Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Нет, правда? — подавляя улыбку, спросил я. Пока тянулся этот бред, я чувствовал, как глаза мои понемногу вылезают на лоб.

— Правда, — важно ответил Соломон. — Семьдесят тысяч носящих тяжести и восемьдесят тысяч каменосеков в горах. Получается сто пятьдесят. И еще я дам Хираму двадцать тысяч коров пшеницы для продовольствия дома его и двадцать коров оливкового выбитого масла: столько буду давать ему каждый год. И все равно буду питаться лучше, чем ты.

— Ты же к еде равнодушен.

— Это тут ни при чем.

— Тогда для чего тебе хорошая еда?

— Я же должен жить по-царски. Я разделю Израиль на двенадцать областей.

— По числу колен?

— По числу месяцев и поставлю над каждым приставника. И каждая область будет в течение целого месяца доставлять продовольствие мне и дому моему, и каждый приставник должен будет доставлять продовольствие на один месяц в году. Продовольствие же мое на каждый день составят: тридцать коров муки пшеничной и шестьдесят коров прочей муки, десять волов откормленных и двадцать волов с пастбища, и сто овец, кроме оленей, и серн, и сайгаков, и откормленных птиц. Не диких, заметь, а откормленных.

— Не многовато ли будет?

— Запас карман не тянет.

— А что прикажешь делать людям, у которых не останется хлеба для пропитания?

— Пусть едят пирожные, — невозмутимо отвечает он. — Не хлебом единым жив человек.

— Сказано, — ядовито отмечаю я, — со всею мудростью Соломоновой.

— Спасибо, — отвечает он. — Только я это от тебя слышал.

— А ты серьезный человек, Шлёма.

— Еще раз спасибо. Мое сердце не обольется кровью из-за народа моего. Перст мой обременит его тяжким игом, и я буду наказывать его бичами.

— А если он воспротивится?

— Ты объединил страну, создал центральное правительство и контрольные органы. У тебя величайшая армия в мире, охранные отряды и отряды ополчения на каждом перекрестье дорог, вымуштрованные наемники, грозная дворцовая стража под началом Ванеи — все это перейдет к твоему наследнику. Вообще, ты живешь как у Христа за пазухой. Кто может тебе воспротивиться?

— И вот, забравшись к Христу за пазуху, — сообщаю я иронически, — я обнаружил вдруг, что умираю.

— Да, — машинально соглашается он. — А ведь у тебя есть все, чтобы жить да жить.

И он продолжает, демонстрируя неприятную черту своей матери — не обращать внимания на то, что я говорю:

— Я бы не стал, как ты, спать на кровати из простого яблоневого дерева. Даже мегиддские аристократы и те устраиваются получше. Я бы предпочел возлежать на изящной кровати, инкрустированной резной слоновой костью, в комнате с роскошными драпировками из темно-пурпуровых тирских тканей. Роскошным занавесям Соломона дивились бы во всех концах света. Посуда и утварь были бы у меня из золота, бронзы и серебра. К глине я бы и не притронулся.

Все это он произносит, глядя, как я утоляю жажду вином из глиняного кувшина.

— Шлёма, — говорю я ему, с некоторым смущением отставляя кувшин, — тебе приходили в голову какие ни на есть соображения насчет того, почему ты никогда не был моим любимцем?

— Нет. Я никогда не мог понять, почему я не стал твоим любимцем.

— Думаю, ты и не пытался никогда. Глупцы ненавидят знание.

— Можно я это запишу?

— Как знаешь.

— А что это значит?

— От меня тебе этого не узнать.

— А Адонии ты этого не объяснял? Ведь Адония твой любимец, верно?

— Адония и спрашивать не стал бы. К тому же он вовсе не мой любимец. У меня нет любимцев.

— Авессалом же был твоим любимцем. Я это сразу заметил.

— Как и Амнон — пока Авессалом его не убил. Не завидуй им, Соломон. Мать говорит, ты человек бережливый?

— Да, — отвечает Соломон. — Во всем, что касается собственных моих денег, я очень бережливый. Вкладываю я их без риска и всегда стараюсь припрятать побольше. Но если в моих руках окажется национальное достояние, я стану тратить его без удержу.

— Для процветания страны и вящей славы Господней?

— Нет, для собственного процветания. Другие люди меня не заботят, папа, только я сам. Ну, и ты еще, разумеется.

— А мать?

— Для мамы я готов почти на все. И для тебя тоже.

— Если бы ты был царем, — начинаю я, — и мать пришла бы тебе с просьбой разрешить Адонии жениться на Ависаге, что бы ты сделал?

— Убил бы его.

— Вижу, ты уже думал об этом.

— Я вообще много думаю. Стараюсь думать самое малое по часу каждый день. И знаешь, что я надумал? Если Бог когда-нибудь явится мне во сне и предложит выбрать что-то одно, нужное мне больше всего, я, пожалуй, выберу мудрость. Потому что, если я буду достаточно мудр, все остальное я и так получу. И еще я много думаю о строительстве.

— Дети и возведение града — вот что укореняет имя человека в веках, — сообщаю я Соломону.

— Вот и я то же самое говорю. Хотя меня зовут не Давидом, а тебя не Иессеем. Для того я и хочу выстроить храм — чтобы укоренить мое имя в веках.

И я хотел для того же.

— Я буду строить и строить, — обещает Соломон, разгораясь немалым — для него то есть — волнением. — И все, что я выстрою, прославится и будет стоять во веки веков и носить мое имя. И еще я буду жертвовать деньги на больницы.

— Возводимое человеком недолговечно, — произношу я нараспев, с насмешливой серьезностью, но он не улыбается.

— Возведенное мной простоит вечность, — заверяет он, — сотни лет, пока не вымерзнет ад и звезды не собьются с путей своих, пока не придет Мессия, пока не поднимутся ассирийцы или Вавилон не окрепнет настолько, чтобы одолеть Иудею. А ты знаешь, насколько маловероятно любое из этих событий.

— Как-то раз в Аммоне, — печально приступаю я еще к одной попытке научить его уму-разуму, — я встретил путника, он шел из стран далеких и мне сказал: среди песков глубоких обломок статуи распавшейся лежит. И я отправился туда, смотрю: из полустертых черт сквозит надменный пламень; желанье заставлять весь мир себе служить ваятель опытный вложил в бездушный камень. И сохранил слова обломок изваянья: «Я — Озимандия, я — мощный царь царей! Взгляните на мои великие деянья, владыки всех времен, всех стран и всех морей!» Кругом нет ничего… Великое молчанье… Пустыня мертвая… И небеса над ней…

— И что это значит? — спрашивает Соломон.

— Ты не усматриваешь морали?

— Но я-то буду строить там башни и высекать цистерны.

— Там не бывает дождей.

— А какая мне разница? Там и людей не бывает. Когда я закончу, у нас будет храм Соломонов, и дворец царя Соломона, и Соломоновы конюшни, и копи царя Соломона. Не беспокойся, ты тоже прославишься. Как кто запоет осанну мне и моим бессмертным трудам, так сразу и вспомнит, что ты был моим отцом. И вот, все это время, пока я приучаю себя думать хотя бы по часу в день, мой старший брат Адония безрассудно тратит деньги на себя, на пятьдесят колесниц, на скороходов, которые бегут перед ними — совсем как перед Авессаломом, — и на расточительные банкеты, в которых нет никакого смысла и которые не приносят тебе почестей. Ты пойдешь на его ужин, папа? Говорят, обслуживание там будет ресторанное, а вся еда — разогретой. Это мне мама передала, и еще она велела спросить, пойдешь ты или нет.

Мне всегда было трудно думать о моей шаловливой Вирсавии как о чьей-то матери.

— Меня пока не пригласили.

— И меня тоже, — говорит Соломон. — И маму не пригласили, и Нафана, и Ванею. Разве это не начинает походить на заговор, который Адония затеял, чтобы отнять у тебя царство?

— Адония ничего подобного затевать не станет. Слишком ленив. А скажи-ка, хоть кого-нибудь уже пригласили? Он уже начал рассылать приглашения? Назначил день?

— Не знаю. Если маму не пригласят, я тоже не пойду. Разве что ты мне прикажешь.

— Я пока даже не дал Адонии разрешения на устройство этой его вечеринки.

— Значит, ты ее не разрешишь?

— Это Вирсавия тебе велела спросить?

— Мама велела сказать тебе, — методично объясняет он, — что если ты скажешь вот эти слова, которые ты сейчас сказал, то я должен ответить, что если Адония может говорить всем, что он станет царем, то почему бы ему не говорить всем, что он устраивает пир?

— Именно это она тебе и велела сказать?

— Именно это она мне и велела сказать.

— Соломон, премудрое дитя мое, как тебе удалось запомнить такую длинную фразу?

— Так мама мне все на табличку записала. И еще повесила на шею вот этот колокольчик, чтобы я не забыл в нее заглянуть.

— А я-то все собирался спросить тебя о колокольчике. Думал, он у тебя на случай, если ты потеряешься. Ты и мама, вы очень близки друг с другом, верно?

— Мне хочется в это верить, — кивая, отвечает Соломон. — Когда мы с ней вместе, она всегда садится по правую руку от меня. И мы с ней думаем друг о друге только самое лучшее. Она думает, что я — бог, а я думаю, что она непорочна. Скажи, папа, — с великой серьезностью спрашивает он, — может так быть, чтобы моя мама была непорочной?

— Это ты меня озадачил.

— Она ведь два раза замуж выходила.

— Я бы не стал торопиться с выводами.

— Я очень старательно думал об этом.

— То-то я слышал какой-то скрип.

— И еще я все время думаю о том, что у меня будет сорок тысяч коней и двенадцать тысяч конницы. Я хочу наговорить три тысячи притчей и песен сочинить что-нибудь около тысячи и еще пяти. Когда все станет по-моему, то от Дана до Вирсавии все люди будут жить каждый под виноградником своим и под смоковницею своею, если, конечно, я оставлю каждому и виноградник, и смоковницу. И еще я хочу разрубить пополам младенца.

— О Господи! И разрубишь?

— Разрублю.

— Зачем?

— Чтобы показать, какой я справедливый. Все станут думать, что я ужас какой справедливый.

— Все станут думать, что ты дебил. — Я счел необходимым уведомить его об этом. — Если ты попытаешься осуществить хоть что-нибудь из того, о чем сегодня буровил, ты, полагаю, войдешь в историю как самый большой дурак, когда-либо коптивший небо. Я об этой чуши никому не проговорюсь, но смотри и ты не рассказывай ни единой живой душе. Будем считать ее нашей тайной.

— Но я хочу еще создать военно-морской флот.

— О Боже мой!

— Можно будет плотами доставить дерева кедровые и дерева кипарисовые из…

— Ависага!

Собственные мои многократные нарушения основных человеческих свобод походили на пуканье ящерки, поворотившейся задом к горе тирании, наваленной этим бесстрастным продуктом моих неистовых соитий с Вирсавией. Мы встретились с нею весной, а к осени поженились, благо Урия погиб, а живот Вирсавии, в котором вызревало обреченное на смерть дитя, стал уже округляться. В ту нашу начальную лихорадочную, изумительную, головокружительную пору мы с ней и минуты не способны были вынести в разлуке. Мы безостановочно впивались в плоть друг друга, поглаживая и пощипывая поясницы, бедра, руки, ягодицы и ляжки. Пальцы наши сплетались. Мы обменивались нежными прикосновениями, если уже не слипались в бурных объятиях. Всякую минуту мы распалялись желанием.

— Я совершенно мокрая, — часто вздыхала Вирсавия.

Мы распутничали, не давая себе передышки, услаждаясь непривычными нам восторгами все новых открытий и упоений. Другие женщины притупляют удовлетворяемые ими аппетиты, Вирсавия же, пресыщая, лишь обостряла голод. Неудивительно, что я застрял в Иерусалиме на срок много больший задуманного и не спешил в пески аммонитян, чтобы соединиться с Иоавом под Раввой, ожидая, пока город и в самом деле не дозреет до того, чтобы пасть.

Поначалу иноземных недругов у меня было хоть пруд пруди. Есть в человеке нечто, вожделеющее врага, как есть нечто в человечестве, вожделеющее равновесия враждебных сил. Уберите одну из них, все тут же рухнет. Авессалом нанес свой удар в мирное время, когда устранены были все причины национальной розни, а после гибели Авессалома восстал Савей. Мне очень повезло, что в начале моего еще неустойчивого правления на меня насели столь многие, чуждые нам, объединявшие нас враги.

Да и победа — разве не веселит она душу? Бог был тогда на моей стороне. Кто-нибудь хочет поспорить? Завоевания мои доставались мне ценою столь малых усилий, а неудачи были столь редки, что весь окрестный мир естественным образом заключил: Господь возлюбил меня, и уж Он-то позаботится оберечь меня во всяком месте, в какое я сочту нужным выступить. Аммонитяне, в конце концов взявшиеся за меня, в сущности, не доставляли мне таких уж крупных неприятностей, в особенности после того, как я, в кампании, завершившейся год назад, помог Иоаву таскать каштаны из огня, расколотив тех немногих сирийских правителей, которым еще хватало нахальства противостоять мне, принимая сторону аммонитян. Эта же, последняя наша осада взяла достаточно времени — его как раз хватило, чтобы я обрюхатил Вирсавию и ликвидировал ее мужа, отказавшегося стать игрушкой в моих руках и лечь с нею. Он предпочел засесть у меня во дворце и пить горькую, а домой, к жене не шел ни в какую. Я до сих пор не понимаю, как удалось мне после этого бурно разраставшегося скандала все-таки сохранить харизматический ореол легендарной религиозной, заслуживающей всеобщего почитания фигуры, который осеняет меня и по сей день. Со всей оравой моих зарубежных врагов у меня было меньше хлопот, чем позже у Седекии с одним-единственным Навуходоносором и его вавилонянами: те закололи сыновей Седекии пред глазами его, а самому Седекии ослепили глаза и сковали его оковами. В суровые времена мы жили, в очень суровые. Вот и приходилось бить так чтобы противник не встал.

Первейшим предметом моих военных усилий были, разумеется, филистимляне, которых успехи и усиление их восточного вассала и протеже раздражали все больше и больше, но которые слишком долго откладывали шаги, способные меня обуздать. Филистимляне вообще с большим скрипом решаются на что-либо. Они никогда не составляли единого общества. А мы к той поре уже составляли. Я был организован лучше их. И я знал, что должен избавиться от владычества этих иноземцев, иначе у меня не будет реальной возможности приняться как следует за остальных. Когда они наконец созрели для попытки остановить меня, я, в сущности говоря, уже обладал численным превосходством.

Вдумываясь в долгую историю филистимского владычества, поневоле приходишь к выводу, что победа над ними далась мне гораздо легче, чем следовало ожидать. Семь лет гражданской войны не прошли для нас даром: теперь у меня была регулярная армия и отряды народного ополчения в любом сколько-нибудь значительном поселении севера и юга — достаточно было протрубить в трубу или в бараний рог, чтобы они выступили в поход и за один ночной марш-бросок достигли меня. Филистимляне слишком долго питали уверенность в разрозненности Израиля и Иудеи и в неприязненных между ними отношениях, они слишком долго пользовались возможностью беспрепятственного прохода к своим северным бастионам через долину Изреельскую, отделяющую Галилейские горы от Самарии, как и к городам Иудеи, которые они сочли удобным для себя оккупировать. Даже мой родной дом в Вифлееме находился в то время в руках филистимских бандитов, которые просто-напросто вперлись в него и жили себе припеваючи.

Но теперь положение изменилось, и изменилось коренным образом. Мы стали единой и неделимой нацией. Филистимляне известили меня о своей серьезной озабоченности тем, что я помазался на царство и в Иудее тоже. Еще более раздражились они, обнаружив, что я укрылся от их возмездия в укрепленном Иерусалиме, который сделал своей столицей. Они направляли ко мне посланцев с разного рода неодобрительными ультиматумами. Я же, и не думая каяться, отвечал, что земля эта обещана Господом отцам моим, Аврааму, Исааку и Иакову, что же до них, филистимлян, то я не возбраняю им уложить вещички и вернуться на Крит и иные греческие острова, если им тут что-либо не нравится.

Предложения моего возвратиться на Эгейские острова, с которых приплыли некогда их предприимчивые предки, филистимляне почему-то не приняли, вместо того они пошли войною на Иерусалим и растеклись при этом по всей долине Рефаимской. Мне лучшего и желать не приходилось — на возвышенностях филистимляне никогда особенно не блистали. Безопасности ради я укрылся в крепости и объявил мобилизацию. Ожидая, когда явятся войска и силы мои возрастут, я пребывал в состоянии ничем не омраченной уверенности. Но с Богом все же переговорил, просто на всякий случай.

— Идти ли мне против филистимлян? — поинтересовался я у Господа, удалясь в место уединенное, где никто нас не мог подслушать. — Предашь ли их в руки мои?

— Предам ли их в руки твои, — переспросил Господь без малейшего намека на вопросительную интонацию, как будто вопрос мой был и скучен, и не нужен.

— Да, предашь?

— Ну что ты все время спрашиваешь? — сказал мне Господь. — Иди, иди, ибо Я безусловно предам филистимлян в руки твои.

Я и пошел, и пошел, поскольку в ту пору мне вполне хватало слова Господня. Филистимляне подвигались вперед без особой опаски, словно они выступили в мелкую карательную экспедицию, да и число их было далеко не ошеломляющим. В общем-то мы в тот раз даже превосходили их числом, а потому встретились с ними лоб в лоб и размолотили их вдребезги — солнце при этом не останавливалось в небе, града и грома с молниями, способных привести филистимлян в трепет или заставить их завязнуть в грязи, небеса тоже не посылали, — то было первое с начала времен честное генеральное сражение, в котором мы одержали победу. Будь у нас шляпы, мы бы в приливе восторженных чувств бросали их в воздух. Вместо этого я распорядился насчет истуканов, которых филистимляне побросали, удирая, — изображений Дагона, повелителя рыб, и Астарты, богини с голой женской грудью, но в мужских штанах: мы сожгли их в огне.

Прошло не так уж и много времени, и филистимляне вернулись, пылая мстительным чувством. На сей раз полки, батальоны и взводы филистимские, набранные по всем их большим городам, были укомплектованы полностью. И снова шеренги их, выступившие на Иерусалим из селений приморской равнины, заполнили долину Рефаимскую, однако теперь они сильно умножились и устрашали зрение. Когда мы увидели их, Иоава аж затрясло от радостного предвкушения. Отроду не видел я человека, которому так не терпелось ввязаться в драку.

— Явились! — Как будто он их ждал и дождаться не мог. Иоав хлопал в ладоши, ноздри его раздувались, точно у почуявшего пламя боевого коня. — Давай ударим по ним сверху и дадим хоть паре дюжин из них повод для сожалений.

— Не лучше ли ударить по ним так, чтобы хороший повод для сожалений появился у всех них? — задумчиво откликнулся я.

— Что ты хочешь сказать?

— Я должен все обмозговать, — ответил я. Дело предстояло серьезное. Я позаимствовал у Авиафара ефод и удалился в лес, чтобы получить от Бога гарантии.

— Идти ли мне против филистимлян, как прежде? Предашь ли их в руки мои?

И Господь ответил:

— Нет.

На какой-то миг я онемел от изумления.

— Нет?

— Нет.

— Что значит «нет»? — Я рассердился. — Ты не предашь их в руки мои?

И Господь сказал:

— Не выходи навстречу филистимлянам, как выходил прежде.

— А чего же тогда?

— Но зайди им с тылу и иди к ним со стороны тутовой рощи.

— С тылу?

— С тылу.

— Как это «с тылу»?

— Да обойди их сзади. Напади из засады, возьми их врасплох.

— Ты не поверишь, Господи, — сказал я, — но у меня, когда я шел сюда, сидела в голове та же самая мысль: подкрасться к ним со стороны тутовых рощ, что стоят по краям равнины, и ударить с флангов, взять их врасплох.

— Конечно-конечно.

— Но вот что меня беспокоит, Господи, так это шум, который мы будем производить в рощах, подбираясь к ним поближе и приготовляясь к атаке. А вдруг они нас услышат? Предашь Ты их мне или не предашь?

— По-моему, об этом ты Меня уже спрашивал.

— Так Ты же мне толком и не ответил. Ты просто скажи — да или нет.

— Да предам же, предам, — сказал Бог. — Какого еще рожна тебе нужно?

— Да вот насчет шума.

— Зайди им с тылу и иди к ним со стороны тутовой рощи. Говорил Я тебе «с тылу» или не говорил? А как подберешься поближе — жди.

— Ждать?

— Да. Ветра. И чтобы никто ни слова, ни шепота. А когда услышишь шум ветра, как бы идущего по вершинам тутовых дерев, только тогда и двигайся. Пусть движение ветвей станет вам сигналом. Они не будут знать, где ты, пока ты на них не насядешь. Вот так Я и предам всех их в руки твои.

И это, как я теперь понимаю, был последний мой разговор с Богом. Время летит. Прошло тридцать лет, а кажется, будто все это случилось только вчера. И если не считать семи дней, проведенных мною в молитве, когда болезнь поразила мое дитя и я целую ночь пролежал на земле, я разговаривал с Ним всего один раз, когда Он наслал на Израиль моровую язву из-за проведенной мною переписи населения, которую все восприняли с неудовольствием. То Он спасает нас, то убивает. Люди мерли как мухи от болезни Его, не помогал и ароматический кипер из виноградников Енгедских, который мы носили на шее в полотняных ладанках. Кипер хорош от заушницы, а против бубонной чумы он бессилен. Вся страна тогда пропахла кипером. Даже Иоав и тот возражал против устроенной мной регистрации душ человеческих, которые принадлежали моему Богу, а не моему правительству.

— Моисей же это проделал, — спорил я с ним. — Почитай Числа.

— Да разве ты Моисей?

Но я настоял на своем, мне нужны были данные для планирования воинского призыва и налогообложения. Дьявол толкнул меня под руку. И умерло из народа, от Дана до Вирсавии, семьдесят тысяч человек. И когда я увидел, как Ангел, поражавший людей, простер руку свою на Иерусалим, чтобы опустошить его, я пожалел о бедствии своем и закричал в страхе: «Что ты делаешь, что творишь! Вот, я согрешил, я поступил беззаконно. А эти овцы, что сделали они? Пусть же рука Твоя обратится на меня и на дом отца моего. Остановись, остановись! Что вы там все, охренели, что ли?»

Я не очень тогда понимал, с кем говорю — с Ангелом или с Богом. Как бы там ни было, Бог демонстративно не снизошел до ответа мне, обратившись вместо того к Ангелу и сказав: «Довольно. Теперь опусти руку твою». Так что Иерусалим уцелел, хоть и был он на волосок от гибели. А Бог сказал мне через пророка Его: купи гумно, на котором стоял Ангел, и поставь там жертвенник. Вот в конечном итоге и все, потребовавшееся для того, чтобы умиротворить наше гневное Божество, — еще один дурацкий жертвенник. Нужен он Ему был? Как бальзам Галааду, как рыбьи садки Есевону. Зачем Ему вообще столько жертвенников? Оба мы вели себя как последние дураки — что я, что Бог.

Во второй битве Рефаимской мы вели себя гораздо умнее, мы работали как одна команда, и план наш касательно использования тутовых дерев в качестве прикрытия выполнили безупречно. Все прошло как по маслу. Когда нас достиг ветерок прилетевший с моря Филистимского, мы пошли в обход, мы продвигались вперед под все усиливавшийся шумливый шелест листвы. Ветер был нашим сигналом. Звуки наших шагов потонули в естественном гомоне леса, и мы все разом ударили по рядам неповоротливых воинов в тяжелых доспехах построившихся в боевые порядки лицом к пустоте, ударили с двух сторон, испуская безумные, кровь леденящие вопли. Для филистимлян это было полной неожиданностью. Впрочем, чего еще и ждать от людей, которым хватило ума во второй раз заявиться на то самое поле, с которого их недавно выбили, и построиться точно так же, как в первый, — вместо того чтобы разделиться на колонны и, подойдя к городу, осадить его? Застигнутые нашими фланговыми ударами врасплох, они не смогли перестроиться, а, пытаясь отразить наш наскок, только рубили друг друга. Все, что им оставалось, — это развернуться налево кругом и удариться в бегство. Мы гнали их без передышки. Пяти главных городов филистимских мне было мало. Мы преследовали и разили филистимлян от Гаваи до Газера, и в конце концов, принудив их к безоговорочной капитуляции, искоренили без следа то немногое, что сходило у них за культуру.

Я посадил в Гефе судебных приставов. Я отнял у филистимлян все их железо. И всю рыбу тоже. Я перековал их мечи на орала, а копья их на рыболовные крючки, так что больше они воевать не могли, разве только на моей стороне. Я взял их кузнецов, плавильщиков и рудокопов и повелел им обучить нас работе с металлом. Я принял на службу Еффея Гефянина и с ним еще шестьсот филистимлян — того самого Еффея, который, даром что я вторично лишил его родины, поразил меня своей преданностью в самое сердце, когда нам пришлось бежать из Иерусалима и я освободил его от присяги, разрешив ему искать службы у Авессалома. Чуть ли не за одну ночь я совершил квантовый переход в современный мир — я взял народ Израиля и вывел его из бронзового века в железный, который оказался для нас золотым.

Укрепясь филистимским железом и филистимскими воинами, я шел от успеха к успеху. Теперь всего по порядку уже и не вспомнишь. Моав пал пред моей мощью, обратившись в зависимое государство. Я поставил охранные войска в Идумее и в земле Амаликитской. Из Акабы Идумейской я получал медь и железо, необходимые для нашей процветающей металлообрабатывающей промышленности, которая известностью своей и производительностью стала вскоре соперничать с нашим же непревзойденным центром по пошиву готового платья. Возможности дальнейшей экспансии и дальнейших завоеваний сами падали мне в руки, точно золотые яблочки с серебряного древа. Я не мог поверить моей удаче, когда услышал от путников, проезжавших египетским трактом по своим торговым делам, что сирийский царь Адраазар, сын Рехова, царя Сувского, выступил на север против Фоя, царя Имафа, намереваясь восстановить свое владычество при реке Евфрате, оставив Голанские высоты и всю свою южную границу практически беззащитными. Армия моя стояла наготове, и я как раз ломал голову над вопросом — кого бы мне еще завоевать. Игра предстояла рискованная. Но — судьба помогает смелым.

— Прикажи своим людям препоясаться мечами, — велел я Иоаву, как только решил, что грех упускать такую возможность. — И скажи им, чтоб не входили к женам их.

— Без булды?

— Без всякой булды! Чтобы все у меня были чистыми!

— Воевать, что ли, собираемся?

— Да, против Адраазара.

— Кого?

— Адраазара.

— Адраазара?

— Адраазара.

— Ни хрена себе.

В те времена многие люди носили экзотические имена, и я, размышляя на эзотерические темы, помнится, разработал теорию насчет того, что единственная причина, по которой силы судьбы избирали людей вроде Иосифа, Моисея, Авраама, Самуила и меня, чтобы возвысить их над толпой, состоит в том, что все мы носили нормальные человеческие имена, привычные и легко запоминающиеся. Меня нимало не удивляет, что мой дееписатель Иосафат подпрыгивает в воздух на целый фут всякий раз, что его окликают. Я бы тоже подпрыгивал, если бы звался Иосафатом или Адраазаром.

Адраазару пришлось-таки попрыгать, получив от меня хороший зец, ибо я пошел на него скорым шагом и взял у него тысячу колесниц, и тысячу семьсот всадников, и двадцать тысяч человек пеших, и подрезал жилы у всех его коней колесничных, кроме тех, которых решил оставить себе для ста колесниц. А когда дураки сирийцы дамасские явились на помощь к Адраазару, я прошел сквозь них, как помет сквозь гуся, и поразил двадцать две тысячи человек. И стали сирийцы рабами у меня, платящими дань. Я же взял золотые щиты, которые были у рабов Адраазара, и принес их в Иерусалим. А в Бефе и Берофе, двух городах Адраазаровых, я взял весьма много меди, ибо добыча — удел победителя. Возвращаясь же с поражения сирийцев, я, что называется, сделал себе имя, положив их еще восемнадцать тысяч в долине Соленой. Ныне, вспоминая эту усеянную мертвыми костями долину, я задумываюсь — да были ль эти кости когда-либо живыми? Тогда же мне казалось, что все испытания, какие сулила мне судьба, остались позади. Я поставил охранные войска в Дамаске и на Голанских высотах, сознавая, что с сирийцами у детей Израилевых никогда уже больше хлопот не будет. Так завершился еще один удачный год.

Я определенно достиг много, ибо в промежутке между битвами с филистимлянами и покорением Моава я также доставил в Иерусалим ковчег завета. Конечно, Мелхола оставалась для меня вечным источником неприятностей, но ведь и у царя не все всегда бывает сладко да гладко.

Развязавшись с врагами и получив наконец возможность вздохнуть спокойно, я на досуге обозрел достигнутое мною. Достигнутое впечатляло. Работа была проделана отнюдь не пустячная. Практически все сущее на лице земли — от Евфрата на севере и до Египта на юге, от Филистимского моря до восточных пустынь — принадлежало мне за вычетом разве разрозненных поселений амаликитянских, которые тогда еще не стали для меня занозой в глазу. Я мог, если бы захотел, подняться на Дарьенский пик и, глянув в любую сторону, потешиться мыслью о том, что я хозяин всего, лежащего предо мной. Удивительно ли, что я был доволен собой? Я чувствовал себя хрен знает каким умницей и молодцом. Да и кто на моем месте не чувствовал бы? Я пыжился, будто павлин, ибо это я и никто иной взял царство размером со штат Вермонт и превратил его в империю величиною со штат Мэн!

Теперь пути моему оставалось идти лишь под уклон.

10

Нагими мы были

Как странно для не верящего в любовь человека обнаружить, что он влюблен. Нагими были мы с нею почти каждый день, порою по три и четыре раза на дню, и не стыдились того. Все началось в пору цветения миндальных дерев. Я знаю, потому что помню, как он мне это сказал. Я молчал, ожидая продолжения. Иоав человек по натуре не шибко поэтичный, да и голова его обычно забита вещами поважнее, чем смена времен года или возвращение весны. Земля уже покрывается юной зеленью, волнуясь, известил он меня. Мы и оглянуться не успеем, как голос горлицы снова заслышится в стране нашей.

— Ну так и что? — Мне все же не удалось скрыть мое замешательство.

Время не терпит. Европа лежит перед нами вся нараспашку. Азия тоже. Железо у нас теперь есть, так надо ковать его, пока горячо.

— А что за спешка-то? — спросил я, убаюкиваемый благовонным ветерком. — И зачем нам это?

— Англичане уже слезают с деревьев, — проинформировал меня Иоав таким тоном, точно речь шла Бог весть о какой угрозе. — Германцы выползают из пещер. Мы должны действовать без промедления. Прежде чем мы опомнимся, может разразиться промышленная революция. Прогресс способен разрушить мир. Кто-нибудь, глядишь, еще и Америку откроет. Я не преувеличиваю. Они там изобретут демократию, которая выродится в капитализм, фашизм и коммунизм. Рано или поздно они могут додуматься до того, как использовать нефть. А что произойдет, если они овладеют электричеством или изобретут двигатель внутреннего сгорания или паровую машину? Тебе очень нужны автомобили? Поезда, знаешь, эти — ту-ру-ру? Могут появиться концентрационные лагеря. И даже нацисты. Наплодится чертова пропасть гоев. А если мы им не понравимся? Они присвоят нашу религию и забудут, откуда она взялась.

Я поскреб в затылке. Тут было о чем подумать.

— И что же ты думаешь предпринять?

— План у меня такой. — Иоав развернул принесенные им карты. — Дай мне Авессу и с ним шестьсот человек, на которых можно положиться, что они, опустясь у пруда на колени, не отложат мечи, но будут лакать воду подобно псам. Мы пройдем турецким перешейком в мягкое подбрюшье Европы, сметая все на своем пути. Оттуда Авесса с тремястами людей повернет направо, на восток, чтобы захватить Кавказ, Индию, Афганистан, Непал, Тибет, Сибирь, Монголию, Китай, Вьетнам, Корею, Японию и Формозу. Пока Авесса будет одерживать там победы, я с другими тремястами поверну на запад, налево, и покорю всю остальную южную Россию, от Каспийского моря до Черного, Украину и Балканы. Я захвачу Румынию, Венгрию, Югославию, Грецию, Албанию, Италию, Австрию, Германию, Францию, Нидерланды, а после Испанию с Португалией. Польшу я тоже сокрушу, если ее удастся найти. Я оставлю охранный отряд в Гибралтаре, чтобы навсегда овладеть входом в море Филистимское. Я знаю, о чем ты думаешь.

— Звучит грандиозно.

— Насмешки строишь, да?

— Однако ты можешь столкнуться с сопротивлением.

— Думаешь, мне это не приходило в голову? Но если народы Европы будут одолевать меня, Авесса поможет мне, а если азиаты его будут одолевать, я приду к нему на помощь. Чего проще? Разве мы не управились точно таким же образом с сирийцами и аммонитянами? Так вот, овладев Иберией и Францией, я отплыву из Кале в Дувр и захвачу Англию и Уэльс, а после отправлюсь из Ливерпуля в Дублин, чтобы овладеть Ирландией. Замирив Ирландию, я через Шотландию тронусь в обратный путь. Отплыв из Ферт-оф-Форта, я попаду на юг Норвегии, пройду побережьем до самого ее севера и возвращусь через Швецию и Финляндию. Ну, как тебе пока?

— Как ты будешь обходиться без кошерной пищи?

— А я и не буду. Мы возьмем с собой козий сыр, ячменный хлеб, изюм и инжирные лепешки. В Турции и Греции пополним запас провианта финиками и медом. Да, а чтобы обеспечить себя протеином, возьмем еще фасоль и чечевицу. В Шотландии разживемся лососем и семгой. В Скандинавии, Голландии и Дании наберем столько селедки и копченой рыбы, сколько сможем съесть. Если хочешь, могу и тебе принести. А в России будем кормиться осетриной, икрой и черным хлебом.

— В России? Ты и Россию хочешь завоевать?

— На обратном пути. Возвращаясь, я первым делом учиню осаду Ленинграда. Потом возьму Москву, Сталинград, Ростов, Киев и Одессу. А после, снова вернувшись в Турцию, воссоединюсь с Авессой, идущим домой после овладения Востоком и прочей Азией, и мы вместе вернемся в Израиль — как раз поспеем к созреванию винограда с оливами и к поре посева ячменя, пшеницы и льна. Что может быть проще?

— А как ты попадешь из Шотландии в Норвегию? — поинтересовался я.

— Морем, — сказал Иоав.

— У нас же судов нет, — напомнил я ему, — а и были бы, так мы все равно не умеем ими пользоваться.

Иоав наморщил лоб.

— Но как же я тогда попаду из Франции в Англию?

— То-то и оно. Так что ты лучше прогуляйся через Иордан до Аммона и осади еще раз Равву.

— Ладно, подожди меня здесь.

И следующее, что я помню, это как я безумно влюбился. Любовь поразила меня точно молния. Разинув рот, я, словно окаменелый, глазел на голую женщину, а потом завопил, призывая на крышу людей, будто впавший в буйство, не ведающий приличий маньяк. Дело в том, что, отправив Иоава и слуг моих вести кампанию против Раввы, я остался в Иерусалиме, и всех развлечений у меня было — дожидаться нового летнего гардероба, для которого с меня уже сняли мерку, вот я и повадился каждый вечер гулять по крыше, позволяя мыслям моим странствовать где им заблагорассудится. Я скучал. Когда я в последний перед тем раз заскучал в Иерусалиме, я перенес в него ковчег завета. Ничего интереснее мне придумать не удалось, вот я и ухватился за эту мысль и в итоге вдрызг разругался с Мелхолой, что и привело наконец к прекращению наших с нею супружеских отношений, избавив меня в дальнейшем от снисходительной терпимости, которую я еще проявлял в обхождении с нею. Ссора с Мелхолой оказалась замаскированным благословением свыше, ибо мы к тому времени уже осточертели друг дружке до смерти.

Скажу вам чистую правду: я и понятия не имел, что это за ковчег завета такой, когда надумал перенести его в город из дома Аведдара Гефянина, причем красоваться во главе феерического шествия, к организации которого я приступил, должен был не кто иной, как ваш покорный слуга, царь собственной персоной. Зато у церковников такое понятие имелось, для них ковчег был важен, а я, в моих усилиях объединить все партии, существовавшие о ту пору в нашей неисправимо плюралистической и несговорчивой стране, не видел вреда в том, чтобы привлечь на свою сторону верующих. Думаете, это Бог больше всех намаялся тогда в пустыне с Моисеем и народом его? У меня тоже хлопот хватало. Ковчег был изготовлен из древесины акации, внутри же деревянного сундука находились, как утверждалось, те самые две начальные скрижали из камня с горы Синай, на которых Бог перстом Своим написал для Моисея десятословие. Заглядывать внутрь никому не дозволялось, так что проверить, правда это или нет, мы не могли. К нему и прикасаться-то было запрещено. Это мы вывели из печальной участи, постигшей бедного Озу во время первой моей попытки перенесения ковчега, состоявшейся за три месяца до второй и последней. Бедный Оза, имея намерения самые что ни на есть благочестивые, машинально простер руку свою к ковчегу, когда тот качнулся на колеснице из-за того, что споткнулся один из волов. Господь прогневался на Озу за эту невинную оплошность и поразил его там же, и умер он там у ковчега Божия, прямо на месте. Дорога в ад, написал я однажды, вымощена благими намерениями. Строго говоря, история эта дает слишком малую статистическую базу для вывода о неприкосновенности ковчега, но никаких гуманных способов расширить ее мне придумать не удалось. Не мог же я в интересах эксперимента выкликать добровольцев, которые согласились бы еще разок коснуться его.

Во второй раз я лично руководил всей затеей, стараясь не упустить ни единой мелочи. Никаких колесниц, приказал я. На волов полагаться нельзя. На сей раз я велел продеть сквозь кольца ковчега шесты, как сделал некогда Моисей по слову Божию, и подрядил носильщиков, все сплошь левитов, которым не пришлось и на десять футов приближаться к сундуку из акации с навершием в виде двух превосходных резных херувимов, лицом склонявшихся друг к другу и весьма выразительно простиравших вверх и вперед изогнутые крылья. Носильщики-левиты создавали эффект более театральный, чем скоты, сообщая всему представлению необходимую помпезность. Ох и волнующий был денек! Это событие обратило град Давидов в град Божий, еще и поныне остающийся главным местом богослужения. Где ковчег, там и Бог. Вот только где он теперь, Бог его знает.

За неделю до события трубный глас прозвучал по стране, призывая всех израильтян придти посмотреть, на мой парад, если, конечно, они не хотят упустить такую возможность. Каждый день повторять представление этого рода я вовсе не собирался. Еле дыша, мы с робостью и опаской вынесли ковчег из дома Аведдара Гефянина, где он так и стоял со времени, когда Оза коснулся его и умер на месте. Аведдар с того дня купался в преуспеянии, что было истолковано моими священниками как ниспосланный Богом благоприятный сигнал, позволяющий продолжить исполнение моего плана. И когда несшие ковчег на шестах прошли по шесть шагов и ни один из них не помер, мы вздохнули свободно. Я крикнул «ура!» и принес в жертву семь тельцов и семь овнов. Вот тогда-то и начался праздник. Весь Израиль в тот день играл перед Господом. Даже я увлекся и пропел аллилуйю не помню уж сколько раз. Мы играли пред Господом на всяких музыкальных орудиях из кипарисового дерева, и на цитрах, и на псалтирях, и на тимпанах, и на систрах, и на кимвалах. Вряд ли вы когда-нибудь слышали столько музыки и видели столько радостного веселья, как в тот день, когда мы под крики и трубные звуки внесли ковчег завета в город. Столько музыки, пения и радостных воплей не слышно было на земле со дня, в который Дух Божий впервые пронесся над водой и сказал: «Да будет свет». И стал свет. И я стал впереди всех, возглавив шествие и танцуя пред Господом. Я скакал пред Ним из всей силы, одетый в накидку из тонкого полотна и в льняной ефод.

Повеселился я в тот день на славу. Я знал, что, скача из всей силы, выставляюсь напоказ всему городу. Я не знал только, что Мелхола смотрела в окошко, как я скачу пред Господом, и что она, глядя на мои прыжки и па, уничижила меня в сердце своем. Или того, что она, утратив всякий контроль над собой, накинется на меня с бранью перед чужими людьми, едва я вернусь домой.

— Мне пришлось говорить с тобой на людях, — неуклюже оправдывалась она впоследствии. — Наедине мне тебя больше увидеть не удается.

И в этом она тоже была чертовски права.

Но до той нашей ссоры прошли еще безумно оживленные часы радостных уличных торжеств. Под громкие тосты и ликующий рев ковчег Господень был установлен на месте своем посреди скинии, которую я для него предусмотрительно соорудил, и я принес всесожжения пред Господом и жертвы мирные и благословил народ именем Его. А затем я роздал всему народу, как мужчинам, так и женщинам, по одному хлебу, и по куску жареного мяса, и по одному меху вина. Уж я постарался, чтобы ни единый еврей не забыл этого дня. И пошел весь народ, вознагражденный мной, каждый в дом свой.

Теперь настало и для меня время возвратиться домой, чтобы насладиться моими достижениями. С лицом, пылающим от торжества, весь покрытый потом, точно счастливый спортсмен, я, переполненный благожелательными чувствами ко всем и каждому, направил стопы мои во дворец, дабы благословить дом свой. Сердце мое удовлетворенно стучало. Я здорово потрудился, думал я, хорошо потрудился для себя и для моего Бога, — я тешился этой мыслью, пока не переступил, сопровождаемый эскортом преданных поклонников, порога своего, и Мелхола, дочь Саула, не дав мне промолвить и первого из череды благословляющих дом мой слов, которые я уже приготовил, не выскочила невесть откуда, чтобы наброситься на меня, визжа и воя, как обезумевшее животное, и черты ее были столь исковерканы злобой, что я и узнал-то ее не сразу. Скажу вам честно, на миг я испугался, просто к месту прирос. Я в ужасе таращился на нее. Вся ее красота улетела неведомо куда. Да так обратно и не вернулась. С того дня я такой ее и вижу — с нечеловеческим, искаженным лицом, с похоронными глазами, с оскаленными зубами. Не знаю, понимала ли Мелхола, на кого она похожа. Не знаю, пожалела ли когда-нибудь об этом несдержанном выпаде, раз и навсегда непоправимо оскорбившем и унизившем меня, даром что именно из-за него остаток ее жизни обратился в сплошное мучение.

— Как отличился сегодня царь Израилев, — такими глумливыми словами поносила она меня, выблевывая мне прямо в лицо всю свою горечь и презрение, как будто я не был и в самом деле царем Израилевым, фигурировавшим в ее тираде, — обнажившись сегодня пред глазами рабынь рабов своих, как обнажается какой-нибудь пустой человек!

Тут уж и я, распалясь, ответил ей в том же духе:

— Пред Господом плясал я, и благословен Господь, Который предпочел меня отцу твоему и всему дому его, утвердив меня вождем народа Господня, Израиля. Не пред тобой. И потому снова пред Господом играть и плясать буду. И обнажусь, если того захочу. А пред служанками, о которых ты говоришь, я буду славен. Ступай теперь в покои свои. И да не ляжет более тень твоя на двери мои, если ты не получишь сначала на то дозволения.

Вот так я прогнал ее от себя. И больше с ней не ложился. И потому у Мелхолы, дочери Сауловой, не было детей до дня смерти ее.

Нельзя, впрочем, сказать, что я о ней больше не слышал, ибо запрету тревожить меня она никакого значения не предавала. Факт, конечно, мучительный, но слышал я о ней каждодневно. Что ни час, она донимала меня посланцами, приносившими как грозные меморандумы, в которых обстоятельно изъяснялось, что именно она, так уж и быть, потерпит, а чего не потерпит ни в коем случае, так и бесконечные манифесты с критическими замечаниями и претензиями. Стоило мне подарить Вирсавии алавастровую ванну, как ей понадобилась точно такая же; ей требовались царственные туалетные столики, антикварные буфеты, более просторные гостиные, причем все в больших количествах, дабы она могла держать в гареме свой двор. Я часто подумывал, не запихать ли мне ее в самые дальние апартаменты, чтобы больше уж не сталкиваться с ней во время походов к другим женам. Ей требовались все новые служанки, и она желала, чтобы я сам их подбирал. Служанок у нее было куда больше, чем у Авигеи, приведшей с собой пятерых красавиц, дабы те помогали ей в домашней работе и доставляли мне сладостные забавы. Милейшие были девицы, все пятеро, с двумя, не то с тремя из них я даже прижил детей. Хронические выплески Мелхоловых оскорблений и поношений жутковато отзывались по всему моему дворцу, подобные яростным обвинениям, исходящим от некоего сверхъестественного, проклятого существа, заставлял меня порою желать себе глухоты, если не смерти. Не думайте, что я и посейчас их не слышу. Не думайте, что я и сейчас не вижу этого набеленного, замогильного лица, на котором навек застыло окаменелое выражение лютой ненависти и мизантропии. Медовый месяц закончился.

И вот однажды под вечер — Иоав к тому времени уже отправился в Аммон, — я вылез из постели, чтобы уклониться от встречи с очередным Мелхоловым рабом, несущим мне очередное унизительное известие о каком-то ее недовольстве. Желая вкусить хоть немного покоя и спасаясь от царившей в доме удушающей жары, я поднялся наверх, на крышу. И увидел на расстоянии всего одного выстрела из лука сладкую женщину, омывавшуюся на собственной крыше и посматривавшую на меня без всякого стыда, ибо она заметила, что я гляжу на нее. Она была голенькая, как бубен, и ничего не боялась. Это произвело на меня сильное впечатление. Она не скрывала женственных форм, напротив, выставляла их напоказ, дозволяя мне бесцеремонно их разглядывать, а женщина она была и вправду очень красивая. Она даже слегка развернулась в мою сторону, дабы я получил более ясное представление о ее припухлом животике и полненьком mons veneris[10]. Не скрою, я был пленен. Когда взгляды наши сошлись и уже не смогли разойтись, мне показалось, что тут у нас бездна бездну призывает.

— Обманывают ли меня глаза мои, — задумчиво вопросил я вслух, — или птичка, опустившаяся на нее, действительно имеет пепельно-светлый окрас?

— Твои глаза, — ответил мой правдивый и верный Ванея, — тебя не обманывают.

Я послал людей разведать, кто эта женщина, и, едва дыша, едва шевелясь, смотрел, как она продолжает намыливать и соблазнительно омывать скругленные холмы и приязненные ложбины своего тела, в которых мне уже не терпелось попастись, ибо я мозгом костей моих ощущал, что ждать этой радости мне осталось недолго. Когда она наконец встала, голозадая, в своей кровельной ванне из обожженной глины, рот мой наполнился влагой. И все это время она искоса, вызывающе, призывно поглядывала на меня. Ни одна женщина до той поры не казалась мне столь прекрасной, да и с тех пор тоже, даже она. Я еще и не понял, что к чему, а уж корень мой отвердел. Я крепко прогладил его сквозь тонкое белое полотно моей летней рубахи. Мне не терпелось вонзить его в эту странную, не умеющую краснеть женщину. Кто же она? Кто она — это становилось для меня все менее важным, пока похотливые взоры наши не отрывались один от другого, пока я ждал известий.

В ту пору все в Вирсавии казалось вызывающим и странным. Наваждение ее тела не уменьшилось, когда она стала уже моей возлюбленной и я изучал ее с самого близкого расстояния. Отроду не видел я таких удивительных грудей: маленьких, с венчиками скорее розовыми, нежели окрашенными в тона палой листвы. Совершенно сверхъестественные глаза — синие. Не менее удивительны были и ноги: длинные, тонкие, стройные, соблазнительные. Сама же она — не знаю, как описать явление столь поразительное, — сама она была высока, почти с меня ростом, с обильным, но почему-то не казавшимся толстым задом. Не то чтобы крепко скроенная, ничего общего с женщинами восточной Европы. И носик — маленький, прямой, чуть вздернутый. Но при всех этих телесных странностях, смотреть на нее было приятно. В общем-то она была довольно хорошенькая. Неровный, непривычный цвет ее волос уже тогда отличался медовой ясностью — блеклые, будто солома, светлые пряди там и сям перемежались прожилками желтизны. Когда мы с ней поженились и я как-то раз застал ее прилежно экспериментирующей с кистями и веточками иссопа в стараниях преобразиться с помощью смешанных ею настоев вербейника и шафрана в блондинку, я наконец, ахнув, постиг, к чему стремилась Вирсавия: она стремилась обратиться в WASP — в белую протестантку англосаксонских кровей! Между Мелхолой и Вирсавией я переженился, почитай, на всей палитре. Хотя настоящей schwartze[11] у меня все-таки не было, разве Ахиноама с Маахой отличались достаточной смуглостью, позволявшей им сойти за таковых.

Как же Мелхола завидовала ей и как ее ненавидела! «Мятая задница» и все такое — ладно-ладно, Вирсавия в ту пору воистину притягивала взгляды и лучше какой угодно другой женщины мира знала, как ублажить мужчину. И несомненно знала также, как ублажить его заново, если на нее найдет такой стих. Ягодицы ее действительно несли следы некоторого напряга, поскольку она слишком часто пускала их в ход.

И как же негодовала Мелхола, какое питала отвращение к ней да и к множеству иных обитательниц дома моего, имевших ровнехонько те же права жить в нем, что и она. Список моих жен, наложниц и служанок стал чересчур длинен, чтобы она или я могли тыкать им в нос друг дружке, не упуская ни единого имени. Эта слишком шумит, та нелюдима, эта храпит, та слишком редко моется, а эта моется слишком часто, попусту расходуя воду. Ну и чума же она была, моя Мелхола! Презирая элегантную Авигею за провинциальное происхождение, бесплодие и принадлежность к среднему классу, Мелхола жестоко сокрушалась всякий раз, как я обзаводился еще одним отпрыском от Вирсавии или одной из веселых девиц, приведенных в мой дом Авигеей, чтобы они прислуживали нам обоим.

— Лучше, — неизменно наставляла она меня, — пролить семя свое на землю, нежели в лоно блудницы.

Вот и судите сами — много ли она понимала.

Мелхола не уставала объяснять мне, сколь сильно она меня презирает за то, что я якшаюсь с такими блядьми, как прочие мои жены, вместо того чтобы проводить побольше времени с ней. А как она ныла, какие метала громы и молнии, требуя, чтобы я ей сделал ребенка! Она бухала дверьми, топала ногами, била зеркала, горшочки с румянами и склянки с ароматами, как будто непременным условием воспроизведения вида являются вспышки раздражения и буйные приступы ни на чем не основанной взаимной неприязни. И ад не знает ярости, подобной неистовству отставленной супруги, — этому тоже научила меня Мелхола. И что было проку раз за разом твердить ей, что она уже не способна зачать, что она, похоже, была бесплодной всегда, о чем свидетельствуют два ее бездетных брака.

— Почему это я не могу зачать? — тут же ощетинивалась она. — Я ничем не хуже других-прочих. Я была за тобой замужем дольше, чем все остальные, разве нет? И потом, я царская дочь.

— Ты уже слишком стара, — спокойно отвечал я ей, в который раз уповая, вопреки множеству весомых доказательств противного, что гнев человека возможно смягчить кротким ответом. — Лет двадцать-тридцать назад надо было думать, когда ты давала мне всего-то по разу в месяц.

— Это ничего не значит, — вспыхивала она. — Теперь буду давать почаще.

— Слишком поздно. Года твои уже не те.

— А как же Сарра? Сарра вон в девяносто лет родила, а я ничем не хуже ее.

Я медленно покачал головой:

— Сарру Бог возлюбил, да и Авраам, кстати, тоже. А кто возлюбил тебя, Мелхола? Никто тебя не любит. Думаешь, я люблю?

— У меня столько же прав на любовь, сколько у нее. Разве отец ее был царем?

— Сарра была женщиной душевной и посмеяться любила, — заново принимался объяснять я. — Она ухитрилась рассмеяться, даже когда услышала слово от Бога. Вот почему она назвала сына Исааком — Исаак означает «он играл и смеялся». Сарра и тут пошутила. А ты никогда не играешь и не смеешься. Даже не улыбаешься.

— Да с чего бы мне смеяться-то? — сказала Мелхола. — С чего улыбаться? Тебя когда ни хватись, ты уже опять с этой шлюхой. И зачем она так вопит?

— Не только с ней.

— Это ты мне рассказываешь?

С тех пор как Урия погиб, а Вирсавия обосновалась в доме моем в качестве моей любимой жены, Мелхола принималась выть, как гарпия, и ухать, точно сова, всякий раз, что замечала меня в гареме. Я-то изо всех сил старался уговорить Вирсавию остаться моей любовницей и жить вне дворца. Но она не согласилась.

— Я лучше буду царицей.

— Да не бывает же у нас цариц. И зачем непременно становиться моей женой? У меня их уже семь штук. Уж лучше тогда наложницей.

— Велика честь.

— И вообще, стоит ли переезжать во дворец? Там такая вонища! Ты разве не заметила? Шумно, народу тьма, не протолкнешься. Честно говоря, там и жить-то нельзя. В другом доме тебе будет гораздо удобнее.

— Я хочу стать царицей-матерью.

— Ни малейшего шанса.

— И твоей главной женой. Мне нужны собственные покои с ванной и большое ателье для работы.

— Оставалась бы ты на месте. Я дам тебе денег, переделаешь здесь все по своему вкусу. Что захочешь, то и получишь.

— А ребенок?

— И ребенка здесь родишь. Пусть их думают, будто ты гулящая.

— Не пойдет.

— Если ты переедешь туда, пути назад не будет. Это ты понимаешь? Тебе никогда больше не удастся переспать с другим мужчиной.

— Никогда?

— Ну, практически никогда.

— Ладно, рискну, — решительно заявила она. — Не нравится мне встречаться с тобой украдкой. Как будто ты стыдишься наших отношений. Я хочу, чтобы все знали, кто я такая есть.

— Но ведь воды краденые сладки, и утаенный хлеб…

— Прошу тебя, не повторяй ты все время одно и то же!

Вирсавия въехала во дворец уже беременной и забрюхатела снова после того, как родился и умер наш мальчик, и это стало для Мелхолы нестерпимым унижением.

Стоило только Вирсавии обосноваться в моем гареме и начать обустраиваться в нем на широкую ногу, повседневная жизнь его начала понемногу отдавать балаганом. Мелхола с утра до вечера кипела от злости. Теперь-то мне легко над этим смеяться. А в ту пору, пытаясь прошмыгнуть между ними обеими ради рискованного визита к какой-нибудь из других моих жен, мне случалось-таки хлебнуть горяченького. Отправляясь в путь, нужно было прежде всего проскочить мимо дверей Мелхолы, потому что, если она меня замечала, приходилось на бегу затыкать уши. С Авигеей мы обменивались парой дружеских фраз, и она услужливо предлагала мне чашку козьего молока с ячменным хлебом и медом. Я говорил ей обычно, что, пожалуй, загляну промочить горло на обратном пути. Ахиноама по-прежнему не открывала рта, пока к ней не обращались, а Мааха Гессурская так и не выучила ни одного еврейского слова. Что до других, мне никогда не удавалось надолго запомнить, которая из них Аггифа, а которая Авитала. В большинстве своем жены мои быстро обретали взаимное сходство. Так вот, миновав всех перечисленных, нужно было еще одолеть Вирсавию, если мне не выпадала удача выйти к ее покоям, когда она дремала, или красила волосы, или была погружена в какое-либо иное занятие из тех, которые она называла творческими. Вирсавия, уперев руки в боки, воздвигалась в проеме своей двери, и вид ее был столь повелителен, что ей не приходилось даже преграждать мне дорогу, дабы меня остановить.

— Куда это ты, интересно узнать, намылился? — вопрошала она. — А ну заходи сию же минуту внутрь.

Какого черта, обычно говорил я себе всякий раз, как она меня перехватывала, сознавая, что лучшего мне все равно нигде не найти, и в следующую минуту мы вновь необузданно предавались любимому делу, обратясь в пышущего здоровьем зверя о двух спинах. Веселое было время.

Она всегда была готова, всегда распалена, сущая язычница. Никаких перерывов по случаю месячных, ни передышек из-за беременности. Если не считать самих родов, я думаю, дня не проходило, чтобы мы не набрасывались друг на друга, пока не породили Соломона и она не решила, что с нее хватит. Кто мог предвидеть, что с ней такое случится? Погрузясь в материнство, она утратила сладострастность и предалась истинному своему призванию, труду всей ее жизни, посвященной тому, чтобы стать царицей-матерью. Теперь-то задача несколько усложнилась — теперь ей нужно и царицей-матерью стать, и самое жизнь сохранить.

Уклониться на обратном пути от встречи с недовольной Мелхолой никакой возможности не было, поскольку даже если она не замечала меня в самом начале, шум, поднятый мной и Вирсавией, осведомлял Мелхолу о том, где я нахожусь.

— Как отличился сегодня царь Израилев, — в очередной раз слышал я от нее. Она бичевала меня без жалости, ни дать ни взять — злой дух, обиженный тем, что его не пригласили на крестины. — Опять ты валял эту шлюху, опять вставлял ей, точно грязная скотина на выгоне? И не стыдно тебе? В конце концов, хоть какое ни на есть чувство стыда в тебе сохранилось? Если бы ты знал, как я тебя презираю! Убирайся прочь от меня, оставь меня, ты мне противен, отвратителен! Почему ты не проводишь со мной побольше времени? Почему никогда не заходишь ко мне, а непременно тащишься к другим?

Ей никогда не приходило в голову извиниться передо мной, расположить меня к себе, да просто попытаться завлечь.

— Ты неприятный человек, Мелхола, — без какого-либо ехидства объяснял я. — Зачем я к тебе пойду? Ты строптивица. Ты только и знаешь, что критиковать, вопить, требовать и жаловаться. Все не по тебе, тебя давно уже ничем невозможно порадовать.

— Я твоя жена, — с неколебимой уверенностью в своей правоте отвечала она. — Жена имеет право жаловаться, если она не одобряет поступков мужа, разве не так?

— Ах, Мелхола, Мелхола, — терпеливо втолковывал я ей, — у меня теперь тринадцать, четырнадцать, а то и пятнадцать жен. Если все они станут жаловаться по поводу каждого пустяка, которого они не одобряют, мне царствовать будет некогда.

О, как же я клял Хирама, царя Тирского, за столь непродуманную планировку гарема — если б проклятья были углями пылающими, Хирам давно бы уже сгорел дотла. Где была Хирамова голова, когда архитекторы его представляли ему проект? В заднице она была, вот где. Собственного гарема у него нет, что ли? Мог бы все-таки соображать, что к чему. Вы ахнете, если я расскажу вам, куда мне приходилось таскаться по нужде или за тазиком чистой воды. А во что обратилась моя личная жизнь? В предмет всеобщих пересудов. Я приходил и уходил у всех на виду. Сколько раз я покидал гарем под насмешливый хор, под способное кого угодно повергнуть в смущение улюлюканье и свист наложниц, которые толпились за отгораживающими их часть гарема деревянными решетчатыми воротцами, а то и под их восторженные аплодисменты. Когда же я ради совершения коитуса приводил Вирсавию в собственные покои, то здесь меня подстерегала опасность иного рода. Опасность эта обнаружилась с первого же раза — Вирсавия нипочем не желала уходить. Она бесстыдно упивалась обширностью моих помещений. И с наслаждением валялась на моем царском ложе.

— Здесь хоть ноги вытянуть можно да повернуться с боку на бок, — говорила она и, томно урча, почесывала ребра и исподы ляжек. — Разреши мне пожить здесь с тобой. Сделай меня царицей. Не пожалеешь. Я тебе такие штуки покажу — я много чего умею, не то что эти. Ты у меня песни петь будешь.

— Ведите ее назад, — приказывал я слугам. — Песни я и так уже пою.

Я, знаете, тоже не вчера на свет народился.

С самого начала, с самых первых наших тайных свиданий в моей части дворца Вирсавия выцыганивала у меня неслыханные уступки и вознаграждения. Она желала получить вещественные доказательства моей любви к ней — например, собственное ателье в примыкающем к дворцу строении. Я о таком отродясь не слыхал.

— Ах, Давид, Давид, ты прекрасно понимаешь, о чем я, — раздраженно выговаривала мне Вирсавия. — Теперь, когда ты наконец узнал, что такое полноценный поебон, ты не сможешь без него обходиться.

— Полноценный поебон?

— Это то, что ты от меня получил, — твердо сказала она, — и ты никогда его не забудешь. Тебе захочется видеть меня каждый день, а когда тебя рядом не будет, я смогу заниматься моей работой.

Тоже что-то новенькое. Какой, к черту, работой? Ей еще предстояло перепробовать едва ли не все на свете в тщетных попытках найти источник независимых доходов. Теперь же ей угодно было ткать, сочинять романы и заниматься росписями.

— Какими такими росписями? — проворно поинтересовался я, уверенный, что поймал ее на вранье. — Нам же росписи запрещены.

— Ну так буду себе ногти на ногах расписывать, — отозвалась она и показала мне эти самые ногти. На косметике она была просто помешана. — Купи мне все. Тебе понравилась новая краска, которую я смешала из вермильона, фуксина, светло-вишневой, багреца и темно-бордового? Я назову ее красной.

Разумеется, ателье она от меня получила, а если бы занялась писательством, то рано или поздно получила бы и текстовой процессор, насчет которого она тоже время от времени ко мне подъезжала. Когда же Урия погиб и она на всех парусах вплыла во дворец в качестве новой моей жены, — стать наложницей она все-таки отказалась, как не поддалась и уговорам быть моей супругой, но жить отдельно, — я мигом выделил ей дополнительные комнаты под ателье, мастерские или под то и другое сразу. Вирсавия намеревалась открыть в них курсы рукоделия, но ни одна из женщин дворца не высказала желания их посещать. Когда ее охватила страсть сначала к керамике, а после к перегородчатой эмали, я купил ей гончарное колесо и домашнюю печь для обжига. И то, и другое я подарил ей на день рождения. Затем ей потребовались топазы и сапфиры. Я купил оборудование для шлифовки драгоценных камней. Энтузиазм ее поувял, как только выяснилось, что ни продать что-либо из сделанного, ни создать нечто из ряда вон выходящее ей не по силам, да к тому же еще приходится день-деньской ходить с грязными от работы руками и вообще портить себе ногти. Тогда-то она и набрела на мысль изобрести нижнее белье.

— Что значит «нижнее»?

— Изобрету, увидишь.

Впрочем, в одном она была чертовски права — это ее еще добрачное ателье оказалось отличным любовным гнездышком, в котором проходили наши тайные, незабвенные встречи. Воды краденые сладки, и утаенный хлеб приятен, как я ей много раз повторял. Готов поручиться за это, исходя из основательного личного опыта. Я часто ревновал Вирсавию к ее работе. Я был влюблен. Не мог от нее оторваться. Разлука чревата ревностью, а ведь известно — крепка, как смерть, любовь и люта, как преисподняя, ревность.

И еще в одном Вирсавия оказалась права: я действительно захотел видеть ее каждый день, как только полюбил ее и узнал от нее, что такое полноценный поебон. Я просто не смог без него обходиться. Это ее слова, не мои. Она научила меня думать и произносить непристойности. Моя обольстительная, притягательная, чувственная, аморальная душечка плавала, как рыба в воде, и в языке, и во всех приемах любви, многие из которых, на мой вкус, выглядели чрезмерно новаторскими.

— Хочешь в зад меня трахнуть? — изумила она меня вопросом, когда я как-то раз совершенно случайно перебросил ногу через нее, лежавшую на животе.

Можете не сомневаться, я ужаснулся.

— Что за кошмарные вещи ты говоришь! — взорвался я, с трудом поверив своим ушам.

— Я к тому, что этого я тебе как раз и не позволю, — решительно заявила она, — предупреждаю заранее.

— Да кто бы на такое решился? — гневно осведомился я. — Я о таких пакостях, почитай, и не слышал!

— Все равно не позволю.

— Даже упоминать об этом забудь. У кого, интересно, ты набралась таких грязных, омерзительных мыслей?

Вирсавия оставалась совершенно спокойной.

— У одной моей давней ханаанской подружки, она работала блудницей. Мы с ней дружили, когда я была еще девочкой.

— Постыдилась бы даже думать о подобных вещах. Ужас какой! Кошмар! Это такая гнусность, что у нас даже закона нет против нее! Подумать и то с души воротит!

— Ну, делай как знаешь, — томно пробормотала она.

Я и уделывал ее, как знал, много, ох много раз, а все, что я знал, сводилось по преимуществу к так называемой позе миссионера. Более того, я стал взирать на себя как на обладателя монументальной мужественности — благодаря кое-каким ее задумчивым, безо всякого принуждения сделанным замечаниям относительно величины моего пениса, устроенного, по ее словам, совсем как у египтянин, у которых члены, точно у ослов, а спускают они, как кони. Когда я закончил поздравлять себя с этой радостью, мне захотелось узнать побольше.