Альфредо Конде
От моего дома, если смотреть поверх его крыши, видна вершина Кастело, более остроконечная, чем остальные близлежащие горы. Все они мне хорошо знакомы, ибо я часто бродил по ним, следуя путем, противоположным тому, каким обычно приходят из своих краев марагаты [1] (по крайней мере, на моей памяти), перевозя различные товары в крытых двухколесных повозках или попросту на крупах запряженных цугом мулов. Так вот, если держать путь в обратном направлении, то от Альто-до-Коусо можно дойти до Руи, оттуда — до Барко-де-Вальдеоррас, а затем, идя вниз по реке Силь и минуя Медулас, попасть в Бьерсо и уже оттуда, оставив позади Понферраду и Фонсебадон, выйти в долину Сан Лоренсо, откуда до Марагатерии рукой подать. Я всегда завидовал марагатам и смотрел на них с искренним восхищением; возможно, именно это, как, впрочем, и еще кое-что, о чем мы поговорим позднее, побудило меня заняться тем, чему суждено было стать моей первой и единственной профессией, — ремеслом бродячего торговца, которое должно было принести мне деньги, необходимые для более серьезных дел, призванных в конечном итоге превратить меня в богатого человека, коим я всегда желал стать. Впрочем, я пока еще не отказываюсь от своих устремлений.
Я рос красивым ребенком, у меня были чудные глаза цвета меда и такие ловкие руки, что любая работа, за какую бы я ни взялся, непременно вызывала у всех восхищение. Я рано понял это и получал огромное наслаждение от удачных творений рук своих, всячески стараясь привлечь внимание людей к поделкам, коими занимал свой детский досуг. И делал я это не ради рукоделия как такового, ибо оно отнюдь не доставляло мне удовольствия, а ради сладостного осознания того, что на меня устремлены восторженные взоры; вот это-то как раз и вызывало у меня, да и по сей день еще вызывает, неописуемое удовлетворение, и мои способности позволяли наилучшим образом привлечь к себе взгляды людей, заставив их хвалить меня и восхищаться мною.
Когда я слышал, что люди говорят обо мне, и даже просто воображал, что они говорят, говорили или будут говорить, у меня в душе тут же возникало, да и теперь еще возникает, весьма приятное ощущение. Девочкам гораздо легче, чем мне, определить это чувство, ибо я совершенно уверен, что они испытывают его, поняв, что за ними наблюдают мальчишки, которые смотрят на них как бы в задумчивости, молча, внешне безразлично, а в это время девчонки, ликующие, радостные, счастливые, скачут через скакалочку, подпрыгивая ритмично и грациозно, чтобы вновь и вновь привлекать внимание маленьких мужчин, пока не убедятся, что те обсуждают их, запечатлевая в своем воображении изгибы юных тел, желая их, пусть даже совсем невинно, по-детски неосознанно. Заставлять людей говорить обо мне, добиваться этого и быть в этом уверенным, знать, что ко мне прикованы их взгляды, — вот в чем заключался для меня неисчерпаемый источник того особого наслаждения, о котором идет речь. И впервые мне доставили его мои ловкие руки.
Рукам ребенка подвластно не так уж много поделок, тем более могущих привлечь к себе всеобщее внимание, тем более если этот ребенок живет в деревне, и даже не в деревне, а в крохотном местечке вроде того селеньица в провинции Оуренсе, где я родился. К тому же речь идет о занятиях, свойственных мужскому полу, о том, что обычно делают мальчишки в деревне. Срезать ветку орехового дерева и соорудить из нее стрекало для скота, вырезав множество рисунков, главным образом геометрической формы — какие получше, какие похуже — на его блестящей коричневой коре, — это-то может сделать любой мальчишка, и никого этим особенно не удивишь. И со мной сперва было так. Мои рисунки с самого начала отличались редким совершенством, однако не слишком-то привлекали чье-либо внимание, по крайней мере не в той степени, как хотелось бы мне. Они были такие же, как и у всех остальных, правда гораздо лучше, но в конечном счете такие же: шесты из ветки орехового дерева, на которых ножом вырезаны геометрические фигуры или фигурки зверей; правда, на моих изделиях рисунки напоминали те, что я встречал на скалах в близлежащих горах. Но все же они не представляли собой ничего из ряда вон выходящего, хотя были прекрасно и очень красиво выполнены: олени выходили у меня с огромными рогами и несоразмерной мошонкой.
Сооружать клетки для птиц и потом, используя пойманных птиц как приманку, ловить с их помощью других — это тоже вполне привычное дело для мальчишеских рук. Сооружать клетки, еще более совершенные и красивые, уже для птиц, пойманных с помощью первых, — так ведь и это все мальчишки делают достаточно ловко. Я тоже мастерил клетки, но по той же причине, что и стрекала, они мне быстро наскучили, и я делал их, только когда меня просил приходской священник или врач. Мои клетки были самыми красивыми. Но я не хотел делать то же, что все другие, даже при том что у меня все выходило гораздо лучше. Поэтому я предпочел направить свои усилия на нечто иное, и прежде всего заставил себя научиться быстро и бегло читать; я стал просить у священника книги, которые читал он, и вскоре превратился в гораздо более образованного человека, нежели прочие односельчане; позднее я приложил свои способности и к другим видам деятельности. Уже тогда я был не такой, как все.
Не знаю, зачем я это делал; возможно, я уже тогда догадался, что умение читать по-испански поможет мне осуществить мое горячее стремление — покинуть родную деревню и выйти в мир. А я хотел выйти в мир. Хотел увидеть мир. Для этого мне нужно было научиться говорить так, как говорили люди из Марагатерии, что приходили к нам с той стороны гор. Поэтому-то я и научился читать. По крайней мере, так я думаю. И я сделал это, зная, что многие станут меня попрекать, осуждая мое решение, навсегда заклеймив меня; но все это послужит мне стимулом, ибо неведомыми путями возбудит во мне кисло-сладкий привкус мести, к которой я всегда ощущал склонность, и укрепит мою уверенность в том, что люди судачат обо мне потому, что в глубине души осознают мое превосходство. Да, я постоянно жаждал мести, хотя и не знал толком за что. Месть всегда казалась мне чем-то таким, на что я имею право. И чтение было одним из способов осуществить ее.
Итак, я научился читать, но это не удовлетворило моих желаний, а лишь расположило меня к иным, еще более дерзким приключениям. Пройдя сие испытание, я решился на другие. Я знал, что мои руки являются лучшим моим оружием, по крайней мере для того, чтобы привлечь чужое внимание, и, возможно, именно по этой причине я стал искусным портным, эта профессия в наших краях считается если не сугубо женской, то, во всяком случае, и не слишком мужской; затем — хорошим поваром и, наконец, великолепным мастером по изготовлению чучел, ибо никто другой не обладал моим талантом сохранять животных после того, как им нанесен точный удар, повлекший за собой смерть через такую боль, какой они ранее даже и представить себе не могли. Для меня всегда было неким сверхъестественным наслаждением наблюдать, как они испускают дух, корчась в предсмертных судорогах, и я старался не упустить этот момент всякий раз, когда предоставлялась возможность. Некоторых я даже расчленял заживо, и все это для того, чтобы увидеть неописуемое выражение, застывшее в угасающем блеске их глаз или в полуоткрытой пасти, — то ли блаженство, то ли угроза, боль или несказанное удивление в предчувствии вечной ночи.
Я долго обучался этому мастерству. Начал с того, что выкалывал глаза щеглам, чтобы самому понять, действительно ли их пение становится от этого прекраснее. Мне так не кажется, но, что оно становится печальнее, это точно. Должен признать, что когда наблюдаешь, как, заключенные в клетку, они пребывают в полной зависимости от кормушки и поилки, возникает желание отпустить их на волю, дабы посмотреть, как они полетят, описывая из-за своей слепоты странные пируэты, похожие на порхание бабочек, ошеломленно, тоскливо и пронзительно крича, пока наконец не сядут в самом неожиданном месте, чтобы застыть там жалобными комочками в ожидании часа, который неминуемо придет, и они знают это, ибо уже обрели предрекающее его ощущение неотвратимости.
Я ловил их обычно на клей, привлекая с помощью щегла-манка, заключенного в одну из тех клеток, которые я мастерил еще в раннем возрасте, и подзывавшего их своим пением, пока они наконец не опускались на ближайшие ветки. Там-то они и приклеивались. Тогда я брал их руками и раскаленной булавкой прокалывал им испуганные глазки. Теперь их пение будет нежнее, говорил я себе. Но потом убеждался, что оно становится только более печальным. А потом испуганным. Это происходило, когда я отпускал их и, глядя, как они летают, выписывая пируэты, которые могли бы свести с ума даже бабочек, погружался в какую-то неописуемую оторопь. Иногда, когда я чувствовал, как они бьются в моей руке, в те времена столь же сильной, сколь и ловкой, я начинал медленно сжимать ладонь, пока они не задыхались, стиснутые пальцами в ее углублении, ошеломленные ее силой.
Я уже сказал, что, в отличие от моих односельчан, которые никогда в жизни не смогут этого сделать, разве что весьма скверно, я быстро научился читать и писать, к тому же на правильном испанском. Этому способствовали тесные отношения, которые я всегда поддерживал со служителями Церкви, будучи в раннем возрасте служкой, а затем и пономарем в приходе Санта Баиа; я был им до тех пор, пока не решил отправиться странствовать, следуя велению своего сердца, которое, по мнению многих (так им хочется думать), изнывает от муки. А еще я научился шить и делал это как никто другой; я изготовлял длиннополые одежды, искусно вышитые ризы, для священников белые облачения с поразительными кружевами, покрывала для алтарей, накидки, епитрахили и даже сутаны, которые я шил аккуратно и неторопливо, мастерски и с истинным совершенством, ибо я действительно непревзойденный мастер рукоделия.
И еще мне очень нравилось бродить, особенно по тем местам, где не ходил никто, открывая для себя новые дороги и неожиданные пути. Еще ребенком я иногда покидал Регейро и, минуя Эсгос, доходил до заброшенного монастыря Сан Педро-де-Рокас, и тамошние гробницы, высеченные в гранитных плитах, не раз давали приют моему юному телу, занимавшему место, которое некогда занимали иные тела, прежде чем время или, кто знает, какие превратности истории не превратили их в прах, повергнув в полное забвение. Должен признаться, я совершал это не без влияния романтических книг, которые давал мне приходской священник, весьма расположенный к ним, как, впрочем, и ко многим другим вещам.
Я был очень развитым ребенком, дерзким, ловким, словоохотливым, любил бродить по дорогам и всегда жаждал привлечь к себе всеобщее внимание. А кроме того, я был мальчишкой, которому еще до того, как стать юношей, всегда хотелось улучшить долю, коя выпала мне по вине моего скромного положения. К моему несчастью, я был седьмым из девяти братьев.
Священник, видно, что-то подметил в моем поведении, возможно мою странную тягу к животным или — кто знает — какую-то из других моих наклонностей, которая могла показаться несколько необычной, но так или иначе он ни разу не предложил мне и даже не намекнул на возможность вступить на путь священнослужителя, который так манил меня. Я умел читать, понимал по-латыни, которой он сам же меня и обучил, и случались моменты, когда я пребывал в убеждении, что он непременно предложит мне посвятить себя религии. Но этого не произошло, и когда я убедился в том, что он никогда этого не сделает, то понял, что придется мне искать другой путь в жизни. Тогда я решил заняться торговлей, хотя раньше мечтал стать миссионером. Но чем же торговать, если ты родом оттуда, откуда был родом я, из этого захолустья, и у тебя ни гроша в кармане?
Сначала я отправился в Шавиш, в Португалию, чтобы закупить там ленты и шитье, вуали и кружева, которые я приобретал у дона Франсиско Морайса, а также у сеньора Дьегеша, проживавшего на Руа Дерейта, который, не догадываясь о том, зачем мне это, свел меня с аптекарями и другими закупщиками человечьего жира. У этих двух торговцев я и закупал украшения, а затем продавал их по деревням, входя в дома по приглашению женщин, коих нельзя сказать, чтобы соблазнял своими чарами, хотя и это бывало, но уж, без сомнения, привлекал своим невозмутимым видом, а также красноречием, даром слова, коим обладал с детства.
Добившись внимания с их стороны, я продавал им свой португальский товар, извлекая из продажи лишь небольшую прибыль, но при этом стараясь завоевать их доверие, начиная с того, что не устанавливал чрезмерные цены на предметы, удовлетворяющие их капризы, словно уже то, что они принимали меня в своем доме, доставляло мне ощущение надежности, тепла, к чему я всегда стремился. Не знаю, так ли все было, но, по крайней мере, таким осталось в моих воспоминаниях. И еще я помню, что это приносило свои плоды.
Вскоре я стал разносить посылки и записки, часто мною же самим и составленные со слов отправителя, что позволило мне познакомиться с жизнью и секретами многих из жителей мест, по которым проходили мои пути мелкого торговца, специализирующегося на безделицах, что так нравятся женщинам. Я всегда неукоснительно выполнял все поручения. Человек, который теперь занимает пост начальника почты в Сантьяго, непременно прибегал к моей помощи, когда ему было нужно отправить деньги в Португалию, и не было случая, чтобы пропала хоть одна песета или какой-нибудь пакет. Я знал, что делаю. Теперь он свидетельствует в мою пользу и искренне удивляется положению, в которое я попал. И другие тоже.
Благодаря своим способностям ко всякого рода рукоделию я не раз воспроизводил те изделия, что покупал, совершенствуя рисунок и усложняя плетение кружева, чем вызвал не только всеобщее восхищение, но и горячее желание женщин приобретать плоды моего труда. Продажи мои увеличились, а мои поделки стали высоко цениться, но именно поэтому я не слишком-то усердствовал. Иные, гораздо большие удовольствия доставляла мне моя деятельность.
Так, я научился читать в глазах женщин их истинные чувства, когда они хотят показать, будто полны вожделения и страсти, будто их переполняет желание; в их смехе, притворно певучем, на самом деле слышится шипение, как у змеи; их жесты, притворно жеманные, представляют собой некий кодекс знаков, делающий невидимым очевидное, вводящий нас в заблуждение и заставляющий превратно толковать эти знаки, и мы придаем им совершенно противоположный смысл, движимые похотью, коей мы так подвержены, которая нас охватывает, делая беззащитными. И случается сие всякий раз, когда мы полагаем, что эти жесты вкрадчивы и соблазнительны, в то время как они просто-напросто коварны. Поэтому я научился имитировать эти жесты. Я старался копировать их достаточно тактично, так что это вызывало у женщин лишь смех, и они начинали доверять мне еще больше, чем ранее. И когда они с удовольствием наблюдали за моим жеманным подражательством, меня охватывало странное наслаждение, о котором я теперь часто размышляю. И чем больше я их копировал, тем шире они распахивали передо мной свои дома и сердца. Они и не догадывались, как я желал их, и понятия не имели, насколько сильно мог я их возненавидеть.
Благодаря торговле своим товаром и частому общению с таким количеством женщин я вскоре понял, что если буду вести себя как они, то в конце концов они почувствуют необходимость покровительствовать мне, полностью положиться на меня и мои советы, оказывать мне знаки внимания и относиться ко мне так, как им хотелось бы относиться к себе подобным, если бы этому в огромной степени не препятствовал страх оказаться беззащитными: ведь они знают, что привязанность или просто чересчур тесное общение с другими женщинами открывает тем путь к их собственному мужчине, и тогда они отказываются от этого общения, дабы сохранить силу, что дает им мужчина и в которой они нуждаются. В этом, как, впрочем, и во многих других вещах, люди отличаются от прочих живых существ, ибо, если я правильно понимаю, в то время как в мире животных распускают хвост и всячески выставляют напоказ свои лучшие украшения самцы, то у нас как раз самки наряжаются и украшают себя, именно они блистают нарядами и покачивают бедрами, чтобы привлечь внимание, которое мы им оказываем подчас столь простодушно, проявляя слабость и беззащитность перед ними, чтобы потом показать свою силу лишь перед самцами; поэтому самки могут заметить нашу силу только во взоре.
Я научился быть податливым и покорным, жеманным, то нежным, то порочным, острым на язык, но не переходя при этом грань приличий, ловким и грациозным. Таким образом мне удавалось брать доселе неприступные крепости, и женщины проявляли готовность к пониманию и участию, к доверительным отношениям и душевным беседам, если не к плотскому соитию, против которого столько раз предостерегал меня преподобный отец. Так я овладевал многими женщинами, хоть и ненавидел почти всех, в некоторых я даже в конце концов влюблялся и начинал зависеть от них, открывая таким образом двери собственной слабости и беззащитности, освободиться от которых можно было лишь через смерть этих женщин. Но во всяком случае я всегда всех немилосердно их обирал, быть может для того, чтобы возместить некий странный долг, о котором сейчас не буду говорить.
Я стал заниматься этим с того момента, как понял, что, пока предаюсь наслаждению благодаря постоянному общению с женщинами, наслаждению, которому я отдавался все чаще и чаще, мои доходы сокращаются, а с ними и возможность достичь великих целей в жизни, тех самых, которые я наметил себе еще мальчишкой: ведь общался я в основном с крестьянками, владевшими разве что своей собственной жизнью. Однако были здесь и исключения: все проходило легко с вдовами, несколько труднее с разведенными и не всегда удачно с единственными дочерьми, которым я после своего открытия стал оказывать наибольшее внимание.
Постепенно я начал плести торговую сеть, в которую в качестве мест ночевки были включены жилища, принадлежавшие вдовам или покинутым женам. В месяцы, когда мужчины уезжали в Кастилию, чтобы наняться там жнецами, я, воспользовавшись их отсутствием, обходил оставленные ими дома, нередко занимая по праву принадлежавшее им место, дабы сорвать куш побольше или повкуснее. Но подчас я шел вместе с ними, чтобы передать записки, деньги и различные новости, а также заняться продажей, открывая новые торговые пути. По правде говоря, мне жаль было смотреть на этих неутомимых тружеников, которые две недели шли туда и двенадцать дней — обратно, ибо, похоже, денежный груз весьма облегчает передвижение. Жалко было смотреть, как артелями по семь-девять, а иногда и более человек, под руководством начальника и одного-двух помощников — ибо подчас в артелях могло быть до ста галисийцев — бредут они, таща одеяла и орудия — по два-три серпа каждый, точильные камни и напальчники, — день за днем, пока не найдут работу. Мне жаль было смотреть на них и нравилось сознавать, что я не такой, как они, что я свободен от этой тяжкой доли.
Серпы кастильских жнецов отличаются от наших: они больше, а кроме того, те, что применяют в Новой Кастилии, не такие, как те, которыми пользуются в Старой Кастилии. У нас их изготовляют кузнецы, и жнецы всегда важничают и соперничают между собой — у кого сколько серпов. У хорошего жнеца только два серпа, у того, что похуже, — три, а новичкам и вовсе нужно четыре. Лучший жнец тот, у кого меньше серпов. Наши косари, оказавшись в кастильских краях, обычно употребляют всегда один и тот же серп, но некоторым нужны особые серпы, в зависимости от вида злаков. Как правило, они затачивают их в Сеговии, поскольку там есть точильщики из Ногейры де Рамуин, например в мастерской Ариаса. Напальчники — это приспособления, которые надеваются на пальцы, чтобы не порезать их лезвием серпа. Иногда они кожаные, а иногда деревянные, но могут быть на разных пальцах и теми и другими.
Вид косарей, склонившихся над жнивьем, выводил меня из себя, а когда я наблюдал, как они спят по двое, постелив одно одеяло на землю, а другим прикрыв свои тела от ночного холода, я приходил в отчаяние. Иногда они косили и по ночам или переходили ночью из одного имения в другое, чтобы не терять времени попусту. Они были как рабы. Они и есть рабы при такой работе. Изводят себя до полусмерти, но так и не перестают быть рабами. Глядя на них, я вновь убеждался, что мой путь верный, ибо труд мой не столь утомителен, а дохода приносит больше. Впереди всех идет начальник, за ним помощники, потом три, четыре или пять человек, а за ними, по одному на каждого взрослого мужчину, — мальчишки, которые в полном изнеможении, выбиваясь из сил, вяжут, вяжут и вяжут снопы. Я было подумывал, не перерезать ли горло кое-кому из них его же серпом, но меня отпугивало то, что их много, они всегда вместе и никогда не спорят друг с другом, разве что с кастильцами. Рабы. В Старой Кастилии их еще неплохо кормили: давали какую-нибудь похлебку, в лучшем случае с яйцом, шкварки, хлеб и вино на рассвете, перед началом работы; в середине дня — турецкий горох с салом и свежее мясо, а вечером жаркое или рис. Это в Старой Кастилии. А в Новой Кастилии — на рассвете гаспачо[2] на воде с уксусом, в середине дня олью[3] из турецкого гороха да что-нибудь такое же на ужин. Носить еду должны были дети, но это не освобождало их от вязки снопов: им приходилось вязать то, что за время их отсутствия успели сжать взрослые.
Ели жнецы, как собаки, все из одного котла — сначала бригадир, потом все остальные, — и горе тому, кто посмел влезть раньше своего начальника и первым запустить ложку. Его оставляли без вина. Ни воскресных, ни свободных дней, беспросветный труд. Если кому-нибудь случалось порезаться серпом и из раны на ноге у него рекой лилась кровь, то ее затыкали землей прямо из борозды, останавливая таким образом кровотечение, и продолжали работать.
Я слышал пересуды кастильцев и давал себя клятву, что никогда, никогда не буду походить на своих земляков.
— Галисийцы пришли в этот мир, чтобы скотина немного передохнула, — говорили они, и я старался отвести взгляд.
— Ты сжал больше, чем какой-нибудь галисиец, — заявляли они, и мне становилось стыдно.
— Даже артель галисийцев не смогла бы все это сжать, — замечали они, и я с гордостью осознавал, что избежал рабской участи своих земляков.
Да и как могло быть иначе! А посему я старался получать все больше денег за свои услуги и всячески расширять круг своей деятельности, дабы избежать той жизни, что была бы мне уготована, не научись я всему, что умею: от препарирования птиц для чучел до вырезания человечьего жира, из коего португальцы потом изготовляли то самое мыло, за которое женщины в возрасте платили огромные деньги, и никому в голову не приходило попрекать их за это; а аптекари приготовляли из этого жира лекарственные отвары, мази и микстуры, дабы успокоить печали, от коих некоторые избавляются с помощью обрядов и молитв, кажущихся многим святотатственными и кощунственными.
Однако, несмотря на это, я часто заходил в церкви и молился на виду у местных женщин, постоянно проявляя свою покорность и услужливость, воспитанность и хорошее обращение, чему в немалой степени способствовала моя приятная наружность, о чем я знал с самого детства. Врачи, что осматривали меня (нужно ли перечислять здесь все их имена?), дают следующее описание: пять футов без одного дюйма ростом, кожа слегка смуглая, глаза светло-карие, волосы и борода черные, лоб с залысинами; кроме того, они отмечают, что внешность у меня вовсе не отталкивающая, а взгляд мягкий, то робкий, то жестокий и высокомерный, и деланно спокойный.
Меня внимательно осмотрели, особенно врач по имени дон Висенте, дон Висенте Мария Фейхоо-Монтенегро-и-Ариас, о котором говорят, что он еще и писатель. Я никогда не забуду его имя. Именно он добавил то, чего не хватало. Он сказал, что у меня пульс шестьдесят два удара в минуту, темперамент нервный и желчный, не наблюдается сверхразвития или доминирования ни одной из систем организма, а ткани настолько мягкие, что с трудом поддаются определению; бог знает что он хотел этим сказать, но еще он добавил, что сие соответствует нормально развитым формам и цветущему здоровью, не понесшему какого-либо урона.
Ничто в моем облике не свидетельствует о том, что я хоть чем-нибудь отличаюсь от обычных людей, уверяет дон Висенте, и, как утверждает он же, в речи у меня наблюдаются последовательность, точность мысли, здравый смысл и недоверчивость, а также проницательность, такт и природный ум, не соответствующие моему общественному положению. Мое поведение, на первый взгляд, кажется скромным, но при этом оно в высшей степени лицемерно, добавляет наш добрый доктор, и я полностью согласен с его мнением — ведь я же сказал, что никогда не забуду его имени.
Когда я вспоминаю, что он еще отметил на основании проведенного осмотра, то не могу сдержать улыбки, ибо он записал, что особенности моих чувств и мыслей отнюдь не являются следствием врожденных пороков и не несут на себе печати приобретенных; что я внятно рассказываю о своей жизни с самого детства, не забывая и не упуская ни одного самого незначительного момента, и многократно повторяю свой рассказ, никогда себе не противореча; что он не обнаружил никаких болезненных отклонений, которые могли быть следствием каких-либо опасных, с точки зрения психического здоровья, периодов моей жизни, и не нашел логических нарушений, которые позволили бы предположить умственное расстройство постоянного или временного характера в далеком или близком прошлом, и что все мое существо, весь я, располагает людей к себе, что, кстати, так и есть. Да и как могло быть иначе, если я всю жизнь стремился к этому?
Да, я никогда не забуду имя доктора, отличающегося такой проницательностью, еще и потому, что результат его обследования нарушает и опровергает всю мою стратегию. А как же иначе, если из всего этого дон Висенте делает вывод, что бывают обстоятельства, в которых я имею обыкновение проявлять порочные стороны своей натуры и таким образом позволяю со всей очевидностью разглядеть нечто, что прячется у меня внутри? Догадываюсь, что, по всей видимости, он хочет сказать следующее: когда я знаю, что моим словам суждено стать достоянием гласности, в этом и только в этом случае я упорно настаиваю на некоем странном оправдании своих поступков, оправдании, которое сбивает всех с толку, ибо эти поступки и попытка оправдать их таким образом находятся в полном противоречии. И так оно и есть. Я это знаю, стараюсь всячески скрыть и тем самым всех запутать. Вот почему я и пытаюсь прикинуться безумцем, каковым на самом деле не являюсь, прикинуться человеком-волком. На мой взгляд, у милейшего доктора наблюдается весьма высокая степень прозорливости. Но на тот случай, если вам пока еще не все ясно, в дальнейшем я объясню более четко, что он хочет этим сказать.
Этот хитрый сукин сын утверждает также, что прежде всего следует принимать во внимание, что в человеке имеются две первоосновы его свойств: мозг — основа умственных способностей и внутренние органы — основа энергетических, или импульсных, особенностей; и вот в результате соперничества между этими двумя началами, или первоосновами, и возникает третий уровень, мощный и страшный, ибо — добавляет этот негодяй — следует иметь в виду, что когда в силу различных, подчас непредсказуемых причин эти свойства вдруг обретают необычную силу, то последствия могут быть самыми непредсказуемыми; таким образом, на этом третьем уровне, где соперничают два указанных начала, или мировосприятия, при их столкновении они могут превратить человека в идиота или полного безумца. К болезням первой основы, или категории, относится мономания, второй — сатириаз, а к этой третьей категории, которую он выводит, применяет и определяет, — ликантропия, то есть то, на чем настаиваю я и в чем отказывает мне он.
Чтобы доказать это, он обследовал состояние моих внутренних органов, а затем всесторонне исследовал мой череп. В результате он сообщил, что полость черепа, идущая ото лба до затылка и проходящая через височную зону, составляет двадцать два дюйма; овал лица равен двадцати трем дюймам девяти линиям; расстояние между височными костями равно девяти дюймам; от верхней челюсти до срединной точки лба шесть дюймов; кроме того, он сказал, что лицевой угол составляет восемьдесят два градуса из-за объемных лобных пазух, которые, будучи резко выраженными, вполне могут свидетельствовать о чрезмерном развитии, но при этом накопления мозговой массы не происходит, и, следовательно, сие явление не приводит к каким-либо дефектам, как уже отмечали френологи. Он также добавил, что наблюдается значительный выступ в чешуйчатой пластине височной кости.
Нашему доброму доктору известны все существующие теории, и он всё видит и исследует в их свете, как уведомил меня Мануэль Руа Фигероа, мой адвокат, указав на то, что эскулап, не очень-то в них веря, тем не менее применил ко мне все методы Ломброзо[4], пусть даже лишь для того, чтобы опровергнуть их и подтвердить тем самым свой тезис, верный по существу, но направленный в его интерпретации на достижение целей, противоположных моим. Итак, он констатировал, что если бы выступы моего черепа свидетельствовали о страстях, кои его населяют, то имели бы место следующие доминанты: способность к сравнительному анализу, обучаемость, метафизическая прозорливость, механическая ловкость и стремление к приобретательству, что так и есть: ведь ничего не желал я более на протяжении всей своей жизни, как чувствовать себя хозяином всего того, что меня окружает в каждый ее миг. Да, писатель-то наш оказался весьма проницательным. Он добавляет также, что все эти мои добрые наклонности никак не противоречат той, что занимает нас сейчас, поскольку, будучи сама по себе положительной и вполне подходящей для достижения самых различных целей, в обществе, в котором мы живем, эта свойственная мне склонность может перейти все границы, особенно когда речь идет о невоздержанной душе, каковой, несомненно, является моя, и привести к воровству, а оно, в свою очередь, вполне может привести для достижения цели или, из соображений предосторожности, к убийству. Да, как я уже отмечал, наш добрый доктор был совсем неглуп. И, добавлю, весьма изворотлив.
А еще наш добрый эскулап становится и поэтом, когда рассуждает о том, что человек рождается нагим и слабым и ему необходимы помощь и поддержка окружающих, ибо у него нет ни когтей тигра, ни рогов быка, ни клыков волка, ни даже панциря черепахи, ни какого-либо оружия или защиты, ибо кинжал, несомненно, не является чем-то естественно присущим человеку, ведь его создали человеческие способности и отточила человеческая воля. Из всего этого он заключает, что в лучшем случае я оказываюсь волком тогда, когда мне выгодно им быть, когда я чувствую, что мне удастся избежать подозрений и ответственности перед законом; то есть когда нет никаких помех, и я считаю себя сильнее своей жертвы, и этот поступок позволит мне извлечь материальную или моральную пользу. Иными словами, когда первоосновы моих свойств сталкиваются на третьем уровне и образуют мое другое я, созданное в соответствии с тем, что подсказывают мои желания и моя воля, и я могу прикрыться им, если я правильно все это понял.
Я никогда не забуду имя этого человека. Я не забуду его, ибо он совершенно верно объясняет мое поведение. Эскулап утверждает это, а я признаю, но только в той степени, в какой это не наносит мне вреда и подкрепляет достоверность того, на что я так или иначе намекаю. Волк, каковым я являюсь, или говорю, что являюсь, знает, что поступает плохо, что нарушает законы и личное право людей; что тебе нужно прятаться, когда ты волк, и появляться, когда вновь становишься человеком. Только так можно объяснить то обстоятельство, что никогда не приходило мне в голову — мне, человеку-волку, — превращаться в такового, пока я жил в деревнях или даже бродил в одиночестве по пустынным местам; одним словом, мне прекрасно известно, что я, человек-волк, всегда поступаю вопреки рассудку, ибо я его никогда не терял, но вот что я утратил — так это свое доброе начало, ибо я обуян корыстью, даже алчностью, как утверждает сей верный сын Гиппократа. И это так и есть. Но также верно и то, что эта моя особенность никогда меня не удручала.
То, что я согласился подвергнуться всем мерам, что применил ко мне эскулап, чтобы исследовать мой череп, смириться с бесконечным количеством необходимых для этого подробных осмотров, свидетельствовало о моем поразительном самообладании и силе воли, ибо в глубине души я уже был готов задушить лекаря прямо на месте своими собственными руками, и ему не помогла бы даже сопровождавшая его стража: ведь я чудовищно силен и мое негодование не знало границ. Но я сдержался и продолжал притворяться услужливым и даже покорным: деревенским тупицей, несчастной жертвой суеверия и невежества, придурком, поверившим в небылицы о волках-оборотнях и начавшим действовать в соответствии с ними так, как ему подсказало разбушевавшееся воображение. Завтра я продолжу свой рассказ о том, к чему же привела эта моя убийственная, необузданная фантазия.
2
Море неспокойно. До сегодняшнего дня мне еще не доводилось созерцать его таким. Впрочем, ни таким, ни каким-либо другим, ибо я вообще не видел его вплоть до недавнего времени, когда несколько дней назад меня привезли в эту камеру, откуда я могу полностью предаться его неспешному созерцанию. Правда, чаек я узнал сразу. Я сотни раз видел, как в холодные зимние дни они кружат над озером Антела, что лежит посреди моей родной провинции Оуренсе, единственной во всем королевстве Галисия не имеющей выхода к морю. Чайки кружили над огромной, но неглубокой озерной лагуной, населенной лягушками и прочими тварями, а также обычаями и вымыслами, еще более фантастическими, чем россказни о волке, к коим я имею самое непосредственное отношение и которые тем не менее мало кто осмеливается обсуждать. Так уж устроено человеческое существо. Уж я-то знаю, я наблюдал его, как наблюдаю сейчас за чайками, что летают передо мною, то приближаясь, то удаляясь, то взмывая в неудержимом порыве к небу, то падая почти до самой земли. Я скромный, женоподобный пономарь. Человек верит в ушедшие под воду города, ему кажется, будто он видит колокольни церквей, выступающие из воды, и слышит навевающий тоску колокольный звон. Человек верит в добрых или злых духов, что наполняют ядом или обезвреживают волшебные грибы, дарящие нам невероятные в своей правдивости грезы. И делают они это в соответствии с тем, что им велит луна или их собственные желания. Человек верит в ведьм, совращающих невинные души; в странствующих змей и ящериц, которые есть не что иное, как воплощение живших когда-то грешников, искупающих свои грехи и направляющихся в Альярис на шабаш ведьм, что празднуется каждый год в ночь летнего солнцеворота. Он верит в длинные, нескончаемые процессии душ чистилища, копошащиеся в облаках и зимой и летом. Человек верит в людей-волков и сам узнает в них себя. Почему же в это не хочет поверить сей проклятый эскулап, который отказывает мне в том, на что я рассчитываю?
Я узнаю чаек. Я узнаю их отсюда, из камеры замка Сан Антон, где пребываю в заточении. Той самой, в которой, по словам стражника, был заключен Малаэспина. Я узнаю чаек. Они те же, что летали над озерной лагуной и, возможно, с высоты высматривали волков в отрогах гор Сан Мамеде, которым я прихожусь родным сыном, как и прочие существа, что их населяют. О эти чайки, что питаются падалью! Разве я или кто-нибудь другой пытался отнять у них право на жаб и змей, на мерзкие гниющие останки, которые они вырывали своими изогнутыми, словно крюки, клювами, из бездыханных тел животных, умерших от зимнего холода или голода; разве кто-нибудь лишал их права на бренные останки, которые они уносили в клюве, подняв в заоблачные высоты? Почему же в таком случае пытаются лишить такого права меня, отправившего в мир грез столько душ человеческих?
Когда я из Регейро направлялся в Португалию, то обычно спускался по перевалу Альто де Коусо в Маседу и оттуда уже шел, обходя отроги Сан Мамеде, в Вилар де Баррио, чтобы далее продолжить путь по долине, простирающейся вокруг озера Антела. И всегда надо мной летали недосягаемые чайки. Иногда я видел, как они садились на воду, не обращая внимания на ветер и спускавшийся с гор холод, как раз там, где, как уверяют, должны возвышаться башни с колоколами и крыши домов, но никто никогда не слышал жалобных стонов существ, что, по преданию, должны населять их. Тогда я видел чаек так же близко, как вижу их сейчас, когда они садятся на море, на гребни волн, столь далекие от меня и моих печалей.
Оттуда, от озера Антела, я обычно шел в направлении Верина, а из Верина в Шавиш, что уже в Португалии. Не доходя до края вод, хранящих в своих глубинах погруженные в них города, я проходил через Ребордечао, где имел обыкновение останавливаться у Мануэлы Гарсии, вдовушки, по тем временам обожаемой мною: она казалась мне такой прекрасной, обходительной, нежной и совсем не похожей на прочих крестьянок. Я считал ее подобной себе, существом низкого происхождения, которого некое жестокое божество решает вдруг отметить изысканной грацией, умом и красотой, что выделяют его из окружения. И я возненавидел ее как отражение меня самого. А посему возжелал обладать ею, дабы овладеть дарованиями, свойственными также и мне, которые я хотел умножить и превратить в нечто единое. Овладеть ее дарованиями и дарованиями всех ее сестер. Почему целая семья или пусть даже лишь один из ее членов вдруг рождается наделенным чертами и манерами, оттенками голоса и изящными жестами, чуждыми всему остальному окружению и присущими, по общему мнению, лишь знатному роду? Почему считается, что седьмому из девяти братьев непременно суждено стать волком? Я был седьмым мальчиком в семье, наделенным красивой внешностью и пытливым умом. Я всегда знал, что не похож на других, и отнюдь не желал делить с кем бы то ни было эту свою непохожесть. Напротив, я принимал ее и преклонялся перед ней.
Когда я теперь бросаю взгляд на прошлые события, они представляются мне происходящими медленно и разделенными во времени, а в действительности они совершались очень быстро, стремительно, будто подгоняемые каким-то нетерпением, возможно тем, которое обычно придает почти всем нашим действиям зависть. Уж мне-то кое-что об этом известно, ибо я всю жизнь страдал от острых зубов своих завистников-односельчан, не прощавших мне дарований, коими Бог или Природа соизволили наградить меня. Сначала из-за моих удивительных способностей мастерить всякие поделки, потом из-за предрасположенности к чтению, позднее из-за неотразимого обаяния, а затем и из-за моего ясного ума и растущего обогащения, к которому мои таланты постепенно меня привели. Хотя я всячески старался никоим образом не выставлять его напоказ и вел себя очень скромно; это касалось и тех отношений, что возникали у меня на всем протяжении моих торговых путей. Но я всегда ощущал, как эти зубы вонзаются в самые чувствительные места моей души, стараясь укусить побольнее. Даже Мануэла, похоже, хотела вонзить в меня свои зубы.
События стали развиваться настолько стремительно, что я решил исчезнуть из Галисии и отправился вслед за своими земляками, шедшими, как всегда в это время, в кастильские земли на жатву, в самые дальние края в надежде остаться там незамеченным. После одного случая, о котором я скоро поведаю (сейчас это не к месту), я уже скрывался под именем Антонио Гомеса; в общем, в тот год, вскоре после карнавала, я решил исчезнуть в поисках убежища и безопасности, коих в моих краях найти уже не мог. Тогда я уже понял, что сделал что-то не так, что какой-то мелкий промах в моей обычной манере поведения на протяжении многих лет обратил наконец на себя внимание, породив подозрения, отнюдь не пошедшие мне на пользу. Возможно, я слишком оторвался от земли. Мы, одиночки, весьма склонны к этому. Привыкнув разговаривать лишь с самими собой, мы не осмеливаемся противоречить себе, всегда признаем за собой правоту, а это приводит к тому, что мы начинаем считать себя единственными в своем роде, примером для собственных действий, непогрешимыми в своих решениях. И в конце концов начинаем не столько презирать, сколько игнорировать чужое мнение, считая, что оно никоим образом нас не затрагивает; и мы просто перестаем принимать его во внимание.
Моя история получила огласку второго июля 1852 года, не раньше, и я никогда не забуду имен Мартина Прадо, Маркоса Гомеса и Хосе Родригеса, ибо именно они предстали перед алькальдом Номбелы, что возле Эскалоны, в далекой провинции Толедо, дабы донести на меня.
Зачем себя обманывать, для чего оправдываться, если я прекрасно понимаю, что мне нет оправдания и что речь идет просто-напросто о бегстве, которое мне пришлось предпринять. А посему мне с самого начала придется признать, что я отправился в такую даль, следуя за артелями своих земляков, намеревавшихся заработать несколько сольдо на жатве, не только, чтобы самому тоже немного заработать, но и чтобы в дальнейшем продолжать зарабатывать свои деньги вдали от взглядов тех, кто мог меня узнать, ибо к тому времени я уже догадывался о подозрениях, до меня уже доходили всякие слухи и толки относительно моего поведения. Иными словами, я отправился в Кастилию, скрываясь от своих ближайших соседей. Но менее всего я мог представить себе, что эти трое узнают меня в краях, столь далеких от Верина, в толедских землях. Ранее я всегда путешествовал с земляками, стараясь оказаться в тех же местах, где их артели, искал их, чтобы передавать им весточки, расспрашивать о том, чего им не хватает, и о прочих вещах, которые в дальнейшем обеспечивали мне знание местности, по которой я мог бы спокойно перемещаться. Но теперь я старался всячески избегать встреч с земляками. Совсем не так, как раньше, когда я, напротив, искал их, чтобы продать им что-нибудь и купить другое, а затем продать и это; или привезти и забрать письма, с содержанием которых я старался всегда ознакомиться; или передать им приветы из дома и сообщить последние новости. На этот раз я избегал их как мог, и для меня оказалось настоящей неожиданностью, когда я вдруг встретил этих трех негодяев в Номбеле. Не в добрый час это произошло, да накажет их Бог.
Из моих воспоминаний легко понять, почему я так хорошо знаком с путями следования моих земляков, с их дорожными обычаями, с правилами, определяющими их поведение, с их тяжелым дневным трудом и с лишениями, что претерпевают они на чужбине ночью. Поэтому и в тот раз, когда лучше бы мне сломать ногу и остаться дома, я все же покинул родную землю, держа в кармане камень, чтобы бросить его на другие камни мильядойро[5] на вершине горы, миновав которую, я уже спускался в чужие края. И я всегда возвращался с другим камнем в кармане и так же бросал его, ощутив, что я уже дома. Зная так хорошо, как я знал все пути своих земляков, я и представить себе не мог, что жители Верина отправятся на жатву в провинцию Толедо. Так далеко. В отличие от остальных галисийцев, косцы из Верина и Шинсо, да и из Альяриса тоже, обычно выходят раньше всех и останавливаются как можно ближе к родным краям, пользуясь привилегией соседства, близости своих земель к кастильским, где возделывается пшеница для выпечки столь же белого, сколь и безвкусного хлеба, который кастильцы называют хлебом высшего сорта, а мы — выбеленным.
Жнецы всегда должны отправляться в путь в строго определенное время, чтобы поспеть к жатве вовремя, когда пшеница уже золотится и колосья сгибаются под тяжестью зерен. Мои земляки приходят именно в этот момент и предлагают свои услуги уже не хозяевам земли, а их слугам, договариваясь с ними о заработке. А потом работают как скоты.
Случается, что те, кто пустились в путь первыми, обнаруживают, что пшеница еще не дозрела, и тогда им приходится следовать дальше, в глубь Кастилии, в поисках других полей, расположенных южнее, а потому уже готовых к жатве. Только это может заставить их пройти дальше, чем они предполагали, поскольку обычно те, кто вышли первыми, останавливаются ближе всех к Галисии, а если уж идут дальше, то в самую последнюю очередь. Кто уходит первым, тот и работает ближе, и возвращается скорее. Но подчас, вопреки ожиданиям, получается наоборот. Это зависит от года, от количества дождей, от солнца и заморозков, а также от прочих непредсказуемых погодных явлений, которые в конечном итоге выносят свой приговор, всё определяют и устанавливают. Ну а есть и такие, кто уходит подальше от родных мест, движимый стремлением познакомиться с чужими обычаями и узреть иные горизонты. Вот среди них-то и оказались эти три негодяя. Разве такое могло прийти мне в голову?
Когда я слышал, как мои земляки поют свои песни, бредя по кастильским землям в поисках поденной, плохо оплачиваемой работы, понимая, что их презирают и с ними обходятся как с рабами, то это лишь укрепляло меня в стремлении как можно скорее избежать подобной доли и искать пути скорейшего обретения богатства, которое позволило бы мне изменить свое положение и судьбу. Поэтому сначала, несколько лет подряд, я шел с теми своими земляками, что отправлялись на жатву в кастильские земли в первые месяцы лета, но в тот 1852 год ноги занесли меня гораздо дальше, чем когда-либо, и я и не подозревал, что туда же занесет и некоторых моих земляков.
В 1852 году по меньшей мере трое из них дошли до Толедо, куда еще ранее бежал от всех своих неприятностей я. Бежали ли и они от чего-то? Так или иначе, они меня узнали и донесли. Недолго думая, они обвинили меня в убийстве нескольких женщин. И случилось это как раз тогда, когда я, движимый страхом, счел наиболее благоразумным бежать из родных мест и полагал, что нахожусь вне опасности. Дело в том, что тревожные слухи, вызванные моими действиями, быстро распространялись и мне уже чудились косые взгляды жнецов, которые они бросали на меня исподлобья, обсуждая между собой нечто, о чем я мог только догадываться. Поэтому я счел своевременным уйти как можно дальше и оказался немного южнее Мадрида.
Я оставил позади не только родную землю, но и имя, ибо счел необходимым скрыть свое истинное и взять себе другое — Антонио Гомес; я заработал его, скрываясь в течение полугода под видом слуги в деревеньке неподалеку от Монтедеррамо. У меня уже давно появилось ощущение опасности, и я чувствовал себя загнанным в угол. И вовсе не потому, что во мне поселилось не свойственное мне чувство вины, которое грызло мою совесть, совсем нет; просто я стал улавливать что-то такое в воздухе, ощущать нечто противное моим желаниям: может быть, всего лишь дуновение, легкий ветерок перешептывания. И вот, прослужив полгода слугой, я получил паспорт на вымышленное имя Антонио Гомеса, господина «Никто». Мне это удалось очень легко: я выдал себя за уроженца деревеньки, расположенной по соседству с моей родной, возле Эсгоса, что позволило мне рассказывать о ней уверенно и свободно, со знанием дела упоминая людей и дома, дороги и горы, горные источники и ручьи так, что ни у кого это не вызывало сомнения. Я также прибавил себе один год по сравнению с тем, сколько мне тогда было, объявив себя бездетным сорокатрехлетним вдовцом, что придало мне определенную респектабельность, а по профессии сапожным мастером, для чего, собственно, я и перебрался в Кастилию, а посему не проживаю в родной деревне. Паспорт мне выдал алькальд Вианы-до-Боло. Будь проклят тот час, когда меня дернуло показать этот документ алькальду Номбелы: ведь я совсем забыл, что в той же сумке у меня лежит крестовая булла, выданная на мое собственное имя. Такие вот ошибки и ломают терпеливо и тщательно спланированную жизнь, которую ты упорно строишь вопреки своему происхождению и назначенной тебе судьбе.
Мне совсем не трудно представить себе трех моих земляков, которые решили донести на меня алькальду Номбелы. Я так и вижу, как они шушукаются между собой во время работы; тела их сначала склоняются над высокой пшеницей, а потом опускаются все ниже над сухой бороздой, чтобы левая рука могла добраться до стеблей колосьев, которые затем срезаются серпом, который резким взмахом поднимается от земли; они тяжело дышат под жаркими лучами солнца, под этим ослепляющим светом, таким чуждым для их и для моих глаз. Я вижу, как ночью, съежившись на земле под своими одеялами, они взвешивают все за и против, которые может повлечь их донос. Они, должно быть, немало говорили между собой, прежде чем решились донести на меня. Немало. Мы, галисийцы, в своем поведении редко поддаемся импульсам, мы склонны действовать неспешно и обдуманно. Только какая-нибудь нелепость может побудить нас к необдуманному действию. Лишь когда нам отказывает рассудок или мы убеждаемся в невозможности прийти к разумному решению, мы отваживаемся на необдуманные поступки или отчаянные действия и выбираем самый быстрый, по нашему мнению, путь.
Именно поэтому я представляю себе, как они всё обсуждали. Не раз и не два договаривались они во время перерыва в работе, прежде чем решились донести на меня в столь отдаленных от родного дома краях. Что было бы с ними, если бы тот добрый алькальд не придал их доносу никакого значения? Да они бы попросту не вернулись домой. Уж я бы об этом позаботился. Таким образом, вовсе не смутные подозрения побудили их к доносу, а уверенность в том, что именно я был убийцей женщин. И срочность дела. Страх, что мне удастся безнаказанно ускользнуть. Как это я не увидел их раньше? Иногда Бог бывает несправедлив. Лучше бы их тайные совещания длились подольше, пусть бы их питаемые сомнениями беседы были бесконечными: ведь тогда они долго бы еще оставались в ужасном пространстве неопределенности, в котором возможен любой вымысел, любая фантазия, ибо пространство сие населено монстрами, чьи образы вселяют в нас все больше и больше сомнений, все больше и больше колебаний и терзают нас на протяжении многих дней. Поэтому сам я никогда не сомневался. И не сомневаюсь. Я легко решаюсь на действие и воцаряюсь в нем, и чем оно приятнее и продолжительнее, тем лучше. Я никогда не признаю отсрочки. Если бы они допустили ее, они бы никогда на меня не донесли. Их остановил бы страх. Я знаю это с тех пор, как совершил первое убийство. С тех самых пор, как впервые испытал колебания и понял, что должен буду снова и снова убивать, чтобы покинуть это пространство, населенное монстрами и угрызениями совести. А также чувством вины. Они-то теперь ощущают себя ни в чем не виноватыми, мнят себя, скорее, героями. Во всяком случае, слывут таковыми. О, если бы я смог добраться хотя бы до одного их них!
Как только я увидел Мартина Прадо, я тут же узнал его и вспомнил, что как раз ему я продал платок странной блеклой расцветки, принадлежавший одной женщине из Кастро де Ласа; я отправил ее на тот свет под ежевичным кустом, ягоды которого переливались на июльском солнце. Но мне совсем несложно было притвориться, что я никогда в жизни не видел Мартина Прадо. Единственное, что мне оставалось, когда уже невозможно было бежать, так это притворяться.
Мартин Прадо был прав. Когда его жена, которую я тоже хорошо помню, — ее зовут, или звали, Валентина Родригес, — надела этот проклятый платок, кто-то его узнал. Конечно, было неразумно продавать его человеку из тех краев, но как мне было знать об этом, ежели встретились мы с ним так далеко. И все-таки надо мне было продать его подальше, кому-нибудь, кто уж точно не жил по соседству с тем роковым местом; но ведь когда все идет так хорошо, совсем нетрудно расслабиться и начать слишком доверять судьбе. Это-то меня и погубило. А все остальное — случайности, и теперь-то я знаю, что именно они правят миром по образцу, весьма далекому от того способа, к которому мы, люди, так часто прибегаем: попытка-ошибка, ошибка-попытка. Нам постоянно приходится чему-то учиться.
Мне всегда нравилось думать, что меня обсуждают, и немало часов своей жизни я посвятил тому, что представлял себе, какие мысли вызывает у людей моя личность, а посему мне совсем не сложно вообразить сейчас трех моих земляков, что узнали меня в тот недобрый час, и представить себе колебания и сомнения, мучавшие их до тех пор, пока они не пришли к выводу, что должны все-таки донести на меня. Так они и сделали. Но они ничуть не лучше меня. В глубине души они просто завидуют мне, ибо знают, что неспособны на поступки, которые я совершал столько раз, что они бы содрогнулись, узнав об этом. Именно завистью объясняются их толки о том, что я продавал человечий жир, получая слишком большой доход. А что, кто-нибудь устанавливал предельный доход для такого рода дел? Разве существует на это самая низкая или самая высокая цена, первая — соответствующая нормам морали, а вторая нет? Или что же, получается, их больше всего волнуют не человеческие жизни, которым я положил конец, а то, что я на этом разбогател? Ах, канальи, слишком большой доход, понимаете ли!
Мерзавцы поведали алькальду, что я сбежал от жандармов как раз накануне карнавала, и они не ошиблись. Я собирался провести праздники в Ласе, воспользовавшись суматохой, вызванной сигарронами[6], чтобы иметь возможность залезть в дома и порыскать в них; а также весельем, что царит на подобных праздниках, чтобы поторговать тут и там; а еще кутерьмой, что их сопровождает, чтобы где-то что-то прикупить и таким образом лишний раз показать, если в этом есть необходимость, что я занимаюсь торговым делом. Я собирался сделать это до того, как вновь отправиться в Шавиш, где я обычно избавляюсь от самого опасного для меня товара: сала и жира моих жертв, из которого в соседней стране изготавливают мыло, а также лекарственные отвары и мази, которыми, могу поклясться, сам бы я никогда не согласился пользоваться. Настолько мне в конце концов стал неприятен их запах, запах человечьего жира, который я извлекал из еще теплого тела; тела, что всего несколько минут назад утолило мои печали и, вполне возможно, смягчило свои собственные, ибо мне до сих пор так и не удалось разобраться, действительно ли наслаждение и боль так далеки друг от друга, как это принято утверждать, правда ли, что пение слепого щегла столь печально или же оно затуманено странным счастьем, которое можно воспринять, лишь когда ты слушаешь пение издалека и тебе неведомо, при каких обстоятельствах оно появилось на свет, откуда, словно по волшебству, возникает.
Стороннему наблюдателю могло показаться, что эти три моих земляка упорно и осторожно следовали за мной по пятам: с такой точностью они сумели воспроизвести все мои шаги, описывая их с удивительными подробностями. Подозреваю, и даже убежден, что они говорили со слов Барбары, младшей сестры Мануэлы, самой красивой и смелой из сестер. Той самой, которая внушает мне мысли о том, что есть семьи, отмеченные благодатью Божьей. Именно ей удалось одну за другой собрать все части одежды своих старших сестер, именно она лучше всех сумела воспроизвести мою историю. Я так и не понял, ненавидела она меня или же ждала от меня того, что я стал давать Мануэле, узнав, что она живет безутешной вдовушкой, а ведь тогда она едва успела разойтись с Паскуалем Мерельо Мерельо Н., и тут-то я и предстал перед ней, готовый ее утешить.
Мануэла была красива, одинока, и я желал ей только хорошего; ей и Петрониле, ее дочери. Они вдвоем жили в Ребордечао, у подножия горы Сан Мамеде, в деревеньке, что приютилась на крутом склоне, расположенном таким образом, что солнце согревает его в те редкие дни, когда холодной зимней порой его лучам удается пробиться сквозь густую пелену облаков или когда — весьма редко — тучи рассеиваются или не доходят до высокогорных мест, окружающих лагуну. Я часто бывал там.
Все началось с того, что иногда летними ночами, когда я останавливался в Ребордечао, я ночевал у Мануэлы. Обычно я приходил с наступлением сумерек, почти под покровом ночи и тут же начинал ее обхаживать. Так, без особых усилий я бесплатно получал удовольствие и постель, а также обильный ужин, что служило поводом поразмышлять о выгоде, которую эта едва начавшаяся связь сулила мне в будущем, представлявшемся вовсе не таким уж далеким.
Мне не составило большого труда добиться ее расположения и побороть ее более чем слабое сопротивление. Она всегда была в высшей степени расположена к наслаждению. Мне же помогали мое обычное красноречие и привлекательная внешность. Это были счастливые и щедрые дни. Все это время я весьма часто ездил в Шавиш и обратно. О, сколько мне тогда удалось заполучить человечьего жира и сколько несказанного блаженства подарили мне те дни! Казалось, жертвы и возлюбленные прямо сами шли мне в руки, готовые расстаться с жизнью. Однако я так и не понял, привлекало ли их мое поведение или же какой-то удивительный ветерок слетал с гор и очаровывал их, толкая в мои преступные объятия. И Мануэла тоже почувствовала влечение ко мне, возможно, подгоняемая этим самым ветром; я сам ощущал лишь его последствия, для меня весьма приятные. Однако отличие в этом случае состояло в том, что я почувствовал сильное влечение к Мануэле. А между тем ее сестры, тоже настоящие красавицы, наблюдали за нами; не знаю уж, с завистью или с подозрительностью, подействовал ли на них ветерок или же они почуяли что-то недоброе.
Мануэла была немного старше меня, лет на семь, и, если правда, что я в какой-то степени был влюблен в старшую из сестер, не менее верно и то, что я никоим образом не должен был слишком увлекаться ею, вступая на тот путь, что привел меня сюда. Ибо именно ее история, равно как и истории всех ее сестер, Барбары в том числе, привела меня сюда. Обо всех предыдущих историях никто бы и не вспомнил. А об этой не забыли, поскольку сестер было много. И все — такие красавицы.
Мануэла была весьма честолюбива, и это делало ее похожей на меня до такой степени, что я даже подумал, что нашел в ней так нужную мне родственную душу, одинокую волчицу, что могла бы сопровождать меня в странствиях. Поэтому-то я и попытался привязать ее к себе. И сам привязаться к ней той странной связью, которую некоторые считают возможным называть любовью. Но я ошибся. Она использовала меня в своих целях. Каким бы странным это ни показалось, она использовала меня. Она с самого начала решила использовать меня как средство выбраться из той западни, что уготовило ей ее происхождение. Из той западни, в которой она жила вместе со своими сестрами, первой поняв, в чем дело. Она поняла это первая, но не единственная. Думаю, что Барбара, младшая из сестер, тоже знала об этом с самого детства. Я хочу сказать, что она тоже почти с самого своего рождения понимала, что ее существование — это западня, подстроенная ей судьбой. И что я тот, кого эта судьба предоставила им, чтобы они могли выбраться из ловушки. Она поняла это одновременно с Мануэлей. Не могу объяснить, откуда я это знаю. Но я это знаю. Я начал отдавать себе в этом отчет, когда уже было слишком поздно, чтобы что-то исправить; я уже впустил Мануэлу в свою жизнь и в свои привычки, и мне не оставалось ничего иного, как убить ее. А потом мне пришлось впустить в свои мечты Барбару.
Случайные ночи, когда мы с Мануэлей мимолетно предавались наслаждению в начале нашей связи, вскоре стали переходить в более длительные свидания, а наши отношения постепенно крепли. В конце концов Мануэла сделалась мне необходима и даже время от времени стала сопровождать меня в моих странствиях бродячего торговца, тех самых странствиях, которые, возможно благодаря ей, я уже осмеливался называть коммерческими. Именно она первая стала их так называть, поначалу, как мне показалось, непреднамеренно и робко делая ударение на этом слове, слегка раскатывая букву «р». Будто бы ей доставляло удовольствие употребление этого слова и произношение буквы. Я чувствовал себя счастливым. Моя жизнь казалась мне полнокровной, как никогда раньше. Я приобрел признание и известность в тех местах, по которым странствовал, и рассеял всякие сомнения и подозрения, которые могли возникнуть у людей относительно меня и моего поведения, многим казавшегося до того времени странным.
Совсем не одно и то же — входить в какой-нибудь дом одному или в сопровождении красивой женщины с изящными манерами. Мне даже нравилось думать, что нас принимают за добропорядочную семейную пару честных торговцев. Я был так счастлив и настолько ослеплен коммерческим благополучием, которое стало баловать меня, что очень скоро пришел к мысли, что вместо меня может ходить по деревням она, продавая какие-то мои товары или заключая торговые сделки и таким образом внося свою лепту в осуществление моей горячей мечты о расширении дела по покупке и продаже одежды и других подержанных вещей. Я даже готов поклясться, что это я сам первый намекнул ей на сию славную возможность. Думаю, этим все сказано.
Году в 1845-м она прочно вошла в мою жизнь; она сделала все возможное для того, чтобы я тоже желал этого, и добилась своей цели благодаря не своему тщеславию, а поведению в постели, которое отвечало моим склонностям и поощряло их, ибо в этом, собственно, и заключается женская прелесть, так часто покоряющая нас, мужчин, даже самых необычных, заставляя нас подчиняться всем их помыслам. В моем случае ее замысел состоял в том, чтобы я сделал ее своим компаньоном и затем помог получить полную свободу.
За несколько месяцев до осени 1846 года, возможно в марте, Мануэла продала корову и двух быков и с пятьюстами реалами, полученными за них, присоединилась к моей деятельности, выплатив мне заранее оговоренную сумму за платки из моей лавки, которые я вручил ей, с тем чтобы она занялась их продажей и получила причитающуюся ей прибыль. Она справилась с этим ловко и быстро. И в этом тоже состояла одна из ее прелестей.
В то время как я сохранял свою независимость, она постепенно, шаг за шагом, приобретала свою в соответствии с договоренностью, к которой мы в конце концов пришли; это произошло вопреки моему первоначальному желанию, но тем не менее я чувствовал себя счастливым: настолько она уже научилась подчинять меня себе и столь велика была ее сила обольщения. Но вскоре у нас начались споры, которые я считал бессмысленными; она слишком часто стремилась указать мне, как следует поступать, и я сначала незаметно, но затем все более явно стал испытывать беспокойство. Она была очень ловкой и последовательной, отличалась заметным упорством и могла долго настаивать на своем, пока наконец если не убеждала меня окончательно, то, во всяком случае, заставляла отказаться от первоначальных намерений и забыть о них, так что, наконец запутавшись, в полной растерянности, я спрашивал себя, в чем же состоит моя ближайшая цель, и неожиданно обнаруживал, что это — ее цель, в тот самый момент, когда она уже становилась моей собственной. Кому-то такое могло бы показаться весьма сложным, однако для нее все это было очень просто.
Должен признать, что она прекрасно разбиралась в делах, связанных с торговлей, и в большинстве случаев в наших спорах была права она. Она так хорошо доказывала свою точку зрения, что я совершенно неожиданно, можно сказать, под воздействием мимолетной, но весьма своевременной догадки, хотя никакого непосредственного повода для этого не было, стал подозревать, что она захочет парить в свободном полете, и очень скоро. Это меня спасло, по крайней мере, в самом начале. Я решил, что ей вовсе ни к чему знать о процветающем жировом деле, которым я года за два до этого по чистой случайности занялся с несколькими португальцами. Моя догадка спасла меня, но вынесла приговор ей.
В первые месяцы моей связи с Мануэлей я почти полностью забросил торговлю человечьим жиром, которой прежде столь успешно занимался, а это было в высшей степени нежелательно. И мне пришлось смириться с ее предложением о постепенном приобретении независимости, поскольку тогда она какое-то время могла бы находиться вдали от меня, что позволило бы мне вновь заняться своими гораздо лучше оплачиваемыми делами. И в определенном смысле более приятными. Некоторое время я, по правде говоря, не очень-то скучал по ним. Но в какой-то момент я вновь ощутил, что мне недостает сильных эмоций, которыми обычно сопровождалось их осуществление, и тошнотворного запаха, источаемого человечьим нутром; запаха гораздо более сильного и невыносимого, чем у любого другого животного. Настолько более крепкого, что стоит тебе вдохнуть его, как он станет для тебя необходимым, ибо никакой другой запах не сопровождает тебя столь долго, не манит так властно, не хранится в тебе столько времени, не приносит тебе таких мук; в конечном итоге он превращает тебя в раба и заставляет вспомнить твои самые тайные неудовлетворенные желания, что поднялись в тебе как раз в тот момент, когда ты был им окутан, когда тебя обволакивал этот смрад; то самое зловоние, что извращает тебя, заставляя вновь и вновь воскрешать в памяти эти желания, прежде чем толкнуть на повторение цикла, который многим может показаться лунным, хотя на самом деле таковым не является.
Поздней осенью события стали вдруг стремительно развиваться. Если не в том же году, то в следующем, хотя я в этом сомневаюсь. Продажи резко возросли, наши общие дела постепенно набирали силу, и вот Мануэла отправилась в дом настоятеля монастыря Паредес де Кальделас, чтобы получить там тридцать реалов. Это была сумма, вырученная от продажи дома и прибыли от торговой сделки, которую она осуществила с Теклой Н., служанкой управляющего «Лос Милагрос», которая почти наверняка совершила эту покупку, заручившись материальной поддержкой духовного лица. Мануэла с самого начала прекрасно понимала, что, странствуя вместе со мной, она может многому научиться, а также быстро добывать сведения, благодаря которым в дальнейшем сумеет получить быстрый и чистый доход. Я же, со своей стороны, несмотря на то что уже начинал догадываться (да, скорее всего, это было осенью того же 1845 года) о ее желании покинуть меня и самостоятельно заняться делами в соответствии с тем, как я ее учил, все еще продолжал доверять ей и постоянно раздумывал о трудностях, что таит в себе стремление женщины вести самостоятельно, без мужской поддержки тот образ жизни, к которому я ее приобщил, как подозреваю, на зависть ее сестрам. Но наша связь была уже очень крепкой. В то время Паскуаль Мерельо Мерельо Н., ее муж, еще не отправился в мир иной, но пребывал где-то далеко и в полном забвении.
Пока Мануэла ездила в Паредес де Кальделас, Петронила, ее дочь, оставалась на моем попечении, и вдвоем с ней мы решили отправиться в путь, который привел бы нас в Португалию, если бы не вмешались некоторые непредвиденные обстоятельства. Для нее это было впервые, а для меня — внове после длительного перерыва: я хотел восстановить свои старые и, как я думал, утраченные связи, чтобы возобновить деятельность, по которой тосковал уже несколько недель.
Когда мы подошли к роще Соуто де Редондела неподалеку от Монтедеррано, Петра, как мне нравилось ее называть, отошла от меня и скрылась в зарослях дрока, что растет возле каштановой рощи. Вскоре я услышал, как она мочится. Струя мочи ударяла в сухие листья или в какую-нибудь старую жестянку, во что-то твердое, во что, не помню; а может быть, она попадала в воду какого-нибудь протекающего там ручейка. Когда я представил себе, как она присела, меня это так возбудило, что я не сумел, да и не захотел сдерживать себя. Я с величайшей осторожностью приблизился и предстал перед ней во всей обнаженной красе еще до того, как она успела закончить свои дела.
Увидев меня перед собой, она подняла с земли камень и замахнулась.
— Убирайся! Уходи отсюда! — сказала она, и в ее голосе еще не было гнева, не было страха, но она уже догадалась о моем желании; она продолжала оставаться в той же позе, в какой я ее застал.
Петре исполнилось четырнадцать лет, и она была красивой и белокожей, как ее мать. Я не только не отошел, но сделал еще шаг к ней. Я знал, что не внушаю ей симпатии с тех пор, как занял место ее отца в постели ее матери, и особенно когда потащил последнюю бродить со мной по дорогам, и потому не дрогнул. Тогда она бросила в меня камень. При этом ее белое тело слегка приоткрылось, что окончательно вскружило мне голову. Тут-то я и бросился на нее.
Я убил ее сразу же, задушив руками, потом раздел ее и овладел ею. Затем я сложил ее одежду, чтобы в дальнейшем продать, как делал это уже столько раз, и сапожным ножом, что в наших краях называется субела, освободил ее тело от покрывавшей его нежной оболочки, белой гладкой кожи, если хотите, содрал с него шкуру, и извлек еще трепещущий и дрожащий нутряной жир, который так ценят некоторые португальцы, использующие его при определенных обрядах, и некоторые португалки, которые моются сделанным из него мылом, что придает коже нежность и гладкость, какой нельзя достичь ни одним другим способом. Потому-то мыло, произведенное из человечьего жира, и оплачивается так щедро и дорого.
Я разделал тело Петронилы и разложил ее останки в тех местах, что мне были прекрасно известны после стольких лет странствий. Речь идет о местах, в большинстве случаев скрытых, а нередко и вовсе недоступных, где по ночам в поисках добычи рыщут волки. Я знал, что, найдя останки Петры, волки позаботятся об их исчезновении, с жадностью поглотив их, так что никаких следов не останется. Затем я продолжил свой путь. Я снова стал самим собой. Должен признать, что странное спокойствие вновь снизошло на меня.
Когда я вернулся в Ребордечао, Барбара, младшая сестра Мануэлы, которая переехала к ней из Кастро де Ласы после того, как они остались без матери, спросила меня о старшей сестре и племяннице. Первое, что мне пришло в голову, это сказать ей, будто ее сестра нашла работу экономки у какого-то священника в приходе неподалеку от Сантандера, где я их обеих и оставил, чтобы они понемногу привыкали к преподобному отцу и к своему новому, на мой взгляд замечательному, занятию.
— Но разве вам плохо работалось вместе? Не ты ли говорил, что вы рождены друг для друга?
Я посмотрел на нее долгим взглядом, обдумывая, что ответить, и в голову мне пришло только следующее:
— Вы, женщины, всегда так: сегодня вы не можете без нас жить, а назавтра уверяете, что вам все надоело. Что я могу тебе еще сказать: либо она вернется, либо я привезу тебе весточку от нее.
Барбара взглянула на меня с недоверием, но, похоже, успокоилась и приняла мое объяснение. Она и представить себе не могла, что на вьючном седле на крупе моей лошади лежала не только одежда ее племянницы, но и посудина с ее жиром. Когда я вспомнил об этом, то ко мне вновь вернулись повадки, которые я считал уже давно забытыми. Я почувствовал, что взгляд мой снова становится блуждающим и будто неуправляемым, и мельком взглянул на круп лошади. Барбара тут же перехватила этот взгляд и вновь обратилась ко мне с вопросом:
— А почему у тебя только мул Петры?
— Дело в том, что мул Мануэлы сдох, едва мы добрались до Асторги, — не задумываясь, ответил я.
— А с этим что ты собираешься делать? — продолжала она расспрашивать.
— Думаю, продам его как можно скорее. Мне уже раньше надо было это сделать, но я решил повременить, вдруг кто-то из вас захочет взять его себе, — так же быстро ответил я.
Она ничего не сказала в ответ. Только внимательно на меня поглядела. Несколько мгновений я спокойно выдерживал ее взгляд. А затем притворился, что должен заняться делом. Тогда она отошла от меня, пройдя в глубь хлева, где еще не так давно стояли корова и два быка, которых продала Мануэла.
Барбара продолжала жить в доме, принадлежавшем Мануэле: я согласился на это, когда мы обговаривали наши общие дела с ее сестрой. В ту ночь я решил не останавливаться в нем, а продолжить свой путь в Шавиш, дабы отделаться от своего товара и вернуться в Ребордечао как можно раньше, не допустив, чтобы Мануэла опередила меня, получив деньги от продажи небольшого домика в Паредес де Кальделас.
Было уже поздно, вскоре должна была спуститься ночь. Я ускорил шаг, двигаясь в полной темноте. Я давно привык к этому. Те, кто перевозят посылки и письма из одного места в другое, предпочитают ездить по ночам, чтобы избежать встречи с разбойниками, ибо в темноте легче пройти незамеченным. Некоторые из этих посыльных в состоянии преодолеть путь между Альярисом и Компостелой за короткое время ночи. А кто же я, как не посыльный?
Едва добравшись до Шавиша и отделавшись от своего груза, я тут же пустился в обратный путь. Я вновь ехал ночью и должен признаться, что готов был уже сдаться, измотанный тревогой и спешкой. Однако я взял себя в руки, вспомнив о земляках, занятых на жатве: я знал, что они тоже работают по ночам артелями по семь человек, кто-то жнет, а другие вяжут снопы, обычно под присмотром самого старого из них, наделенного властью качикана, как мы, галисийцы, называем того, кого кастильцы зовут надсмотрщиком; бывает, таковым оказывается не самый старый, а наиболее ловкий и способный к труду, коим они занимаются. Так вот, они тоже почти не спят на протяжении всей жатвы, что обычно начинается в праздник Сан Хуана[7] и длится до самого дня Августовской Девы. А если и спят, то прямо в поле, полуголодные, и к тому же им грозит тюрьма, если вдруг вздумают поймать какого-нибудь кролика или зайца, считающихся собственностью хозяина. Но когда голод берет свое, и только тогда, никак не раньше, они прекрасной летней ночью все же отправляются на охоту, ибо та еда, которую им дают, совершенно несъедобна, и под покровом тьмы они осмеливаются бросить вызов грозящему им наказанию.
Эти мысли побудили меня поторопиться. У меня гораздо более выгодное занятие, приносящее значительно больший доход по сравнению с моими земляками-жнецами, и мысль о том, что я мог поставить его под угрозу, вселила в меня тревогу и заставила ехать еще быстрее. Когда я наконец оказался в Ребордечао и убедился в том, что Мануэла меня не опередила, то вздохнул спокойно и с облегчением. Барбара снова стала расспрашивать меня.
— Ты что, уже вернулся? — сказала она. — Что-то теперь ты слишком скорым стал!
Я не помнил, чтобы что-нибудь говорил ей относительно того, куда направляюсь, и вовремя сообразил, что лучше и теперь ничего не говорить, чтобы она не смогла догадаться, где я был.
— Это зависит от того, куда ты ездил и откуда возвращаешься, — ответил я намеренно двусмысленно, но она, похоже, ни о чем не догадалась.
На этот раз я не почувствовал необходимости устремить если не невольный, то, во всяком случае, непреднамеренный взгляд на мула и смог продолжить свой путь уже гораздо более спокойно, хотя и столь же поспешно, ибо я убедился, что Мануэла не опередила меня и мне следовало спешить, чтобы успеть встретить ее.
Мы встретились с ней в Соуто де Редондела, почти в том же месте, где я убил Петронилу. Увидев испуганное и вопросительное выражение ее лица, я понял, что надо как-то объяснить отсутствие дочери, и поспешил сказать, что оставил Петру у священника в Сантандере, будто это было где-то здесь, рядышком, поскольку она плохо представляла себе, где расположена сия далекая провинция. Она сделала вид, что поверила мне, но я прекрасно понял, что она притворяется.
— Отведи меня к ней! — закричала она. — Немедленно! — И тогда я понял, что мне придется убить и ее.
Однако я ответил ей очень спокойно, на что она, похоже, не обратила никакого внимания:
— Ну что ж, пойдем.
Затем, по-прежнему притворяясь спокойным, я двинулся в путь, но тут мне пришлось выслушать еще один вопрос:
— А почему у тебя ее мул?
Я повернулся к ней, поскольку она ехала верхом следом за мной, и ответил:
— Ты что же, хотела, чтобы он остался у священника и тот пользовался бы им?
Однако вновь заметив недоверие у нее на лице, я понял, что мне придется убить ее прямо здесь, без всяких проволочек. Окончательно осознав это, я уже не смог более сдерживаться и крепко ударил ее кулаком так, что она слетела на землю. Я тут же спрыгнул с мула, но она уже оправилась от полученного удара и ждала меня, стоя на ногах и сжимая в руке кухонный нож.
— Ты наверняка убил ее, негодяй, и продал жир португальцам, сукин ты сын! — сказала она, пылая гневом, и это окончательно меня ослепило.
И тогда для меня стали очевидными две важные вещи: с одной стороны, Мануэла была мне, бесспорно, родственной душой; но с другой стороны, то, что она не доверяла мне, вне всякого сомнения, означало, что о моей деятельности уже поползли слухи и ей было о них известно; из чего я сделал вывод, что если, зная о них, она все же со мной связалась, то это могло быть лишь по одной из вполне понятных причин: либо она совершенно безнравственна, либо это ей безразлично, лишь бы разбогатеть. В любом случае передо мной был сильный соперник, и я бросился на нее.
Мы стали кататься по земле, и мне удалось дважды уклониться от лезвия ее ножа, пока наконец она не ранила меня в ладонь. Тогда я схватил с земли камень и стукнул ее по голове. Думаю, я ее расколол. Не понимая толком, что делаю, я раздел ее, чтобы кровь не залила одежду и не испортила ее, и, раздев, перерезал ей горло ее же собственным ножом, а потом сделал с ее телом то же, что и с телом ее дочери, с той лишь разницей, что если останки дочери я раскидал по волчьей тропе Мальяды, то рассеченное на куски тело Мануэлы я оставил вдоль тропы, что называется Старая Мальяда; обе эти тропы проходят неподалеку от Соуто де Редондела.
Будь проклят тот час, когда я столкнулся с этим семейством. Сначала с Мануэлей и Барбарой, потом с Хосефой и Бенитой, а также с Марией и позже с Франсиско и Хосе, их братьями. С Барбарой я все еще сталкиваюсь и теперь. Я легко могу себе представить, как она, красивая и гордая, словно богиня, науськивает людей против меня. Устраивает облавы, как она говорит, улыбается в ответ на вопросы и отвечает без задержки, не оставляя места никаким сомнениям, сдабривая слова своей злорадной, но исполненной очарования улыбкой:
— Он же сказал, что он волк. А диких зверей истребляют. И точка.
С Бенитой и Хосефой я расправился так же быстро, как с Мануэлей. А тела их сыновей, Франсиско и Хосе, носивших имена своих дядюшек, разрубил на куски так же, как сделал это с Петронилой. Сие было совсем нетрудно, да и привычка сказалась. К тому же тела членов одной семьи всегда будто выкроены по одному лекалу. А вот Барбара до сих пор преследует меня. С Барбарой я так и не смог разделаться. Но я так хорошо представляю себе это! Хоть она и была моложе их всех, Мария, Франсиско и Хосе, ее сестра и братья, делали все, что она им велела, быть может потому, что она самая красивая и умная.
Бениту с сыном я прикончил в Корго-до-Бой. Мои объяснения по поводу отсутствия Мануэлы и Петронилы, весточки, которые я время от времени приносил якобы от них, мои уверения в том, что они прекрасно устроились и хорошо себя чувствуют в доме священника из Сантандера, так и не убедили Барбару, но настолько понравились ее сестрам, что они уговаривали меня подыскать им что-нибудь похожее. Ну, я так и сделал.
Бенита и Франсиско жили в Соутело Верде, в муниципальном округе Ласа, в одном дне пути от Ребордечао, если идти без особой спешки, поскольку нужно обогнуть лагуну, а это, как правило, требует больше времени, чем рассчитываешь.
Я забрал их оттуда со всем их имуществом, которого было не так уж много, годом позже, в 1847-м, скорее всего, в марте. Мальчишке было лет девять-десять, не больше. Его мать, лет на четырнадцать моложе Мануэлы и не такая красивая, как Барбара, выглядела в ту пору года на тридцать четыре, и это вовсе неплохой возраст для того, чтобы покинуть сей мир, ведь ты наверняка уже не сможешь в полной мере насладиться всеми его удовольствиями. В марте того года Барбара перебралась в Кастро де Ласа, чтобы помочь на полевых работах, она попыталась убедить Бениту не ехать со мной, ибо к тому времени уже совершенно мне не доверяла; откровенно говоря, и в этом я нисколько не противоречу тому, что утверждал до этого, она не доверяла мне с тех самых пор, как исчезли Мануэла и Петронила. Но Бенита не приняла в расчет ее доводы и заставила Барбару вернуться в Ребордечао, захватив с собой осла, на котором та доехала до Тансирелоса, что возле Арруаса; тем самым она лишила меня дополнительного дохода, что правда, то правда, но одновременно и устранила помеху, за что я был ей премного благодарен, вспоминая о неприятностях, которые у меня были из-за мула Петронилы.
Я прикончил Бениту и Франсиско очень быстро. Мы находились неподалеку от Шавиша, и меня в немалой степени воодушевило то, что туда было нетрудно добраться, чтобы сразу избавиться от их жира. Жалко, что мне пришло в голову продать Шосе Эдрейре одеяло в красную, синюю и зеленую клетку, которое они везли в котомке с одеждой, составлявшей все их достояние, и что Шосе оставил его у себя: одной уликой было бы меньше. Но спешка всегда влечет за собой подобные промахи, а мысли о Барбаре постоянно толкали меня на безрассудство. Достаточно было мне тогда представить себе, как Бенита ткет это лоскутное одеяло на старом ткацком станке, мечтая о приключениях, которых в действительности, как мне ни жаль, хватило лишь на отрезок пути от Соутело Верде до Корго-до-Бой, ибо она всегда казалась мне мечтательницей, всячески старавшейся улучшить не только свое существование, но и жизнь других людей. Так вот, если бы я тогда подумал об этом, то, несомненно, не стал бы продавать проклятое одеяло, по крайней мере так близко от ее дома; но я постоянно ощущал где-то совсем рядом присутствие Барбары, что помрачало мой рассудок, как говорил старик-священник из Регейро, пытаясь таким образом оправдать свои любовные похождения.
Смерть, которую я им уготовил, ничем особенно не отличалась от всех прочих, и я воздержусь от рассказа о ней, ибо это не имеет непосредственного отношения к моей цели, о которой скоро поведаю.
Из-за упорства Барбары, настойчиво требовавшей письменных вестей от Мануэлы или Бениты, не довольствуясь устными весточками, которые я передавал ей якобы от них, в конце концов мне пришлось написать письмо, чтобы разделаться с третьей из этих дерзких сестер. Я долго и тщательно обдумал письмо, решив не ставить там никакой подписи, дабы впоследствии не допустить ошибки, приписав его другой сестре, не той, которой я приписал его первоначально. Тем не менее я постарался достаточно ясно дать в нем понять, что оно написано не лично Мануэлой, а мною под ее диктовку, и привел в нем сведения, которые сам же в свое время и представлял в качестве достоверных и правдивых в тех весточках, что я ранее сочинял, делая вид, будто через меня покойница передавала их своей младшей сестре Барбаре.
Я изменил свой почерк, испытав при этом заметное неудовольствие, ибо всегда гордился своей каллиграфией, равно как и умением излагать мысли, что, разумеется, вовсе не свойственно бродячим торговцам, но вполне соответствует моему уму и усердию в учебе, которыми так гордился приходской священник, мой старый учитель. В случае, о котором идет речь, я исказил не только почерк, но и манеру изложения. Я писал левой рукой, чтобы буквы получались не слишком ровными и четкими, но, поскольку я одинаково владею как правой, так и левой рукой, это не очень-то послужило моему замыслу. Тем не менее когда я продемонстрировал Барбаре результат своих усилий, то добился двух вещей, а именно: того, чтобы письмо сохранилось, причем вплоть до настоящего момента, когда оно фигурирует в качестве вещественного доказательства на процессе, — это первое; и того, чтобы Хосефа, узнав о его содержании, прониклась горячим желанием присоединиться к Мануэле и Петре, к Бените и Франсиско, — это второе.
Я воспроизвожу его здесь, избавляя возможного читателя этих воспоминаний от неудобств, связанных с орфографическими ошибками, и слегка подправив нелепую пунктуацию, которую я изобретал с таким удовольствием, но полностью сохраняя общий тон изложения, сделавший письмо, вне всякого сомнения, более правдоподобным, по крайней мере я так думаю. Итак, вот оно:
22 июня 1850 г.
Моя дражайшая и любезнейшая сестрица! Премного буду я рада, ежели по получении сего письма моего пребываешь ты в столь же добром здравии, коего я и себе желаю. Мы, слава Богу, здоровы, а посему приказывай нам чего токо пожелаешь, все сделаю с превеликим удовольствием. Прислала мне сорок вар[8] полотна, за что я премного благодарна, ибо и знать не знала, что так она ловка полотно выбирать. Ты ей скажи, что здесь его получилось шестьдесят, потому у меня осталось двадцать. Сестрица, Петра уже заняла твое место, но теперь я уж урожай снимаю, потому как мы хотим обе воротиться до дому. Знай же, что нам знатно повезло в королевской лотерее, аж на тридцать две тыщи реалов, но Мануэла с ним в доле. Мне уж ведомо, что ты была в отлучке и ничего не сделала, потому как была далеко. Он мне сказал, что ты дом продала, с чем тебя поздравляю, но ты не печалься, потому как, ежели даст Бог здравия, я тебе все твои труды оплачу. Знай же, что дон Хенаро тебе тоже королевской лотереи прикупил. Моли Бога, чтоб удача тебе была. Мы думаем домой воротиться на мулах. Скажи ей, что я говорю, коли может, пускай пошлет то, что я прошу, через того, о ком ей ведомо, а коль нужда прижмет, пусть заложит землю. Дай ему девять дуро, доколе мы не воротились, и не тревожься, прибыль выходит немалая. Я бы велела, чтоб Пепин с ним приехал, но больно уж далеко ему, да и не в охотку, потому как надобно ему тута быть для закупок ихних никак не опосля ноября, а добро бы обеи сюда сподобились, когда мы тута уже добро времечко живем, и пущай оне мерки твои в длину и в ширь везут. Никому не должно ведомо быть о переписке нашей. Тут уж столько о вас говорено, что дон Хенаро уж тебя ждет-не дождется.
Мне тогда впервые пришло в голову назвать имя дона Хенаро.
Упоминание о королевской лотерее и о таком количестве вар полотна, а также намеки на дела, которые показались ей весьма прибыльными, в немалой степени способствовали тому, что Хосефа страстно возжелала присоединиться к своим далеким сестрам и стала настойчиво требовать, чтобы я взял ее с собой. Ее упорство было ничуть не меньше того, что проявляла Барбара, когда требовала от меня вестей или ловила на противоречиях. Но такие уж эти сестры, и те, что ушли в лучший мир, и те, что еще живы. Может быть, именно это и заставляло меня так сильно желать их и привело меня к гибели.
То, о чем я хочу теперь рассказать, случилось не так давно; я хорошо помню день, когда помог Хосефе отправиться на тот свет. Первого января 1851 года я увез ее из дома. В то время Хосефа была уже не первой молодости, в ту пору ей бы не хватило всего двух лет до возраста Мануэлы, кабы она еще жила, кабы не схватилась тогда за нож. Мария, еще одна их сестра, проехала вместе с нами две или три лиги по дороге на Корречоусо, пока было еще темно, поскольку отправились мы рано поутру. Она сопровождала нас, пока Хосефа не велела ей повернуть назад, когда мы были между Ребордечао и тем самым Корречоусо, на горе, которую мы зовем Петада дас Паредес, поскольку осел, на котором ехала Мария, не смог бы взобраться по горной круче так проворно и ловко, как того требовалось.
— Давай поворачивай назад, от тебя все равно никакой помощи, а осла загонишь, — сказала Хосефа ласково, чтобы сестра не подумала, что она намекает на ее полноту.
Уже рассвело, Мария взглянула на сестру с благодарностью и остановила животное, которое тут же развернулось, оказавшись головой в ту сторону, откуда пришло.
— Ну, если ты настаиваешь, — ответила Мария.
— Давай поворачивай, — настаивала Хосефа.
Тут Хосефа бросила взгляд на походную корзину на вьючном седле одного из моих мулов и, прежде чем Мария тронулась в путь, напомнила ей:
— Мануэль вернется за остальными вещами. Я дам ему ключ от дома, так что не беспокойся, нам всего хватит.
Уже совсем рассвело. Утро было холодным, но не дождливым. Огромные сосульки украшали скалы по краям петлявшей среди гор дороги, лед сковал листья папоротника, пробивавшегося из-под корней дубов, что росли над поднимавшейся по склону тропой; в других местах лед блестел в расщелинах каменных плит, и тогда его пленниками становились цветы, называемые «Венериными пупками».
С Хосефой дельце у меня вышло что надо. Когда она прочла письмо и решилась отправиться в путь в поисках своих сестер, она продала телегу за восемь дуро, свинью за пять, а корову оценила в восемнадцать дуро, которые я пообещал ей вручить сразу по приезде в Сантандер, поскольку корову я тут же забрал себе.
— Половина того, что выиграла Мануэла в королевской лотерее, принадлежит мне, из этих денег я тебе и выплачу все, что должен, — пообещал я ей, ни минуты не колеблясь.
Кроме того, я завладел двумя пудами кукурузы и десятью бочонками вина, которые потом продал по хорошей цене Доминго из Кастро-и-Габелану в самом Ребордечао, хотя теперь оба отрицают это, и я понимаю почему: надеются избежать еще большего зла, болтовни соседей, угроз со стороны правосудия и одновременно закапывают меня все глубже и глубже в полной уверенности, что таким образом избавятся от лишних неприятностей. Не мне винить их, но, о несчастные, я бы мог заставить их поплатиться за их ложь.
Сына Хосефы я увез несколькими месяцами раньше. Я сделал это с согласия его матери, которая сочла, что теперь-то я обязательно постараюсь найти ей работу вблизи от ее сына и сестер. Мы вдвоем убедили парня в необходимости отъезда, сказав, что он едет к своим тетушкам, чтобы отвезти им посылки и деньги. Ему было лет двадцать. Отделаться от него оказалось гораздо проще, чем я думал. Тогда я впервые как следует разглядел тело молодого самца.
Произошло сие в октябре 1850 года, насколько я помню, двенадцатого числа. Рассветало, и солнечный свет, проникавший сквозь листву каштанов, сиял каким-то прозрачным металлическим блеском, как бывает, когда дует северный ветер. Парнишка кутался в накидку из грубого коричневого сукна, которую позднее я продал священнику из Ребордечао, моему доброму другу. У меня всегда были прекрасные отношения с духовенством. Вот и теперь мой старый друг священник оказывает мне самую решительную поддержку и утешает как может. Я буду ему благодарен за это, пока жив.
Когда Хосефа обнаружила эту накидку на плечах у преподобного отца, мне пришлось соврать ей, что это я купил ее у парня, дав ему взамен пять дуро и пообещав отдать остальные деньги по возвращении из следующей поездки, и что мы с ним сделали это по взаимной договоренности, поскольку в тех краях, куда я его отвез, таких накидок не носят; таким образом, я оказал ему услугу. Все-таки меня не перестает удивлять поразительная доверчивость людей в тех случаях, когда им хочется принять сомнительный аргумент, который, окажись он ложным, не позволил бы им достичь желанной цели.
Думаю, излишне рассказывать здесь о других событиях и подробностях моей деятельности, ибо после всего изложенного их легко себе представить. Тем не менее в дальнейшем я все же поведаю о некоторых моих поступках и приведу имена, которые помогут подтвердить все, что я скажу. Но сначала все по порядку.
3
Алькальд Ласы дал свидетельские показания двадцать восьмого августа 1852 года, я хорошо помню эту дату, я вообще все хорошо помню. В полном соответствии с ролью алькальда, пекущегося о своих согражданах, а посему осведомленного обо всех их делах и бедах, он утверждал, что Бенита Гарсия и ее сын исчезли из дома приблизительно пять лет назад. То, что мне пришлось вернуться в Галисию, куда я был переправлен после ареста в Номбеле, и то, что я оказался в Ласе под охраной двух стражников из недавно созданной жандармерии, вызвало у меня неприятное удивление и смутное беспокойство. Я всегда бродил по родной земле, руководствуясь лишь собственной прихотью, ощущая себя хозяином самых извилистых и тайных троп, самых просторных долин, которые, впрочем, редко встречаются вдали от озера Ангела. Поэтому, когда в муниципальном совете Ласы стали меня допрашивать, я решил отвести жандармов на место событий, которое я хорошо помнил, к тому же это был повод подышать иным воздухом, нежели затхлый воздух моей камеры.
Я полагал, что, зная так, как знаю я, эту местность — гораздо лучше, чем любой молоденький солдат жандармерии, даже из тех, кто родился в краях близ Верина, где празднуют карнавалы, на которых уже сейчас происходит столько невероятных событий, а в будущем будет происходить еще больше, — так вот, зная наизусть все тамошние дороги, рощи и лесные чащи, умея, как умею только я, притворяться и изменять облик, было бы совсем уж нелепо, чтобы в какой-то момент мне не представилась возможность бежать. А там посмотрим, смогут ли они поймать меня. До Португалии оттуда рукой подать. А уж мои португальские клиенты сумеют избавить меня от преследователей, если я сам смогу избавить себя от цепей.
Однако этого не случилось. Жандармы оказались молодыми и крепкими ребятами, выполнявшими свою работу самоотверженно и старательно, чем повергли меня в удивление и уныние. Они не отходили от меня ни на шаг. Тенью следовали за мною, будто приклеенные. И вот как раз в тот миг, когда я убедился в невозможности бегства, меня вдруг осенило: я решил показать им порочное проявление своей натуры, как сказал бы добрый проницательный эскулап, чье имя я поклялся никогда не забывать. Помните? Я имею в виду дона Висенте Марию Фейхоо-Монтенегро-и-Ариаса, именно его, супруга доньи Микаэлы. До этого я развлекался тем, что ходил по кругу, то поднимаясь, то спускаясь по склонам небольших гор, будто в поисках чего-то, словно пытаясь сориентироваться, а на самом деле просто выжидал возможности, которая так мне и не представилась.
И вот я решил отвести их на это место в надежде, что там-то и случится то самое, что еще не случилось. Прежде у меня еще оставалась надежда. И лишь окончательно утратив ее, я смирился с неизбежностью и повел их к месту столь сладостных для меня действий, невероятных и жутких подвигов, как сказал бы дон Висенте Мария гортанным голосом, придав важное выражение лицу, которое он считал суровым, в то время как на самом деле оно было просто-напросто глупым. Я поступил по совести — отвел их к расщелине, в которой еще вполне было можно обнаружить какие-то останки, ибо она столь глубока, что волки не всегда рискуют туда спускаться, выбирая другие места, менее трудные и опасные: ведь они волки, а не ослы. И вот я привел их туда. Всех. В том числе и дона Висенте.
Место называется Корго-до-Бой. Слово корго по-галисийски означает глубокую впадину, расщелину, разлом, по которому время от времени устремляются потоки воды. Но этим же словом обозначается и небольшая выемка в камне, в которой накапливается дождевая вода; превращаясь в лед, эта вода раскалывает каменную глыбу. Корго-до-Бой — это как раз впадина, по которой иногда низвергается бурным потоком вода, но это также и тропа самых опытных, самых свирепых волков в стае. Когда вода уходит в эту расщелину и заполняет ее самую глубокую часть, самую узкую часть тропы Корго-до-Бой, волки преодолевают ее вброд, перепрыгивая с камня на камень, демонстрируя удивительную ловкость, даже грацию, хотя на самом деле они вовсе лишены изящества; задняя часть у них поджарая, а огромная голова кажется слишком тяжелой, но их лапы проворны и необыкновенно мощны, это и позволяет им с такой видимой легкостью преодолевать поток, прыгая с камня на камень.
Итак, я привел туда представителей закона. Я показал им заросли кустарника, преграждающие ручей, когда он мелеет, и, подойдя поближе, указал на уходящую вверх по склону часть зарослей:
— Это произошло здесь. Здесь я убил Бениту Гарсию и ее сына Франсиско, — сказал я им и замолчал.
Я надеялся, что они ничего не найдут, что водный поток давно унес останки, которые не успели сожрать волки, но даже самые никчемные и праздные из моих охранников, движимые каким-то странным, удивительным усердием, вдруг принялись шарить по траве, кустам и даже поднимать камни со дна ручья, что весьма меня опечалило, ибо не оставляло мне никакой надежды. Им не пришлось долго искать. Тут же, в зарослях травы, была обнаружена кость взрослой женщины. Ее нашел я сам — не зря же я упомянул о никчемных и ленивых охранниках, — и я не смог устоять перед искушением заявить во всеуслышание о своей находке. Мной овладело чувство странного смирения, которое я не смог побороть, а может, я сделал это под воздействием столь присущей мне угодливости, коей всегда пользовался столь успешно; возможно также, что немалую роль сыграла здесь и моя самовлюбленность, страстное стремление играть главную роль и заставлять остальных невольно все время обращать на меня внимание. Но кто знает, может быть, в конечном итоге я сделал это из-за того, что, вопреки распространенному мнению, большинство смертных все же испытывают отвращение к такого рода вещам и, догадываясь о них и даже видя их, предпочитают ничего о них не знать.
Все в ужасе обернулись ко мне, и я ощутил себя центром вселенной. Тогда, с полной непринужденностью, я протянул находку достопочтенному доктору Фейхоо-Монтенегро, который то ли сам захотел сопровождать нас, то ли его принудили к этому, мне сие неизвестно; все-таки Альярис расположен достаточно далеко от Верина, чтобы кто бы то ни было захотел отправиться сюда по собственной воле. Впрочем, может быть, доктор был энтузиастом, поборником истины, кто знает.
— Это правая тазобедренная кость от гребня подвздошной кости до тазобедренного сустава, — не изменясь в лице, изрек он, исполненный высокомерия, показавшегося мне оскорбительным.
Потом он стал вновь и вновь разглядывать кость, словно убеждаясь, что не ошибся в своем утверждении; принимая во внимание его надменный вид и ученое высокомерие, это производило странное впечатление. Какое-то время он все вертел и вертел кость в пальцах, медленно поворачивая запястье, стараясь рассмотреть ее вблизи. После того как его первоначальное любопытство было удовлетворено, он извлек из врачебного чемоданчика циркуль и линейку, измерил кость и решился продолжить свое сообщение:
— Длиной восемь целых пятьдесят шесть сотых дюйма.
Затем он оглядел стоявших вокруг, дабы получить удовольствие от оказываемого ему внимания, ибо каждый человек пытается вызвать его, как может, при этом почти никогда не испытывая благодарности к тому, кто обеспечил ему сей яркий мимолетный миг славы (в данном случае это был я). Потом, повернувшись к писарю, быстро делавшему записи, доктор заметил самым что ни на есть прокурорским тоном, который он счел наиболее подходящим для данного момента, места и обстоятельств:
— Восемь целых и пятьдесят шесть сотых дюйма в длину, в соответствии с бургосской мерой длины, разумеется, — напыщенно заявил он, — около шести в ширину в самом широком месте и четыре целых тридцать сотых в части, примыкающей к лонной кости.
Он вновь посмотрел на окружающих и продолжил так, словно его голос был единственным на земле:
— Вертлужная впадина имеет треугольную форму; в гребне подвздошной кости не хватает третьей части, идущей от крестца, а в костном канале наблюдается смещение костного мозга. Также отсутствует крайняя часть сустава, сочлененного с лонной костью, а внутренний край латерального отдела скошен и сколот.
Он составлял судебно-медицинский отчет, мне это сразу стало понятно. Он слишком поторопился, сие было совсем не тем, на что я рассчитывал, когда кружил с ними по тропам. Я испытал к нему страшную ненависть, но он отважно и самодовольно продолжал свои судебные изыскания:
— Кость грязно-серого цвета, зеленоватая в своей нижней трети. Если рассмотреть ее внимательно, то на ней обнаруживаются легко обозначенные волокна вещества, проявившиеся на поверхности. Это не что иное, как засохшие сосуды. Данные обстоятельства служат доказательством того, что кость не была извлечена из какого-либо оссуария; то есть сие означает, что труп не был предан земле или же пролежал в земле очень недолго. Его мягкие ткани разложились на открытом воздухе несколько лет назад. Кость, судя по анатомическому строению и в соответствии с данными остеогенеза, бесспорно принадлежит женщине, причем женщине старше двадцати пяти лет. Цвет и внешний вид суставной поверхности свидетельствуют о зрелом возрасте, ибо в старости для суставов характерен серый цвет, в молодом возрасте — белый, а в детстве — красный; однако эта кость под воздействием водных потоков неоднократно перемещалась, что не могло не оказать воздействия на ее окраску.
Оба стороживших меня жандарма смотрели на него с уважением и почтительным восхищением. Доктор Фейхоо-Монтенегро испытывал истинное счастье, исполняя свою роль серьезного и добросовестного ученого. Я внимательно наблюдал за ним, чувствуя одновременно восхищение и ненависть, ибо я знал о его самоотверженном служении больным, о том, как его любят жители Альяриса, а также о его писательской деятельности, которой он усердно посвящал себя; даже несколько преуспел на сем поприще. Я прекрасно понимал, что вполне мог бы быть таким, как он. Вполне возможно, я был бы таким, не будь мне суждено родиться в той семье, что приняла меня, когда я появился на свет.
Иногда в Асторге, во время одного из моих странствий, о которых я теперь так тоскую, мне доводилось бывать на театральных представлениях, и я смог сделать вывод о том, что длинные монологи не слишком-то хороши для актеров, ибо, как только они злоупотребляют своими разглагольствованиями, публика принимается их освистывать, отчего они спотыкаются на полуслове, теряя смысл того, о чем вещают со сцены. Я особенно хорошо это понял, когда кто-то из священников, у которых я бывал в гостях, дал мне почитать изданные театральные пьесы. Читая их, я чувствовал себя совсем иначе, гораздо лучше, убеждаясь в том, что в книгах монологи были гораздо короче и напряженнее, исполнены естественной легкости, коей полностью лишали их сельские постановки, и всё из-за тех смешных словоблудов, которых мне теперь напоминал сей надутый педант, продолжавший ораторствовать, не замечая тоскливого впечатления, которое его разглагольствования начинали производить даже на меня, хоть я и испытывал некоторое злорадство, слушая научные объяснения по поводу результата одного из моих подвигов, благодаря которому я получу известность и останусь в истории.
— Несколько сложнее установить рост субъекта, однако его можно определить не точно, но приблизительно, поскольку, как правило, тазобедренная кость находится со скелетом в отношении восемьдесят сотых к шести целым двадцати сотым, а посему данная кость, по всей видимости, принадлежит телу длиной шестьдесят шесть целых пятьдесят шесть сотых дюйма в бургосском исчислении; если же воспользоваться королевской системой мер, которая отличается от названной на два дюйма пятьдесят четыре сотых, то, понизив рост женщины на два-три дюйма по сравнению с мужчиной, можно вычислить его равным четырем футам семи дюймам.
Так вот он и тянул за яйца, если мне будет дозволено сие выражение, что явно не пришлось бы по вкусу моему доброму другу приходскому священнику. Но на самом деле покойница была именно такова, в точности такого роста и сложения, как утверждал, не допуская ни тени сомнения, врач. В тот момент я действительно восторгался им и завидовал ему! К тому же он был высок и хорош собой, так что когда я смотрел на него, то все это производило на меня еще большее впечатление, и я даже почувствовал какой-то странный озноб, зуд в спине, который заставил меня содрогнуться. Подчас я думаю, была ли моя ненависть столь бесспорной, как я это себе представляю. Закончив изрекать вышесказанное, он добавил:
— Однако природа не подчиняется незыблемым законам, и еще в большей степени это верно по отношению к расчетам, сделанным на основании данной кости, поскольку она в наибольшей степени подвержена варьированию.
Именно в этот миг я наконец начал понимать, почему однажды запущенный и ориентированный на конкретную цель механизм правосудия уже не остановить. Он действует с холодной точностью, им движут дующие издалека умеренной силы ветра, но его не остановить. Слишком много различных деталей образуют его, слишком очевидные и высокие интересы обусловливают его усердие. А если это не так, если его питают и поддерживают ложные интересы, то он сам, этот механизм, возвышает их и наделяет достоинством, коим они не обладают и кое считается необходимым, если не насущным. Альгвасилы[9] и стражники, тюремщики и адвокаты, судьи и члены Верховного суда, полицейские и судебные врачи и само общество — все они по отдельности и вместе взятые очищаются от грехов с помощью тех, кто попирает нормы, и, что хуже всего, делают они это тем же самым оружием, которое отвергают. Бесполезно противостоять силе, обладающей подобным аппаратом, если только ты не являешься ее частью, ибо лишь в этом случае она чувствует себя обязанной защищаться; и лишь в этом случае, защищаясь, она защищает и тебя. Мой случай не был и не является таковым. И когда я осознал это, тени всех сестер Гарсия, а кроме того, Антонии Руа и ее дочерей Перегрины и Марии и многих других, Мануэля Феррейро, Мануэля Фернандеса и Луиса Гарсии, а также Марии Гарсии, — это лишь некоторые из тех, кого я помню, — предстали передо мной.
Супруг доньи Микаэлы блистательно произносил свой невыносимо длинный монолог, а я воспроизводил в памяти логическую последовательность некоторых из моих самых удачных дел, гордясь тем, что дошел целым и невредимым до суда в Номбеле, оставаясь хозяином своих поступков и своей жизни в целом, торжествуя над ужасным аппаратом правосудия, по крайней мере на протяжении нескольких лет.
И тогда на память мне пришел эпизод, связанный со смертью Висенте Фернандеса, альгвасила Леона, которого нашли мертвым в Нижнем Треморе в августе сорок третьего. Мне удалось вовремя сбежать, чтобы не быть обвиненным в этой смерти, у меня не оставалось никакого иного выхода; таким образом, они не смогли услышать от меня ни единого слова, однако это не помешало им заочно приговорить меня к десяти годам каторжных работ с конфискацией имущества; и это вне зависимости от того, что они могли бы от меня услышать в случае моего обнаружения или самовольной явки.
Этот самый Висенте отправился ловить меня в сопровождении уполномоченного по продаже имущества с целью приведения в действие давнишнего распоряжения о наложении эмбарго на мою передвижную лавку. Такое распоряжение задолго до того было вынесено судьей по настоянию Мигеля Сардо и К° из торгового дома на площади, имеется в виду на центральной площади в Леоне. Однако я уже давно выплатил все, что от меня требовалось в соответствии с этим распоряжением, о чем Сардо, похоже, не осведомил судью, предъявляя иск. То ли он действительно забыл упомянуть о том, что полностью получил обратно долг, то ли просто хотел надуть меня, вторично взимая то, что я ему однажды уже выплатил, и прикарманить таким образом двойную сумму. Так иногда бывает.
Меня обнаружили в Пардавэ, а альгвасила Висенте Фернандеса нашли мертвым в Альмагариньосе. Я не был, как уже упомянул, ничего должен Мигелю Сардо и не собирался оставаться без дохода от своего труда, а посему ничего не выплатил и уполномоченному, когда он этого от меня потребовал, и с квитанцией в кармане, доказывавшей, что я полностью выплатил свой долг, вместе с ним вернулся в Пардавэ и заставил алькальда отменить распоряжение об эмбарго.
Я и не предполагал, что альгвасил, после того как его поиски увенчались успехом и он нашел меня, когда я в сопровождении уполномоченного ехал в Пардавэ, дабы окончательно разрешить дело, встретился с другим лавочником, моим земляком, который, по всей видимости, и отправил его на тот свет взамен оплаты какого-нибудь старинного долга или по женской части, кто знает; даже если бы я и догадывался об этом, я бы не сказал. Мой земляк, должно быть, убил его в надежде, что окончательное исчезновение альгвасила, которому он поспособствовал, заставит всех заподозрить, что тот смылся с деньгами, полученными от продажи имущества. Моего имущества. Но маленькая собачка и марагат, обнаруживший труп благодаря этому жалобно скулившему животному, неотступно следовавшему за альгвасилом (Вирарельо, не замечавший ничего вокруг дурак, не обратил на нее никакого внимания), полностью разрушили все его намерения, которые тут же приписали мне: правосудие становится абсолютно слепым, когда во что бы то ни стало стремится настоять на своем. Это было совершенно некстати. Мне пришлось перестать туда ездить, хоть я и сожалел об этом: очень уж хорошо шла там торговля.
Когда меня вновь стали допрашивать по этому делу уже в Альярисе, едва только перевели в тамошнюю тюрьму из толедской, я снова взвалил всю вину на Хосе Виларельо из Кальделаса, да по-другому и быть не могло.
Тюрьма Альяриса расположена в здании, принадлежавшем ранее колледжу Вознесения, находившемуся в ведении иезуитов, и никто не разубедит меня в том, что меня держали в том же помещении, где, возможно, когда-то отбывал наказание отец Фейхоо, до четырнадцати лет обучавшийся здесь. Может быть, виною его заточения был дурной перевод Вергилия, трудная строфа из Энеиды, а возможно, некое показавшееся кому-то еретическим сочинение, ведь в конечном счете он был просвещенным человеком, да устыдит его Бог, ведь он двоюродный дедушка этого Висенте Марии, того самого, который так раздражает меня сейчас, стоит только мне подумать о его знатном происхождении, о благой колыбельке, в коей он появился на свет, о высокомерии, с каким он разглагольствует по поводу плодов рук моих.
Малаэспина, Фейхоо[10] и я, человек-волк, искупающие свои грехи в одном и том же месте, пусть даже и по разным причинам, впрочем, по сути своей тем же самым, ибо одно и то же желание, и ничто другое, подвигло нас всех троих бежать от правильной жизни, казавшейся нам скучной. И побудило нас одно и то же горячее стремление к совершенствованию, пусть даже мои устремления были направлены лишь на то, чтобы делать деньги, а не на совершенствование человечества или на установление более благородных движущих им целей. Что еще мне оставалось делать, если я был лишен возможности получить образование и попробовать себя на военном поприще? Что, как не попытаться делать деньги? Деньги — это единственное, что могут делать те, у кого ничего нет. Жизнь обычно представляет из себя некую цепь ошибок, расположенных таким образом, что одни благодаря им наслаждаются тем, что искупают другие. И это вовсе не следует считать чем-то из ряда вон выходящим.
О Хосе Виларельо, моем земляке из Кальделаса, я сказал лишь то, что должен был сказать. Я обернул против него обвинение, направленное против меня. Я сказал, что он оставил мне свою лавку, дабы не допустить, чтобы она досталась правосудию, что соответствовало действительности, ибо на нее уже было наложено эмбарго и он предпочел расстаться с ней, отдав своему земляку, а не альгвасилу из Леона, который его преследовал. Но все было напрасно. Обвинение все равно взвалили на меня, несмотря на то что Виларельо был моего же сословия, хоть я представил им квитанцию, свидетельствовавшую о выплате причитавшейся с меня суммы, хоть мне удалось создать такую путаницу своими показаниями, что они полностью в ней завязли; надо сказать, мне это удалось без особого труда. Может быть, в этом-то и было все дело. Я заставил их думать и этим настроил против себя, поскольку им не хотелось прилагать никаких усилий, они не желали утруждать себя, распутывая мои беспорядочные и замысловатые показания.
Виларельо одевался так же, как я: штаны до колен, белые шерстяные чулки и рубаха, на голове ярко-красный платок, а на плече — походное саксонское одеяло на палке. В такой вот одежде на восходе солнца он вошел в таверну Марии Гарсии в Бранюэласе. Спросил у трактирщицы, есть ли у нее вино и что-нибудь поесть, и та ответила, что есть сладкий перец и полфунта хлеба, и подала ему два перца с хлебом, а также четвертушку вина.
Мне это известно, поскольку мне дали прочесть показания трактирщицы, которая сказала, что у посетителя, то есть у меня (это ж надо иметь такое воображение, или подлость, или попросту не видеть ничего, кроме одежды), ноги до колен были мокрые и, когда она спросила почему, я будто бы ответил, что из-за моего коня, который якобы убежал, когда я оставил его пастись, и мне пришлось всю ночь искать его по горам, и в конце концов я нашел его резвящимся с местными кобылками. Предоставив сии объяснения и видя, что хозяйка кивает, принимая сказанное, Виларельо, которого она спутала со мной, да благословит его Бог, попросил у нее на время сковороду, чтобы поджарить перцы, и она дала. Но потребовала в залог девятнадцать реалов. Вот это-то обвинение и было направлено против меня. Мне так кажется. Они, должно быть, решили, что я использовал сковороду для того, чтобы растопить жир альгвасила. Но как я мог это сделать, если я его не разделывал, чтобы извлечь жир? Через четыре часа Виларелье вернулся со сковородой, то есть, как они предполагают и ничтоже сумняшеся утверждают, вернулся я; забрал свои деньги и ускакал во весь опор, на этот раз одетый в красный плащ и в шляпе с загнутыми полями, на оседланном коне рыжей масти со звездой во лбу, кривом на правый глаз; на спине у коня громоздились переметные сумки. Якобы я поспешно убрался, не забыв наполнить извлеченный из сумы бурдюк двумя четвертями вина, которые, похоже, оплатил как подобает. Я ускакал в сторону Вильякатона, спросив, смогу ли оттуда добраться до Харандильи, но, судя по всему, трактирщица сама этого не знала и посоветовала мне спросить дорогу в Вильякатоне.
Когда я кончил, вновь взяли слово обвинители и зачитали мне показания разных людей — думаю, нет смысла всех их здесь упоминать. Но как бы то ни было, печальное заключение, к которому я пришел, состоит в том, что, когда я один-единственный раз сказал правду, мне никто не поверил. Лишь в самый последний момент врач, чье многословие только что так раздражало меня, заметил, что следовало бы проверить наличие долга дону Мигелю Сардо из торгового дома в Леоне или оплату оного, что сослужило мне хоть какую-то службу. Видно, наш эскулап относится к людям, привыкшим размышлять, и не считает вредным для себя вновь и вновь раздумывать над происходящим. Кроме того, по-видимому, это человек, привыкший и других подвигать к размышлениям, и добился он этого всего-навсего тем, что слегка понизил голос и укротил свой дух, одновременно усмирив и чужие души. И вот когда наконец обратились к дону Мигелю Сардо, тот, получив судебное предписание дать показания, заявил, что я действительно был должен шестьсот реалов торговому дому Алонсо-и-Сардо, но долг выплатили мои братья, занимавшиеся, как и я, торговлей в тех же краях; тем самым с меня, похоже, обвинение было снято, хотя я до сих пор не знаю, так ли это наверняка.
Тогда я окончательно убедился, что коли правосудие на что-то решительно настроено, то остановить его уже никто не сможет. А посему я решил снова повторить то, что сказал когда-то в Верине, а затем в Альярисе, куда меня вначале доставили из Номбелы, что в судебном округе Эскалона, в провинции Толедо, когда меня расспрашивали, почему я изменил имя. В тот раз я выворачивался, как мог, у меня в голове образовалась полная неразбериха из вопросов и ответов, ведь мне приходилось давать показания то тут, то там, то тем, то другим; об одних покойниках больше, о других меньше; о том, почему это имя, а не другое; о тысяче и одной вещи, и я выкручивался, как мог, пока в один прекрасный момент меня не посетило озарение и я понял, как следует поступить.
Итак, я повторял одно и то же, в точности одно и то же в Верине, затем позднее в Альярисе и еще позднее на суде всякий раз, когда от меня требовали этого, но только не в тот момент, который я теперь воскрешаю в памяти, — в Корго-до-Бой, после того, как я нашел и протянул доктору ту самую косточку, — ибо сейчас передо мной был внимательный и, судя по всему, хорошо подготовленный наблюдатель, вызывавший уважение у всех присутствующих. И я пришел к заключению, что если переусердствую с перечислением своих злодеяний или с их описанием, останавливаясь на всех подробностях, то мой обман может быть обнаружен и это уже будет непоправимо, ибо доктор — необыкновенный знаток человеческой души. Если он мне поверит, я спасен, но если мое объяснение его не убедит, то можно не сомневаться, что моя жизнь окончательно окажется в серьезной опасности. Я не осмелился подвергать себя риску и, думаю, правильно сделал.
Когда в Верине меня спросили, почему я сменил свое имя на имя Антонио Гомеса, жителя Ногейры де Монтедеррамо, а также в Номбеле пред лицом алькальда и судьи Эскалоны, забыв о случае с альгвасилом и об обстановке, сложившейся в связи с исчезновением сестер Гарсия, то я ответил, что сделал это, чтобы скрыть свое настоящее имя и не по какой иной причине.
Так я сказал, придав лицу непроницаемое, застывшее, невозмутимое, бесчувственное выражение, устремив взгляд в неведомую даль; я сам бы не смог узнать свое лицо в этот момент, будь у меня зеркало. Его выражение казалось таким чужим, таким непохожим на мое привычное, что я и сам готов был поверить во все остальные утверждения, которые должны были последовать за первым. Я изменил имя для того, чтобы скрыть настоящее. Разве могло быть что-то более правдоподобное? И более лаконично сказанное.
Затем, слегка склонив голову набок и понизив голос, без всяких колебаний, но робко и осторожно, словно в ожидании беззвучного эха, что должны были вызвать мои слова, я заявил, что тринадцать лет тому назад, то есть когда я начал странствовать по дорогам и вплоть до дня святого Петра 1852 года, под воздействием проклятия одного из моих родственников, не знаю уж, по родительской ли линии, или по линии тещи, или еще по какой, может быть, из-за того, что я седьмой мальчик из девяти, что были у моего отца, я вел бродячий образ жизни и совершил ряд убийств, коих никак не мог избежать, ибо на их совершение толкало меня проклятие. Как же я рыдал, признаваясь в своих бедах! Как я содрогался, утверждая, что завершал свои подвиги, поедая мясо своих жертв! Я заявил, что по большей части ел их один, но иногда мне составляли компанию два типа: один из них был валенсийцем по имени дон Хенаро, а второй, по имени Антонио, тоже был не галисийцем, как я, откуда-то, как мне помнится, из провинции Аликанте; оба они несли на себе то же проклятие, что и я.
Я вдоволь наплакался, признаваясь в своих преступлениях и приписывая себе даже некоторые другие, которых не совершал, но которые уже не прибавили бы к приговору ничего, кроме путаницы: например, убийство леонского альгвасила, относительно истинного убийцы которого теперь уже будут сомнения до Страшного Суда не только из-за моих умышленно сбивчивых показаний и вызванной ими путаницы, но и по причине халатности уполномоченного суда.
Между всхлипами я довел до их сведения, что вплоть до того времени, как на меня было наложено проклятие, я, как уже сказал, проживал в Ребордечао, помогая священнику и пономарю отправлять церковную службу; кроме того, я шил одежду, вязал чулки, чесал шерсть, ездил в Шавиш и обратно, чтобы покупать платки, которые затем продавал, ибо к тому времени у меня уже была своя лавка, и туда приходили женщины из округи, или же я сам ходил по их домам. Я поостерегся рассказывать им о своем страстном увлечении чтением и о том, как длинными зимними часами я читал книги, которые давал мне мой добрый друг священник из своей богатой библиотеки. Я рассказывал им о своей лавке, о мечтах, о своих способностях к рукоделию, о мастерстве, коего я достигал, вышивая на пяльцах, предварительно нарисовав на полотне изящные цветы, или вывязывая крючком узоры на манжетах белого облачения священников, я говорил о том, каким счастливым меня все это делало.
Я поведал им, что если я дошел до связи с Мануэлей и до этого суда, то это лишь потому, что мне удалось счастливо избежать опасностей, которые влекли за собой убийства других женщин на протяжении предшествовавших месяцев с тех самых пор, как меня поразило проклятие. На них произвело огромное впечатление все сказанное мною, и слухи о моих ответах распространялись по всей округе.
Так, например, рассказывают, что, когда врач Фейхоо спросил меня, чем, по моему мнению, объясняется мое проклятие, я ответил:
— Тем, что я седьмой из девяти детей, коих породил мой отец.
На что тот молниеносно возразил:
— Но нигде не зафиксировано документально, что у вас восемь братьев или сестер.
Это было правдой, но, поскольку не менее верно было и то, что все, коих я имел, были мужского пола, я спокойно ответил:
— Дело в том, что остальные — незаконнорожденные.
Но в тот день, о котором я сейчас вспоминаю, у нас еще не произошло этого разговора. К тому времени, когда мы прибыли в Корго-до-Бой, мы еще ни разу не говорили с врачом Фейхоо наедине, и это и было одной из причин, по которой я тогда не решился поднять столь животрепещущую тему, ограничившись тем, что вспомнил все пункты моих прежних показаний. Я не хотел говорить о таких вещах в присутствии дона Висенте Фейхоо.
Я вспомнил, что, когда в Номбеле меня спросили, не поделился ли я с кем-нибудь, заметив в себе склонности, которыми, как утверждаю, обуян, я ответил, что нет, я никому об этом не сообщил, а напротив, всячески старался делать все возможное, чтобы никто о них не догадался.
— О горе мне! — вздохнул я тогда.
Любой наблюдавший за мной счел бы меня потрясенным моим же собственным повествованием и раздавленным грузом моего проклятия. Продолжая рассказ, я выглядел настолько же удрученным, насколько страстно задолго до времени, о котором собирался рассказать, я якобы испытал даже не желание, а непреодолимую потребность отведать человечьего мяса. Эта потребность терзала меня неделями, сказал я им, удостоверившись, что они напряженно внимают всему, что я говорю, ловят каждое мое слово, по крайней мере так мне казалось, поскольку я подозреваю, что большинство из них пребывали в совершеннейшем ужасе от рассказа о моих подвигах, хотя и не в состоянии были оторваться от него.
И тогда, движимый первоначальным озарением, которым мне еще долго суждено было руководствоваться, ибо оно сослужило мне величайшую службу, я поведал им, что как-то раз, не помню точно, когда именно, когда я шел по дороге через долину Коусо, мне навстречу вдруг вышел огромный волк, а вскоре за ним и еще один, поменьше и, судя по всему, помоложе, который, как мне почудилось, неожиданно подмигнул мне. И вот этот второй, показавшийся мне, не знаю уж, по каким таким приметам, близким мне по возрасту и по намерениям, своим подмигиванием вызвал во мне странное ощущение. Я вдруг почувствовал непреодолимое желание снять с себя одежду, что тут же и сделал, хотя как будто вовсе и не собирался, ибо это желание охватило меня вопреки моей воле, и, будучи сильнее меня, оно вынудило меня остаться в чем мать родила.
Я разделся и, ощутив себя обнаженным, в полном спокойствии спрятал одежду в зарослях дрока. Затем посреди дороги увидел грязь и направился к ней. Мне нравилось ощущение моего нагого тела. Я не кричал, не жестикулировал, я лишь молча разглядывал мокрую землю, пока не обнаружил на ней следы лап, тут же признав в них свидетельство того, что здесь пробежали недавно представшие передо мной волки. В это мгновение жижа будто притянула меня к себе, и я со всего размаха упал в нее на спину, а потом стал барахтаться, чтобы мокрая из-за недавних дождей грязь постепенно покрыла все мое тело.
Это было очень приятное ощущение, но совершенно противоположное, совсем не похожее на то, что я испытал, обнажившись. Я продолжал барахтаться в грязи, и вдруг мне показалось, будто за мной наблюдают недавние волки, но я не обратил на них внимания и продолжал получать наслаждение от барахтанья в жиже. Пока вдруг не обнаружил, что сам стремительно мчусь, неподвластный силе притяжения, рядом с двумя волками. Так я бежал вместе с ними до самой реки, и я узнавал места, которые мне часто приходилось пересекать раньше и которые я считал волчьими тропами. Они таковыми и были. Я это понял, когда, прежде чем перейти реку, посмотрел в ее воды и увидел, что превратился в одного из них. Но я не испугался. И продолжал свой бег.
Так в обществе двух моих новых друзей я бродил четыре или пять дней, по прошествии которых совершенно неожиданно все трое вновь приняли свой привычный человеческий облик. Тогда-то я и познакомился с доном Хенаро и Антонио, поведавшими мне, как давно они страдают от этого несчастья, что и убедило меня в том, что я — жертва проклятия. Дон Хенаро сказал мне, что он родом из королевства Валенсия, но при других обстоятельствах утверждал, что он кастилец. По правде говоря, я не очень-то обратил внимания на эту подробность, признался я. А что касается Антонио, то он как будто дал понять, что родом из Аликанте.
В течение тех дней мы никого не убили. Когда меня спросили почему, мне пришло в голову сказать им, что, вероятно, это была своего рода проверка на прочность, чтобы испытать меня или дать мне привыкнуть к новому телесному воплощению, в котором в данный момент я не испытывал необходимости, хотя воспоминание о нем было мне весьма приятно: ведь так сладко ощущение полной свободы, когда ты бегаешь по горам, как велит тебе новый инстинкт, к которому в те дни я приспособился без каких-либо трудностей.
После первого опыта я уже не боялся вновь превратиться в волка, сказал я им, ибо это превращение оказалось для меня приятным и что-то подсказывало мне, что, пока я волк, будь то по вине какого-нибудь колдуна или проклятия, меня не смогут поймать и не возьмет меня ни пуля, ни порча.
И вновь еще много раз я превращался в волка, уверял я их. И всегда вместе с доном Хенаро и Антонио. Мы пробегали огромные расстояния и теперь уже оставались в таком состоянии восемь, девять, иногда пятнадцать дней, а то и больше: я помню, что временами мы по нескольку месяцев пребывали в волчьем обличье. И на протяжении этих месяцев мы убивали всех людей, кои встречались нам на пути, а также и тех, кого нам удавалось отбить от людской стаи способами, что обычно используют волки и которым мы поразительно быстро обучились.
Когда меня спросили, каким оружием мы их убивали, я принял сокрушенный вид и заверил, что никаким, ибо, чтобы сделать это, нам достаточно было нашей волчьей пасти. Мы впивались им прямо в горло и разрывали его зубами, а потом втроем расправлялись с мясом, поскольку для одного его было слишком много.
Один из жандармов в этом месте не смог сдержаться и залепил мне такую оплеуху, что я свалился со стула, но судья упрекнул его.
— Если вы еще раз сделаете такое, вы подпишете себе приговор, — совершенно серьезно заявил он, — преступник дает показания, и вам не следует прерывать его.
Затем он повернулся к тому, кто записывал все, что я говорю, и распорядился, чтобы тот продолжал делать это с величайшей точностью, но чтобы не упоминал об инциденте, поскольку в противном случае ему придется открыть дело на эту скотину. Я с трудом удержался от того, чтобы бросить как на того, так и на другого — на совершенно спокойного судью и на разъяренного жандарма — взгляды, которых они были достойны: благодарный в адрес судьи и исполненный ненависти и угрозы в адрес стражника.
Вмешательство судьи меня еще больше приободрило. Я шел правильным путем. А посему продолжал утверждать, что, когда мы вновь обрели человечий облик и припомнили произошедшие события, мы горько рыдали по поводу совершенных преступлений, к коим нас толкнуло, вопреки нашей воле, неутолимое желание отведать человечьего мяса.
— И что же, вас по-прежнему одолевает сие желание? Вы все еще испытываете эти симптомы? — спросил с самым серьезным видом судья.
— Нет, господин судья, — отвечал я, — слава Богу, они исчезли в день святого Петра 1852 года, именно тогда, насколько я помню. Потому-то я сейчас здесь, а если бы они не исчезли, я бы оставался на свободе, вдоволь лакомясь человечьим мясом, да простит меня Бог.
В это мгновение я почувствовал, что стороживший меня жандарм вновь приходит в ярость, и, когда я уже призывал на помощь волю, дабы сохранить спокойный вид и принять наказание, изображая покорность, которая должна была потрясти судью, последний опередил меня, помешав стражнику выразить свой гнев.
— И не вздумайте даже! — сказал он.
И продолжал свои расспросы.
Я вновь изобразил кротость, но одновременно и неприязнь, дабы придать своей игре необходимую дозу правдоподобия, которая, вне всякого сомнения, была мне необходима. У меня не имелось другой лазейки, как только притвориться невежественным безумцем, готовым для оправдания своих преступлений признать себя волком.
Мое признание произвело на судью сильное впечатление. Казалось, его интересовало лишь описание ощущений, которые я испытывал в момент совершения убийства, и воспоминания, хранившиеся в моей памяти. Кроме того, он был заинтересован в том, чтобы я признал все преступления, в которых меня обвиняли, и кое-какие еще.
— Но господин судья, одежда-то… одежда… — вновь вмешался стражник, но судья снова приказал ему замолчать, на этот раз не медля ни минуты.
— Ну-ка замолчите сейчас же! — сердито крикнул он ему. — Или я не ручаюсь за последствия, — заключил он уже спокойнее. Затем продолжил допрос.
Но стражник был прав. Если мы, я первый, впивались жертвам прямо в горло, чтобы растерзать их, как же после этого их одежда появлялась во всей округе и ее носили разные люди, например приходской священник из Ребордечао, как это уже было доказано?
На самом-то деле я убивал свои жертвы и тут же снимал с них одежду. А как же иначе? Иногда я сначала раздевал их догола и только потом убивал; а в другие разы убивал неожиданно и тотчас же раздевал их. Подчас я делал это внезапно, а иногда они громко кричали, умоляя меня сохранить им жизнь. Но в любом случае как же я мог оставлять одежду на своих жертвах, если мне надо было извлечь из их тел жир, чтобы продать его в Португалии, где из него делали бог знает что: то ли мыло для дам, то ли отвары для аптекарей, то ли ритуальные снадобья для неизвестно каких людей?
Я никогда в жизни не пробовал человечьего мяса, сейчас я признаюсь в этом и думаю, вы мне поверите; но я не отрицаю, что тайны жизни, познание удивительно сложного механизма, что движет нами, становились мне ближе всякий раз, как я рассекал женские ягодицы или толстый живот, пухлые ляжки или свисающий, как у коровы или свиньи, двойной подбородок, дабы извлечь из них жир. Должен признаться, что я все же испытывал определенное любопытство и меня подбивало узнать, действительно ли наше мясо по вкусу напоминает свинину, с которой многие его сравнивают. Но я так и не удовлетворил это свое любопытство. Теперь, похоже, я сожалею об этом, поскольку если меня осудят за мои преступления, то я уйду из жизни, так и не утолив любопытство, которое многие сочтут нездоровым, но которое, по моему твердому убеждению, поддерживает и питает самые потаенные человеческие желания.
Движимый именно этим желанием, в котором я признаюсь теперь без всякого стыда, и одновременно стремясь увеличить свои доходы, я неторопливо и тщательно сдирал с трупов кожу, извлекая из них весь жир до последнего грамма. После этого, будто в каком-то странном припадке, я расчленял их. Возможно, в такие минуты я и пробовал мясо. Не знаю. Но вполне возможно. Затем я разбрасывал куски трупов в местах, где, как я точно знал, их обязательно сожрут волки. Но как я могу признаться в этом? Кто это поймет? И зачем?
Внимательный взгляд судьи, гадливость, которую испытывал секретарь, дрожащая рука писаря, записывавшего все, что я говорил, всепоглощающая, страстная, смертельная ненависть одного из стражников в зале суда в то время, когда я признавался в своих злодеяниях, — все это составляло поистине неописуемую картину. Но больше всего меня занимал охранник, интуитивно догадавшийся о моей истинной сущности. Его интуиция была куда проницательнее, чем интуиция судьи, считавшего меня безумцем, находившимся во власти какого-то — он еще сам толком не знал какого — странного колдовства или деревенского суеверия. Очевидная реакция этих двоих подсказывала мне, что я не ошибаюсь в своих оценках и в объяснении, ибо судья верил в них; причем до такой степени, что я уже начал думать, что он-то и есть самый суеверный из нас. Однако чтобы не переборщить, я все же умолчал о том, в чем сознаюсь сейчас.
Содрогнулся ли бы кто-нибудь из них, если бы я заявил, что и сам я тоже раздевался? Я делал это, чтобы моя одежда не запачкалась кровью моих жертв. Но должен признать, что ощущение своей обнаженности перед еще теплой наготой убитых, будь то мужчины или женщины, молодые или старые, придавало мне энергию, пыл и отвагу, достаточные и необходимые для того, чтобы осуществить самые неожиданные помыслы, какие только могли взбрести мне на ум. И после этого я не лез в жидкую грязь, а старался найти проточную воду или снег, если дело было зимой, дабы смыть с себя кровь, в которой я вывалялся.
Тогда, в Корго-до-Бой, в самый последний, решительный момент, тот самый, после которого уже нет пути назад, я так и не осмелился заявить во всеуслышание о чем бы то ни было, что имеет отношение к рассказам обо мне как о человеке-волке. Должен признать, что нечто внутри меня предупреждало, что мне не следует говорить об этом перед доктором Фейхоо, ибо он явно был главным персонажем, игравшим определяющую роль во всем, что происходило в его присутствии; я никак не могу забыть его суровый вид человека не только цельного, но и умного, и одно лишь воспоминание о нем вызывает у меня тревогу.
Как я мог заговорить об этом, зная, что взгляд врача после моих признаний станет таким же, как у того жандарма? Я и сейчас помню взгляд этого грубого и невежественного служителя закона, разъяренный взгляд человека, с трудом сдерживающего свой гнев и свои чувства, потрясенного тем, что ему пришлось услышать. Бешенство вновь охватило его, когда, не повышая голоса и представляя все это как нечто самое естественное из всего, что мы могли только сделать, я заявил, что после совершения преступлений, вновь приняв человеческий облик, как дон Хенаро, так и мы с Антонио спокойно возвращались к тому месту, где была спрятана наша одежда и облачались в нее. Он понял, что в этом случае нам пришлось бы идти обнаженными много миль по лесу в поисках убежища, где мы схоронили свою одежду, и попросту не поверил в это. Врач тоже бы не поверил. Судья же просто не обратил на это внимания, а я, дабы придать больше правдоподобия моему рассказу и чтобы они поверили в мое искреннее раскаяние, вновь принял тот же сокрушенный вид, что и раньше, и точно и скрупулезно поведал о выгоде, извлеченной мною из некоторых моих злодеяний.
За плащ покойного Хосе, сына Хосефы Гарсии, я получил семьдесят реалов, продав его священнику дону Педро Сиду. Он все еще у дона Педро. Во всяком случае, так он мне сказал, когда пришел навестить. Сразу видно, плащ добротный, сказал он. Так, должно быть, и есть. Если мне не изменяет память, я прикончил Франсиско 12 октября 1850 года. Прошло уже несколько лет. За кофту и платки Хосефы и одеяло и платки Бениты, не помню толком, сколько я выручил, но точно знаю, что одеяло я продал Хосе Гомесу Эдрейре за пятьдесят реалов; кофту — хозяйке постоялого двора Фонте до Осо за шесть или семь; платки — нескольким жителям Масайры, Гаойна, Паредеса и других мест; юбку Бениты и три ее сорочки продал во Фройре, а от Хосефы мне еще достались сто двадцать реалов, которые были у нее при себе, когда я ее убил.
За несколько дней до того, как я ее убил, мы с Хосефой столковались о продаже ее коровы за двести шестьдесят реалов, но я, разумеется, так и не выплатил ей эту сумму, хоть и продал корову вместе с теленком жителю местечка Тамиселас, которого звали Хакобо. Я с большой нежностью вспоминаю о Хосефе. Еще раньше она дала мне десять бочонков вина и четыре пуда кукурузы. Убив ее, я снова зашел в ее дом и унес оттуда четыре пуда сухих каштанов, сковороду, ковш и несколько прочных веревок, чтобы связывать коров, в том числе и ту, что мы называем рулевой. Веревки для коров я продал за восемь реалов Хосе Пересу, а рулевую использовал, чтобы соорудить подпругу и шлею для своего коня.
Я мог бы еще долгие часы подробно описывать результаты моих продаж и доходы, полученные от всех и от каждой в отдельности, ибо память моя воистину чудесна. Но присутствие жандарма, его исполненный праведного гнева взгляд, а также страх испытать боль, если он даст волю своим чувствам после моих признаний, — а я с раннего детства весьма чувствителен к боли, — все это способствовало тому, что на сей раз я умолчал даже о смерти Марии Антонии Родригес, последовавшей двадцать восьмого апреля 1849 года; при других обстоятельствах я, скорее всего, взял бы эту смерть на себя, дабы сбить следствие с толку, как я уже неоднократно делал это, о чем упоминал ранее.
Эта Мария была из Соутогранде, и ее действительно сожрали волки утром указанного дня в окрестностях Траделя. Я умолчал о ее смерти, как и о кончине Хосефы Ариас в Форнелосе, которую задрал волк, когда она пасла свое стадо за церковью в половине шестого вечера двенадцатого мая 1849 года. Я взял их обеих на свой счет во время первого признания, заявив будто это я убил их, находясь в волчьем обличье, дабы, как уже замечал, запутать следствие, хотя я прекрасно знал, что в действительности они были жертвами нападения настоящих волков.
На этот раз я намеренно не упомянул их, опасаясь оплеухи охранника, хотя и готов был уже, если бы он спросил меня, почему на них осталась одежда и они не были ограблены, ответить, на всякий случай прикрывая лицо рукой:
— Я услышал, что туда бегут люди, и мне пришлось спастись бегством.
Возможно, как уже бывало, я заслужил бы новую оплеуху, но зато успокоил бы судью. В любом случае худой мир лучше доброй ссоры. В общем, этот жандарм вкупе с доктором в конце концов вселили в меня беспокойство. Они — единственные, кому это удалось. Теперь одно лишь упоминание о них меня настораживает. Вынужден в этом признаться. А также и в том, что все остальные кажутся мне наивными. Нерешительные люди, они цепляются за свои истины, даже не делая попытки вскрыть, а уж тем более понять мои.
4
Переезд в тюрьму Альяриса оказался для меня настоящим приключением. Притом что я прекрасно знал, как быстро передаются новости, как они распространяются, какие ветра уносят и приносят их, я тем не менее был весьма удивлен теми впечатлениями, которые вызвал мой арест.
Огромное количество народу ждало моего прибытия. Это был самый разнообразный, весьма возбужденный люд, по большей части бедные крестьяне, которые, заметив мое появление, стали сотрясать воздух проклятиями. Кто-то даже пытался ударить меня, и, как это обычно бывает, яростнее всех нападали женщины. Я, насколько мог, старался казаться спокойным. Не знаю, удалось ли мне это, думаю, что не слишком: мое горячее желание как можно скорее пересечь порог тюремных ворот было весьма заметно. Пока я приближался к заветной двери, получая тычки и осознавая, что многочисленные стражники, охранявшие меня, не слишком-то усердствуют в выполнении своих обязанностей — так, только слегка, для порядка, — я занимался созерцанием сей своры разъяренных хищниц, пытаясь придать своему взору простодушие или неистовство, а также похоть, коих требовали от меня их взгляды: ведь в женских взорах, в отличие от наших, возможно решительно все, что уж говорить об их внешности; любое чувство, любая непристойность могут найти свое отражение в их взглядах, появиться на устах, определить их движения. Мужчин было меньше, и большинство из них стояли в отдалении, будто наблюдая за всем со стороны. Некоторые из них осмелились крикнуть:
— Смерть Жиродеру!
Большая же часть женщин выкрикивали непристойности по поводу того, как они меня себе представляли или желали видеть; доставалось и моей матери, но ни разу никто не назвал меня человеком-волком, думаю оттого, что никто из жителей деревень, через которые я проезжал, не догадывался о моих намерениях. Меня попрекали тем, что я торговал человеческим жиром, получая огромные прибыли, дабы португальские сеньориты могли омывать самые потаенные части своего тела, меня ругали вором и бабой, но никак не человеком-волком.
В толпе я заметил Барбару. Она была все такой же красавицей. Я давно ее не видел и вновь возжелал ее. Я всегда желал всех сестер, словно находясь под воздействием чар, от которых никак не мог избавиться. Скорее всего, так оно и было. Если бы я не убил тех, кого убил, я бы не находился там, где я теперь. Что было бы со мной, не сделай я этого? Возможно, все вместе они привели бы меня к гибели каким-то другим путем. Они подмяли бы меня, превратив в игрушку в своих руках, годную лишь для того, чтобы делать деньги и обращаться с ними как с гордыми принцессами, я бы стал их рабом. Потому-то я и решил убить их. В этом мире слишком много женщин.
Среди этой толпы именно Барбара больше всех подстрекала к брани, призывала мужчин к расправе, выражая свое презрение по поводу их бездействия, именно она подогревала гнев женщин, словно одержимая, взывая к геенне огненной. И делала она это с таким упорством, что некоторые мужчины начинали уже приближаться ко мне с намерениями, представлявшими для меня, как нетрудно было догадаться, достаточную опасность. Тогда жандармы стали потрясать своими ружьями, давая понять, какие твердые у них приклады, которыми они, похоже, готовы были уже непременно нанести меткие удары по обступившим меня женщинам и по грозившим подойти мужчинам. На мгновение повисло напряженное ожидание, что-то вроде краткого всеобщего оцепенения, позволившего нам продвинуться до тюремных ворот. Но в тот же миг негодование вновь воплем вырвалось из уст людей, собравшихся, чтобы взглянуть на Потрошителя.
— Убийца детей! Сукин сын! — кричала Барбара, стараясь еще более воспламенить людские души. — Убийца женщин! — продолжала кричать она. — Ты убил моих сестер, негодяй!
До этого мгновения я проявлял покорность и страх, но теперь, увидев такое поведение людей, я понял, что должен прикидываться лишь перед теми, кто признает меня человеком-волком или, по крайней мере, испытывает колебания на этот счет, чтобы, видя меня несчастным и простодушным, жалким и удрученным, они были бы готовы простить меня. Но перед теми, кто не признает меня таковым, я должен вести себя иначе, воинственно и даже жестоко, бесстрашно и дерзко, бросая им вызов, если я хочу, чтобы они, по меньшей мере, сочли меня опасным, а посему заслуживающим если не уважения, то хотя бы стремления держаться подальше. У меня было и есть только два способа вести себя так, то есть действительно стать самим собой. И мой взгляд стал вызывающим и яростным, высокомерным и даже слегка торжественным, как и выражение лица, что напугало многих.
Один из стражников подтолкнул меня, воспользовавшись неожиданным оцепенением, которое вызвало мое исказившееся лицо, и мы оказались внутри тюрьмы.
— Ты что же, не раскаиваешься в своих преступлениях? — спросил охранник недоверчиво и сердито.
Я взглянул на него и, всем своим видом изображая сожаление, ответил:
— Когда ты заколдован, у тебя нет выбора.
Я знал, что с этого мгновения охранник станет одним из сомневающихся и его сомнение распространится и заразит других, и даже будет воспринято многими из тех, кто услышит его. И тогда я решил вдохновить его на дальнейшие сомнения, поговорить с ним, как только представится возможность, склонить его на свою сторону, ибо я только что обнаружил, только что понял, насколько моя жизнь зависит от того, что обо мне думают люди, и это касается не только той толпы, что мы оставили позади, но и всего общества.
Последний стражник громко хлопнул дверью; этот звук разнесся по всему помещению, и оно наполнилось звуком захлопнувшейся двери, а потом и нашими голосами, у одних испуганными, у других нервными, требовательными и властными; они эхом отдавались в высоких тюремных стенах. Итак, я оказался в тюрьме Альяриса, в верхней части города, у подножия замка, о котором врач Фейхоо написал театральную пьесу в стихах, подробно описывавшую этот замок и происходившие в нем события. О, если бы мне удалось убедить его в моем мнимом проклятии, в болезни, существование которой он вообще-то допускает, но только не по отношению ко мне, как он уже совершенно определенно дал понять.
Снаружи осталась Барбара, подстрекавшая людей, и позади остались события, вызывавшие столько разнообразных толков. Мое спасение было возможно лишь в том случае, если бы мне удалось заставить людей поверить в выдуманную мной историю, в искренность моих утверждений и горьких сетований; этому-то я со всей горячностью и посвятил свои усилия, ибо прекрасно знал, что на карту поставлена жизнь.