Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джозеф Хеллер

Видит Бог

А одному как согреться?
1

Ависага Сунамитянка

Ависага Сунамитянка моет руки, пудрит их до самых плеч, снимает одежды и приближается к моему ложу, чтобы возлечь поверх меня. Я понимаю, еще до того как она нежно облекает меня маленькими руками и ногами, крохотным пухлым животиком и благовонным ртом, что проку все едино не будет. Меня по-прежнему колотит дрожь, да и Ависага боится, что опять меня подведет. Холод, который снедает меня, идет изнутри. Ависага прекрасна. Говорят, она девственница. Ну и что? Прекрасных девиц я познавал и прежде и только зря время потратил. Обе женщины, которых я любил пуще всего в жизни, были замужем, когда я встретился с ними, обе научились тому, как меня ублажать, у своих первых мужей. И оба раза мне повезло, потому что мужья их померли в самое для меня подходящее время. Ависага Сунамитянка — милая, опрятная девушка, уступчивая и услужливая по натуре, со спокойными, грациозными движениями. Она моется каждое утро, каждый полдень и каждый вечер. Ступни и ладони она ополаскивает даже чаще, она скрупулезно чистоплотна и душится под мышками всякий раз, как приближается ко мне, чтобы покормить меня, или укрыть, или возлечь со мной. У нее хрупкое, нежное тело, гладкая, смуглая кожа, лоснистые прямые черные волосы, зачесанные назад и вниз и спадающие ей на плечи ровными прядями; большие, кроткие, призывные глаза с огромными белками и темными райками почти такого оттенка, как черное дерево.

И все же я предпочел бы мою собственную жену, которая теперь просит о встрече со мной чуть ли не по два раза на дню. Однако она приходит сюда лишь в суетной надежде заручиться, после того как я, что называется, отойду из собрания живых, для себя — безопасностью, а для сына своего — высоким положением. До меня ей дела нет, да, верно, и не было никогда. Ей хочется, чтобы сын ее стал царем. Шиш ей. Он, разумеется, и мой сын тоже, однако у меня есть и другие — больше, наверное, чем отыщется имен в моей памяти, если я когда-нибудь попытаюсь их перечислить. Чем старше я становлюсь, тем меньше интересуюсь моими детьми, да если на то пошло, и прочими людьми — вообще всем остальным. Черта ли мне в моей стране? Жена моя, крупная, с широкими бедрами, являет собою живой контраст Ависаге почти во всяком идущем в счет отношении. В отличие от Ависаги, она глядит на людей с привычной враждебностью, а глаза у нее синие, маленькие и пронзительные. Кожа ее бела, волосы она по-прежнему красит в желтый цвет — той самой смесью шафрана с вербейником, которую она довела-таки до совершенства лет сто назад, после десятилетних экспериментов. Высокая, наглая, себялюбивая и устрашающая, она составляет превосходную пару тихой служаночке и часто разглядывает ее самым беззастенчивым образом. Присущий Вирсавии инстинкт прирожденного знатока сообщает глазам ее выражение презрительной уверенности, что во всем, касающемся мужиков, она разбирается много лучше Ависаги. Вероятно, так оно до сих пор и есть. И вероятно, всегда так будет. Однако сама она давным-давно с мужиками покончила.

Как обычно, жена моя знает, чего хочет, и не стесняется этого попросить. Как обычно, хочет она всего и сразу. С виноватым выражением глаз, нервно скошенных в сторону от меня, она изображает отсутствие каких-либо скрытых помыслов и, напуская на себя простодушную рассеянность, как бы между делом напоминает мне об обещаниях, которых, как оба мы знаем, я ей никогда не давал. И как обычно, желание добиться своего поглощает Вирсавию настолько, что ей и в голову не приходит прибегнуть к каким-то уловкам потоньше, которые, быть может, и помогли бы ей получить желаемое. Она, к примеру, не способна поверить, что я, возможно, и вправду все еще люблю и желаю ее. Я раз за разом прошу ее возлечь со мной. Но она говорит, что мы уже слишком старые. Я-то так не считаю. И в итоге согревать меня и ходить за мной некому, кроме Ависаги Сунамитянки, которая умащивает свои руки и прелестные смуглые груди сладко пахнущими притираниями и душит благовониями волосы, уши и шею. Ависага старается изо всех сил, да только ничего у нее не выходит, и, когда она встает с моего ложа, я остаюсь таким же холодным, каким был, и таким же одиноким.

Весь день свет в моем покое еле теплится, как будто плотное облако невидимой пыли затмевает его. Тускло мерцает пламя в масляных лампадах. Часто глаза мои закрываются, и я, не замечая того, вплываю в очередной краткий сон. И все-то мне кажется, что их запорошило песком, что они воспалились.

— Красные у меня глаза? — спрашиваю я Ависагу.

Она говорит — красные и успокаивает их струйками холодной воды и каплями глицерина, которые выдавливает из жгутиков белой шерсти. Страннейшее из безмолвий воцарилось под моей кровлей и на улицах за моими окнами, удерживая и потопляя в своих убийственных объятиях все нестройные звуки города. В залах моих стражи и слуги ходят на цыпочках и разговаривают шепотком. Небось пари заключают. Иерусалим процветает как никогда прежде, но население его взбудоражено слухами и тревожными ожиданиями. Воздух города пропитан подозрениями, нарастающим страхом, и все чаще прорываются наружу честолюбивые стремления, обман и нетерпеливое пройдошество. Ничто из этого меня больше не удручает. Народ разделился на враждующие лагеря. И пусть его. Угроза кровавой резни уже пронизывает электрической дрожью дующий с моря ночной ветерок. Ну и что с того? Дети мои ждут не дождутся, когда я помру. Кто вправе винить их в этом? Я прожил полную, долгую жизнь, так? Можете убедиться в этом сами. Книги Царств, с первой по четвертую. Тоже и книги Паралипоменон, правда, там одно украшательство, самая смачная часть моей жизни выброшена из них, как несущественная и недостойная. Я эти Паралипоменоны терпеть не могу. В них я выгляжу благочестивым занудой, тоскливым, как помои, нравоучительным и пресным, будто помешанная на своей правоте Жанна д\'Арк, а я, видит Бог, никогда таким не был. Бог видит, я совокуплялся и сражался сколько хватало мочи и отлично проводил время, занимаясь и тем, и другим, пока не влюбился и пока не погиб мой ребенок. После этого все пошло наперекосяк.

И кроме того, Бог наверняка видит, что я был человеком решительным, отважным и предприимчивым, что сильные чувства и могучие порывы наполняли меня до краев, пока в один прекрасный день на поле битвы в Гобе я не упал в обморок и мой племянник Авесса не спас меня, а после никаким самообманом я уже не смог бы скрыть от себя, что расцвет моих сил миновал и мне уже нечего надеяться защитить себя в бою. Между рассветом и закатом того дня я постарел на сорок лет. Утром я ощущал себя несокрушимым юношей, а к вечеру понял, что уже стар.

Не хочу бахвалиться (хоть и понимаю, что отчасти бахвалюсь, уверяя, будто бахвалиться не хочу), и все же, говоря по чести, я считаю, что моя история — самая лучшая в Библии. Что может поспорить с ней? Иов? Забудьте о нем. Бытие? Сплошная космология — забава для детишек, бабушкины байки, нелепая выдумка клюющей носом старухи, почти уже задремавшей в удовлетворенной скуке. Забавы старушки Сарры — она смеялась и лгала Богу, я и поныне читаю о ней с удовольствием. Сарра с ее щедрым, веселым добродушием и завистливой женской ревностью почти реальна, ну и Авраам, разумеется, всегда на высоте — исполнительный, честный, рассудительный и храбрый, истинный джентльмен и интеллигентный патриарх. Но после рассказа об Исааке с Агарью — что остается от сюжета? Иаков как действующее лицо способен лишь разочаровать. Иосиф — забалованный, поздний ребенок, любимый отпрыск впадающего в слабоумие отца, пожалуй, и ярок, однако стоит ему подрасти, как начинаются сплошные пропуски, разве не так? Вот только что он раздавал хлеб и землю в качестве вездесущего фараонова порученца, а через пару абзацев, глядь, уже лежит на смертном одре, излагая свою последнюю волю — чтобы кости его когда-нибудь перенесли из Египта в землю Ханаанскую. Лишняя морока для Моисея, четыреста лет спустя.

Моисей, тот, готов признать, и вправду неплох, но рассказ о нем уж больно затянут, уж больно затянут, и после исхода из Египта рассказ этот просто вопиет, взывая хоть к какому разнообразию. История тянется, тянется, и все законы, законы. Кто смог бы выслушать столько законов, даже за сорок лет? Не говорю уж — запомнить. Кто смог бы их записать? На другое на что-нибудь у него оставалось время? А ему еще нужно было внушить их народу. Не забудьте и о том, что он был косноязычен. Удивительно ли, что вся эта эпопея отняла у него столько времени? Нас обоих изваял Микеланджело. Моисей у него получился лучше. Моя-то статуя и вовсе на меня не похожа. Конечно, у Моисея были его Десять заповедей. Зато строки, посвященные мне, гораздо красивей. В них есть поэзия и страсть, яростное насилие и простое, обнаженное, облагораживающее горе страдающего человека. «Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих!» Это сказано мною, как и «Быстрее орлов, сильнее львов они были». И наконец, возьмите мои псалмы. Да благодаря одной лишь моей знаменитой элегии я мог бы жить вечно, если б уже не умирал от старости. В моей истории есть и войны, и экстатические религиозные переживания, и непристойные танцы, и призраки, и убийства, и головокружительные побеги, от которых волосы встают дыбом, и волнующие погони. Есть дети, умершие слишком рано. «Я пойду к нему, а оно не возвратится ко мне». Это о дитяти, скончавшемся во младенчестве: из-за меня, или Бога, или из-за нас обоих — выбирайте сами. Я-то знаю, кого винить. Его. «Сын мой, сын мой» — это о другом, сраженном во цвете юного мужества. Подите сыщите у Моисея такую штуку. Ну и, конечно, мое любимое, драгоценность короны, триумфальный пеан, от которого я разулыбался до ушей, когда впервые услышал, как он возносится, приветствуя меня, гордо выступающего во всем моем молодом изобилии и наивности. Но удовольствие скисло быстро. Скоро я уже ежился от страха, едва заслышав эти восхитительные строки, и в ужасе озирался, как бы норовя увернуться от удара, наносимого мне в спину неким смертоносным оружием. Как же я боялся этих почестей! И однако ж, стоило пасть первому из моих смертельных врагов, как я снова бесстыдно купался все в тех же неслыханных восхвалениях. Даже теперь, обратясь в трясучую развалину, я раздуваюсь от гордости и восторга, рисуя себе возбуждающие картины: босоногие девушки во взметающихся, сверкающих одеждах, алых, синих, лиловых, вздымают в марше загорелые коленки, празднично изливаясь из деревушки на холме и города за нею, чтобы встретить нас с тимпанами и прочей музыкой, когда мы в очередной раз возвращаемся с победой, а они прославляют нас, снова и снова повторяя ликующий, обольстительный припев:



Саул победил тысячи,
а Давид — десятки тысяч!



В оригинале оно даже лучше:





Сами вообразите, как это понравилось Саулу. Я-то вовремя не вообразил, а в итоге и ахнуть не успел, как мне пришлось вилять, точно зайцу, уворачиваясь, чтобы уберечь задницу от копий, — бежать, спасая свою жизнь. Думаете, это у вас большие сложности с родственниками жены? У меня вот был тесть, который спал и видел, как бы меня угробить. И почему? Да потому, что я был слишком хорош, вот почему. В те дни я был таким агнцем, что любо-дорого посмотреть. Даже очень постаравшись, я не мог сотворить ничего дурного, не мог ни на кого произвести нехорошего впечатления, даже если бы очень захотел, — ни на кого, кроме Саула. Дочь его и та на меня налюбоваться не могла, даром что оказалась потом самой сварливой — благо самой первой — из моих тринадцати, четырнадцати, не то пятнадцати жен. Было, конечно, дело — однажды Мелхола спасла мне жизнь, но это навряд ли искупает все то, чего я впоследствии от нее натерпелся.

Каждый раз как Саул посылал меня сражаться, я шел и сражался. И чем лучше служил я ему в войне с филистимлянами, тем пущими он проникался завистью и подозрениями насчет того, что мое-де предназначение — свергнуть его и что я уже строю соответствующие козни. По-вашему, это честно? Разве я виноват, что народ мой любил меня?

Конечно, к тому времени Самуил уже отринул Саула, да и Бог подверг его одному из тех колоссальных, жутких испытаний метафизическим безмолвием, какие имеет власть насылать лишь такое воистину всемогущее и незаменимое существо, как Господь. Я могу говорить об этом, исходя из личного опыта: я с Ним больше не разговариваю, и Он со мной тоже.

Даже мое сердце растаяло от сострадания при вести, что Саул стенает в Аэндоре на краю погибели, а Бог больше не отвечает ему. А это случилось уже долгое время спустя после того, как Самуил тайком помазал меня в доме отца моего в Вифлееме и сказал — ибо у него имелись заслуживающие доверия сведения, — что Господь избрал меня, дабы я стал когда-нибудь царем Его над Израилем. Так что смерть Саула была мне определенно на руку, однако, клянусь, временами я его жалел, а уж руки-то мои всегда оставались чисты. Ничего более грешного, чем попытки раздуть его приязнь и любовь ко мне, с какими он впервые принял меня в свои объятия в день, когда я убил Голиафа, я не совершил. Однако его непредсказуемым образом кидало из крайности в крайность, а заранее понять, когда наш благородный, исстрадавшийся главнокомандующий и первый царь опять обратится в буйнопомешанного и попытается лишить меня жизни, удавалось крайне редко. Сдается мне, временами ему хотелось поубивать всех подряд — всех и каждого, включая и собственного родного сына Ионафана.

Ничего себе проблема, не правда ли? Ваш собственный тесть тратит большую часть времени и сил на то, чтобы вас прикончить, ночами подсылает в ваш дом убийц, чтобы поутру они разделались с вами, и, пытаясь вас затравить, заводит в пустыню целые армии из тысяч отборных солдат — вместо того чтобы с помощью этих самых солдат отогнать филистимлян на береговые равнины, где им было самое и место. Он предложил мне свою дочь лишь из тщетной надежды, что меня пришибут, пока я собираю смехотворно низкое вено, которое он за нее назначил. Сто краеобрезаний филистимских! Саул зациклился на параноидальной иллюзии, что будто бы даже дочь и сын его прониклись ко мне симпатией, и это, между прочим, было чистой правдой. Я научился от него истине, верной в отношении всякого и, скорее всего, никому не способной принести практической пользы: в безумии есть своя мудрость, а любое обвинение, весьма вероятно, является правдивым, ибо в человеке все свойства представлены поровну и всякий способен на всякое. У этого бедного, замудоханного придурка случались жуткие приступы буйства, во время которых только одной бешеной, свихнувшейся мысли и удавалось кое-как удержаться в его голове — мысли о том, что меня совершенно необходимо убить. Вообразите себе, каково ему было.

Я долго мог бы рассказывать обо всех этих войнах, завоеваниях, мятежах и погонях. Я построил империю размером со штат Мэн, я вывел народ Израилев из бронзового века и привел в железный.

У меня есть своя история любви и своя история сексуальной жизни, причем в обеих главную роль играет одна и та же женщина, — представляете? — у меня есть в запасе эта моя нескончаемая, застрявшая на вечном пате распря с Богом, распря с открытым финалом, несмотря даже на то, что Бог, может быть, уже умер. Умер Он там или не умер, разницы никакой не составляет, поскольку пользоваться Им мы и в том, и в другом случае все равно будем одинаково. Он обязан мне извинением, но Его ведь с места не сдвинешь — ну, и меня тоже. Видит Бог, у меня есть свои недостатки, и я, может быть, даже первый, кто готов их признать, однако я и по нынешний день нутром чую, что, как человек, я лучше Его.

Хотя я никогда по-настоящему не ходил пред Богом, мы много с Ним разговаривали и пребывали в совершенном согласии, пока я не обидел Его в первый раз; потом Он обидел меня, а потом мы взаимно друг друга обидели. И даже тогда Он обещал меня защитить. И защитил. Вот только от чего? От старости? От смерти моих детей и насилия, совершенного над дочерью? Бог даровал мне долгую жизнь и множество сыновей, чтобы не уничтожилось имя мое на земле — хотя имена-то у них у всех свои собственные, — но вот сегодня жара стоит, как в аду, и духота примерно такая же, а я не могу согреться, мне неоткуда взять тепла — даже от Ависаги Сунамитянки, которая и ласкает меня, и лобзает, и накрывает своим извилистым, гибким тельцем. Для женщины столь маленькой и хрупкой, у моей Сунамитянки Ависаги на редкость объемистая, симпатичная задница.

Вы вот над чем поразмыслите — я был одно время загнанным преступником, чьи портреты с надписью «разыскивается» висели по всей Иудее, причем у меня имелось не так уж и много людей, с которыми я мог об этом поговорить. Я был беглецом, объявленным вне закона и имевшим под своим началом пеструю шайку из шестисот повидавших виды бандитов и рядового хулиганья. А известно ли вам, что представляет собой хорошо организованная шайка из шестисот закаленных в боях людей? Грозный, дисциплинированный штурмовой отряд, который с охотой примет в свои ряды любая армия, включая и армию Анхуса с его филистимлянами из Гефа, мобилизованными для войны с Израилем и пригласившими нас биться на их стороне. Вините Саула за то, что мы их приглашение приняли и пошли воевать с Израилем. Об этом мало кто знает, но, когда филистимляне собрались для битвы на Гелвуе, в которой пал Саул, мы были средь них. Мне еще повезло, что филистимляне отослали нас прочь до начала сражения.

Если я когда-либо крал, грабил и вымогательствовал, причем жертвами моими становились иудеи и израильтяне — а признаваться в этом я вовсе не собираюсь, — то лишь потому, что Саул не оставил мне иного выбора. Чем еще было мне жить, когда он изгнал меня и натравил на меня чуть ли не всю страну? Люди из Зифа доносили ему на меня, люди Маона сообщали, где я остановился передохнуть. А я между тем всей душой жаждал любить его как прежде. Я Саула вообще за отца считал.

— Отец мой, — окликнул я Саула из зарослей на скалистом холме после того, как обнаружил его спящим на полу пещеры в Ен-Гадди и отрезал край от его верхней одежды в доказательство того, что был там. — Видишь, я тебя не убил.

— Твой ли это голос, сын мой Давид? — ответил он мне и заплакал. — Я не буду больше делать тебе зла.

На обещания маньяков, как и на обещания женщин, полагаться особенно не приходится.

В конце концов филистимляне, найдя Саула мертвым, отсекли ему голову, а то, что от него осталось, прибили к стене Беф-Сана.

Кровопролития? Да у меня их более чем достаточно — и на любой вкус. Чего у меня только нет — самоубийство, цареубийство, отцеубийство, просто убийство, братоубийство, детоубийство, адюльтер, инцест, казнь через повешенье, а уж отрубленных голов — далеко не одна Саулова. Вот послушайте.

Я имел сыновей.

Я имел наложниц.

Я имел сына, который средь бела дня имел моих наложниц прямо на крыше моего дворца.

Моим именем назвали звезду, да еще и в Лондоне — это в Англии, — в 1898 году. Кто-нибудь что-нибудь слышал о звезде Самуила?

Один мой сын убил другого моего сына — и что, по-вашему, я мог предпринять? Каин и Авель? Так то эвон когда было, а это — теперь. С Каином Бог управился сам, вот так прямо ему и сказал: «Мотай отсюда».

В итоге Каин подался в бродяги, и Адаму не пришлось с ним возиться. А у меня на руках был битком набитый город Иерусалим, который очень интересовался, что я предприму после того, как Авессалом убил Амнона.

Вот и теперь то же самое — мне приходится выбирать, кто станет царствовать, а кто умрет. Адония или Соломон? Мучительный выбор? Был бы мучительным, если бы меня заботили мои дети или будущее моей страны. Но, по правде сказать, они меня не заботят. Я ненавижу Бога и ненавижу жизнь. И чем ближе подходит смерть, тем пуще я ненавижу жизнь.

По ощущению моему, я слишком стар, чтобы и дальше оставаться отцом, хотя, впрочем, стар не настолько, чтобы не быть мужем, отчего и хочу, чтобы жена моя Вирсавия вернулась в мою постель. Думаю, я был первым на свете взрослым мужчиной, который влюбился искренне, страстно, сексуально, романтично и сентиментально. Можно считать, что я-то любовь и выдумал. Иаков полюбил Рахиль, едва увидев ее у колодезя в Харране, но Иаков был юнцом, и любовь его в сравнении с моей — просто щенячья привязанность. Он проработал семь лет, чтобы получить Рахиль, а затем еще семь, когда ему после брачного пира всучили взамен Рахили ее слабую глазами сестру. Я же взял Вирсавию в тот самый день, как увидел ее. И уж так она меня ублажила, что голова у меня шла кругом все те чудесные годы, когда я услаждался ею и день за днем только одного и желал — утром, в полдень, вечером, ночью: побыстрее добраться до нее и еще раз приникнуть к ее телу руками и ртом, душою и чреслами, а лучше я ничего и представить себе не мог. Господи, как же я к ней прилепился! Как мы любили целоваться и разговаривать! Мы встречались с ней тайно, обнимались на пути к кровати, и дурачились, и хохотали, и чего только не вытворяли в нашем уютном, уединенном веселье, пока в один прекрасный день на голову мне не обрушилась, будто крыша, новость, что она беременна.

— Дерьмо Господне! — вот слова, первыми подвернувшиеся мне на язык.

Не помню, чья это была идея отозвать ее мужа, Урию Хеттеянина, из осаждавшего Равву Аммонитскую войска, дабы он узаконил плод моего прелюбодейного сожительства с его женой в качестве своего собственного, весьма своевременного отпрыска. Однако я знал, что идея эта не сработает.

— Урия, иди домой, — по-доброму уговаривал я его и посылал к нему в дом царское кушанье и прочий провиант, дабы он мог подзаправиться перед постельным марафоном, который мы с Вирсавией спланировали для него. — Иди повеселись. Ты принес мне добрые вести о ходе нашей кампании.

Он же предпочел спать со слугами на полу моего дворца — из донкихотской и телепатической солидарности с товарищами по оружию, которые стояли лагерем в полях Аммона, и из огорчительного послушания нашим Моисеевым законам насчет целомудрия и боеспособности. Ибо тому, кто возлег с женщиной, целых три дня потом нельзя выходить на священный бой. Собственно, и с мужчиной тоже, и даже с овцой, козой или индейкой. Те, кто хотел уклониться от военной службы, как правило, перед самым призывом возлегали с женами, наложницами или индейками. У нас это называется отказом от военной службы по религиозным соображениям. Но Урия-то даже евреем не был. А хеттеянина поди вразуми.

— Урия, иди домой, — отчаянно увещевал, настаивал, приказывал и умолял я весь следующий день. — Иди домой, Урия, очень тебя прошу. Тебя, наверное, жена дожидается. Мне говорили, жена у тебя — пальчики оближешь. Так иди вставь ей. Отваляй ее пару раз. Сделай ей штуп. Ты свое удовольствие заслужил.

А он вместо этого снова улегся в моем дворце на пол. Может, ублюдок пронюхал что-нибудь? Я чувствовал, что схожу с ума. Не помню, чья это была идея отправить его назад, в гущу битвы, чтобы его там укокошили. Будем считать, что ее.

Овдовевшая Вирсавия, едва относив траур по покойному мужу, перебралась ко мне во дворец в качестве моей восьмой жены.

И тут же пожелала стать царицей. Но у нас же цариц не бывает. Думаете, это удержало мою душечку от новых притязаний? Прибыв во дворец, она потратила час на осмотр апартаментов, одежды и горшочков с косметикой, принадлежавших другим моим женам, и потребовала, чтобы ее были лучше и чтобы их было больше. Эта пробивная бабенка с самого начала стала моей любимицей. Любовь к Вирсавии доставляла мне наслаждения даже большие, чем любовь к Авигее, женщине элегантной, благородной и изысканной, кормившей меня чечевичной похлебкой, ячменным хлебом и репчатым луком, лучше которых я в жизни не едал, — она и сейчас с удовольствием стряпала бы для меня, если б еще оставалась среди живых. Вирсавия же, когда я с ней познакомился, норовила под любым предлогом увернуться даже от мытья посуды, а уж став моей женой, никогда больше к ней не притрагивалась.

Теперь она ежедневно приходит ко мне только ради того, чтобы, наплевав на государственные интересы, обеспечить собственную безопасность. Ее наивный эгоизм остается, как прежде, чарующим — душа радуется, когда убеждаешься, глядя на нее, что есть же на свете хоть что-то навек неизменное. Кажется, именно я отметил где-то, что нет ничего нового под солнцем? Она хорошо разбирается в тонкостях любовной игры, но плохо — в мужчинах и в том, что кроется в наших сердцах. То, что сокрыто в моем, ее, почитай, не интересует. Зато она изводит меня просьбами, чтобы я сделал Соломона царем.

— Безнадежно, — смеясь, уверял я ее с того самого дня, как он появился на свет. — Перед ним целая дюжина желающих.

Теперь остался один Адония.

— Я же не о себе думаю, — говорит она, — а о будущем страны и народа.

Думает она только о себе. До будущего ей дела не больше, чем мне. И неизменно настаивает на том, что я будто бы дал ей слово.

— Я уверена, когда-то давно ты мне обещал, — говорит она. — Не могла же я этого выдумать.

Вирсавия вечно выдумывает какую-нибудь удобную для нее несуразицу и тут же проникается искренней верой в нее. Двуличность ее видна насквозь. Однако не стоит недооценивать силу женщины. Загляните в Третью книгу Царств, и вы увидите, чем оная сила чревата. И в этой книге мне тоже нет равных. Соломону, быть может, и уделено в ней больше места, но что во всей его жизни способно сравниться с какой угодно частью моей? Единственную умную фразу, которую он там произносит — посылая Ванею убить Иоава в скинии, — он позаимствовал у меня. Все приличные строки, какие есть в Притчах, мои, и все лучшие в Песни песней — тоже мои. Изучите мои последние послания. Они великолепны, остроумны, драматичны и исполнены напряжения. Как искусно я обошелся с Семеем! Бесконечно более решительно обошелся я с моим родичем Иоавом, верным спутником всей моей жизни, отважным начальником над моими войсками в течение почти всей моей карьеры. Ни разу не поколебался он в своей верности мне и даже сейчас, в преклонном возрасте, твердой рукой и сильной властью оберегает конец моего правления, обеспечивая должный переход царского престола к единственному наследнику, имеющему на него законное право.

Вот насчет этого сильного, верного, доблестного Иоава я и распорядился:

— Убей его! Уничтожь! Чтобы и духу этого ублюдка больше не было!

От меня всегда можно дождаться сюрприза, верно? А понять, что Соломону все необходимо растолковывать по складам, на это мне тоже ума хватало. Я вам открою один секрет насчет моего сына Соломона: этот поц совершенно серьезно предлагал разрубить младенца пополам. Богом клянусь. Тупой сукин сын норовил проявить справедливость, а не хитроумие.

— Ты понял, что я сказал тебе насчет Иоава? — спросил я у Соломона, внимательно вглядываясь в него, и, когда дождался наконец каменного кивка, добавил для ясности: — Не отпускай седины его мирно в преисподнюю.

Соломон отлепил взгляд от глиняной таблички, на которой делал для памяти заметки, и спросил:

— Чьи седины?

— Ависага!

Ависага указала ему на дверь и принялась похлопывать меня по вздымавшейся груди и похлопывала, пока не поняла, что отчаянье мое стихло. Затем она вымылась и отерлась, надушила запястья и подмышки и сбросила одежды, чтобы мгновение простоять предо мной в прелестной девственной наготе, прежде чем грациозно поднять ногу, утвердить на моем ложе миндально-смуглое колено и снова возлечь со мной. Разумеется, безрезультатно. Во мне и пыла-то никакого в ту минуту не было. Я желал мою жену. Вирсавия в это не верит, а если б и верила, ей все одно наплевать.

— Я этим больше не занимаюсь, — твердо отвечает Вирсавия всякий раз, что я обращаюсь к ней с просьбой ее, а если пребывает не в духе, то еще добавляет: — Меня тошнит от любви.

Она забыла о похоти, как только обрела истинное свое призвание, вернее, несколько призваний сразу. Изначальное состояло в том, чтобы стать царицей. К сожалению, цариц нам не полагалось. Тогда она надумала стать царицей-матерью, первой в нашей истории вдовствующей царицей-матерью при правящем государе. Торговаться с нею я не желал и лебезить перед ней тоже. Конечно, я мог бы отдать одну-единственную отрывистую команду, и ее приволокли бы мне прямо в постель. Но это означало бы, что я унизился до попрошайничества, не так ли? А я как-никак царь Давид, и попрошайничать мне не к лицу. Однако, видит Бог, прежде чем я испущу дух, прежде чем подойдет к концу моя фантастическая история, я так или иначе а возлягу с нею по крайности еще один раз.

2

О составлении книг

Конца составлению книг не предвидится, а я, чем дольше размышляю над моей историей, тем больше убеждаюсь, что убийство Голиафа было едва ли не самой идиотской из ошибок, когда-либо мной совершенных. В тот же день Саул призвал меня в армию, и я с тех пор так почти всю жизнь и проходил под мечом. То, что я валял Вирсавию, а потом снова валял, а потом снова, и снова, и снова, обнимая ее до тех пор, пока у меня и на объятия-то сил почти не оставалось, — это, наверное, было второй самой крупной моей ошибкой. Нафан впился в меня за эту ошибку как клещ, я и ахнуть не успел, как у меня уже умер ребенок. Мощная штука любовь, разве нет? Тогдашняя моя любовь к Вирсавии была грозна, как полки со знаменами, бледна, как Луна в сокрушении, ясна, точно Солнце в радости. Мы с Богом пребывали в отличнейших отношениях, пока Он не убил моего ребенка, после чего я решил держаться от Него подальше. Уверен, что теперь Он это уже заметил, как-никак почти тридцать лет прошло.

Еще до того я в припадке гордыни, посетившей меня в перерыве между завоеваниями, надумал выстроить здание пофасонистей и назвать его храмом Господним; но Бог сказал — нет. Бог видел, в чем состоит внутреннее мое побуждение. Суета сует, сказал Екклесиаст, — все суета. Бог не нуждается в Екклесиастах, чтобы узнать, что это за зверь такой — суета.

Как и я не нуждался в них с самых дней моей юности, ибо знал даже лучше, чем три моих раздражительных братца в боевом стане, что, когда я ухватился за возможность сразиться с Голиафом один на один, мною руководило тщеславие и стремление покрасоваться. Не могло быть и речи о том, что я позволю себе упустить такой шанс.

Я не послушался братьев, велевших мне вернуться в Вифлеем после того, как я доставил им припасы, посланные нашим отцом для поддержания тел их в битве. Вместо того я с неукротимым нахальством, за которое меня и тогда уже недолюбливали в семье, начал проворно перебегать от одного охранного отряда к другому, хитроумно разжигая своей беззаботной дерзостью и отважным простодушием любопытство стоявших в первых порядках бойцов. Кому же из воинов не захотелось бы побольше узнать о рьяном, свежем на вид пареньке-горце из иудейской глуши, которого Провидение послало в гущу их войска и который сам лезет в драку?

Кому угодно, только не Саулу. Определенно не Саулу, пытавшемуся с решимостью и редким для него здравомыслием создать регулярную профессиональную армию, заменив ею тяжелых на подъем добровольцев, носителей традиции, согласно которой отдельные семьи вроде моей или отдельные кланы и племена сами решали, станут они или не станут участвовать в очередном военном кризисе. Саул создавал центральное правительство. Он одолел аммонитян под Иависом Галаадским, надрал, с неоценимой помощью своего сына Ионафана, задницы филистимлянам в Михмасе и расколотил амаликитян в пустынях юга. Как раз когда он побивал амаликитян, между ним и Самуилом и произошел окончательный разрыв, поскольку Саул взял царя амаликитян в надежде на выкуп, а лучший их скот — в качестве военной добычи, между тем как Самуил, говоря от имени Бога, дал ему точные указания: уничтожить всех, перерезав от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла. Саул слишком туго соображал, чтобы сочинить единственную ложь, которая могла бы утихомирить расходившегося святого человека: «Я забыл». Вместо нее Саул выдвинул неуклюжее оправдание — он-де отобрал лучший скот для жертвоприношения.

— Послушание лучше жертвы, — резко оборвал его хмурый святой, ставший поочередно и Сауловым, и моим благодетелем. — За то, что ты отверг слово Господа, и Он отверг тебя, чтобы ты не был царем.

Будь я там, я бы сразу сказал Саулу, что этот номер у него не пройдет. Самуил разрубил на куски Агага, царя Амаликитского, и, обиженный, пошел в дом свой, в Раму, и больше к Саулу до самой смерти его не приходил. На Саула этот разрыв с Самуилом лег таким бременем, обернулся для него такой душевной мукой, какую ему не всегда удавалось снести, да и клубок затруднительных положений, из коих он так и не смог полностью выпутаться, участи его не облегчал. Мне же их разрыв предоставил счастливый шанс.

С методами, посредством которых Саул проводил рекрутский набор, я уже был знаком. Стоило ему повстречать мужа сильного и доблестного, как Саул забирал его в свою регулярную армию в качестве наемника, чья отвага и энтузиазм достойно вознаграждались порядочной долей военной добычи. Когда я после поединка вернулся с головой, мечом и доспехами Голиафа — усилий для того, чтобы затащить весь этот хлам на вершину холма, потребовалось гораздо больше, чем вы полагаете, — Саул взял меня в тот же день, не дав возвратиться в дом отца моего.

Должен признаться, армейская служба имела свои приятные стороны, тем более что мы в ту пору крепко разили филистимлян, аммонитов, моавитов, сирийцев и проделывали это с таким предсказуемым постоянством, что победа казалась нам делом простым, а доблесть — нормальным. Вот войны с Авениром, Савеем, Амессаем, Авессаломом и даже Саулом представляли собой конфликты совершенно иного рода. Это все были соотечественники. Амессай приходился мне племянником, Авессалом — сыном. Я был искренен, когда сказал: «Авессалом! сын мой, сын мой Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя!» — но ни Бог, ни Иоав мне этой возможности не предоставили. Есть люди, для которых убить собственного сына — да возьмите того же Саула, норовившего прикончить Ионафана, — значит совершить пустяковый, вполне простительный поступок, для некоторых же отцов это и вовсе отдохновение души, именины сердца. Я не таков. Мне и журить-то моих сыновей удавалось с большим трудом. Наверное, нужно было их сечь, а я не сек, ну вот и разбаловал — большинство их позволяло себе поступки низкие и глупые, даже мои любимцы. Любимцы в особенности. А когда погиб Авессалом, я плакал так, что и поныне не понимаю, почему у меня сердце не лопнуло.

Еще пуще плакал я, когда заболел и стал медленно угасать новорожденный сын мой. Семь дней горевал я, павши лицом на землю. Хлеба и того не ел. Навуходоносор, обезумев, ел с земли, подобно волу. Я был в своем уме, но вел себя примерно так же, надеясь, что пост мой и рыдания подвигнут Бога к милосердию. Как бы не так. Легче подвинуть гору.

Присутствовал в моей натуре этот недостаток — любил я своих детей, во всяком случае сыновей. Дочерей-то я просто не брал в расчет. И это был еще один недостаток, за который мне пришлось поплатиться ужасно, и так тогда все запуталось, что я и до сей поры не могу разобраться во всем до конца. Когда мою дочь, красавицу Фамарь, изнасиловал ее кровный брат Амнон, я, натурально, расстроился. Хотя главным образом я злился из-за того, что попал в неудобное положение, которое, как я, впрочем, надеялся, так или иначе а разрешится само собой. Вот я и не стал ничего предпринимать. Думал, все как-нибудь образуется, да оно и было на то похоже. А уже два года спустя мне пришлось оплакивать погибшего насильственной смертью Амнона и изгонять мстительного Авессалома, который после совершенного им убийства укрылся в Гессуре.

Три года прошло, прежде чем Иоав уговорил меня дозволить Авессалому вернуться. И только еще через два года я допустил его во дворец, пред лицо мое. Авессалом поклонился. Я его поцеловал. Еще миг, и он поднял вооруженный мятеж, заставивший меня покинуть Иерусалим и бежать на другой берег Иордана.

— Помнишь проклятие? — чуть ли не с ликованием спросил Нафан, когда мы, пешие, топали от задних ворот города к потоку Кедрон. Победа Авессалома была без малого окончательной. В сравнении с нею прямой удар молнии показался бы мягким предостережением. А я был царь мощный. И я оставил дома десяток наложниц поддерживать чистоту во дворце.

Разумеется, я помнил переданное мне через Нафана решение Божие, которое Нафан предпочитал теперь называть проклятием. С чего бы я стал надеяться, что так и останусь ненаказанным после того, как послал на смерть Урию Хеттеянина? Я знал, что наказания мне не избежать, — это видно хотя бы из того, как быстро я проникся сочувствием к бедняку из придуманной Нафаном для такого случая притчи, — к человеку, у которого богач, владевший многим скотом, отобрал единственную овцу.

— Жив Господь! — возгласил я, сильно разгневавшись на кичливого негодяя. — Достоин смерти человек, сделавший это.

— Ты, — объявил Нафан, и захлопал в ладоши, и взвизгнул от радости, увидев, что уловка его удалась, — тот человек!

Сукин сын поймал-таки меня на слове. А пропетая им мстительная литания и вправду отдавала проклятием.

— Три есть способа посрамить тебя и привести к покаянию, — начал он. — Нет, пусть будет четыре. Да, четыре есть печали, не знающие утоления.

Морализаторство Нафана было для меня что уксус для зубов и дым для глаз. Полоний в сравнении с ним был немногословен, как Сфинкс. Впрочем, пока он разглагольствовал, опасливое настроение понемногу покидало меня.

Что меч не отступит от дома моего вовеки, особых тревог и опасений мне не внушало: много ли мира, до той поры или после, вкушал чей-либо дом, построенный в «поясе плодородия», лежащем между Азией и Африкой, между Аравийской пустыней и Средиземным морем? Да, собственно, и в любом другом месте известного нам мира? С этим я как-нибудь справлюсь — и мое внимание, пожалуй, отвлеклось бы, не начни он распространяться о втором пункте олимпийского приговора, встревожившем меня куда сильнее.

Зло воздвигнется на меня из дома моего. Ну и что? Любой еврейский родитель всегда воспринимал это как должное. Какой же отец не получал от своих детей всех мыслимых неприятностей? Даже судьям нашим приходилось не лучше прочих. Сын Самуила брал взятки, а сыновья его предшественника Илия возлегали с женщинами прямо в скинии собрания. У меня же детей было больше, чем я мог сосчитать. И хоть один из них понимал когда-нибудь, что такое благодарность? Увы, увы, намного злей укуса змей детей неблагодарность!

Часть третья показалась мне несколько туманной: за то, что я возлег с чужой женой, подобный же позор ожидает меня от ближнего моего. В общем-то честно, если только это когда-нибудь случится. Но кто бы вывел из туманных речей Нафана, что именно сын мой будет тем «ближним», который пред солнцем проделает с женами моими то, что я проделывал с женой Урии в укромном и темном месте? Кто догадался бы, что Амнон изнасилует и обесчестит свою кровную сестру? Присутствовал ли в Нафановом сильно растянутом перечне ожидающих меня наказаний хотя бы один намек на то, что он говорит не о раздельных карах, а о взаимосвязанных последствиях, которые сольются в умопостигаемое целое лишь после неожиданного бунта моего сына Авессалома?

Нафан витийствовал с такой дельфийской невразумительностью, что даже если бы я слушал его внимательно, я, скорее всего, проглядел бы в его прогнозах любое упоминание Авессалома как главной действующей силы, способной претворить их в реальность. Бог слукавил, избрав посланцем безмозглого Нафана. Он знал, что я стану слушать его вполуха, — иначе я мог бы все это предотвратить. Я бы выдумал средства, я нашел бы, чем защититься. Я Давид, а не Эдип, я бы от этого самого рока камня на камне не оставил. В ту пору я ради спасения детей моих готов был молнию украсть с неба. Но Бог, подлюга этакий, и не хотел, чтобы я понял Нафана. То был один из немногих случаев, когда Он меня переиграл.

Со временем все по сказанному и совершилось, не правда ли? — даже часть третья той невнятной совокупности кар, хотя, вообще говоря, осквернению, после того как я покинул город, подверглись не столько жены мои, сколько наложницы. Опять-таки я никогда и не считал моего сына «ближним», а наложниц — женами. Сказать по правде, я и большую часть своих жен женами не считал. Мелхола, Авигея да Вирсавия — таковы были женщины, представлявшие для меня особую важность в разные периоды моей жизни, вот как сейчас Ависага. Эта черноволосая девочка, обнажаясь, становится потрясающе красивой, особенно прелестно черноволосое место слияния ее бедер — даже Вирсавия так говорит, — и я подумываю, не взять ли мне ее в жены, если нам с нею предстоит долго еще встречаться на моем смертном одре. Впрочем, речь у нас сейчас не о ней. Помню, какую благодарность я на миг испытал, когда в монологе Нафана возникла, к моему удивлению, веселая нотка, казалось, предрекающая счастливый конец.

— Не тревожься, не тревожься, — с успокоительной ужимкой объявил он. — Господь снял с тебя грех твой.

Уже хорошо.

— Ты не умрешь.

И того лучше. А следом шла главная радость.

— Но сын твой, — сказал Нафан, — умрет наверняка.

Вот и верь после таких вывертов в Господа.

Моего Бога и моего сына я утратил одновременно.



Пока Бог не снял с меня грех мой и не возложил его на младенца, мы с Ним были такими друзьями — водой не разольешь. Я просил Его о наставлении всякий раз, как мне таковое требовалось. И всегда мог рассчитывать на ответ. Разговаривали мы вежливо и по делу. Попусту слов не тратили.

— Идти ли мне в Кеиль и спасти город? — спросил я, будучи еще беглецом в Иудее.

— Иди в Кеиль и спаси город, — с упованием ответил Бог.

— Идти ли мне в Хеврон Иудин и позволить ли старейшинам короновать меня в цари? — спросил я, получив известие о смерти Саула и сочинив мою знаменитую элегию.

— Почему бы и нет? — сделал Он мне одолжение.

Ответы, получаемые мной от Него, неизменно оказывались теми, какие я больше всего хотел услышать, так что мне часто мерещилось, будто я разговариваю сам с собой. Мне не пришлось сносить вулканических застращиваний, изгадивших Моисееву жизнь с той поры, как Бог вошел в нее, ни даже половины тех мук, которые насылало Его глубокое, холодное, нерушимое молчание и которые в конце концов толкнули беднягу Саула к беззаконной волшебнице из Аэндора, чтобы в отчаянии побеседовать с духом Самуила, более чем кто бы то ни было повинного в распаде Саулова рассудка. Когда Самуил порвал с Саулом и бросил его одиноко плавать по волнам становившегося все более мучительным мира, полагаясь при этом лишь на собственные небогатые силы, он навек лишил его надежды на Бога. Больше Саул ни разу не получил ни слова, ни знака, свидетельствующего о том, что хоть кто-то присматривает за ним сверху, или хотя бы о том, что кому-то там есть до него дело. Всесожжения его имели такой же успех, как если б он просто жарил себе котлеты.

Попав в столь жалкое положение, Саул пошел к Аэндорской волшебнице, чтобы узнать, чем кончится битва на Гелвуе, в которой филистимлянам и евреям предстояло назавтра сойтись. Ну, Самуил ему и выдал, прямо между глаз: Саул завтра погибнет, Ионафан погибнет, двое других сыновей Саула тоже погибнут, а израильтяне потерпят полное поражение и будут изгнаны из домов и шатров своих.

Нужны были Саулу такие сведения, как новая дырка в голове. Он и без них совсем пал духом. Человек с натурой более щедрой, чем Самуил, мог бы подать ему хороший совет. Разве убыло бы у Самуила, если бы он сказал Саулу — не сражайся? Пусть себе продвигаются по долине Изреелевой. Далеко ли продвинутся? Лупи их с высот. Изнуряй их мелкими стычками, тяни время, откладывай сражение. Лупи их сзади, рази с флангов. Изводи их, изводи. Долго ль они протянут?

Однако дни Саула близились к концу, а моя судьба уже брезжила впереди. Судьба вещь хорошая, это такая вещь, которую легко принимаешь, если тебе с ней по пути. Если нет, значит, никакая это не судьба, а несправедливость, предательство или просто невезуха.

Ныне же дни мои близятся к концу, между тем как Адония и Соломон маневрируют, норовя занять мое место, а Вирсавия, интригуя в пользу сына, навещает меня из побуждений неискренних и более чем очевидных, а науськивает ее остающийся в тени Нафан, справедливо полагающий, что положение его до крайности шатко. Если я завтра загнусь, Нафан переживет меня ненадолго. Бог же, по-видимому, ныне удалился от дел. Чудеса остались в прошлом.

Что до Вирсавии, то проявление озабоченности о благополучии прочих людей требует от нее усилий воли, которых хватает от силы на полторы минуты. Сдерживающими началами природа ее не наделила, а что такое такт, она знает лишь понаслышке. Вирсавия показывает мне свое новое белье — она все еще забавляется время от времени созданием новых моделей, чтобы чем-то себя занять. Если Ависага при ней обихаживает меня, она со скукой наблюдает, по временам отпуская критические замечания, — ни дать ни взять отставной ветеран, подающий игрокам советы из-за боковой линии поля.

— Это ему никогда не нравилось, — к примеру, говорит она старательной служанке, подпирая ладонью сонную физиономию и скучливо приопуская веки. — Вот так, пожалуй, лучше. Ты бы смазала пальцы чем-нибудь скользким, дорогая. Медом, что ли. А лучше всего оливковым маслом. Хорошим оливковым маслом.

— Может, сама попробуешь, — предлагаю я.

Теперь, когда сын ее стал взрослым человеком, — человеком, повторяет она, которому самое место в царях, — даже мысль о сексуальном контакте со мной представляется ей отвратительной. Эта мысль отвращала ее не всегда.

Она очень волнуется, поскольку их конкурент, Адония, по совету Иоава явился ко мне и попросил разрешения устроить публичный завтрак, на котором он будет изображать и хозяина, и прямого наследника. Адония и есть прямой наследник. Он уверен, что придет мне на смену, а я не делаю ничего, способного поколебать эту уверенность. Адония скорей легковерен, чем дипломатичен, и особым умом не блещет. Думать о том, что именно я должен буду покончить с ним, мне неприятно. С другой стороны, я с извращенным удовольствием предвкушаю возможность увидеть, как один из них совершит непоправимый промах. Адония уже близок к этому. Как, впрочем, и Вирсавия с Соломоном.

Если я разрешу Адонии устроить этот его праздник, он сочтет мое присутствие за честь. Вполне естественно. Вирсавия пытается обольстить меня контрпредложением:

— Соломон с радостью устроил бы для тебя небольшой званый обед прямо здесь, во дворце. Так и тебе будет легче, и можно будет обойтись без всей этой расточительности. Соломон ненавидит расточительность. Позволь, я приведу его к тебе, он все объяснит.

— Не приводи его! — грозно предостерегаю я. — Если я увижу его, он станет мне ненавистен и я ничего ему не оставлю. Ависага! Ависага!

Ависага Сунамитянка успокаивает меня поглаживаниями и сладкими поцелуями и провожает Вирсавию до двери, и мы снова остаемся одни. Вирсавия призабыла, что мне присущи гордость и вспыльчивость. Запомните: это я перестал разговаривать с Богом, а не Он со мной. Это я оборвал нашу дружбу. Бог при наших с Ним беседах никогда не высказывал мне недовольства, не говорил со мной бесцеремонно или разгневанно, как с Моисеем. Раздраженные речи и критические замечания доходили до меня только через пророков Его, а я всегда принимал их скептически. Я и сейчас невольно гадаю, что случится, попытайся я вновь обратиться к Нему напрямую. Услышит ли Он меня? Ответит ли? Сдается мне, что мог бы и ответить, если бы я пообещал Его простить. Хотя, боюсь, все же не ответит.

В отличие от меня, бедный, сбитый с панталыку Моисей во всей полноте ощутил тягость гневливого нрава Божия уже через несколько мгновений после того, как услышал голос, известивший его из горящего куста о поразительной миссии, для исполнения которой он только что был избран.

— Па-па-пачему я? — таков был вполне разумный вопрос, предложенный в пустыне Мидиамской этим простым, непритязательным человеком голосу из куста, утверждавшему, будто Он, голос, — Бог отцов его, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова. — Я же за-за-заика.

Гнев Господень тут же и возгорелся на Моисея, помыслившего, что Он, быть может, ошибся и выбрал не того, кого следует, и что сила, положившая основания земли и способная удою вытащить левиафана, может быть остановлена таким пустяком, как мелкий дефект речи. Он даст Моисею в помощники брата его, Аарона, в чьи уста можно будет влагать слова. Быстрота и непреклонность этих тиранических предписаний ошеломили Моисея. На компромиссное решение ему рассчитывать явно не приходилось. К тому же Моисей был человеком кротким и мог лишь жалостно пенять на обращение, коему его подвергали.

— А где это сказано, что Я обязан цацкаться с вами? — с вызовом вопросил Господь. — Где написано, что Я добрый?

— Разве Ты не добрый Бог?

— Нет, где это сказано, что Я должен быть добрым? Разве мало того, что Я Бог? Не трать время на пустые мечтания, Моисей. Я приказал Аврааму совершить обрезание, когда он был уже взрослым человеком. По-твоему, это добрый поступок?

— Вот и я н-н-необрезан, — вспомнил вдруг Моисей и затрясся.

— Это ненадолго, — сказал Господь и загоготал.

Моисей и моргнуть не успел, как его мадианитянка-жена Сепфора накинулась на него с каменным ножом, что-то такое яростно бормоча насчет жизни их сына. Моисей не сопротивлялся. Я ни за что не позволил бы ни одной из моих жен так близко подобраться с ножом к моим укромным частям — даже Авигее, а уж Мелхоле-то и подавно. Сепфора же обрезала крайнюю плоть его и бросила к ногам его. Сомневаюсь, чтобы он многое понял из порицающей тирады, которой она сопровождала эту процедуру.

— Ты жених крови у меня, — сообщила она Моисею. — Жених крови — по обрезанию.

— Б-б-б-больно, — проскулил Моисей.

— А кто сказал, что не должно быть больно? — спросил Господь. — Где это написано, что не должно быть больно?

— На тяжкую жизнь обрекаешь Ты нас.

— А почему она должна быть легкой? — вопросил Господь.

— И в очень жестоком мире.

— А почему он должен быть ласковым?

— А почему мы должны любить Тебя и поклоняться Тебе?

— Я — Бог. Я ЕСМЬ СУЩИЙ.

— А станет ли нам лучше, если мы будем делать это?

— А станет ли вам хуже? Ныне иди в Египет и скажи сынам Израилевым, что Бог отцов их хочет, чтобы ты собрал их всех и вывел оттуда.

Моисей, человек скромный, пессимистично оценивал свои шансы на успех.

— Как они поверят мне? Почему последуют за мною? Что сказать мне им, если спросят они у меня, как Тебе имя?

— Я ЕСМЬ СУЩИЙ.

— Я ЕСМЬ СУЩИЙ?

— Я ЕСМЬ СУЩИЙ.

— Ты хочешь, чтобы я сказал им, что Тебя зовут Я ЕСМЬ СУЩИЙ?

— Я ЕСМЬ СУЩИЙ, — повторил Бог. — А у фараона, — продолжал Он, — приказываю тебе испросить разрешения сходить в пустыню на три дня, чтобы принести жертву Мне. Скажи ему, чтобы отпустил народ твой.

— Чтобы отпустил народ мой?

— Чтобы отпустил народ мой, — повторил Господь.

— И он отпустит народ мой?

— Я ожесточу сердце его.

— То есть он не отпустит народ мой?

— Дошло наконец. Я хочу показать, на что Я способен. Хочу продемонстрировать Мою квалификацию сынам Израилевым.

— Не получится, — уверил его Моисей тяжким от уныния голосом. — Они мне нипочем не поверят.

— Поверят-поверят, — пообещал Господь. — Почему это они тебе не поверят?

Дети Израилевы поверили — и, мать честная, как же они пожалели об этом! Кому другому прошение о трехдневном отпуске в пустыне могло показаться вполне резонным. Для фараона же оно послужило доказательством того, что у евреев слишком много свободного времени, вот они и носятся с дурацкими идеями.

— Праздны вы, праздны, — выговаривал им фараон, — оттого и есть у вас время на жертвоприношения. Дать им побольше работы.

— Нам теперь еще туже приходится, — стенали эти самые сыны Израилевы от возросшей трудовой нагрузки и участившихся побоев. В мрачных глазах их при встрече с Моисеем разгоралась угроза. — Чего ты к нам прицепился?

Озадаченный Моисей обратился с пенями к Богу:

— Для чего Ты подверг такому бедствию народ сей? Для этого ли послал меня? Легче ему не стало, и от фараона он не избавился.

— Я ожесточаю его сердце.

— Ты снова ожесточаешь его сердце? Но зачем ему такое ожесточенное сердце?

— Чтобы Я получил возможность продемонстрировать могущество, которое превосходит силу всех его чародеев и прочих богов. И чтобы показать миру на веки вечные, что вы — народ, избранный Мною в любимчики.

— И что мы с этого будем иметь?

— Решительно ничего не будете.

— Тогда где же тут смысл?

— А кто сказал, что в Моих действиях непременно должен быть смысл? — ответил Бог. — Покажи Мне, где написано, что в Моих действиях должен быть смысл. Никакого смысла Я не обещал. Ему еще смысл подавай. Я дам молоко, Я дам мед. Но безо всякого смысла. Ах, Моисей, Моисей, зачем говорить о смысле? Вон у тебя имя греческое, а никаких греков еще и в помине нету. А тебе смысл понадобился. Если тебе нужен смысл, изволь обходиться без религии.

— Так у нас и нет религии.

— Дам Я вам религию, — сказал Бог. — И законы дам такие, о каких никто и не слыхивал. Я выведу вас из рабства египетского в землю добрую, в землю, где потоки вод, источники и озера выходят из долин и гор, в землю, где пшеница, ячмень, виноградные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, в землю, где масличные деревья и мед, в землю, в которой без скудости будете есть хлеб ваш.

Это то, что Он нам обещал, и все это Он дал нам вместе со сложным сводом ограничительных диетических правил, отнюдь не облегчающих жизнь. Гоям Он дал ветчину, сладкую свинину, сочный филей и толстый край телячьей туши. Нам же Он дал пастрами. В Египте мы ели тук земли. А в книге Левит Он нам есть его запретил. Постановление вечное дал Он там — никакого тука и никакой крови не есть. Кровь содержит дух жизни, а потому принадлежит только Ему. Тук же нехорош для наших желчных пузырей.

А сколько возни выпало Моисею на долю! Едва успел он организовать достойный исход из Египта в пустыню Синайскую, как народ уже начал роптать против него, жалуясь на голод и жажду, и готов был побить его камнями. Моисей и я — мы оба ждали смерти от наших последователей, которым вскоре предстояло нас превозносить. При том что, с одной стороны, Бог сорок лет наваливал на него тяжкую работу, а с другой — ныл и грозился народ, не диво, что римское изваяние изображает его таким стариком и что в могилу он сошел, дожив всего-навсего до ста двадцати лет.



Вы, главное, не забывайте, что ко дню моей битвы с Голиафом я уже успел разок повидаться с Саулом — пел и играл перед ним, после того как его растревоженную душу впервые поразила тяжелая и продолжительная депрессия, с которой ему предстояло промучиться остаток жизни. Благодаря одному из тех поразительных совпадений, которые и внушают веру в мистические и экстрасенсорные явления, злой дух принялся смущать Саула в Гиве в тот самый день, когда Самуил пришел в наш дом в Вифлееме. Боясь, что Саул убьет его, если догадается о цели его визита, Самуил появился, ведя на веревке рыжую телицу, — он притворялся, будто отправился в путь, чтобы совершить жертвоприношение. Он помазал меня оливковым маслом, взятым из рога, что свисал с его шеи на длинном кожаном ремешке. И чуть ли не в этот же миг Саул в Гиве впал в хандру. Заперся у себя и не выходит.

— Освежите его яблоками, — посоветовал Авенир, начальник войска Саулова, — подкрепите его вином.

Вино с яблоками не помогли, и тогда кто-то вспомнил о музыке, сказав, что в ней таится волшебство, способное смирять свирепосердых.

— Без булды? — переспросил Авенир и согласился попробовать.

Тут-то один из слуг и порекомендовал меня как молодого человека, умеющего играть на гуслях, человека храброго, и воинственного, и разумного в речах, и видного собой, да к тому же еще из хорошей семьи — Иессея Вифлеемлянина. Я, собственно, никогда и не сомневался, что мое искусство в обращении со струнными инструментами и замечательный дар стихосложения рано или поздно откроют предо мною все двери.

Да, в то время у нас была еще музыка и любовь к танцам, ну и одеждами мы не пренебрегали — чем крикливей цвета, тем живее они нас радовали. Туника, в которой я вышел на бой с Голиафом, была из тонкого отбеленного виссона с вплетенными в него гиацинтово-синими зубчатыми вертикальными полосками до самого подруба и с такой же гиацинтовой беечкой по всем ее краям и швам. Препоясан же я был вермильоновым пояском из крашеной лайки. Как только финикийцы додумались до золотистой протравы, я перевел мою красильную фабрику, что в Дириаф-сефер, на производство пряжи и ткани именно этого цвета, составляющего столь приятный контраст зеленым, красным и синим одеждам самых разных оттенков, популярных у наших мужчин и женщин, и улиточьему пурпуру из Тира, давшему название земле Ханаанской. Мы любим платье нарядное, многоцветное, да и всегда любили. Самсон ставил на кон рубашки, а Иосиф так важничал в своей разноцветной одежде, что чуть не поплатился за это жизнью, до того возненавидели его все десять старших братьев. Нам еще крупно повезло, что они не убили его, а продали рабом в Египет.

Были у нас также и украшения — кольца, брелоки, броши и колокольца. Кое-какие из них носили и женщины. Помню, как я радовался венцу и ручному запястью, которые притащил мне бродяга-амаликитянин, наткнувшийся на смертельно раненного Саула. Другой венец я сам взял у царя в Равве Аммонитской, когда пал этот город. Если не считать боевых шлемов, других головных уборов, кроме венцов, вокруг, почитай, и не было. Шапок у нас в Палестине тогда не водилось, однако затруднений по части появления в храме без шапочки мы отнюдь не испытывали, потому что храмов у нас не водилось тоже.

Я любил, чтобы мои женщины облачались в желтое, синее, багряное. Я любил алую губную помаду, голубые тени для век, черную тушь для ресниц — все это пошло в дело, когда экономика наша вступила в эру роскоши, досуга и разложения. Все мои жены, слава Богу, хотели казаться прекрасными и тратили большую часть времени на возню с уборами, косметикой, гребнями, зеркалами и щипцами для завивки волос. Одной лишь Вирсавии и этого было мало. Неизменно жадная до новых нарядов франтиха — к вашему сведению, это она в пору одного из ее недолгих, последовательно сменявших друг друга увлечений разного рода ремеслами изобрела дамские трусики с кружавчиками, которые ныне зовут «цветунчиками», — Вирсавия предпочитала стиль вызывающий, неортодоксальный. В то время как прочие мои жены красили волосы в рыжий цвет, она экспериментировала с желтыми и золотистыми составляющими и оттого, если краска плохо держалась или быстро утрачивала однородность, выглядела по временам похожей черт знает на что. Она первой среди известных мне женщин стала пользоваться накладными ресницами и ногтями и черной подводкой для век, и это она изобрела — заодно с трусиками — женский халат и мини-юбку. Ависага Сунамитянка чарует меня прелестными шарфиками, головными повязками и платьями в обтяжку. Что ни день, она нравится мне все больше, глядишь, я еще и влюблюсь в Ависагу. Это в моем-то возрасте и в моем состоянии. Впрочем, Ависага — мне это только что пришло в голову, — наверное, думает, что я педик, поскольку у меня на нее так и не встает и поскольку она, надо полагать, уже слышала те стародавние, ни на чем не основанные сплетни насчет меня и Ионафана.

Первое впечатление — самое прочное, а дурное еще прочней. Думаю, в распространении злобных измышлений на наш с Ионафаном счет, все еще бесстыдно повторяемых недалекими людьми, которым не терпится отыскать во мне недостатки, больше чем что бы то ни было повинна строка из моей знаменитой элегии — насчет Ионафана, женщин и любви. Никто почему-то не вспоминает о предшествующих ей словах, в которых я недвусмысленно утверждаю, что люблю его любовью брата, но не сильнее того. Я написал серьезное поэтическое произведение, вовсе не намереваясь унижаться до скандальной публичной исповеди. Я — царь Давид, а не Оскар Уайльд, пожалуй, я и сегодня прибег бы к тем же самым словам, если б не смог отыскать других, получше, и даже если б предвидел, какие потоки грязнящих меня облыжных басен они породят. Vita brevis, ars longa[1].

Еще одной общей чертой всех моих жен и почти всех наложниц, за которую мне определенно следует отдать должное Богу или удаче, было их маниакальное пристрастие ко всякого рода крепким духам, одеколонам, румянам, умащениям для тела и не менее ароматным освежителям воздуха. Содержать гарем в образцовом порядке — задача в жарком климате нешуточная. А вонища, которая стоит в других помещениях моего дворца и на шумных улицах снаружи, как-то не представляется мне вдохновительным достижением. Я пытался — безрезультатно — подтолкнуть Адонию и Соломона к тому, чтобы они попытались решить интереснейшую проблему вывоза мусора и избавления от нечистот. Но Адонию больше всего занимает светская жизнь, Соломона — его порнографические амулеты, а административные интересы каждого ограничены источниками царских доходов да попытками расположить к себе наших военачальников Иоава и Ванею — соответственно. Я надеялся, что возлюбленный мой город Иерусалим расцветет, обратившись в ослепительную достопримечательность Ближнего Востока, сравнимую по красоте и значению с Копенгагеном, Прагой, Веной и Будапештом; а вместо того, как не преминула указать мне Мелхола, он обратился в еще один Кони-Айленд. Мелхола, жена моей юности, всегда помнившая о своем царственном происхождении, оказалась в конечном итоге царских размеров занозой в заднице да еще и дожила, на мою беду, до преклонного возраста. Никогда не забуду радостного восклицания, слетевшего с губ моих при полученье известия о ее кончине.

Когда Иисус, приступая к завоеванию Ханаана, перевел нас через Иордан и сровнял с землей огражденный стеною Иерихон, мы оказались в самой гуще населения, которое иначе как смешанным и красочно разнообразным не назовешь. В общем и целом евреи, хананеи и филистимляне уживались друг с другом вполне прилично, если, конечно, не воевали. От живших в Тире дружественных финикийцев мы переняли умение обращаться с красителями и тканями, что позволило нам со временем создать наше собственное прославленное производство готового платья. После того как я отбил Иерусалим у иевусеев, Хирам, царь Тирский, прислал для постройки моего дворца кедровые деревья, и плотников, и каменщиков. Пожалуй, единственное, чего в наших краях не водилось, так это арабов, но по ним никто особо и не скучал. Ко времени моего рождения мы уже пользовались железными орудиями, которые закупали у филистимлян, а народ Ханаана научил нас возделывать землю и вести оседлую жизнь в домах, выстроенных из глиняных кирпичей, с деревянными балками и стропилами. У нас уже были пастбища, рощи, виноградники, пахотные земли, на коих произрастали ячмень и пшеница, и наши собственные крепости и города. Дома, если правду сказать, были махонькие, так что уединиться в них, дабы заняться сексом, было негде, но все гораздо лучше шатров из козлиных шкур, в коих мы ютились в пору нашего кочевого прошлого, а уж по чистоте и удобству они бесконечно отличались от шерстяных плащей, заворачиваясь в которые мы спали, когда путешествовали. И кстати, еще одно обыкновение Соломона, которое повсеместно считается гнусным и алчным, состоит в том, что если он с раннего утра берет у кого-либо плащ в виде залога, то далеко не всегда возвращает его с наступлением ночи.

Люди со средствами и сейчас еще держат в деревне шатры на летние месяцы, другие разбивают их на крышах домов, дабы наслаждаться, сидя там, веющим с моря вечерним бризом. Наверху и просторнее, и покойнее, чем внизу, под крышей. Да что уж там, как раз во время задумчивой, уединенной прогулки по крыше моего дворца, предпринятой во избавление от очередной Мелхоловой сварливой диатрибы, взгляду моему и явилось впервые изысканное зрелище — Вирсавия, принимающая ванну на крыше своего дома. Я так и замер на месте. «Подъем», — скомандовал Дьявол. Похоть моя взыграла, я послал за Вирсавией и в тот же день ее поимел. А также на следующее утро и на следующий вечер, и на следующий, и на следующий, и на следующий. Раз коснувшись ее, я уже не мог остановиться. Я не мог не смотреть на нее. Желал ее и не мог избыть это желание. То была любовь. Я вдыхал ее и не мог надышаться. Я и сейчас не могу глаз от нее отвести. Я хочу обладать ею каждодневно. Вот прямо сейчас и хочу. После первой ночи мы условились, что во всякий день, в какой я не смогу залучить ее к себе, но смогу наблюдать за нею, она будет утром и вечером омываться у себя на крыше. Когда она знала, что я смотрю на нее, движения ее становились особенно сладострастными.

Значение распутства всегда признавалось хананеями и филистимлянами с большей откровенностью, нежели нами, и когда мы столкнулись с этими народами, способы, посредством которых они плодились и размножались, стали здоровым катализатором для возникновения вскоре процветших торговых, культурных и половых сношений между нами. Моисей и компания отродясь не видывали такого количества пипок, какое им, на их непростом пути из Египта в землю Ханаанскую, предъявили жены моавитянские. Едва мы осели здесь, как у нас появились вино, шерсть, зерно и фрукты. У хананеев имелась свинина, религиозные идолы и храмовые проститутки, у филистимлян — морепродукты, пиво и монополия на металлургические секреты, которые они охраняли, не стесняясь в средствах. Они продавали нам орудия, но не желали научить нас затачивать их, да и железного оружия тоже нам не давали. Путешествия были — в мирное время — безопасными, торговля бойкой, отношения дружественными. Да, конечно, временами мы наталкивались на некоторый антисемитизм со стороны филистимлян, но он выглядел скорее следствием осознания определенных узкоместных различий, нежели чем-либо еще. Мы ведь тоже не оставались в долгу: филистимляне были не обрезаны, и мы никогда не позволяли им об этом забыть.

Отношения взаимной выгоды и взаимной зависимости были куда более типичными и привычными, поскольку всем нам с детства примелькалась одна и та же картина — филистимский трудяга, который тащится издалека с притороченным к спине шлифовальным кругом, чтобы наточить для женщин кухонные ножи и ножницы, а для мужчин — стрекала и плуги. Точно так же и мы хаживали в Газу, Геф и Аскалон с посудой на продажу и с плужными резцами, мотыгами и топорами для заточки, а временами и ради того, чтобы приятно скоротать вечерок под пиво с рыбкой. Дорогой туда либо обратно, а то и в обе стороны мы могли завернуть в храм хананеев ради благочестивого участия в отправлении храмовыми проститутками их религиозных обрядов и внести тем самым посильный вклад в процветание нашего сообщества. Мы и по сей день не очень уверены в том, что, отваляв на храмовой земле одинокую или замужнюю женщину, мы так уж резко увеличивали плодородие наших полей и плодовитость скотов. Но хананеи лучше нас разбирались в сельском хозяйстве. А никакого вреда эти наши поступки определенно не приносили.

У нас имелись наш Иегова и наши обряды очищения, у хананеев и филистимлян — эта их штучка Астарта, которую всегда изображали с голой грудью, поместительными бедрами и с тяжелыми боками, образующими почти полный круг. По временам что-то в этой чехарде сбивалось, и мы получали свинину с идолами, а они — наши законы и обряды очищения. Тот же Урия Хеттеянин почувствовал бы себя нечистым и непригодным для битвы, если бы лег с Вирсавией, когда я его об этом попросил. Таков был один из законов, которые Бог дал Моисею и которые вовсе не облегчали нам жизнь. Мужчина, возлегший с женщиной, нечист. А мужчина, возлегший с мужчиной, нечист еще пуще: ибо содеял мерзость. Если же кто смесится со скотиной, говорит Господь, тот умрет. Хотел бы я знать — тот, кто не смесится со скотиной, не умрет, что ли?

Естественно, смешанные браки выглядели в этом плавильном котле делом самым заурядным, да оно и всегда так было. Муж Вирсавии был язычник, Иосиф женился на египтянке, Моисей — сначала на кушитке, потом на мадианитянке, а уж Самсон, который ни одной юбки не мог пропустить, был от рождения падок до филистимских давалок и их интересных приемчиков. Даже моя прабабушка с отцовской стороны и та не была еврейкой: она была той самой моавитянкой, вдовицей Руфью, что вернулась вместе с Ноеминью в Иудею, выбрав нашего Бога и наш народ, и вышла за моего прадеда Вооза. А взять волосатого Исава, женившегося на двух хеттеянках сразу — к огорчению Исаака с Ревеккой, несомненно предвкушавших большой еврейский свадебный пир. У нас были свадебные пиры, хоть не было ни свадеб, ни института брака, да и слов, их обозначающих, тоже не имелось. Мужчина просто платил цену женщины ее отцу и уводил ее к себе домой уже как жену. Они могли праздновать это дело, а могли и наплевать. Я, помнится, во время празднеств, сопровождавших мою женитьбу на Мелхоле, плясал и пил с удовольствием, уязвившим мою новобрачную, царскую дочь, до того, что она стала считать меня парвеню. Я и поныне думаю, что, женившись на Мелхоле, многое потерял, хотя обошлась-то она мне в символическую сотню краеобрезаний филистимских, которые попросил за нее Саул. Я ему еще сотню подкинул, чтобы показать, какой я удалец. Мелхола же оказалась привередой и заурядной мегерой, не стоившей даже одного краеобрезания.

Главное-то в филистимлянах было то, что, когда мы впервые столкнулись с ними, они намного превосходили нас по части культуры, обладая цивилизацией гораздо более развитой. Едва Иисус перевел нас на западный берег Иордана, чтобы мы покорили хананеев и переняли у них приемы землепашества, блудодейства и жилищного строительства, как мы с огорчением обнаружили, что по-настоящему доминирующей военной силой являются в этих краях филистимляне, и это было особенно верно во времена Самсона, этого головореза, троглодита, волосатой обезьяны. Ох уж этот Самсон! Вот уж был дубина, йолд[2], невежественный деревенский переросток, по дурости искушавший лютую ярость филистимлян, упрямо совершая одно за другим злодеяния, вполне достойные такой слабоумной нетолочи. Кто мог с ним справиться? А они его еще и в судьи произвели! Сегодня он влюблялся в филистимлянку и играл с ее соседями в угадайки на тридцать перемен простыней, наволочек и сорочек, а завтра убивал их всех до смерти и сжигал их поля и виноградные сады и масличные, привязав факелы к хвостам трехсот лисиц. Ой-вэй! Проще он ничего придумать не мог? Сотни раз народ Иудеи молил его вести себя поприличней.

— Самсон, Самсон, что же ты с нами делаешь? — толковали ему старейшины. — Или ты не знаешь, что филистимляне правят нами и могут обратить нас в рабов, какими мы были в прежние времена?

Как об стенку горох. Сотни раз они хотели связать его и связанного сдать филистимлянам. В конце концов он им это позволил, и вот, когда народ уже радовался, что избавился от него раз и навсегда, Самсон, окруженный филистимлянами, разорвал путы и ослиной челюстью ухайдакал в придачу к прежним новую тысячу. А следующим номером — никто еще и глазом моргнуть не успел, он, нате вам, уже втюрился в очередную филистимскую потаскушку, в Далилу, и выболтал ей свой драгоценный секрет, за что и лишился волос, силы и глаз. Мильтон с его «Самсоном-борцом» промазал мимо цели на милю, не меньше. Самсон, которого помним мы, был слишком туп и неотесан, чтобы сказать о себе: «безглазый в Газе, я мелю с рабами» или вообразить, как он умирает «растратив страсти все». Хотя последние его слова, вот это: «укрепи меня только теперь, о Боже! чтобы мне в один раз отмстить филистимлянам за два глаза мои» — в общем недурны.

Джон Мильтон бывает порой весьма далек от совершенства — первый из двух сонетов, посвященных им «Тетрахорду», ничтожен, да и второй далеко не хорош, — и все же я прошу вас проявить по отношенью к нему такую же снисходительность, с какой время от времени требую относиться ко мне. Все-таки главное — это наше искусство. Мы с ним поэты, а не историки и не журналисты, и рассматривать его «Самсона-борца» следует в том же беспристрастном свете, что и мою знаменитую элегию на смерть Саула и Ионафана вместе с моими же псалмами, притчами и иными выдающимися произведениями. Цените их как поэмы. Ищите в наших творениях прежде всего красоту, а не точное изложение фактов. Вот вам разительный пример: мое прославленное «Не рассказывайте в Гефе, не возвещайте на улицах Аскалона, чтобы не радовались дочери филистимлян». Если бы на первом месте стояли буквалистская истина и здравый смысл, чем можно было бы объяснить неувядающую популярность этой сладкозвучной фразы? Как-никак в Гефе и Аскалоне узнали о поражении и смерти Саула на Гелвуе за добрых две с половиной недели до меня. Такие отклонения от реалистичности получают общее свое объяснение лишь на основаниях эстетических. Мильтон был человеком значительных способностей. Кто знает — кто может с определенностью утверждать, что его творения не проживут столько же, сколько прожили мои, и не будут когда-нибудь читаемы так же широко, как моя знаменитая элегия?

Какую радостную погребальную песнь мне удалось сочинить экспромтом, когда меня припекло! Если говорить объективно, по части веселья моя знаменитая элегия не уступает оде к радости и победе. Смерть Саула открыла для меня двери и очистила путь. Как взыграла душа моя, когда я понял, что написал, и, будучи сам строжайшим своим критиком, заключил, что не вправе изменить ни единого слова или убрать хоть одну строку. Признаюсь, мне случалось с тех пор пожалеть, что я недостаточно поработал над словами «Ионафан; ты был очень дорог для меня; любовь твоя была для меня превыше любви женской». Это чреватое неприятностями заявление породило множество безвкусных и безосновательных домыслов у всех тех, кто желал меня очернить или найти почтенное оправдание собственным непутевым наклонностям. Что уж такого недостойного в этих словах? Для меня смысл их остается ясен, прост и чист, как в тот день, в который я их написал. Тот же Джон Мильтон мог бы произнести их, если бы первым до них додумался.

Однако Мильтон был суровым пуританином, проживавшим в холодном климате, а мы — похотливой полигамной оравой, обитавшей в местах обильных и теплых. Поэтому мы с упоением вступали в родственные браки, мешали инбридинг с аутбридингом и занимались этим всегда, даже во дни Авраама, общего нашего праотца. Есть тут и еще кое-что. В самом начале мы носили короткие бороды и носы имели прямые — можете сами увериться в этом, взглянув на настенные росписи, — и кто знает? если бы нас в наших блужданиях и совокуплениях постигла немного иная генетическая мутация, мы были бы сейчас белобрысы и миловидны, как датские школьники. Неудивительно, что наши нравственные философы тогда, да и ныне склонялись к сумрачной угрюмости, придиркам и аскетизму. Мильтон был блюстителем нравов и педагогом — он заставил своих дочерей выучить древнееврейский; я же английского так и не освоил. И я считаю, что Саул с Ионафаном дали мне тему более благородную, нежели та, которую дал ему Самсон, этот грубый, вечно садившийся в лужу олух, силой заставлявший своих родителей устраивать для него браки, которых те не одобряли, и не способный удержаться от того, чтобы вставить первой встречной филистимской поблядушке. И вот нар[3] вроде него стал у них судьей, а моим именем даже книги в Библии не назвали. Что меня по-настоящему бесит, так это то, что Самуил получил целых две, Первую и Вторую[4], хотя помер он уже в первой, а во второй ни разу не упоминается, то есть ни единого. Разве это справедливо? Эти две книги Самуиловы следовало назвать моим именем, а не его. Что уж такого великого в Самуиле?

Я так и слышу, что ответил бы мне Бог, если бы я Его об этом спросил:

— А кто сказал, что Я собираюсь быть справедливым? Где сказано, что Я должен быть справедливым?

— Ты вообще-то всегда понимаешь, что творишь? — наверное, спросил бы я, если бы смог проглотить свою гордость и снова с Ним заговорить.

— Понимаю, не понимаю, какая разница? — отвечает Он, я и это слышу, с несокрушимым апломбом.

При таком вот Его цинизме кому нужен Бог вроде Него? Я разве слепой? Да я еще пятьдесят лет назад сообразил, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, но время и случай для всех их. Восходит солнце, и заходит солнце, и одно и то же выпадает праведнику и нечестивому. Хлеб не всегда достается мудрым, богатство — разумным, благорасположение искусным, но одна участь постигает нас всех. Мудрый умирает не приятнее и не мудрее глупого. Чем же в таком случае мудр мудрый? Вот почему я стал ненавидеть жизнь и пришел к заключению, что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться, хотя и это задача не из самых легких, когда всей еды у тебя — одно пастрами. Лишь переднюю четвертину волов и овец отдал Он нам на съедение. А с остальными что прикажете делать?

И при всем том Самсон очень хотел получить те рубашки, Иосиф относился к своей одежде, как к драгоценности, а я наслаждался моей короной и браслетами. Дочери израильские радовались нарядам из багряницы с украшениями и золотыми уборами. Понятия не имею, с чего наши потомки в восточной Европе взяли, будто безрадостная черная шляпа с широкими полями и мрачный длинный сюртук из альпаки или габардиновое пальто без украшений составляют часть нашей традиции или что одежда скучных похоронных тонов в особенности хороша для молитвы. Возможно, все это внушили им плачи Исайи и Иеремии, вторжения и разрушения, которые претерпевал Израиль от ассирийцев, вавилонян, греков и римлян, диаспора, гонения средневековой Европы, погромы в России и Польше, да еще и Адольф Гитлер в придачу.

Даже по сей день мне легко угодить, подарив экзотическую побрякушку или цветастое одеяло, халат, рубашку — или поднеся одежды либо драгоценности служанке моей Ависаге. В удовольствии, с каким она их принимает, нет ни притворства, ни жадности. Это Вирсавия у нас приобретательница, не Ависага. Я люблю смотреть, как Ависага обряжается в какие-нибудь восхитительные обновки. Мне любо видеть, как кокетливо жеманничают нынче наши женщины, как блуждают, отражаясь в ручных зеркальцах, их игривые глаза. Мне нравятся их пышные головные повязки, серьги, шляпки, мантильи и заколки, кольца на пальцах и колокольца на щиколках, их браслеты, цепочки, накидки, чепчики и вуальки. Я люблю женщин, и всегда их любил, я наслаждаюсь их амбициозными, утомительными потугами сделать себя попривлекательнее. Ныне у них даже из носов торчат драгоценности. А у нас имеются ныне и собственные Савонаролы — как только мы достигли известных успехов и получили возможность немного расслабиться и начать наслаждаться плодами нашего прогресса, тут же появились и люди, предвещающие нам за это крушение и погибель, люди, которым решительно не по нутру наши радости и увеселения, которые упорствуют, предрекая нам злую участь.

«И будет вместо благовония зловоние, — гласит известное уличное присловье. — И вместо пояса будет веревка. И вместо завитых волос — плешь. И вместо широкой епанчи — узкое вретище. И вместо красоты — клеймо».

Тем не менее мы решили попробовать. Кто же по собственной воле станет отказываться от роскоши?



Не забывайте еще и о том, что ко времени, когда я с тележкой, набитой сыром, хлебами и сушеными зернами, добрался в день моей битвы с Голиафом из Вифлеема в Сокхоф, Самуил уже избрал меня в царственные преемники Саула, и оттого я был более, нежели прежде, уверен, что вправе наплевать на ругань моих братьев или сестер, да если на то пошло, и отца с матерью тоже, хотя они-то ко мне никогда особенно не приставали. Вследствие этого я не без удовольствия показал Елиаву, Аминадаву и Самме кукиш, когда они, едва я доставил провизию им и начальнику их, приказали мне немедля возвращаться домой. На свете просто не было благ, ради которых я согласился бы обратиться спиной к достославному зрелищу — двум армиям, стоящим одна против другой в долине дуба, — или отказаться от возможности стать героем, раз уж я заметил, как манит меня эта возможность.

Ведя, дабы облапошить Сауловых информаторов, на веревке рыжую телицу, Самуил без предупреждения заявился в наш дом и, не тратя времени попусту, распорядился привести к нему каждого из сыновей в порядке убывания лет их. Я как услышал насчет этой телицы, так сразу задумался: что бы она, собственно, значила. Все дальнейшее сильно смахивает на сказку про Золушку. Я, самый меньший вьюнош в семье, которому никто никакого значения не придавал, пас в то время овец, обо мне в сей исторический день домашние и думать забыли.

— Войди, — сказал мой гостеприимный отец неулыбчивому, решительно настроенному путнику, пришедшему, исполняя указания, полученные им от Господа, со своей рыжей коровой из Рамы в Вифлеем. — Сними сандалии, зайди в дом. Омой ноги. Присядь на пол, перекуси. А может, хочешь подняться на крышу и отдохнуть немного?

Самуил вознамерился остановиться прямо на Елиаве, перворожденном. Но Бог, сказавший Самуилу, что книгу судят не по обложке, а человека не по виду или росту, говорил тогда на моем языке. Все мои братья ростом превосходили меня. В свой черед прошли перед ним и Аминадав с Саммой. И остальные семеро.

— Больше нет? — недовольно спросил Самуил. — Все дети здесь?

Послали за мной.

Высокий, тощий, мрачный человек, которого я увидел, придя домой, определенно был волосат. Если вы считаете волосатым Исава, вам стоило бы взглянуть на Самуила в его длинной хламиде, на множество черных и седеющих прядей, торчавших чуть ли не из каждого дюйма тела его, какой остался не прикрытым одеждой. Ежели не считать глубоко сидящих темных глаз, пронзительных и печальных, да узкого, желтого, морщинистого лба, трудно было б сказать, где кончаются кости и плоть лица его и начинается волосистая поросль, покрывающая щеки и череп. Внешность Самуила, когда я с нею освоился, вовсе не казалась мне неприятной, не скажу, однако, чтобы я к нему привязался, нет, в его обществе я всегда чувствовал себя неуютно. Его матушка, Анна, бормоча, будто пьяная, у алтаря в скинии Илия, дала обет, что бритва не коснется головы сына ее, если Бог позволит ей выносить хоть одного. Можете, ничем не рискуя, поспорить, что слово свое она сдержала.

Вел он себя в тот день капризно и вспыльчиво, голос его был сух, ничего даже отдаленно похожего на восторг не наблюдалось в том, как он приветствовал меня, человека, которого ему поручено было отыскать и помазать на царство. Слова, коими он объяснил, зачем пришел, произносились им безо всякого выражения. Он нимало не походил на странника, способного порадоваться хорошей шутке или гостеприимству — да просто поболтать о том о сем.

— Господь раскаялся, что воцарил Саула над Израилем, — сказал он, откупоривая рог с елеем, — ибо он не следует каждому слову Его и не исполняет Его повелений. Ныне Он отторгает царство от Саула и отдает оное ближнему его, который лучше Саула и который Господу больше по сердцу. Вот ты этот ближний и есть.

Вам, наверное, интересно будет узнать, что я почувствовал себя польщенным. Но Самуил уже пустился в обратный путь. Я бегом нагнал его.

— Значит ли это, — воскликнул я, — что мне больше не нужно пасти овец и позволять всей семье помыкать мною? Значит ли это, что ты и все остальные обязаны делать то, что я прикажу?

— Это значит, — последовал ядовитый ответ, — что ты и все остальные обязаны делать то, что прикажу я и прикажет Господь. Ибо мы с Господом сильнее всего, что есть на земле, сильнее всех вооруженных сил Саула. Саул не всегда выполнял наши приказы. Поэтому мы отвергли Саула и выбрали тебя.

Меня вдруг вновь поразила мысль о его рыжей корове.

— Телица, телица, — выпалил я опрометчивую ересь, столь типичную для моей отчаянной натуры. — Твоя рыжая корова. Зачем она тебе? Отчего это вы с Господом так боитесь Саула, если вы такие всесильные?

— Не лезь не в свое дело, — скрипучим голосом отозвался Самуил. — Хочешь ты быть царем над Израилем или не хочешь?

Ну, что я ему тут ответил, вы, я думаю, знаете.

— Когда начинать? Скоро это случится?

— Когда случится, тогда и случится.

— А родным можно сказать?

— И не думай, — одернул он меня побледнев. — Скажешь кому хоть слово, нам обоим несдобровать.

Разумеется, я тут же всем рассказал.

— Не перестанешь трепаться, — грозились мои братья, — бросим тебя в ров, а потом продадим в рабство в Египет.

Даже такие неучи, как мои братья и сестры, кое-что слышали об истории Иосифа и его эпохальном путешествии в Египет, отчего и смогли уловить некое ситуационное сходство между мной и ее центральным персонажем.

Во все мое детство мне постоянно сулили, что со мною поступят так же, как с ним, если я не буду следить за своими овцами и своим поведением, и не буду ложиться спать, когда мне велят, и не перестану шуметь в доме, когда все остальные пытаются заснуть. Им почему-то не нравилось, что я играю на арфе и пою, когда они хотят отдохнуть. Никто из моих братьев и сестер не испытывал ни малейшего интереса к музыке и литературе, все они до последних дней своих сохраняли единодушное безразличие к моей знаменитой элегии, все остались невосприимчивыми к высоким достоинствам и царственной красоте множества псалмов и изречений, которые мне совершенно справедливо приписывают. Я, подобно Иосифу, был блистательным вундеркиндом, окруженным неразвитыми, не способными его оценить мужланами, к тому же превосходившими его годами. Назвать их филистимлянами было бы оскорблением — для филистимлян, людей, если правду сказать, куда более развитых. Необрезанных, но развитых. Конечно, тщеславие и снобизм, присущие нам с Иосифом, служили для нашего окружения неиссякаемым источником враждебности, но я все-таки никогда не дерзил старшим так, как дерзил Иосиф, а насколько я способен судить, оснований, чтобы проникнуться чувством превосходства, у меня было побольше, чем разноцветная одежда да умение растолковывать сны.

И все же Иосиф приходится мне родней по боковой линии, это человек, с которым я мог легко себя отождествить и которому симпатизировал — даже в худших его инфантильных проявлениях, когда, например, он показывал братьям, почем фунт лиха. В ту пору случился большой голод, братья приехали в Египет закупать продовольствие, и он обнаружил, что держит их жизни в своих руках. Он-то их узнал, а они его нет. Но сладость мести была для него не в этом. Надежда, долго не сбывающаяся, изнуряет сердце, хоть и не думаю, чтобы он это знал.

Одолевая нежные чувства, которые ему не всегда удавалось сдержать, Иосиф изводил братьев дотошно продуманными жестокостями, пока наконец не открыл им, что он — давно утраченный брат их, и не пригласил перебраться в Египет. Где тут смысл? Никакой особой радости он, терзая их, не испытывал. Вспомните, сколько времени требовалось в те дни, чтобы пешком добраться от Египта до земли Ханаанской, да не просто добраться, а таскаться вперед-назад, и вы поймете, что Иосиф почти полгода заставлял братьев потеть от страха, фабрикуя против них фальшивые улики по части воровства, возводя ложные обвинения в шпионаже и изводя пугающими притязаниями. Больше всего на свете он желал снова полюбоваться на Иакова, увидеть, обнять и расцеловать Вениамина, своего младшего, по-настоящему родного брата. Нагнетая напряжение и ужас, он лишь ненужно оттягивал воссоединение, которого сам же и жаждал всею душой. Какая уж тут радость? Всякий раз, соорудив для них очередную наводящую оторопь препону, он с полными слез глазами убегал в свои покои, чтобы там выплакаться. Даже престарелому отцу его, которого он столь почитал, пришлось терзаться печалью и страхом, а уж потребовав Вениамина в заложники, Иосиф и вовсе едва не свел седину старика с печалью во гроб.

— Иосифа нет, — предвкушая беду, предупредил детей Иаков, когда у него не осталось иного выбора, как только послать с ними Вениамина в Египет, — один остался у меня сын от Рахили, и если уж мне быть бездетным, то пусть буду бездетным, и пусть седина моя поскорее сойдет с горестью во гроб.

Иуда со смиренной прямотой предложил в рабы себя вместо брата, описав Иосифу опасность, которой подвергается их отец. Иосиф выслушал, и сердце его едва не разбилось. Он больше не мог обманывать их и перецеловал всех братьев своих и плакал, обнимая их. А после смерти Иакова Иосиф велел набальзамировать его, и как, наверное, вытаращились неотесанные кочевники, впервые узря эту египетскую премудрость! Иосиф-то о ту пору к ней уже попривык.

Что же такое находит на семьи, в которых родные люди творят один с другим подобные злые дела? Видит Бог, за мной в мое время много водилось грехов, но ни в чем похожем я не повинен. Мне дети достались не лучше Иаковых, довольно взглянуть, что они учиняли друг с другом да и со мной тоже. Наверное, забалованное дитя, которое во всех нас сидит, так никогда и не вырастает, и чувства Иосифа к отцу и к братьям были такими же бестолковыми и сбивали Иосифа с толку так же, как Саула его чувства ко мне или к родному сыну, к Ионафану. Или меня — мои чувства к Саулу. Или мои же чувства к Богу, а Его ко мне: похоже, мы с Ним никак не решим, чего нам, собственно, надобно. Я ведь всегда Саула жалел и поныне жалею. Я преклонялся перед Саулом, боготворил его, ибо он в конце-то концов позволил мне, пусть ненадолго, полюбить себя самого безоглядно и всей душой, — пока безо всякой на то причины не возненавидел меня, проникнувшись злобной, психопатической подозрительностью, так что мне пришлось под конец уносить ноги от его убийственного гнева. Я ведь стремился только возвыситься, а вовсе не свергнуть его и не думаю, чтобы я когда-либо намеренно сказал или сделал хоть что-то, способное ослабить его позицию.

Я знаю и то, что ни разу не заходил с моими братьями так далеко, как Иосиф со своими, впрочем, и братья мои не поступали со мной так, как Иосифовы с ним поступили. Они надо мной смеялись, рявкали на меня, осыпали приказами, пилили, критиковали и лезли в мои дела. Но они никогда меня не хватали, желая убить, не сажали в ров и не продавали, взамен убийства, рабом в караван купцов, шедших землей Ханаанской из Галаада в Египет. Они не ходили с вымаранной кровью одеждой к пораженному горем отцу и не врали, будто меня сожрали хищные звери. Очень некрасивая история. Я был юн, когда убил Голиафа, а после того не я оказался в их власти, а они в моей. Я защитил их как только мог, когда они в панике убежали из Вифлеема, прослышав, что Саул затевает кровную месть против нашей семьи, и ухитрились добраться до штаб-квартиры, оборудованной мною в пещере Одолламской. Отца с матерью я определил на жительство к царю Моавитскому, за Иордан. А братьев и сестер, уходя в Геф, чтобы служить царю Анхусу с его филистимлянами, забрал с собой заодно с двумя моими новыми женами, шестью сотнями бойцов и всем их домашним скарбом.

— Так ты служил филистимлянам и сражался за них? — и по сей день с ужасом припоминают люди.

— Вы чертовски правы, служил, — отвечаю я вспыльчиво. — А не пойди я на это, мои же воины и побили б меня камнями.

Вот еще один эпизод моей борьбы с Саулом, которого ни в каких Паралипоменонах не сыщешь, не правда ли? Они там подчистили обе наши истории, и его, и мою. Да какая теперь разница? Я своего добился, а только это в счет и идет, разве нет? То же и с Моисеем, и с Иосифом, и Бог еще должен всем нам спасибо сказать за то, что мы помогли Ему сдержать слово, которое Он дал Аврааму. Я помог мечом. Иосиф — переводом напугавшего фараона сна насчет семи колосьев и тучных коров и тощих коров на язык состоящего всего из двух слов простого рецепта, который, пожалуй, мог бы заслужить ему кислые похвалы Зигмунда Фрейда и зажечь уважительный огонь в глазах всякого, кто подвизается в сфере покупки фьючерсов на зерно.

— Скупай хлеб, — сказал Иосиф.

— Скупать хлеб? — переспросил фараон.

— Твой сон, — сказал Иосиф. — Сон означает, что надо скупать хлеб.

Так что, когда грянул голод, только фараоновы житницы и оказались полны. Оголодалые люди, у которых водились деньжата, сходились со всех земель окрест Египта и Палестины, чтобы купить еды, без коей им было не выжить. Когда деньги кончились, они стали расплачиваться скотом, лошадьми и ослами. Когда кончился скот, они стали отдавать в уплату землю, а там и самих себя. Всем этим завладел фараон, некупленными остались только земли жрецов. Иосиф постановил собирать в пользу фараона пятую часть всего, что рождает земля, и прошу любить! — помимо иных чудес цивилизации, египтяне додумались также до феодализма и испольной системы.

Пятая часть? Такого налога даже мне не спустили бы, да я на него и не претендовал. Соломон, тот претендовал, но удовлетворился двенадцатой частью и в итоге поставил царство на грань краха своими бездумными и тщеславными тратами. Он на все норовил наложить лапу и все расточал на себя, а его недоумок сын, едва унаследовав трон после Соломоновой смерти, нанес сокрушительный удар по всем надеждам на возрождение национальной мощи.

— Мой мизинец толще чресл отца моего, — по-дурацки объявил благородный Ровоам населению, которому и так уже опротивела эксплуатация. — Отец мой обременял вас тяжким игом, так я ваше иго увеличу; отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами.

Еще и скорпионов приплел, идиот. Такой же умный, как Самсон, но лишь наполовину такой же воспитанный. Интересно, как он себе мыслил — с кем он говорит? В единый миг труды Иосифа, Моисея, Господа и мои обратились в пыль, во взрывчатый хаос, в руины. Опять гражданская война, и опять созданная мною империя развалилась на два обособленных государства.

Моисей не получил за свои труды ничего, кроме поношений с обеих сторон. Иосиф, по крайней мере, добился от фараона разрешения сынам Иакова переселиться с семьями в Египет, где их поджидали все блага этой страны. На самом-то деле неотесанных обитателей шатров Ханаанских поджидал очередной обескураживающий сюрприз: явившись туда со своим скотом, они немедля обнаружили, что никакая ассимиляция в местном культурном обществе им не светит. Для египтян они были мерзостью. Египтяне даже садиться есть рядом с ними не желали. И не потому, что пришлецы были евреями, не думайте, — они и сами-то толком не знали, кто они такие. Сыновья Иакова, вот и весь сказ. Их сторонились потому, что они — пастухи, скотоводы. Утонченные египтянине любого пастуха, любого кочевника почитали за мерзость. Так что ни в одной египетской харчевне места для них не находилось, пока Иосиф не попросил и не получил у фараона добрых пастбищ в Гесеме, на которых сыновья Иакова, называвшегося теперь еще и Израилем, смогли осесть со своими женами, младенцами, шатрами и скотами и есть, как обещал им благодарный фараон, тук земли. Онейромантический дар Иосифа спас страну от голода, а фараону принес такие богатства, какие тому и в самых буйных снах не грезились.

Четыреста лет спустя Египтом правил уже другой фараон, ничего об Иосифе не знавший. Короткая у египтян память, верно? Фараон этот обратил потомков Израиля в рабство, поставив над ними суровых начальников, отчего и пришлось Моисею, бедняге, выводить их оттуда. Он на эту работу никогда не просился и удовольствия от нее тоже не получил никакого.

— Сними обувь, — вот первое, что услышал Моисей от горящего куста. — Ты стоишь на святой земле.

Так оно и продолжалось до скончания Моисеевой жизни. Уговаривать фараона, чтобы тот отпустил евреев из Египта, само по себе было делом нелегким. Организовать сплоченное движение сопротивления и уговорить евреев уйти вместе с ним из страны было и того труднее. Уйти? Пожалуй. Без споров и препирательств? И думать нечего. Все равно что надеяться ветер догнать.

— Кто-кто-кто-кто…

— Кончай, Моисей, — сказал Господь. — Я же выправил твое заикание, забыл, что ли?

— …кто я, чтобы они продолжали мне верить? И как-как-как…

— Моисей!

— …как мне ответить, когда они спросят об имени?

— Я ЕСМЬ СУЩИЙ.

Моисей, болезненно сморщившись, отступил на шаг.

— Опять Я ЕСМЬ СУЩИЙ?

— А что?

— Они уже глядят на меня с угрозой и бормочут проклятия. Что-что-что…

— Ты прекратишь или нет?

— …что они скажут, когда тяготы возрастут?

«Вэй из мир» — вот что они сказали, когда тяготы возросли, в переводе это значит «горе мне». Фараон навалил на них, труждавшихся в полях, возившихся с кирпичом и известкой, еще больше работы.

— Я по-прежнему ожесточаю сердце его, — сказал Господь, когда Моисей пришел к Нему жаловаться. — И не смей говорить Мне опять, что это бессмысленно. Таков приказ. Я займусь фараоном, а ты занимайся народом. Думаю, скучать тебе не придется.

И не соврал. Интересно, что бы случилось, ответь Моисей отказом?

Словно сообразив, что разговоры им предстоят долгие, Бог дал Моисею брата по имени Аарон, дабы было в чей рот влагать слова, а там и сестру Мариам, принявшуюся бойко пророчествовать. В противном случае при Моисеевом косноязычии вместо десяти язв могло потребоваться двадцать, а вместо сорока лет скитаний — все четыреста.

Уходя из Египта, народ благоразумно уклонился от дороги земли Филистимской, устремившись взамен к югу, дорогою пустынною к Чермному морю. Моисей взял с собою кости Иосифа. Воркотня и занудливые приставания, которых он так опасался, донимали его с самого начала вкупе с обычными ироническими замечаниями, облекаемыми в форму риторического вопроса, который евреи и выдумали и по которому нас узнают еще с тех времен, когда Каин ответил: «Разве я сторож брату моему?»

— В чем дело? — С таким брюзгливым попреком обратилась толпа к Моисею, увидев преследующие ее колесницы египетские. — Разве нет гробов в Египте, что ты привел нас умирать в пустыне?

Тоже, между прочим, неплохо сказано.

К середине второго месяца вся конгрегация ныла, жалуясь на голод, обвиняя в нем Моисея с Аароном и сожалея о добрых старых днях рабства в земле Египетской, где они сидели у котлов с мясом и ели хлеб досыта. Моисей оправдывался. Господь послал манну. А им все равно хотелось котлов с мясом и хлеба. Бог дал им перепелов. И отравил оных, дабы не ели их.

А кроме того, Он говорил. Он говорил, и говорил, и говорил, и все Моисею, а выговорившись, начинал говорить опять, и опять Моисею. Наговорено было столько, что непонятно, откуда Моисей брал время на то, чтобы еще куда-то идти. И ни единого слова благодарности или хвалы, никогда, ни единого. И ни слова сожаления о Моисее, ни одному человеку, после того, как Моисей ушел. Похоже, благой Господь никогда не уставал говорить с Моисеем, бранясь то по одному, то по другому поводу, грозясь массовым уничтожением и день за днем полагая законы, которых хватило и на Исход, и на Левит, и на Числа, и на Второзаконие. Он-то писал их пальцем на камне, Ему это было раз плюнуть, а тащить тяжеленные скрижали с горы пришлось Моисею. И после того как Моисей их разбил, увидев золотого тельца, бедняге пришлось еще лезть обратно в гору за новым комплектом. Сорок лет продолжалось это — Бог гневался, рвал и метал, народ взбрыкивал, упрямился и непокорствовал. И вот наконец доплелись, и Моисей — настолько, готов поспорить, измотанный, что у него не было даже сил омыть руки свои, — взошел на гору Нево, на вершину Фасги, чтобы взглянуть по-над Иорданом на Землю Обетованную, в которую путь ему был заказан за некий необъясненный проступок, до сути коего ни я и никто другой докопаться так и не смогли. А вскоре затем, хоть зрение его не притупилось и крепость в нем не истощилась, Моисей умер, и где находится его могила, никто и по сей день не знает.