все очень соленое.

— Не соли, пока не попробуешь, — крикнула через всю комнату Ида. — Я его уже солила.

Голд проигнорировал ее слова и продолжал солить крекер. Чьи-то пальцы стащили остальные с его тарелки. Эстер и Роза, каждая в отдельности, принесли ему еще. Сид с интересом наблюдал за ним. Ну и лица — обосраться от них всех можно, думал Голд. Ну и люди. И все они с прибабахами. Даже Белл, последнее время. А особенно его мачеха. В его памяти навсегда осталась первая встреча с мачехой. Сид улетел во Флориду на свадьбу, вернулся с новобрачными и устроил прием у себя дома, на Грейт-Нек. Вслед за представлениями последовало неловкое молчание; никто, казалось, не знал, что говорить дальше. Голд отважно выступил вперед и попытался рассеять напряженность.

— И как, вы хотите, — сказал он самым своим светским тоном, — чтобы мы вас называли?

— Я бы хотела, чтобы вы относились ко мне, как мои собственные дети, — ответила Гусси Голд с любезностью, не уступавшей его собственной. — Я бы хотела думать о вас как о собственных детях. Пожалуйста, называйте меня мамой.

— Отлично, мама, — согласился Голд. — Добро пожаловать в нашу семью.

— Никакая я тебе не мама, — оборвала она.

Рассмеялся только Голд. Все остальные, вероятно, сразу же поняли то, что не дошло до него. Она была не в своем уме.



МАЧЕХЕ Голда с детства внушили, что есть при людях неприлично, и она, как всегда, появилась в столовой со своими вязальными спицами и соломенной сумочкой. Четырнадцать взрослых разместились локоть к локтю за столом, рассчитанном на десятерых. Голд знал, что не у него одного нога застряла под скобами, удерживающими раздвижную столешницу. Я столько раз присутствовал на подобных сборищах, что тошно вспоминать, сокрушался про себя Голд. Дочь Иды ушла куда-то на вечер, а сын учился в колледже и не жил дома.

— Я вижу на столе, — провозгласил Сид с таким подавляющим дружелюбием, что все мускулы Голда рефлекторно напряглись в предчувствии какой-нибудь пакостной шутки, — картофельную запеканку Белл, пудинг Эстер, картофельный салат Мьюриел, а Роза сделала… — он запнулся.

— Я сделала кнейдлах[3] из мацы, — сказала Роза, вспыхнув.

— И кнейдлах Розы.

— И мою шерсть, — сказала мачеха Голда.

— И вашу шерсть.

— Тебе нравится моя шерсть? — спросила она с таким кокетством, что могло показаться, будто мнение Сида для нее чрезвычайно важно.

— Готов поспорить, это самая вкусная шерсть в мире.

— А вот ему не нравится, — сказала она, метнув взгляд на Голда.

— Мне нравится, — слабо парировал Голд.

— Он мне никогда не говорит, что она ему нравится.

— Мне нравится ваша шерсть.

— Я не с тобой говорю, — сказала она.

Виктор рассмеялся громче других. Виктор был убежден, что и Голд, и Ирв смотрят на него сверху вниз. Это и на самом деле было так, но Голд не питал к нему никаких недобрых чувств. Виктор, краснолицый и здоровый как бык, хорошо относился к Мьюриел, ему нравилась Белл, на него всегда можно было положиться, если для перевозки чего-нибудь тяжелого требовались его рефрижераторы и рабочие. Его осанка неизменно, сидел он или стоял, была настолько близка к идеальной, что казалось, он удерживает себя прямо лишь ценой неимоверного физического напряжения. Голд был уверен, что Виктора первого среди них хватит удар.

— А я сделала медовую коврижку, — надув губы, сообщила Гарриет. — Наверняка испортила. Хотела сделать из Джелл-О[4], но побоялась за ваши животы.

— И медовую коврижку Гарриет.

— Много крахмала, — сказал Макс, который, кроме диабета, страдал еще и какими-то нарушениями кровообращения. С гримасой беспокойства на лице Макс отверг все, кроме куриных крылышек, ломтика тушеного мяса, который он очистил от жира, и зеленого горошка.

Эстер была окружена вниманием Милта, поклонника, ухаживавшего за ней с почти бессловесным терпением. Она сидела неподвижно, не глядя на него. Милт, старший брат делового партнера ее покойного мужа, был осторожным, почтительным человеком, который, приходя на их семейные сборища, становился немногословным. Милту исполнилось шестьдесят пять, он был старше Сида и всю жизнь оставался холостяком. С ловкостью циркача он положил вторую ложку пудинга Эстер ей на тарелку, а потом еще одну ложку себе. Эстер поблагодарила его, нервно улыбнувшись.

На столе стояли блюда с мясными клецками и фаршированными шейками и глубокая широкая миска картофельного пюре на курином жиру и с жареным луком; Голд мог бы умять это пюре один.

Ида спросила Голда:

— Какие новости?

— Никаких.

— Он пишет книгу, — сказала Белл.

— Правда? — сказала Роза.

— Еще одну книгу? — с издевкой спросил его отец.

— Чудно, — сказала Эстер.

— Да, — сказала Белл.

— О чем книга? — спросила Голда Мьюриел.

— О жизни еврея, — сказала Белл.

— Чудно, — сказала Ида.

— О чем это? — требовательно спросил его отец.

— О жизни еврея, — ответил Сид, а потом через стол обратился к Голду. — Какого?

— Что какого? — осторожно спросил Голд.

— О жизни какого еврея?

— Я еще не решил.

— Он еще и статьи новые пишет, — сказала Белл.

— Большая ее часть будет посвящена общим вопросам, — неохотно добавил Голд.

— Это что значит? — потребовал немедленного ответа отец Голда.

— Эта книга о том, что значит быть евреем, — сказала Белл.

Отец Голда хмыкнул.

— Он-то что об этом знает? — загрохотал он. — Он даже и родился не в Европе.

— Книга будет о том, что значит быть евреем в Америке, — сказала Белл.

Отец Голда был выбит из седла только на одну секунду.

— Он и об этом знает не так уж чтобы очень. Я таки был евреем в Америке подольше него.

— Ему за это деньги платят, — не сдавалась Белл. Голду хотелось, чтобы она остановилась.

— Сколько тебе заплатят? — не отступал отец Голда.

— Много, — сказала Белл.

— Сколько? Что для него много, кой для кого и не очень. Верно, Сид?

— Тебе виднее, па.

— Сколько тебе заплатят?

— Двадцать тысяч долларов, — сказала Белл.

Эта цифра, как заметил Голд, произвела ошеломляющее впечатление, в особенности на его отца, который был искренне разочарован. Сам Голд не стал бы называть цифру. Она, вероятно, казалась целым состоянием и Максу, и Розе, и Эстер, и даже, наверно, Виктору и Ирву. Они видели только конечный результат и забывали о работе.

— Вот это чудно, — сказала Роза.

— И не так уж и много, — с отвращением проворчал отец Голда. — Я в свое время делал и побольше.

И терял тоже побольше, подумал Голд.

— Некоторые пишут книги для кино и получают куда больше, — заметила расстроенным тоном Гарриет, а Сид тихонько хохотнул.

Голд открыл было рот, чтобы возразить, но в этот момент Белл сказала:

— Ну, это же только для начала. А пять тысяч из этой суммы на проведение исследования. Причем без всяких обязательств с его стороны.

— Чудно, — быстро сказала Эстер, горя желанием прийти на помощь Голду. — Ей-богу, чудно!

— Что это значит? — серьезно спросил Сид.

— Это трудно объяснить, — сказала Белл.

— Нет, не трудно.

— Ты же сам мне так сказал.

— Ты не пожелала слушать, когда я попытался объяснить.

— Не ссорьтесь, — со злорадным удовольствием вставила Гарриет.

— Это означает, — сказал Голд, обращаясь в основном к Сиду и Ирву, — что пять тысяч списываются как издательские расходы, а не относятся на мой счет, даже если я их не потрачу. И я заработаю гораздо больше с потиражными, когда книга будет продана.

— Разве я не то же самое сказала? — сказала Белл.

— Похоже, это очень неплохие условия, — как обычно, не очень уверенно заметил Милт, престарелый поклонник Эстер, и Голд вспомнил, что тот работает бухгалтером, а значит должен кое-что понимать.

— Брюс, — отважился вставить Ирв, оперев подбородок на большой и указательный пальцы. С того момента как его зубоврачебная практика перестала расти, у Ирва развился тик правой щеки, из-за чего часто казалось, что у него на лице играет необъяснимая улыбка. — Уж не собираешься ли ты писать о ком-нибудь из нас?

— Нет, конечно же, нет, — ответил Голд. — С какой стати я стал бы это делать?

Вздох облегчения раздался над столом. Потом все лица помрачнели.

— А почему бы и нет? — сказал его отец. — Мы что, не слишком хороши для тебя?

До сих пор, когда Голд возражал старику, его голос звучал неуверенно.

— Это будет совсем другая книга.

— Ах, так? — взревел его отец, слегка откинувшись на стуле и тыча в Голда изогнутым, как коготь, указательным пальцем. — Так вот, слушай-ка сюда, умник. Без меня у тебя ничего-таки не получится. Я тебе говорил это раньше, я тебе говорю это теперь. Я тебе говорил это с самого начала. Ты для этого не годишься. — Перейдя от холерической воинственности к безмятежной самоуверенности, он уселся поудобнее, чуть склонив голову набок. — Верно, Сид? — спросил он, повернувшись и подняв глаза.

— Твоя правда, па.

Джулиус Голд позволил своим векам опуститься, и лицо его приняло выражение самодовольного удовлетворения.

Яблочко от яблони, сказал себе Голд и принялся вымещать злость на пюре с луком, положив на свою тарелку еще одну большую порцию. А ведь они никогда не любили друг друга.

— Тебе больше не звонили из Белого Дома? — с лучезарной улыбкой спросила его сестра Роза.

— Нет, — сказала Белл, прежде чем успел ответить Голд, и на лице Гарриет появилось довольное выражение.

— Но два раза они с ним все же говорили, — сказала Эстер. — Два-то раза они ему звонили.

— Звонили не совсем из Белого Дома, — поправил Голд. — Звонил мой университетский приятель, он теперь работает в Белом Доме.

— Ну, это то же самое, — сказала Ида. — Ведь он же в Белом Доме, правда?

— Я не знаю, где он находился, когда звонил, — в голосе Голда послышались легкие саркастические нотки.

— В Белом Доме, — сказала Белл не меняя выражения. — Ральф Ньюсам.

— Спасибо, — сказал Голд. — А я уж боялся, что забуду, как его зовут.

— Я о нем никогда не слышала.

— Он что, и правда работает в администрации президента? — сказала Мьюриел, повернувшись к Голду.

Голд уткнул лицо в тарелку и не ответил.

— Когда я была маленькой и очень хорошенькой девчушкой из Ричмонда, — припомнила мачеха Голда, — я как-то раз проходила мимо Белого Дома. Он мне показался грязным.

— Но он сказал, что ему понравилась твоя книга, верно? — припомнила Эстер.

— Не книга, — смущенно поправил Голд.

— Его рецензия на книгу президента, — сказала Белл.

— Не сомневаюсь, президенту она тоже понравилась, — сказала Роза.

— Она ему понравилась, — сказала Белл. — Они предложили ему работу.

— Президент? — спросила Ида.

— Ничего мне не предлагали, — с раздражением сказал Голд. — Ни президент и никто другой. Меня просто спросили, не думал ли я когда-нибудь о работе в Вашингтоне. Только и всего.

— А по мне так это предложение работы, — сказал Ирв.

— Ну, видишь? — сказала Белл.

— А ты что сказал? — нетерпеливо спросил Макс.

— Он сказал, что подумает, — сказала Белл.

— Я тебя просил им не говорить.

— Мало что ты просил, — ответила Белл. — Это же твоя семья. Ты сказал, что, может быть, согласишься, если тебе предложат хорошую работу.

— Ты сказала, что никуда не поедешь, — сказал Голд.

— И не поеду, — сказала Белл.

— Двадцать тысяч? — неожиданно воскликнул отец Голда, разразившись громоподобным хохотом. — Мне они бы дали миллион!

В прах, с безумной тоской подумал Голд[5], его челюсти энергичнее, чем он отдавал себе в этом отчет, перемалывали пюре и хлеб. Пища! В прах обращается пища во рту моем! И мой отец делает это почти всю мою жизнь.

С самого начала, думал теперь Голд. Когда я сказал, что собираюсь заняться бизнесом, он сказал, чтобы я оставался в школе. Когда я решил остаться в школе, он сказал, чтобы я занялся бизнесом. «Идиот. Зачем без пользы тратить время? Дело не в том, что ты знаешь. Дело в том, кого ты знаешь». Ну и папочка. Если я говорил, что сыро, он говорил, что сухо. Когда я говорил, что сухо, он говорил, что сыро. Если я говорил черное, он говорил белое. Если я говорил белое, он говорил… черномазые, они просто губят наш район, каждый в отдельности и все вместе, и никаких нет. Фартиг[6]. Это было, когда он занимался торговлей недвижимостью. В те давние времена после повелительного крика Фартиг немедленно воцарялось покорное молчание, которое никто в семье, включая и мать Голда, не осмеливался нарушить.

Ни для кого не было секретом, что его отец считал Голда шмаком[7]. Поскольку отец всегда считал Голда шмаком, было бы неверно сказать, что он в нем разочаровался.

— С самого начала, — с какой-то извращенной семейной гордостью продолжат свое хвастовство его отец, словно Голда здесь и не было, — я знал, что он никогда ничего не добьется. И что — я был не прав? Слава Богу, его мать не дожила до того дня, когда он появился на свет.

— Па, — тактично поправил его Сид, — Брюс уже учился в школе, когда мама умерла.