— Так я же их от тебя услышал.
— Я никогда ничего подобного не говорил, пока не услышал эту фразу от тебя.
— Надо будет проверить по табличкам.
— Так давай проверь как следует, — внушаю я ему, — потому что ты перепутал сказанное мною об Авиафаре со сказанным об Иоаве и Семее.
— Семее? — Он смотрит на меня бессмысленным взглядом.
— Ты уже забыл про Семея? — Я оскорблен и разгневан. — Разве я не говорил тебе о Семее?
И я с испугом вижу, что он качает головой.
— Неужели ты действительно ничего не знаешь о Семее? Не может быть! О том, как он поносил меня и швырял в меня грязью, когда я бежал из Иерусалима, и как валялся в грязи у ног моих, когда я вернулся с победой, подавив мятеж Авессалома? Ты никогда не слышал о Семее, о том, как гнусно он со мной поступил? Да я же наверняка тебе про него рассказывал. Я просто уверен в этом. Черт подери, да что с тобой такое творится?
— Пожалуйста, расскажи еще раз, — навострив стило, просит меня сын.
— Поройся в своих табличках, — резко отвечаю я.
— У меня столько табличек, что в них уже ничего не отыщешь.
— А кто тебя заставлял с ними связываться? Нет, ответь мне честно. Ты и вправду не знаешь, что значит «неповинный»?
— Откуда же мне знать, что это значит?
— Это значит не имеющий вины, Соломон. Слушай, Соломон, неужели умный мальчик вроде тебя не способен сам додуматься до такой простой вещи?
— Нет, я, конечно, способен, после того как мне все объяснят. — Он коротко кивает. — Теперь понимаю. Ты хочешь, чтобы я отпустил седины его мирно в преисподнюю, верно? Хочешь или не хочешь?
— Хочу.
На лице его обозначается разочарование.
— Теперь всю табличку придется переписывать.
— А ты просто вычеркни слово «не».
— И точно! — Он с живым удовольствием вносит исправление. — Так что там насчет седин?
— Уже не важно, — говорю я ему. — Просто запомни: Авиафар. Это тебе задание на сегодняшний день. Такой пустяк, как одно-единственное имя, ты способен запомнить?
— Конечно способен, — говорит Соломон. — А какое?
— Ависага!
Она появляется во всей красе своей, подобной ночи безоблачных стран и звездных небес, моя поразительная Сунамитянка, и в который раз указывает Соломону на дверь. Я прошу ее привести мне Ванею, широкоплечего, широкогрудого, сильнорукого, и повторяю ему мое предсмертное распоряжение насчет доброго отношения к Авиафару. Ванее удалось уцелеть, несмотря на убийственную вражду Иоава, которому я, поставив Ванею во главе моей дворцовой стражи, внушил смертную зависть.
— Может быть, тебе стоит и Нафану то же сказать, — предлагает Ванея.
— Нафан, — кисло отвечаю я, — такой же умный, как Соломон.
Широкоплечий, широкогрудый, сильнорукий Ванея не замечает сарказма, и в результате на свет появляется еще одна достойная сожаления поговорка.
Клянусь вам, я часто чувствую, что гораздо прочнее стоял на ногах, когда боролся за то, чтобы выжить и стать царем, чем после того, как стал им. Путь к успеху приятней, чем сам успех. Хотите верьте, хотите нет, но Бог отвечал мне всякий раз, как я к Нему обращался. Я предлагал Ему вопрос. Он давал мне вежливый ответ, неизменно тот самый, который я хотел получить. Беседы наши протекали ровно. Он никогда не орал на меня, как орал на Моисея. Никогда не требовал, чтобы я разувался. Если мне нужно было что-то выяснить, я обращался к Нему. И самый первый мой вопрос я задал Ему перед походом на Кеиль.
Многие из моих людей выступали против этого похода, говоря, что существование наше в Иудее и без того достаточно шатко, так зачем же обнаруживать себя и перед Саулом, и перед филистимлянами, да еще зля при этом обе стороны. Филистимляне воевали с небольшим укрепленным городом, силы их были незначительны; идея напасть на них принадлежала мне. Но мне необходима была уверенность, ибо неудача в самом начале означала бы для меня немедленный крах. И я решил попытаться переговорить с Богом напрямую. В гадание по дыму я как-то никогда особенно не верил.
— Я, пожалуй, попробую еще раз все обмозговать, — сообщил я тем, кто участвовал в совете, и удалился на тенистую лесную прогалину. Что я, собственно, терял? В худшем случае Он ничего мне не скажет. И я с ходу взял быка за рога.
— Идти ли мне, и поражу ли я этих филистимлян? — прямо спросил я у Бога. Я, правда, не вполне понимал, в какую сторону мне следовало при этом смотреть.
И Он тут же ответил:
— Встань и иди в Кеиль.
— Вот, мы боимся здесь, в Иудее, — проинформировал я Его.
— Я предам филистимлян в руки твои.
Я ушам своим не поверил. В упоительно приподнятом настроении я бегом вернулся на совет и объявил:
— Господь сказал, что Он предаст филистимлян в руки мои.
— Ты разговаривал с Богом? — Они уставились на меня в благоговейном изумлении.
— Он дал нам гарантии.
И я пошел с людьми своими в Кеиль, и воевал с филистимлянами, и подрезал им поджилки, и лупцевал их, и всяко их донимал, пока у них головы не пошли кругом, и ноги не подкосились, и стало им не по силам все это выносить, и мы угнали скот их, и нанесли им великое поражение, и спасли жителей Кеиля от грозившего им угнетения и жестокостей. Мы чувствовали себя героями. Люди мои отдыхали и праздновали победу. Известное дело, городская жизнь одурманивает человека. С лиц моих людей не сходили улыбки, им очень хотелось остаться здесь навсегда.
— Все лучше, чем в лесу, — убеждал меня Иоав. Я только качал головой. — Да в чем дело-то?
— В Сауле. Сколько, по-твоему, времени потребуется ему, чтобы придти сюда, после того как он узнает, что мы обосновались в городе со стеной и воротами?
Иоав не видел тут никакой проблемы.
— Запрем ворота и не пустим его, — говорил он. — Кто нам мешает?
— Закон Файнберга.
— Файнберга?
— Если мы сможем его не пустить, — объяснил я, — так и он сможет нас не выпустить. А жители Кеиля? Как они, по-твоему, поступят, прослышав, что Саул хочет придти в Кеиль и разорить город ради меня?
— Жители Кеиля? — Иоав и мгновения не поколебался. — Мы же жизнями рисковали, чтобы спасти их. Жители Кеиля благодарны нам и будут нам верны.
— Ой, не зарекайся.
— Они будут стоять за нас до конца.
— Я, пожалуй, попробую еще раз все обмозговать, — сказал я и снова отправился на одинокую прогулку по лесу. Мне не составляло большого труда представить себе, как возликует Саул, решив, что Бог предал меня в руки его, ибо я сам себя посадил под замок, войдя в город с воротами и запорами.
— Саул, — сказал я Богу, переходя, как и в прошлый раз, прямо к делу. Мне не хотелось отнимать у Него много времени. — Придет ли сюда Саул, как полагает раб Твой?
— Ставь собственную задницу на кон, не ошибешься, — ответил Господь.
— Предадут ли жители Кеиля меня и людей моих в руки Саула?
— Надо же, он еще спрашивает!
— Предадут?
— Предадут.
— Тогда нам лучше отсюда уматывать, верно?
— Мог бы и сам дотумкать, — сказал Господь. — Для этого необязательно колледж кончать.
И снова я поспешил назад с полученным откровением.
— Бог мне свидетель, — решительно объявил я, — мы должны встать и выйти отсюда, ибо созвал Саул весь народ на войну, чтоб идти к Кеилю, осадить нас здесь.
Мы вышли из Кеиля и ходили, где могли, а Саул проискал нас целый день. К тому времени у меня было уже около шестисот человек. Саул же никогда не выступал меньше чем с тремя тысячами. Мы пересидели какое-то время в неприступных местах, а после на горе в пустыне Зиф. Мы также маневрировали по пустыням Маон и Ен-Гадди. Все это части пустыни Иудейской, и человеку со стороны порой трудно бывает понять, чем одна пустыня отличается от другой. Пустыня Зиф расположена близ города Зиф, Ен-Гадди — близ Ен-Гадди, а Маон — вкруг Кармила, в котором я отыскал Авигею, тогда еще пребывавшую замужем за Навалом, и взял первую мою настоящую женщину в первые мои настоящие жены сразу после того, как помер ее невоспитанный свинтус муж. Прослышав, что она овдовела, я недолго тянул с предложением. От силы минуту.
Как раз в пустыне Зиф, в лесу, Ионафан и отыскал меня, дабы чистосердечно поведать о своей вере в то, что Бог возлюбил меня и что он, Ионафан, тоже теперь считает: в должное время я стану царем над Израилем.
— Из твоих бы уст, — ответил я с благочестивостью, не уступавшей Ионафановой, — да в Божьи бы уши.
Слова его были не столько объявлением непреложного факта, сколько проявлением теплых чувств, но я все равно рад был их услышать, сдавленный голос его и чрезмерная, показная даже, эмоциональность меня не отталкивали. Ни он, ни я, оба мы не могли знать, что этой нашей встрече суждено стать последней: на Гелвуе, где я вполне мог оказаться в рядах врагов его, Ионафану предстояло пасть и так никогда и не порадоваться исполнению своего пророчества.
— А я буду служить тебе и буду вторым по тебе, — продолжил он свой торжественный обет, который дальнейшие события лишили всякого смысла; взгляд его оставался потупленным, как бы от деморализующего смирения. — Не бойся руки отца моего, ибо ты будешь царствовать, и отец мой знает это. Он не любит меня, Давид. И никогда не любил. Он чуть не убил меня после того, как я столь отличился в битве при Михмасе. Только за то, что я поел меда, так он сказал, но я уверен — из зависти. Народ тогда встал как один человек и спас меня. Впрочем, отец мой никого из своих детей никогда по-настоящему не любил. Ты был единственным, кого он полюбил на недолгое время, и ты ни в чем не подвел его и ни в чем не знал неудачи. Может быть, потому он ныне и боится тебя и ищет смерти твоей.
— Если верить ему, это я ищу его смерти.
— Он не в своем уме, Давид. В Михмасе он собирался атаковать их в лоб. Он и сейчас намерен проделать это. Мне кажется, отцу ненавистна мысль о том, что кто-то станет ему наследовать, вот он и норовит, погибнув, утянуть за собою всех нас. Тогда, в Михмасе, я почувствовал, что должен предпринять нечто, способное его остановить. Потому-то я, дождавшись ночи, и ушел тайком с моим оруженосцем, чтобы попытать удачи на извилистой горной тропе, ведшей к передовому отряду филистимлян. Тропа была крутая, каменистая, — продолжал он, — быстро взобраться по ней я не мог. Я оказался между острой скалой с одной стороны и острой скалой с другой.
Он надумал рискнуть и показаться вражеским часовым, выдав себя за местного израильтянина, который прятался в пещере, а теперь просит пропустить его, чтобы он мог вернуться в свой жалкий домишко в пустыне.
— Если они позволят нам подняться к ним, — прошептал он оруженосцу, — мы поднимемся. Я возьму с собой копье, и, надеюсь, Господь предаст их в руки наши. А не позволят, так не позволят. Вернемся в лагерь. Волков бояться — в лес не ходить.
Филистимляне презрительно и насмешливо разрешили ему подняться к ним, намереваясь поглумиться над Ионафаном и, может быть, даже подергать его за бороду.
— Вот, евреи выходят из ущелий, в которых попрятались они, — перекликались филистимляне. — Взойдите к нам, мы вам покажем пару штучек.
Лучше б им было прикусить языки. Прежде чем они сообразили, как он их надул, Ионафан перебил около двадцати человек на половине поля, обрабатываемого парою волов в день. Уцелевшие разбежались и, питая уверенность, что Ионафан возглавляет авангард крупного отряда, пришедшего, чтобы их окружить, принялись сеять своими преувеличенными россказнями панику в главном стане. Слух об учиненной Ионафаном резне, неудержимо разрастаясь, пронесся по лагерю, и начался ад кромешный. В свете ранней зари дозорные израильтян увидели, что филистимляне рассеиваются, ударившись в бегство. Саул, пользуясь случаем, приказал наступать, а затем все испортил бессмысленным обетом, принесенным им Богу, но, судя по всему, мстительно направленным против Ионафана.
— Проклят, кто вкусит хлеба до вечера. — Таков был идиотский приказ, отданный Саулом, который к тому времени уже произвел перекличку и отличнейшим образом сознавал, что только Ионафан мог учинить всю эту заваруху и что о запрете его Ионафан, до той поры еще не возвратившийся, ничего знать не будет.
Израильтянам, с голодухи слабым на ногу, пришлось еще до наступления вечера прекратить преследование врага. Они накинулись на добычу, и брали овец, волов и телят, и закалывали их на земле, и ели с кровью. Саул такое их поведение не одобрил. Ионафан же вернулся в лагерь с глазами, посветлевшими от меда, которого он вкусил в лесу. Услышав о запрете Саула относительно вкушения хлеба и увидев, что этот запрет помешал перебить филистимлян в гораздо больших, чем можно б было, количествах, он отозвался о нем неодобрительно. Саул же беспощадно и последовательно подвигался к своей немилосердной цели, к расправе с Ионафаном. Он действовал методом исключения, раз за разом бросая жребий. Жребий указал сначала на колено Вениаминово, то есть на Саулову семью, а затем обнаружился и главный виновник — Ионафан.
— Я отведал концом палки, которая в руке моей, немного меду, — сказал Ионафан, — и вот, за это я должен умереть?
— За это, — ответил Саул и пожал плечами, словно бы умывая руки, — ты, Ионафан, непременно умрешь.
Однако народ-то понимал, что именно Ионафан доставил в тот день столь великое спасение Израилю, и не позволил даже волосу упасть с головы его на землю. Народ освободил Ионафана и прятал его до поры, пока не утих гнев отца его.
— Он завидовал мне, — сказал Ионафан. — Завидовал той роли, которую я сыграл в этом деле. После того он никогда уже не доверял мне и меня не любил. А в тот день ему и вовсе не терпелось избавиться от меня. Просто видно было, как это желание пылает в глазах его. Когда я понял, что он и вправду намерен убить меня, я понял и еще кое-что. Царь, отец мой, безумен. А следом понял и кое-что похуже. Господь, Бог мой, тоже безумен. И, поняв все это, я зарыдал. Сердце мое разбилось, а мне было все равно.
Остается благодарить Бога хотя бы за то, что Ионафан не рыдал, рассказывая мне об этом. Ионафан любил меня, я знаю, а я его не любил. И я также знаю, до чего это неприятно.
Знаю, потому что люблю Вирсавию, а она меня не любит. Знаю, потому что любил сына моего, Авессалома, а он убил бы меня, если бы смог — если бы потрудился перехватить меня, вместо того чтобы самодовольно медлить, послушавшись совета тайного агента, оставленного мною при Авессаломе, дабы всячески льстить ему и сбивать его с дельного пути. И все же я не смог прикончить Саула, когда мне выпала такая возможность. Люди ведь тоже разные бывают, не так ли? Оглядываясь назад, я сокрушаюсь о том, что не вел себя с Ионафаном подушевнее во время той нашей, оказавшейся последней, встречи. Я говорил с ним немного холодно, высокомерно. Но откуда ж мне было знать, что ему предстоит умереть? Из всех печальных слов, когда-либо слетавших с пера иль с языка, печальней этих нет: могло иначе быть.
Возможность убить Саула я получал дважды. В первый раз она выпала мне в пустыне Ен-Гадди, в горах, где живут серны, в окруженной овечьими загонами пещере, где мы прятались и куда Саул зашел ради нужды и присел, чтобы облегчиться. Я мог бы убить его уж за то, что он там нагадил. Но, увидев, как шанс покончить с ним сам лезет мне в руки, я почувствовал, что сердце мое раздирает смесь жалости и страха, и позволил ему уйти.
— Господь предал его прямо в руки твои, — укорил меня Авесса после ухода Саула. — Почему ты не позволил мне пригвоздить его к земле одним ударом? Второго бы не понадобилось.
Ответ мой был прост:
— Он напомнил мне спящего отца моего.
— Дедушка Иессей ничем не походил на Саула, — недовольно отозвался Авесса.
Я не стал с ним спорить. Взывать к чувствам трех толстокожих сыновей сестры моей Саруи всегда было то же, что бросать жемчуг перед свиньями, впрочем, это относится и к шестистам примерно воинам, состоявшим при мне в ту пору. Среди тех шестисот был, между прочим, и Урия Хеттеянин, он даже входил в тридцатку лучших бойцов. Когда улеглись все гражданские смуты, я, не скупясь, наградил его обширным имением на юге, дабы он обрабатывал на досуге землю и заодно уж охранял границу. Кто его просил жениться на сладострастнице, у которой зудело в некоем месте от желания перебраться в Иерусалим? Разве я виноват, что она понравилась мне после того, как он уступил ее приставаниям и согласился переехать сюда? Конечно, мне следовало его предупредить, я и тогда мог бы сказать ему, что лучше жить со львом или драконом, чем вселить в дом свой жену порочную, благо я уже отнял Мелхолу у Фалтия, и она жила в одном со мною дворце, по целым дням изводя меня осиным зудом. Что восхождение по тропе песчаной для ног старика, то и жена многословная для мирного человека. И что оставалось делать легковозбудимому молодому царю, каким я тогда был, однажды под вечер увидевшему с крыши царской своей резиденции сияющее сокровище, каким была в то время Вирсавия? Я поступил так, как поступил бы на моем месте любой нормальный, половозрелый тиран. Я увидел ее, я послал за нею, я с нею возлег и вот с этого-то незатейливого поступка началось неосязаемое движение к бурям и горестям второй половины моей жизни, с ее сменявшими одна другую трагедиями, к которым ничто, по сути, из пережитого мной до того меня не приготовило.
Я, конечно, мог бы сказать, что это меня Дьявол науськал. Дьявол всегда приходится кстати в подобных случаях, не правда ли?
С Авигеей у меня подобных сложностей не возникло; когда мы с нею встретились и сошлись в ту вольную, беспечную пору грабежа и разбоя, коим мы предавались в глухих дебрях южной Иудеи, все встало по местам с такими удобством и гладкостью, что любо-дорого было смотреть. Достаток — мой и моих людей — все возрастал, как и наша репутация. Мы брали жен. Я взял Авигею, как только она стала свободной, что произошло примерно через две недели после нашего с нею знакомства. Брак наш оказался настолько удачен, что чуть позже я, заручившись согласием Авигеи, взял еще и Ахиноаму. Когда человек большую часть времени проводит в движении, а работы по дому все прибавляется, никакая жена лишней не будет. Дело для всякой найдется.
Чем мы жили?
Мы жили с земли. Вернее сказать, с землевладельцев, что составляет немалую разницу. Собственно, это и послужило поводом для моего знакомства с Авигеей.
— Дайте нам еды и одежд, — предлагал я или кто-либо из людей моих обитателям земли, славившейся самыми большими стадами коз и овец, самыми пышными виноградниками и самыми обширными рощами олив, фиг, фиников и орехоплодных дерев, самыми широкими и протяженными полями ячменя и пшеницы, дынь, чечевицы, фасоли, чеснока и лука, — а уж мы позаботимся о том, чтобы никто не украл у вас ни единой овцы.
— Да кто же станет красть у нас овец? — удивлялись эти наивные люди.
— Как знать? — выдержав долгую паузу, отвечал я. — Но я, Давид, сын Иессея Вифлеемлянина, обороню вас от грабежа и поджога, от воров и разбойников. Я с моими людьми буду для вас оградою и днем и ночью во все время.
— Но в Иудее нет воров и разбойников, — поначалу не уступали они.
— Уже есть.
Я произносил эти слова без улыбки, хмуро уставясь прямо в глаза каждому землевладельцу, к которому обращался. Так что, в общем и целом, я не вижу ничего удивительного в том, что люди из Зифа, лежащего в моей родной Иудее, нередко приходили к Саулу в Гиву с доносами насчет того, где я укрываюсь, и вызывались предать меня в руки царя, коли он пойдет на меня. Если я и выражал порою обиду, то скорее притворную.
Непочтительный отказ я получил только от толстого недотепы Навала, мужа моей бесценной Авигеи, что и заставило меня решиться на самые крутые поступки, которые едва-едва успела предотвратить проворная дипломатия этой поразительной дамы. Авигея была женщина весьма умная и красивая лицом. Такая жена у Навала — что золотое кольцо в носу у свиньи. И разве я не обратился к нему со всевозможной учтивостью? Я послал к нему десять отроков с вежливым ходатайством и скромным напоминанием о том, что мы не обижали ни тех, кто стрижет овец его, ни пастухов, и ничего у них не пропало во все время нашего пребывания на Кармиле. Пастухи его могли бы подтвердить, что я целый год стойко защищал их от нас.
Но Навал был законченным хамом, он грубо отверг просьбу моих посланцев поделиться с нами малой толикой благ, коими мы так хотели позволить ему мирно наслаждаться и впредь. Навал был известен всякому как человек жестокий и злой нравом, толстопузый обжора и пьяница, не понимавший да и не заслуживавший такой замечательной жены, какой была женщина, что выехала нам навстречу на следующий день, когда я с четырьмя сотнями воинов двигался скорым маршем, намереваясь убить не только Навала, но и всякого, кто живет в доме его.
— Кто этот Давид, чтобы я был чем-то обязан ему? — опрометчиво высмеял он моих людей в присутствии собственных своих слуг — ему, видите ли, не терпелось вернуться к обжорству и пьянству, которым он как раз перед тем предавался без всякого удержу на празднике стрижения овец. Он гоготал моим людям в лицо да еще и пальцами прищелкивал у них под носами. — Кто такой сын Иессеев? Разве он царь или хотя бы царский слуга, чтобы я угождал ему? Фиг ему, нет, даже не фиг, и фиги не получит от меня ваш Давид. Га-га-га!
Видит Бог, когда мои посыльные рассказали мне, как оскорбительно отвергли мою скромную просьбу, я распалился гневом. Любое унижение посланцев моих всегда было для меня непереносимо. Когда Аннон, сын Нааса Аммонитского, обесчестил людей, мирно посланных мною, чтобы утешить его о покойном отце его, я места себе не находил, пока не добился отмщения. Он обрил каждому из присланных мною половину бороды, и обрезал одежды их наполовину, до чресл, и лишь после того позволил им, голозадым, вернуться ко мне. Я тогда начал войну против всех городов аммонитских, и воевал с ними год за годом, и не успокоился, пока не овладел последней их крепостью и не положил всех людей, бывших в них, под пилы, под железные молотилки, под железные топоры, и не бросил их в обжигательные печи, и не взял венец царя их с головы его, — а в нем было золота талант и драгоценный камень, — и не возложил его на свою голову. И даже после того я успокоения не ощутил. Все это случилось гораздо позже, когда я уже стал могучим царем, но решение отмстить Навалу за обиду, отмстить единственным известным мне в ту пору способом питалось гневом не менее монументальным, так что я принялся осыпать людей моих приказами о приготовлениях к бою.
— Не входите сегодня ночью к женам вашим, — первым делом воскликнул я.
— Мы что, воевать собираемся?
— Да, против Навала из Кармила.
— Без булды?
— Безо всякой булды! Чтобы все у меня были чистыми! Опояшьтесь каждый мечом своим!
Я не шутил. На рассвете я и сам опоясался мечом и выступил на Кармил во главе четырехсот человек, оставив двухсот при обозе.
Хорошо, что я так и не добрался до Кармила. Хорошо, что Авигея, извещенная одним из слуг мужа ее об опасности, которую муж навлек на них безо всякой нужды, поспешила выправить дело, загладить грех, совершенный им против меня. Никогда не встречал я женщины более распорядительной. Она взяла двести хлебов, и два меха с вином, и пять овец приготовленных, и пять мер сушеных зерен, и сто связок изюму, и двести связок смокв, и навьючила на ослов. Мужу своему, Навалу, она о том, что сделала, не сказала ни слова и выехала нам навстречу с пятью хорошенькими девицами, состоявшими при ней в услужении.
Я рад тому, что она так поступила, и не по одной только причине. В конечном итоге, если бы я исполнил мое решение не оставить в доме Навала никого, мочащегося к стене, это вряд ли сослужило бы мне хорошую службу.
Двигались мы пешком. Забудьте о лошадях — у нас ни единой не было, как не было в наших землях никого, способного ездить на них. Авигея нарумянила щеки, накрасила губы, подвела глаза, расчесала и уложила свои темные волосы. Она облачилась в платье и в мантию из блистающего пурпура пустыни. Увидев на фоне яркого неба вереницу ослов с провизией, спускавшуюся к нам по извилинам горы, я приказал моим людям остановиться. Я не знал, кто она, пока Авигея не приблизилась, не спешилась и не представилась.
Прежде мы с ней не встречались. Ей и не снилось, какой я красивый. И я не знал, как прекрасна она. Думаю, в ту минуту на дороге в Кармил, когда она, одолев последние несколько ярдов, поспешила сойти с осла и пала перед ногами моими на лицо свое и поклонилась до земли, можно было расслышать даже звук падения булавки на землю.
Она попросила выслушать слова ее и умоляла воздержаться от пролития крови. Раз за разом она взывала ко мне о прощении. Она была старше меня, дорогая моя, и уж конечно проницательнее и свободнее от предрассудков. Стоя предо мной на коленях, она в первые несколько мгновений глядела на меня снизу вверх неотрывным взглядом, выражавшим откровенное обожание. Блеск ее глаз явственно показывал, что она обо мне думает. Расстояние, разделявшее нас, было столь малым, что мы могли бы коснуться друг дружки. Мне все никак не удавалось оторвать взгляд от лица ее. А после от титек. Я чувствовал, как член мой твердеет и поднимается. Авигея тоже это приметила, в чем сама же и призналась мне две недели спустя, когда мы с нею лежали как муж с женой в одном из нескольких добрых овечьей шерсти шатров, которые она взяла с собой в качестве приданого из имения своего незадолго до того почившего мужа. Но, разумеется, она была слишком хорошо воспитана, чтобы хоть чем-то обнаружить в те минуты свою наблюдательность. К тому же Авигея молила тогда о сохранении жизни своей, как и жизней всех домочадцев Навала, о чем она, впрочем, вряд ли могла знать. Десять лет спустя меня во второй раз в жизни поразил, точно гром с ясного неба, такой же оглушающий приступ страстной любви — когда я увидел на крыше стоящего от меня в полуквартале дома ванну, а в ней Вирсавию, которая бесстыдно взирала на меня, омывая с помощью служанки, державшей в руках лазурного цвета кувшин с водою, свое роскошное белое с розовым тело.
Тот не любил, кто сразу не влюбился. Обстоятельства первой нашей встречи с Вирсавией отнюдь не отличались какой-то там картинной романтичностью. Дом у нее был низенький, ветхий, на крыше навален был всякий хлам. В ту пору найти в Иерусалиме хорошее жилье было уже трудновато, и даже на крыше моего дворца некуда было ступить от фиг, фиников, расстеленного для просушки льняного полотна и развешенной на веревках семейной постирушки. Так что успокоительные прогулки по прохладце, на которые я выходил каждый вечер, спасаясь от стоявшей внизу вони и удушающей жары — как и от бессмысленных, непрестанных свар с Мелхолой и, возможно, с несколькими другими моими женами, — мне приходилось совершать, передвигаясь по узким проходам. Что касается жен, то Ахиноама, Мааха и Аггифа были замечательными самочками — они и говорить-то ничего почти не говорили, да и кончины их никто, почитай, не заметил. По Авигее же я тоскую и ныне. Ее я всегда любил. И тем не менее стоило мне увидеть Вирсавию, как рот мой наполнился слюною; она показалась мне сотворенной из сливок и персиков, навершия же крошечных грудок ее окрашены были в цвета лесной земляники и свежей смородины.
— Кто эта женщина? — спросил я.
Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии Хеттеянина.
Но я все равно послал за ней и возлег с нею в тот же день, ибо она только что приняла ванну и очистилась от нечистоты своей. Не могу сказать, чтобы противоположное ее состояние когда-либо нас останавливало. Через несколько минут после того, как мы начали, я уже мог сказать, что получил женщину, сексуальный опыт которой намного разнообразнее моего. И еще находя плоды ее сладкими для гортани моей, я начинал уже ненавидеть мужчин, у которых она училась, горько завидовать многим, очень многим, разными способами наслаждавшимся ею в безыскусную пору девичества ее, когда она еще глядела на людей снизу вверх, когда ее еще можно было удивить чем-то незнаемым ею, чем-то новым или лучшим прежнего. Мне казалось, что они бесчестным образом затмевают меня. Я мог предложить ей одну лишь любовь. Вот с таким смешанным ощущением довольства и смятения я говорил себе, что поймал за хвост тигрицу, от которой счастлив буду избавиться и без которой, безнадежно понимал я, не смогу больше жить. Так и буду плестись за нею на кровоточащих ногах. Плестись, как плачущий Фалтий плелся за моей женою Мелхолой, когда я перед началом мирных переговоров потребовал ее возвращения.
С Авигеей я вел себя не столь авторитарно, да и она обращалась ко мне гораздо почтительнее, хоть я еще и царем-то не был. Ее красноречие и выдержка, ее чистота и опрятность, ее изысканность и чувство собственного достоинства околдовали меня.
— На мне грех, господин мой, — смиренно начала она, не поднимаясь с земли у моих ног, — послушай слов рабы твоей.
Я так до сих пор и не понял, чью жизнь она пыталась спасти, поскольку она вроде бы порицала Навала вкупе с остальными врагами моими. При этом она принесла мне дары и умоляла оставить мщение небесам и не проливать крови, осуществляя замысел, который может впоследствии стать для меня огорчением. Авигея всегда отличалась здравым умом. И она тоже вошла во все возраставший список людей, предсказывавших, что рано или поздно Господь поставит меня вождем над Израилем.
— Из твоих бы уст да в Божьи бы уши, — ответил я с царственной учтивостью, склоняя в знак согласия голову.
— Благословен Господь Бог Израилев, — тепло продолжил я. — Который послал тебя ныне навстречу мне. И благословен разум твой, ибо — жив Господь Бог — если бы ты не поспешила и не пришла навстречу мне, то до рассвета утреннего я не оставил бы Навалу писающего к стене.
Я принял принесенные ею припасы и даровал уверения, ради которых она пришла. Какой замечательный получается любовный роман, думал я. Никогда не встречал я женщину, внушавшую мне подобное уважение.
— Вот, я послушался голоса твоего. Иди с миром в дом твой.
С болью в сердце следил я за ее отъездом, с мучительным чувством утраты смотрел, как она садится на осла, чтобы вернуться к мужу и принести ему добрую весть, которая и прикончила его десять дней спустя. Иоав как-то странно поглядывал на меня. Я почувствовал неладное.
— В чем дело? — нервно осведомился я.
— Чего это ты шепелявить начал? — сердито спросил он.
— Шепелявить? — Вопрос его меня озадачил. — Кто тут шепелявил?
— Ты.
— Когда?
— Да только что.
— Шепелявил? — повторил я, не веря своим ушам. — Что за чушь ты несешь? Я не шепелявил. Никогда.
— Ты же сказал «пишающего», разве нет?
— Лишающего?
— Вот именно. Ты шкажал «не оставил бы пишающего к стене».
— Я шкажал «пишающего»? — Меня разбирал гнев, так что я уже отвечал Иоаву с горячностью, равной его. — Нишего я такого не говорил.
— Говорил-говорил. Шпроси кого хошешь.
— Давай-ка, Иоав, собери всю эту провижию, пока она не протухла на шолнце. Это прикаж. Пишающий! Додумалшя тоже!
Он уступил, пробурчав напоследок:
— Могла бы и побольше притащить.
То обштоятельство — то обстоятельство, что Иоав, несмотря на никогда не ослабевавшее несогласие между нами, ни разу меня не предал, остается для меня источником непреходящего изумления, хоть я и уверен, что он все же переметнулся к врагу в ночь, когда я бежал из Иерусалима, спасаясь от наступающего Авессаломова войска. Где он тогда был, спрашивается? Той ночью я, полжизни проведший бегая от Саула, думал, что вторую ее половину мне предстоит провести, удирая от Авессалома и его союзников. Я и поныне не уверен, что Иоав не стакнулся с Авессаломом с самого начала — и не покинул его впоследствии. Против воли моей он убил Авенира, убил Амессаю, убил Авессалома, когда тот висел, с головою, укрытою ветвью дуба, в которой запутались его кудри. Вот этого поступка я Иоаву простить так и не смог, хоть он и оказал мне великую услугу. Как удалось бы мне сохранить жизнь любимому сыну, если верные мне солдаты положили жизни свои за то, чтобы не дать ему прикончить меня? И как бы смог я отнять ее?
С той-то поры я и жду не дождусь, когда Иоав совершит ошибку, которая позволит мне снести ему голову во имя соблюдения интересов нации. Как рад был бы я услышать гневные клики протеста, возбужденные им в народе. Возможно, сейчас, всячески помогая моему старшему сыну Адонии в приготовлениях к пиру на свежем воздухе, каковой они желают устроить, Иоав именно такую ошибку и совершает. Намереваются ли они провозгласить Адонию царем? Между утверждением, что он будет царем, и провозглашением его таковым есть-таки немалая разница. Вирсавия донесла мне, что Иоав уже порекомендовал Адонии поставщика провизии для этого пира — брата своей жены. И именно Иоав, руководствуясь, не знаю какими, преступными или иными, мотивами, склонил меня некогда вернуть в город единственного в мире человека, которого я пуще всего желал видеть вблизи себя — все того же Авессалома.
Поди-ка в них разберись. Кажется, дня не прошло, а Авессалом уже поджег принадлежавшее Иоаву ячменное поле. Я улыбался от гордости за моего разудалого сына, слушая, как доблестный Иоав ноет, точно баба:
— Он говорит, что все мои поля пережжет, если я не умолю тебя, чтобы ты позволил ему свидеться с тобой. Он уж два года как здесь, Давид. Зачем было возвращать его из изгнания, если ты не позволяешь ему увидеть лицо твое?
— А зачем ты настаивал, чтобы я его возвратил?
— Да разве тебе не хочется снова увидеть его, поговорить с ним?
Сердце мое дрогнуло, я смилостивился и снял запрет, запрещавший Авессалому появляться в моем присутствии, и наконец допустил его в дом мой. Я поцеловал его при встрече. Я обнял его, и держал в объятиях, и залился слезами, не дожидаясь, когда он начнет оправдываться в убийстве своего брата Амнона. Я ведь никогда и не понукал его просить меня о прощении. Я назначил Авессалома моим наместником, поставил его принимать жалобщиков, выслушивать коих у меня не хватало терпения. Он снова стал зеницей ока моего.
И опять-таки не прошло, казалось, и дня, как зеница ока моего уже летела на Иерусалим в вихре огня, на колесницах горячих коней, а я, прихватив весь мой необъятный домашний скарб, бежал из собственного города со всей доступной мне скоростью. Как удалось ему в столь краткие сроки организовать такой большой, такой яростный бунт? И зачем?
Времена стояли не лучшие, допускаю, но ведь и не худшие же! Я не мог поверить, что ему удалось продвинуться так далеко и так быстро без подрывного потворства людей, облеченных властью и стоявших очень близко ко мне. И я был прав. Амессай, мой племянник, стал начальником его войска. Ахитофел, самый хитрый, самый стоический и прагматичный из моих советников, тоже оказался предателем. И я никак не мог забыть о том, что именно Иоав и никто иной донимал меня просьбами отменить ссылку Авессалома, а после отмены даровать ему амнистию. Спускаясь по склону, который, как мне казалось, символически изображал утрату мною всякого могущества, я видел за каждым кустом затаившегося, точно медведь, Иоава.
Не удивительно ли, что этот человек, не подвластный каким бы то ни было сантиментам, столь верно читал в моем сердце, да еще и взял на себя труд лезть ко мне с просьбами? И то, и другое было ничуть на него не похоже. Собственно говоря, за долгие наши жизни то был единственный случай, когда он подобающим образом выразил мне почтение как своему царю, — и это еще одна деталь, которая и поныне питает мои подозрения на его счет. Я и по сей день уверен, что именно история с ячменным полем отдалила его от Авессалома. Иоав так просто обид не прощает.
Чтобы осуществить свой хитрый план возвращения Авессалома, Иоав заручился поддержкой умной женщины из Фекои, сумевшей сыграть на моих чувствах. Он одел ее во вдовье платье и прислал ко мне с плаксивой небылицей касательно убийства в семье и побега, небылицей, столь схожей с моей несчастной трагедией, что бабе этой удалось в итоге извлечь из вынесенного мною по ее делу милосердного решения мораль, позволявшую разрешить мою собственную дилемму. Я чуть из кожи не выпрыгнул, услышав, как она говорит:
— Почему же тогда не возвращает царь изгнанника своего? Ибо мы умрем и будем как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать.
Притч я никогда не любил.
— Кто вложил в уста твои все эти слова? — пожелал я узнать.
Тут и Иоав объявился на сцене, чтобы высказаться уже в открытую:
— Ах, Давид, Давид, ну что ты дуришь? Верни его, верни. Видно же, что ты по нему тоскуешь. Ты царь. Что захочешь, то и сделаешь.
— Он нарушил закон. — Я сам услышал, как дрогнул мой голос. Я не мог равнодушно обсуждать эту тему. — Он совершил преступление.
Тон Иоава стал почти покровительственным:
— Да нет никаких законов, Давид. Это я, Иоав, тебе говорю. И преступлений никаких тоже не существует.
— А закон Божий?
— Закон Божий… — с циничной ухмылкой откликнулся он.
— А «не убий»?
— А чем мы с тобой только и занимаемся?
— А «не убий брата своего»?
— Так он же был ему братом только наполовину. И вообще, где это написано? Каин убил Авеля, но разве Бог не обязался его защищать? И какая, в конце концов, разница, если ты по нему тоскуешь? Делай что хочешь. Давид, Давид, жизнь коротка. Мы все обратимся в прах, даже ты. Ну и верни его. Зачем причинять себе страдания? Я ведь не часто с тобой о таких вещах говорю.
— Тебе не по силам видеть, как я страдаю? — удивился я.
— Мне по силам видеть, как ты страдаешь, — поправил меня Иоав. — Мне просто неприятно видеть грустного царя. Я вон и Саула за это никогда не любил. Если царь в печали, на что тогда надеяться всем остальным? Давай я съезжу в Гессур и привезу его.
— Хорошо, — в конце концов сдался я, и гигантская волна облегчения омыла мою душу. — Пойди в Гессур и возврати домой отрока Авессалома. Пусть он чувствует себя не в меньшей безопасности, чем Каин. Но пусть он возвратится в дом свой, а лица моего не видит. Не все сразу, знаешь ли.
Вот тогда-то Иоав и пал лицом на землю — единственный раз за сорок лет моего правления, — и поклонился, и благословил царя, то есть меня, и сказал:
— Теперь знает раб твой, что обрел благоволение пред очами твоими.
Кто бы подумал, что он когда-либо считал себя рабом моим?
— И дай ему понять, — прибавил я, понижая голос, дабы внушить Иоаву, что это дело серьезное, шепотом, на ухо, чтобы никто не услышал, что я извиняюсь. — Скажи, что я очень сожалею об этой истории. Мне следовало как-то наказать Амнона за содеянное им, но я и поныне не знаю как. Амнон тоже был моим сыном.
Можете поставить последний ваш доллар на то, что Иоав-то уж знал бы как. Да, но зачем все-таки он вообще полез в это дело?
Едва успев вернуться, мой сын Авессалом уже стал для всего города притчей во языцех. Я таял от гордости за лестный прием, который он, как я знал, получает повсюду. Я мечтал увидеться с ним все те два года, которые позволил ему прожить вблизи от меня, не подпуская, однако ж, к себе. Я расцветал, получая о нем даже обрывки сведений. Не было во всем Израиле мужчины столь красивого, как Авессалом, и столько хвалимого, как он; от подошвы ног до верха головы его не имелось в нем недостатка. Когда он стриг голову свою, — а он стриг ее каждый год, потому что она отягощала его, — то волоса с головы его весили двести сиклей, а это больше пяти фунтов. Даже если отбросить вес притираний, все равно получается недурная в рассуждении растительности голова. Сколько раз меня подмывало желание полюбоваться им, сколько раз я сожалел о собственном предписании, запрещавшем нашу встречу! Авессалом завел у себя колесницы, и лошадей, и пятьдесят скороходов, которые бежали перед ним, расчищая улицы, по которым он ехал. Кто тогда помышлял об Адонии, который и ныне выглядит лишь бледной копией Авессалома? Соломон? Этого и вовсе игнорировали. И вот, никто даже ахнуть не успел, как Авессалом спалил ячменное поле Иоава. Должен признаться, я хохотал, услышав об этом.
— Ну Авессалом! — сказал я Иоаву, радостно взмахнув руками и согласившись на страстно чаемое мною примирение с сыном, которого я уже простил.
И опять-таки никто не успел и ахнуть, как я уже снялся с места, прихватив с собою всех, кого мог и кто желал того, и бежал из города, чтобы Авессалом не застал меня здесь и не истребил Иерусалима мечом, дабы схватить меня. Он же принялся тараканить моих наложниц. Услышанное нами было столь же невероятно, сколь и сомнительно — в палатке на кровле дворца моего Авессалом вошел к десяти женщинам, которых я оставил охранять дом.
— В один и тот же день? — изумленно воскликнул я. — Ко всем десяти?
— Так говорят.
— Это же были худшие из моих наложниц!
— Ну Авессалом! — воскликнул я, прощая ему и это. — У меня на такое дело ушло бы не меньше года.
Не весьма правдоподобным представлялось мне и то, что человек, столь яро прямолинейный, как Иоав, возьмет на себя труд плести интриги из потребности устранить трещину, разделившую отца и единственного из его сыновей, которого отец этот по-настоящему любил. Да у меня и не было серьезных свидетельств в пользу того, что он этим занимался. Но где же он, в страхе раздумывал я, покидая город с теми, кто остался мне верен, и направляясь к потоку Кедрон, что на окраине Иерусалима. От потока я босиком взошел на гору Елеонскую, дабы поплакать, накрыв главу, и как следует поразмыслить над бедственным положением, в котором я очутился. Трубы, провозглашавшие Авессалома царем, звучали по всей земле, на севере и на юге. Со мною были мои хелефеи и фелефеи. Был со мной и Еффей Гефянин, да благословит Господь душу его, человек без родины, который привел с собой шесть сотен наемников, вышедших с ним из Гефа после того, как я покорил и рассеял филистимлян. Был здесь и Авесса со своим полком, еще сильнее запутавший мои горестные размышления насчет Иоава. И вот едва я, страшась Авессалома, бежал из Иерусалима, как уже подвергся, проходя Бахурим, мерзким поношениям этого похабного и подлого бабуина Семея, красноглазого, краснодесного, обрушившего на меня тираду, полную таких оскорблений, каких я прежде не слыхивал. Еще один злобный вениамитянин — другим несговорчивым сукиным сыном из колена Вениаминова, норовившим устроить мне веселую жизнь, оказался Савей, который трубил трубою, призывая израильтян отпасть от меня уже после того, как я справился с Авессаломом. Пришлось послать людей на север, в Авела-Беф-Маах, чтобы они покончили с Савеем, и в самом начале этого похода Иоав, желавший возглавить преследование, убил Амессая. От убийства же Семея мне пришлось воздержаться.
— Уходи, уходи, убийца, — завывал Семей, скалясь от злобной радости. — Господь обратил на тебя всю кровь дома Саулова, вместо которого ты воцарился.
Какую кровь? Какого дома Саулова? О чем он талдычил? А Авессалом, выходит, не убийца? О, какое унижение испытывал я, слушая его! Он швырялся в меня камнями, этот Семей, этот гнусный шакал. Сыпал пыль на главу мою. Для прославленного абсолютного монарха, который всего неделю назад склонен был видеть себя в отполированном зеркале собственного воображения человеком почитаемым, без какой-либо критики, потрясение и надругательства, коим я подвергался ныне, были, пожалуй, слишком абсурдными, чтобы я смог их толком постигнуть.
Племянник мой Авесса вышел из себя.
— Зачем злословит этот мертвый пес господина моего царя? — побагровев, спросил он. — Разреши мне перейти дорогу и снять с него голову.
Я положил ладонь на руку его и сказал — нет.
— Пусть злословит, — напыщенно ответил я. — Вот, мой сын Авессалом, который вышел из чресл моих, ищет души моей. Не больший ли повод имеет для того сын вениамитянина?
— Нет, нет его, — ответил Авесса.
Где оказался бы Шекспир, если б не я? В кирпичной мастерской, наверное, или за колесом гончара. Кто, позвольте узнать, любил без меры и благоразумья — мы с Вирсавией или Отелло с его макаронницей? Даром, что ли, меня называли сладким певцом Израилевым? Я же сам это выражение и придумал.
И в каких преступлениях против дома Саулова обвинял он меня, Давида, вундеркинда, который ни разу не поднял руки на царя моего или на кого-либо из членов семьи его, меня, чьи уста, как давно было сказано, казались мягче масла?
— Смелей, паскудник, смелей! — гоготал он визгливо, как оглашенный.
Верно, я убил Урию, но этим, почитай, все и исчерпывалось. И кем, мать его в душу, был этот омерзительный гном Семей, чтобы говорить со мной от имени Бога, с Которым я находился в отношениях более близких, чем какой-либо другой человек моего времени? Я и теперь ближе к Нему, чем кто бы то ни было, хоть и думаю, что Его нет с нами ныне, и не собираюсь унижаться до переговоров с Ним, пока Он не явится ко мне с повинной, как подобает мужчине, и не извинится, на манер порядочного человека, за то, что Он сотворил с моим покойным ребенком. Кто, как не я, показал человеку истинность путей Божиих? У Господа милостивого не было никаких шансов сохранить в неприкосновенности Свою репутацию, если бы Он предоставил ее заботам жаб вроде Нафана, который, дрожа всем телом, снова приплелся ко мне, как только Семей перестал наконец кидаться камнями и вообще остался далеко позади. Бог говорит с Нафаном, уверяет Нафан, правда, Он не всегда говорит дельные вещи, если, конечно, верить тому, что рассказывает об этих разговорах Нафан.
Нафан с самого начала бормотал себе под нос нечто, обвиняя во всем происшедшем меня. Как будто мне и без него забот не хватало. Мы с ним постоянно препирались и переругивались, точно два старых, скорым шагом приближающихся к маразму пердуна. Нафан терпеть не мог передвигаться пешком. На сей раз он привязался ко мне по поводу Семея.
— Может быть, Господь повелел ему сделать это, — не оборачиваясь, сказал я. — Сам ведь знаешь, Нафан, есть время собирать камни и есть время разбрасывать камни.
Мои слова не произвели на него ни малейшего впечатления.
— Вот, трое имеют стройную походку, — мрачно поведал он мне, вновь взгромоздясь на любимого конька.
— Ну, а теперь ты по какому поводу ноешь?
— Да, и четверо стройно выступают.
— Сколько раз можно догадываться?
— Лев, силач между зверями, не посторонится ни перед кем.
— Давай дальше.
— Конь.
— Это неплохо.
— И козел.
— Уже трое.
— И царь, на которого не восстает народ его. — Он самодовольно взглянул на меня и причмокнул губами.
— Нафан, Нафан, что ты пытаешься мне внушить? — спросил я, когда понял, что продолжения не последует. — Разбираться в притчах утомительно для разума.
— У меня ноги болят.
— У тебя ноги болят?
— Да.
— И все?
— Мы не могли бы остановиться?
— Нет, не могли бы. Почему ты сразу не сказал, что у тебя ноги болят? Почему ты обязательно должен нести всякую околесицу?
— Есть ли у дождя отец?
— Еще один абстрактный вопрос?
— И ревет ли лев, когда нет перед ним добычи?
— Нафан, мир рушится вокруг меня, охваченный пламенем. Ты не мог бы ограничиться простыми утверждениями наподобие «да» и «нет»?
— Это ты от пророка хочешь услышать «да» или «нет»?
— А что, никак невозможно?
— Ровня ли ворону слон?
— Тебе непременно нужно изображать занозу в заднице?
— Вот, три ненасытимых, — снова заблажил Нафан, — и четыре, которые не скажут: «довольно!» А может, и пять или даже шесть.
— Шестой — это пророк вроде тебя со слушателем вроде меня.
— У меня ступни болят. И на подошвах пузыри.
— Окажи нам обоим услугу. Иди вперед и сядь на одного из ослов.
— Я боюсь свалиться.
— Ну, пусть тебя кто-нибудь поддержит.
С минуту Нафан жевал изнутри щеки.
— И я не хочу подходить близко к этой потаскушке.
— К какой?
— К твоей жене.
— К которой из них?
— Не поймаешь, не надейся. Сам знаешь к какой, — с вызовом ответил он. — Ты хочешь услышать от меня ее имя, чтобы получить повод снести мне голову из-за того, что я знаю — это ты во всем виноват. Надо было меня слушаться. Делать все, что я тебе говорил, слово в слово.
— Ты ничего мне не говорил, пока не выяснилось, что делать что-либо уже поздно. Как же я мог тебя слушаться?
— А все равно надо было слушаться, — упорствовал Нафан. — Мог бы и сам догадаться. Думаешь, это звучит как загадка? Вот я тебе сейчас покажу, что такое настоящая загадка. Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю. Сейчас я тебе скажу, чего я не знаю. Пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице. Ну вот и сказал, разве нет?
— И что ты сказал? Теперь-то ты к чему клонишь?
— Зачем ты все время валял Вирсавию?
— А ты разве пытался меня остановить?
— А откуда я знал, что все так закончится?
— Ты пророк или не пророк?
— Пророк, но не гадалка. Я знаю только то, что мне говорят. Да ведь все по сказанному мной и вышло, разве нет? — злобно возрадовался он. — Все, о чем я тебя предупреждал — и зло воздвиглось на тебя из дома твоего, и ближний твой спит с женами твоими пред солнцем. Значит, я был прав, так? Вот погоди. Погоди, сам увидишь, что сделает Авессалом с женщинами, которых ты оставил дома.
— Так ты это имел в виду? — спросил я. — Почему ты тогда же и не сказал мне, что говоришь об Авессаломе?
— А откуда мне было знать, что я говорю об Авессаломе? Нечего было отнимать жену у Урии и посылать его на погибель от меча детей Аммоновых, вот и все.
— Так чего ж ты не предупредил меня до того, как я это сделал?
— А откуда мне было знать, что ты собираешься сделать? Есть же все-таки вещи, в которых и самому человеку следует кумекать. Разве я знал, что ты посылаешь Урию на смерть? Мне самому об этом только потом сказали, ведь так?
— Кто сказал? — спросил я, наваливаясь на него всей тяжестью моих подозрений. — Иоав?
— Иоав? — Он уставился на меня так словно я спятил. — Не дури. Сам знаешь кто. Бог. Иоав-то тут каким боком прилип?
— Где сейчас Иоав? — Я пристально вглядывался в него.
— Понятия не имею.
— Может быть, где-нибудь там, впереди, поджидает нас, чтобы внезапно напасть?
— Господи, прости! — воскликнул, нет, почти взвизгнул Нафан. Лицо его посерело.
— Это ты во всем виноват, — снова начал он порицать меня, прерываясь лишь для того, чтобы подавить рыдание. — Если со мной что-нибудь случится, все на твоей совести будет. Я виню только тебя, только тебя и никого больше.
— От трех трясется земля, Нафан, — резко сказал я ему, выходя наконец из себя, — четырех она не может носить. Раба, когда он делается царем; глупого, когда он досыта ест хлеб. Позорную женщину, когда она выходит замуж, и служанку, когда она занимает место госпожи своей. А хуже всех четырех, вместе взятых, зареванный зануда вроде тебя, у которого в катастрофическое время, подобное нынешнему, ничего нет за душой, кроме нытья и попреков. Думаешь, мне до тебя есть дело? Иди побеседуй с Богом, может, Он тебя еще пару раз обложит как следует. Авесса! Авесса!
Я приказал Авессе увести от меня Нафана в голову нашей жалкой колонны, подальше от моих ушей и поближе к Вирсавии, которую он поносил как шлюху и с которой состоит ныне в заговоре. Несчастие творит странных наперсников. Вот и я наконец пожалел о смерти Мелхолы. Сейчас я бы с наслаждением поставил Нафана между этими двумя. Тогда же я вновь принялся изводить себя тревожными мыслями относительно Иоава. И относительно брата его Авессы я тревожился тоже, видя в нем возможного изменника.
Безумный, точно Саул с его маниакальными подозрениями на мой счет, я проникался все пущей уверенностью в том, что государственный переворот, совершенный Авессаломом, обязан своим успехом руке Иоава, а тем временем мы приблизились к Иордану, где я и обнаружил его преданно ожидающим меня во главе немалого войска храбрых бойцов, которое он собрал мне в поддержку. Теперь нам, чтобы оказаться в безопасности, оставалось только достигнуть берега реки и перейти ее. Когда мы совершили это и остановились передохнуть на другом берегу, я с упавшим сердцем осознал, что Авессалом проиграет битву со мною и что я не могу позволить себе выиграть ее.
Верный Иоав — как же ненавистен мне был один только вид его, хотя он и принял мою сторону, в особенности оттого, что он ее принял. Как я тужил о моем сыне! В те первые часы я, обнаружив беспочвенность моих сомнений по поводу Иоава, испытывал злобу куда более сильную, чем благодарность за верность его и за превосходство в силе, которое он мне обеспечил. Я чувствовал, что он полностью объегорил меня, не пожелав подтвердить худшие из моих подозрений на его счет.
Безумный, точно Саул, я внимательно вглядывался в Иоава, пока мы продвигались на север, к Маханаиму в земле Галаадской, дабы встать там станом, и клял его за то, что он вероломно оттягивает время, собираясь наброситься на меня в некоем загодя выбранном, удобном для него месте. Однако Иоав так и не перебежал к Авессалому, хоть ныне и стоит стеной за Адонию в соответствии с тем, что считает искренним моим желанием. Он, правда, не потрудился для начала выяснить у меня, в чем оное состоит. Но уж таков Иоав. Он, как сам он однажды похвастался предо мною, — та соломинка, которая размешивает питье, он всегда делает то, чего от него ждут. Он не потрудился спросить меня и о том, желаю ли я смерти Авессалому. «Сберегите мне отрока Авессалома, — приказал я во всеуслышание. — Смотрите же, да не коснется никто из вас отрока Авессалома», — повторил я. Иоав, человек более практичный, чем я, презрел мои приказы и предал его смерти.
Он оказал мне услугу, которой я никогда не забуду. Я так и не смог до конца разобраться в нем. Он знает меня слишком хорошо, чтобы поддаваться мистическому обаянию моих царственных достоинств, и слишком долго, чтобы испытывать граничащее с идолопоклонством чувство обожания, которое я возбуждаю в людях, стоящих ко мне не очень близко и никогда даже не пытавшихся понять меня. Он не верит в то, что я царствую по Божественному праву, да если б и верил, ничего бы в нем от этого не изменилось. С его точки зрения, я добился успеха — и только.
Ныне Иоав раздражает меня и повергает в недоумение, поскольку, держась за Адонию, он вновь пробуждает во мне ликующую надежду на то, что обычная хватка, возможно, все-таки изменяет ему, что он наконец-то сам себя перемудрил. Иоав человек достаточно мирской, чтобы учитывать возможность, от которой я и сам содрогаюсь, — возможность, что в конце-то концов я поступлю, руководствуясь привязанностью к моей размалеванной душечке, к Вирсавии, привязанностью, причина которой ничего не имеет общего ни с Богом, ни с традицией, ни со страной. Я о минете говорю. Хорошо она поступала или плохо, не мне судить; я могу только сказать, что мне было достаточно хорошо. Поджав колени, она усаживалась поверх меня и раскачивалась взад-вперед, и лицо ее алело, как вишни. Она ненавидела Авессалома, когда тот стоял впереди Соломона, и Амнона тоже ненавидела, и я видел, как довольна она бывала всякий раз, как один из них убирался с дороги. Теперь воспоминания о прежних наслаждениях значат для меня куда больше, чем прежде. И несведенные счеты злят с каждым днем все сильнее. Надо будет поскорее убить Иоава — и за то, как он обошелся с Авессаломом, и за то, как он обошелся с моей гордостью, прикончив Авенира и Амессаю, хоть мне, вероятно, и придется изобрести для убийства какой-то иной повод.
Помню, как я наблюдал за гонцами, несшими мне донесения с поля битвы. Я знал, что они несут весть о победе, ибо их было лишь двое, так что о беспорядочном бегстве речи идти не могло.
— Благословен Господь Бог твой, — произнес, поклонившись мне лицом своим до земли, первый из достигших меня, Ахимаас, миловидный сын еще одного моего священника, Садока, — предавший людей, которые подняли руки свои на господина моего царя!
Я и не сомневался, что Ахимаас, сын Садока, не побежал бы ко мне с дурной вестью.
— Благополучен ли отрок Авессалом? — Вот первый вопрос, сорвавшийся с моих уст. Он сказал, что не знает.
Но зачем же было посылать двух гонцов? Я чуть ли не с грубостью отодвинул его в сторону, освобождая место для второго.
— Добрая весть господину моему царю! — сказал второй, Хусий. — Господь явил тебе ныне правду в избавлении от руки всех восставших против тебя.
— Благополучен ли отрок Авессалом? — снова спросил я, уже громче, чувствуя, как уверенность покидает меня.
И гонец Хусий ответил мне:
— Да будет с врагами господина моего царя и со всеми злоумышляющими против тебя то же, что постигло отрока!
Подобным окольным манером он пытался уведомить меня, что сын мой погиб.
— Сын мой Авессалом! — громко возопил я, сотрясаясь от горя и даже не пытаясь скрыть или умерить его. — Сын мой, сын мой Авессалом!
Все тот же грубиян Иоав и привел меня в чувство. Этот в выражениях не стеснялся.