Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Альфредо Конде

Маркиз из королевства Галисия

Предисловие к русскому переводу романа Альфредо Конде «Синий кобальт»

Живописные Кантабрийские горы (Западные Пиренеи) крутыми уступами спускаются в Бискайский залив и Атлантический океан, преграждая путь влажным потокам морского воздуха и создавая уникальный для засушливой Испании уголок зеленой природы, омытый частыми дождями, окутанный туманной дымкой. Это край быстрых горных ручьев и рек, ольховых зарослей, дубовых, кленовых, каштановых или сосновых рощ, склонов, поросших колючими кустами дрока, а еще вересковых пустошей и побережий, песчаных или скалистых, о которые разбивается мощный океанский прибой. Здесь расположена Галисия, исторически сложившаяся область на северо-западе Пиренейского полуострова.

Жители Галисии считают себя потомками древних кельтов. После завоевания Пиренейского полуострова римлянами в этих землях была образована провинция Галлеция, прославившаяся в последние века римского господства расцветом своеобразной культуры.

Языком ее населения стала народно-разговорная латынь, вытеснившая местные племенные говоры. С течением времени на ее основе здесь сложился тип романской речи, в дальнейшем давший начало галисийскому языку.

В эпоху развала Римской империи и нашествий варваров здесь существовало Свевское королевство, позднее вошедшее в состав объединившего под своей властью почти весь Пиренейский полуостров Вестготского королевства. В начале VIII века оно было завоевано арабами, и только на крайнем севере полуострова осталась узкая полоска не занятой мусульманскими войсками земли, на которой стали возникать новые христианские государства, начавшие многовековую борьбу против арабских захватчиков, обратное завоевание — реконкисту. Среди них появилось и королевство Галисия, недолго просуществовавшее как самостоятельное государство, но продолжавшее именоваться таким образом в течение многих последующих веков.

В начале IX века на территории Галисии, в области, называемой Компостела, были обретены мощи апостола Иакова. Вскоре гробница святого сделалась местом массового паломничества, куда стекались пилигримы со всего христианского мира. Здесь вырос город и появился огромный величественный собор, построенный в монументальном романском стиле. Город-собор Сантьяго-де-Компостела стал столицей Галисии и крупнейшим христианским и культурным центром, соперником Рима. Позднее Средневековье, XII–XIII века, — время наивысшего расцвета королевства Галисия. Именно в эту эпоху развилась и достигла небывалого блеска галисийская поэзия трубадуров, возникшая на основе местной песенной традиции и под влиянием провансальской лирики. Галисийские трубадуры сочиняли свои песни на старогалисийском или галисийско-португальском языке (в Средние века разница между галисийским и португальским была ничтожно мала). Созданные на этом языке трогательные «песни о милом друге», изысканные «песни о любви», хлесткие «песни хулы и злословия» пользовались известностью далеко за пределами Пиренейского полуострова.

В результате бурных исторических событий XIV–XV веков Галисия окончательно потеряла самостоятельность, став окраинной провинцией Кастильского королевства. Традиционное название — «королевство Галисия» — сохранилось, но стало пустой формальностью.

В Западной Европе наступала эпоха Возрождения, а Галисию ожидал мрачный период застоя, вошедший в историю края под названием «темных» веков. Культурная жизнь страны приходила в упадок. Надолго забылась прекрасная поэзия трубадуров, галисийский утратил свои позиции литературного языка, из всех сфер официального общения он вытеснялся кастильским (испанским) — языком господствующей нации.

XVIII век — век разума, торжества просвещения, расцвета научной и философской мысли, создания академий, развития коммерции и промышленности, напряженной идеологической и политической борьбы и в то же время — век пышной придворной жизни, роскошных балов, оперы, светских салонов, галантных манер, изящных нарядов, пудреных париков, век, соединивший в себе блеск и нищету, ученость и невежество, утонченную интеллектуальность и жестокость, век просвещенных деспотов и бунтарей, завершившийся кровавым закатом Французской революции, террором и промчавшимися по Европе огненной бурей наполеоновскими войнами.

В Испании XVIII век имел свои особенности. Пережитки феодализма были здесь еще очень сильны. Земельная аристократия, привыкшая властвовать и спокойно жить за счет арендной платы, поместные идальго и связанная с ними часть духовенства яростно сопротивлялись любым попыткам преобразовать сложившийся веками уклад жизни, любым новым веяниям, любым проявлениям свободной инициативы и духа предпринимательства. Борьба шла не на жизнь, а на смерть. В Испании XVIII века еще действовала инквизиция — вспомним офорты Франсиско Гойи. Именно в это сложное время, во второй половине XVIII и первые годы XIX века, происходит действие романа известного современного галисийского писателя Альфредо Конде «Синий кобальт», героем которого является яркая личность, реальная историческая фигура, просвещенный деятель нового типа, известный организатор промышленных предприятий в королевстве Галисия Антонио Раймундо Ибаньес, маркиз де Саргаделос.

Как и в других западноевропейских странах, в Галисии XVIII века появилось немало деятелей, стремившихся всесторонне усовершенствовать ее жизнь, улучшить положение народа, а также возродить в галисийском обществе интерес к национальному прошлому и родному языку. Впервые после нескольких столетий безмолвия начинают публиковаться пока еще очень немногочисленные произведения на галисийском, труды, посвященные галисийскому языку, поднимаются голоса за введение в Галисии преподавания на родном языке.

Один из самых видных и влиятельных мыслителей Испании XVIII века, бенедиктинский монах, галисиец по происхождению, Бенито Херонимо Фейхоа, автор многотомных сочинений «Критический театр» и «Ученые письма» (бенедиктинцы славились поразительным трудолюбием), писал также и о Галисии и о галисийском языке, который он считал равноценным испанскому и португальскому. Его последователь Мартин Сармьенто, также бенедиктинский монах, создатель оригинальной утопической концепции реформирования местного сельского хозяйства, собрал огромное количество (больше тысячи) галисийских народных песен, сохранивших в течение «темных» веков богатство галисийского языка. Пламенный патриот Галисии, известный как «священник из Фруиме» (Диего Антонио Сернадас-и-Кастро), прославился своей неутомимой деятельностью в защиту национальных ценностей. Один из наиболее известных просветителей Шосе Корниде де Сааведра, был светским человеком, занимавшим важные административные посты.

На трудах этих и других галисийских просветителей воспитывалось не одно поколение патриотов, мечтавших возродить родную страну. Читал их и герой романа Конде, сам занимающий далеко не последнее место среди просвещенных деятелей Галисии, один из образованнейших людей Испании своего времени, пропагандист учения Адама Смита, выходец из рода обедневших идальго, сумевший разбогатеть, заставив книжную ученость приносить практическую пользу и «делать деньги», основатель передового по тогдашним меркам промышленного комплекса в поселке Саргаделос — Антонио Раймундо Ибаньес, получивший от короля Карлоса IV титулы маркиза и графа.

В XVIII веке королями Испании стали Бурбоны, сменившие правившую ранее австрийскую династию Габсбургов. Отец Карлоса IV, Карлос III (1759–1788), вошел в историю Испании как король-реформатор, не отвергавший проникавших из Франции новых веяний, прислушивавшийся к советам испанских просветителей, сделавший некоторые уступки буржуазии и осуществивший ряд осторожных преобразований, не затрагивавших основ монархии.

Французская революция и казнь короля Людовика XVI резко изменили настроение правящей верхушки Испании. При преемнике Карлоса III, Карлосе IV, фактически установился произвол всесильного министра Мануэля Годоя, красивого и беспринципного фаворита королевы Марии-Луизы.

Мадридский двор погряз в интригах и развлечениях. Контрасты тогдашней испанской жизни нашли блестящее отражение в творчестве Франсиско Гойи, создавшего сверкающие яркими красками парадные портреты королевской семьи и знати и мрачные, зловещие или сатирические офорты. Великий Гойя писал также портреты выдающихся деятелей своей эпохи, среди них и маркиза де Саргаделоса.

Сразу после провозглашения Французской республики Англия, Испания и Португалия заключили против нее военный союз. Но испанские войска оказались небоеспособными, в 1796 году Годой заключил с Францией мир, и Испании пришлось воевать со своими бывшими союзниками — Англией и Португалией.

В 1807 году французские войска под предлогом захвата Португалии вторглись на испанскую территорию. В марте 1808 года испанский народ поднял восстание против ненавистного Годоя. Перепуганный Карлос IV отправил Годоя в отставку и отрекся от престола в пользу инфанта Фердинанда, а затем в пользу Наполеона, который тут же передал испанскую корону своему брату Жозефу Бонапарту.

Испанский народ не пожелал принять власть чужеземного короля. 2 мая 1808 года в Мадриде вспыхнуло восстание, быстро распространившееся по всей стране. Королевская семья и Годой бежали.

Так началась борьба испанского народа за свою независимость против французских оккупантов. Для организации сопротивления на местах создавались специальные органы — хунты, в их числе и Верховная шунта королевства Галисия, в деятельности которой, возможно, принимал участие и герой романа «Синий кобальт».

Ненависть к французским захватчикам стала распространяться на некоторых передовых деятелей, сторонников идей французского просветительства. Их начали считать «офранцуженными», врагами народа. Такое отношение грозило расправой. Антонио Раймундо Ибаньес не избежал трагической участи — несправедливо обвиненный в предательстве, он был растерзан озверевшей толпой.

Наполеоновские войны и сопротивление французским захватчикам подняли национальный дух народов Испании, в том числе и в Галисии. На галисийском языке сочиняются патриотические песни, составляются листовки, призывающие к борьбе с захватчиками, а также на другие злободневные темы.

В первой половине XIX века несколько оживляется литературная жизнь Галисии, но мощное движение за воссоздание там национальной культуры разворачивается лишь во второй половине века. Датой начала галисийского возрождения считается 1863 год, когда были опубликованы «Галисийские песни» знаменитой галисийской поэтессы Росалии де Кастро.

Возрождение галисийской культуры успешно продолжалось вплоть до 1936 года, когда в Испании установилась диктатура Франко. Тоталитарный режим вел жестокую репрессивную борьбу со всеми проявлениями национального самосознания. В 1975 году, после смерти Франко, Испания стала конституционной монархией, а исторические области, в том числе и Галисия, получили статус автономных образований. Это привело к небывалому расцвету галисийской культуры и языка. Одним из ведущих представителей современной галисийской литературы является Альфредо Конде, автор романа «Синий кобальт».

Альфредо Конде родился 5 января 1945 года на юго-востоке Галисии, в городе Альярис провинции Оуренсе. В молодости был профессиональным моряком и занимался политической деятельностью. После получения Галисией статуса автономии стал депутатом парламента, одно время возглавлял Совет по культуре в правительстве Галисии — шунте.

Альфредо Конде дебютировал в литературе еще во времена Франко, выпустив в 1968 году сборник галисийских стихов, озаглавленный «Лунный рассвет». Альфредо Конде создает свои произведения на галисийском языке. Такова его принципиальная позиция. Многие галисийские писатели обращались к испанскому, чтобы сделать свое творчество доступным для широкого круга читателей, к тому же в первые десятилетия франкистского режима галисийский находился под запретом и пользоваться им было небезопасно. По-испански писали, например, такие известные авторы, галисийцы по происхождению, как Рамон дель Валье-Инклан и Камило Хосе Села.

Свою первую прозаическую книгу «Помни о живых» — сборник рассказов, посвященных воспоминаниям детства, — Альфредо Конде опубликовал в 1974 году. За ней последовало несколько романов, из которых наиболее интересными считаются «Брейшо» (1981), где одна и та же личность изображена в плане действительности и мечты; «Ноа и ее память» (1982), непростая история дочери католического епископа, и «Грифон» (1984), увлекательное странствие во времени с помощью химерического существа, наполовину льва, наполовину угря. «Грифон» был отмечен национальной литературной премией, переведен на многие языки и принес Альфредо Конде мировую известность. В 1989 году вышел сборник «Священная музыка» — рассказы о любви, в которых реальное причудливо переплетается с фантастическим.

В последние годы наметился новый подъем в творчестве Альфредо Конде. На переломе тысячелетий он создает ряд Книг, привлекающих пристальное внимание как читателей, так и критики. Это «Другие дни» (1991), драма тяжело заболевшего музыканта, лишенного возможности творить, романы об эмиграции «Меня всегда убивают» (1995) и «Как легко убивать» (1998), сборник рассказов «Дом Адары» (1996), романы «Синий кобальт» (2001) и «Воспоминания солдата» (2002), повесть «Человек-волк» (2003).

«Синий кобальт» занимает особое место в длинном списке произведений Альфредо Конде. Это не первый созданный им исторический роман — уже в знаменитом «Грифоне» половина глав посвящена Галисии XVI века. Своеобразие романа «Синий кобальт» состоит в том, что его герой — реальная личность, известный галисийский просветитель и предприниматель второй половины XVIII века Антонио Раймундо Ибаньес, основатель действующих и поныне фабрик по производству славящейся по всей Испании фаянсовой посуды, украшенной ярко-синим кобальтовым рисунком.

Итак, результат деловой деятельности маркиза де Саргаделоса у всех на виду. Но что мы знаем о жизни этого человека? В процессе работы над романом Альфредо Конде проделал огромную исследовательскую работу. В предисловии к галисийскому изданию он подчеркивает, что о жизни его героя сохранилось очень мало сведений. Известно, когда и где он родился, чей он сын и внук, где, когда, чему и у кого учился. Приблизительно известно, когда он приехал в Рибадео, когда стал управляющим дома Гимаран. Известны имена его жены, детей, некоторых родственников, немногих друзей. Известно, что в Саргаделосе производились котлы и орудия, затем — боеприпасы для королевских войск. Позже — фаянсовая посуда. Известно, когда и как Антонио Раймундо Ибаньес был убит, есть предположения относительно того, где он похоронен. Все остальные сведения сводятся к датам. Это даты основания Саргаделоса и бунта, во время которого он был разрушен. Даты пожалования Ибаньесу титулов маркиза и графа. Даты получения им других званий и почестей. Одни только даты. Много дат. Все остальное — безмолвие и догадки.

Альфредо Конде прочитал обширную литературу, связанную с Галисией того времени и деятельностью своего героя, встречался со многими людьми, способными сообщить ему нужную информацию. Проехал по местам, в которых бывал Ибаньес, посетил Оскос, Саргаделос, Ферроль, Рибадео, где нынешние хозяева дома Гимаран разрешили ему осмотреть тот самый дворец, с балкона которого юный Антонио Раймундо впервые увидел китов, выбрасывающих водяные фонтаны у самого океанского горизонта. В Ферроле автор романа получил сведения о пребывании в Галисии Джона Адамса, впоследствии ставшего вторым президентом Соединенных Штатов Америки.

В романе «Синий кобальт» Альфредо Конде сумел создать исторически достоверную панораму жизни королевства Галисия — далекой испанской окраины — второй половины XVIII и первых лет XIX века. Действие происходит отнюдь не в столице, не в Сантьяго-де-Компостела, а в провинциальной глубинке, в маленьких живописных поселках, городах и городках, где новые черты европейской моды причудливо сочетаются с идущим из глухой старины укладом местного быта. Но как своеобразна и колоритна галисийская провинциальная жизнь! Альфредо Конде представляет нам замечательную галерею характерных для того времени типов. Это и моряки-контрабандисты, и чудаковатые деревенские изобретатели, и ученые монахи, и священники-интриганы, и образованные богатые франты, певицы и импресарио провинциальной оперы, исторически обреченная, но все еще могущественная земельная аристократия, помещики, страшные в своей ненависти ко всему новому, заклятые враги маркиза де Саргаделоса, пытающегося модернизировать и улучшить жизнь родной Галисии и ее народа.

Мы не знаем, каким был на самом деле Антонио Раймундо Ибаньес. Но он вполне мог быть таким, каким изображает его Альфредо Конде, — уверенным в себе и в своих силах, способным сразить противника испепеляющим взглядом, любителем эффектных кобальтово-синих кафтанов, говорящим по-испански с галисийским акцентом. Умным и смелым, не терявшим голову от побед и не сломленным поражениями, соединившим в себе, как любой живой человек, противоречивые чувства и качества. Герой романа «Синий кобальт» представлен как галисийский патриот и верноподданный испанского короля, вольнодумец и правоверный католик, высокообразованный интеллектуал и расчетливый делец, подчас неразборчивый в средствах для достижения поставленной цели. Типичное порождение своего века, «просвещенный деспот» в основанном им маленьком государстве-крепости, промышленном городке Саргаделосе.

Не обошла владельца Саргаделоса и любовь, автор подарил своему герою искреннюю привязанность двух таких разных, но по-своему замечательных женщин — аристократки жены и девушки из народа Лусинды.

В предисловии Альфредо Конде в свойственной ему несколько парадоксальной манере пишет, что созданная им книга, не являясь невозможной биографией, представляет собой в то же время возможную историю Антонио Раймундо Ибаньеса. Но в результате она — роман. И так ее и надо читать.

Роман о жизни, любви и смерти маркиза де Саргаделоса.

Е. Голубева

Синий кобальт: Возможная история жизни маркиза Саргаделоса: Роман

Этот роман посвящен Даниэлю Фернандесу, а также Маине, дочери автора
Глава первая

1

Весна в разгаре. Антонио Раймундо Ибаньеса нет в Саргаделосе[1]. Он не наблюдает с балкона своего дворца за кропотливой работой мастеровых. Не слышит птичьего говора, не ощущает на коже теплых лучей раннего утреннего солнца, смягченных листвой магнолий. Не чувствует дующего с моря легкого свежего ветерка, нежно обвевающего лицо и играющего светлыми прядями негустых блеклых волос. Потому что его здесь нет. Но даже если бы и был, он все равно бы не почувствовал, как волосы, словно ласкаясь, щекочут у него за ухом: ведь ничто не может отвлечь его от первостепенной обязанности — вслушиваться в беспрерывное копошение занятых на литейных работах людей, внимая четкому ритму, отмеряемому неутомимыми колотушками первых в Испании доменных печей непрерывной разливки. Сегодня его здесь нет. Нет, потому что все здесь замерло, будто остолбенело, застыло, погруженное в тишину, лишь изредка нарушаемую случайными голосами. Совсем недавно здесь произошли первые крупные беспорядки, и после всего этого шума и гвалта даже птицы, кажется, улетели. Все погрузилось в тишину, наполненную чуть слышным шорохом ветра в листве и далекими голосами, уносимыми ветром, все тем же ветром.

Ничто и никогда не может отвлечь Антонио Ибаньеса от его главного занятия, никогда, кроме сегодняшнего дня, ибо сегодня в Саргаделосе не работают. Народный бунт парализовал завод и все литейные работы в окрестностях Серво. Это первый революционный мятеж в испанской промышленности. Поэтому сегодняшним утром в начале мая 1798 года Антонио Раймундо нет в Саргаделосе. Он бежал оттуда последним апрельским днем, бежал ко всем чертям, подгоняемый проклятиями пяти тысяч жителей области, восставших против него. Пять тысяч жителей — это много, особенно когда они не помнят себя от ярости, подстрекаемые церковниками и идальго; первые действовали во имя Бога, последние — во имя старых, обветшалых истин. И теми и другими двигало их собственное бессилие перед произволом этого просвещенного деспота. Они по горло сыты высокомерием и суровостью хозяина литейного завода, его всемогуществом и жестокостью. Поэтому сейчас, когда все полагают, что он в Саргаделосе и пытается снова запустить производство, он, полновластный хозяин всего этого, укрылся где-то, предаваясь воспоминаниям, которые вряд ли кто-то сочтет единственным достойным занятием для его мощного разума. Он не в Саргаделосе, не в своем дворце, и он вовсе не размышляет, как легко можно было бы предположить, о причинах бунта и о том, кто мог его спровоцировать: ведь он справедливо считает, что ему это известно. Нет. Он пытается понять самого себя. Он знает, кто все это подстроил, и, хотя зачинщики бунта не названы, он мог бы узнать их имена, стоит ему только захотеть: такова его власть, так всеобъемлюще его знание людей. Гораздо сложнее ему познать себя самого, свою истинную сущность. И вполне возможно, это ему так никогда и не удастся.

Антонио Раймундо Ибаньес, известный многим под именем Антонио Раймундо Ибаньес Гастон де Исаба Льяно-и-Вальдес вопреки его настойчивому стремлению быть просто Ибаньесом, всего лишь Ибаньесом, даже не Ибаньесом Альваресом, что соответствовало бы традиции Оскоса, согласно которой дочери сохраняют фамилию матери и передают ее своим детям; так вот, Антонио Раймундо Ибаньес находится сейчас в родительском доме в Феррейреле, в округе Санталья-де-Оскос, и разглядывает свой собственный портрет. Можно даже сказать, он полностью погрузился в созерцание своего самого правдивого изображения, воспользовавшись солнечным светом, проникающим сквозь узкое окно спальни. Он пытается заглянуть внутрь самого себя, предается воспоминаниям и разглядывает портрет. Время от времени он позволяет своему разуму немного отдохнуть и отдается на волю чувств. Потом вдруг с удивлением обнаруживает, что размышляет над тем, как обернуть разразившуюся катастрофу в свою пользу. И тогда он снова возвращается к воспоминаниям.

Дом пропах сыростью. Антонио стоит у окна и созерцает одно из чудес, коих добилась кисть мастера, решившегося на анатомирование, на вскрытие души того, кто осмелился ему позировать. Антонио Ибаньес изучает свой собственный портрет. Впервые за долгие годы это единственное его занятие, ибо он тоже решил остановиться. Портрет написал Франсиско Хосе Гойя-и-Лусьентес, и Антонио Ибаньес взял картину с собой, когда бежал из своего дворца в Саргаделосе. Неизвестно, прибыл ли портрет на крупе осла или в запряженном лошадьми дилижансе, или же его принесли сюда четверо мужчин, вызвавшихся нести его по двое, сменяясь каждый час. Несомненно то, что он привез его сюда, движимый неким горячим желанием, в котором он вполне готов был признаться, если бы кто-нибудь его об этом спросил. Но никто ни о чем у него не спрашивает, потому что Антонио Ибаньес пребывает в полном одиночестве. Скрывается в одиночестве. Он бежал, чтобы его не убили.

Он привез с собой портрет, дабы попытаться найти самого себя, разыскать себя в непонятно каким образом запечатленной в нем бездне. Он привез портрет, а там, среди взбунтовавшейся людской стихии, оставил Шосефу Лопес де Асеведо-и-Прада, свою молчаливую супругу, в целомудренном браке с которой он прожил почти двадцать четыре года. Он оставил ее с детьми, почти всеми, которых она ему подарила, — всего их было десять, но в живых осталось девять. Он бросил их, поняв, что людям нужен был лишь он. Они пришли только за ним, Антонио Ибаньесом, хозяином Саргаделоса, чтобы убить его. Дети, кроме совсем взрослых, теперь уже должны быть на пути к надежному убежищу, под защитой верных ему людей, рядом с той, что даровала им жизнь. Антонио же бежал раньше всех и унес с собой картину, только картину, дабы разглядеть в ней себя и вопросить самого же себя о причинах восстания.

Солнечный свет в Санталье совсем не такой, как в Серво, и ветер другой, хотя одно место расположено всего в нескольких лигах[2] от другого. Свет здесь прозрачнее, а ветерок слабее, будто он с трудом проникает в низменные долины Оскоса, попадая туда обычно с севера. Известно, что ветер перемещает свет и изменяет его, и свет совсем иной, если ветер дует с юга, нежели когда он прилетает оттуда, где встает солнце. И так бывает всегда, откуда бы ни дул ветер, каким бы ни было его направление из тех тридцати двух, что указаны на Розе Ветров для четырех сторон света. При этом северном свете, в тиши безветренного утра, Антонио Ибаньес, только что прибывший в дом, где родился, разглядывает свой портрет, и, хотя он видит в нем тот же образ, что отражают зеркала, он так и не может разглядеть то выражение лица, в котором его так часто обвиняют. Нет, он не обнаруживает ни взгляда, внушающего ужас, ни застывшей в уголках полных губ презрительной гримасы, отталкивающей от него людей; ему не удается разглядеть надменное, оскорбительно высокомерное выражение лица, что так часто приписывают ему окружающие. Он не видит в себе ничего отталкивающего. Более того, его внешность кажется ему исполненной сдержанного изящества, и весь облик ему приятен. И все же эта гримаса и надменное выражение лица существуют, они где-то там, в глубине, сокрытые от его взгляда, но, кажется, они действительно есть.

С тех пор как он стал что-то собой представлять, рядом всегда оказывался кто-нибудь, кто готов был напомнить ему о существовании этого выражения; когда-то это была его покойная мать, потом жена. При этом они так никогда и не узнали, сослужили ли хоть какую-то службу их усилия или только вызвали в нем антипатию. И помогли ли они ему сделаться лучше или, напротив, побудили его продолжать враждовать со всем миром, и прежде всего с ними. То, что обе они всегда вменяли ему это в вину, лишь подогревало его гнев, гнев, который он все никак не желает признавать, не желает, даже догадываясь о нем, — так чужд он той самой истинной сущности, что ищет он в своем портрете, на этот раз отчаянно и, как всегда, безуспешно. Это не пустое усилие: ведь он надеется избавиться от пресловутого выражения, как только познает его и сможет подчинить себе. Оно мешает ему, и он уже устал выслушивать, что оно представляет собой нечто среднее между неприязнью и жестокостью, между высокомерием и чванством. Гримаса, отдаляющая от него людей, которые отшатываются в страхе.

Занятый поисками собственного «я», он громко разговаривает сам с собой в одиночестве дома, где никто не может его услышать. Ему также известно — об этом ему говорили с детства, — что в его голосе есть излишняя гортанность, что тоже не идет на пользу его облику. Вся его сила, если не очарование, заключена в уме. Это самое мощное оружие, настолько мощное, что наделяет его силой, поистине внушающей страх. Но, несмотря на весь свой ум, Антонио Ибаньесу никак не приходит в голову, что зло может быть заключено в его поведении, в тех движениях, что душа неведомым образом сообщает всем частям тела, заставляя человека двигаться так, а не иначе, чтобы он выглядел стройным и даже хрупким, будучи толстым и вялым; умным, будучи туповатым; коварным, будучи благородным; или же наоборот, ибо существуют несовместимые чувства, которые проявляются в нас таким противоречивым способом. Речь идет о чувствах, внушенных нам воспитанием, что заставляют нас предстать в определенном образе в то время, когда мы хотим выглядеть совсем иначе, и нам неведомы ни истинные мотивы, ни те пружины, что вдруг выстреливает душа. Подчас это всего лишь слова, рассыпанные наугад; то там, то тут они нажимают на пружины и тут же заставляют их разжаться, взрываясь изнутри. Наверное, можно узнать, что это за слова, но где они, эти пружины? Антонио Ибаньес созерцает свой портрет и ничего не видит. Он видит лишь хорошее. Он себе нравится.

Возможно, это вовсе не лучший способ познать самого себя — разглядывать портрет, являющий собой точную копию образа, что отражают зеркала. И все-таки ведь вполне может быть, что мы таковы, какими нас видят, и что Гойя был одним из немногих, кому удалось изобразить людей такими, какими их все хотели видеть, — иными словами, такими, каковы они есть… хотя они могли быть и совсем другими. Догадываясь об этом, Ибаньес привез с собой портрет, дабы попытаться выяснить, каким его видят остальные, и действовать затем в соответствии с этим. Сейчас он вновь разглядывает себя.

Его ладная фигура с выпяченной грудью, вызывающе приподнятыми плечами выражает нечто такое, что ему весьма приятно. Ему кажется естественным, что именно так он идет по жизни, выпятив грудь, всегда готовый бросить вызов судьбе, которая у него такая извилистая, что он, возможно, и сам об этом не догадывается, хотя иногда и пытается ее выпрямить. Вот и теперь он знает, что этот портрет хранит тайну его жизни, и он пытается разглядеть ее. Но пока то, что раздражает остальных, вполне удовлетворяет его. А то, что он ищет, так и остается тайной. Ему никогда не удастся раскрыть ее.

Заказывая портрет Гойе, он не оставил ничего на волю случая. Ему недешево обошлось требование, чтобы художник изобразил его в несколько напряженной позе, опирающимся рукой о кипу бумаг, дабы о нем говорили как о просвещенном человеке. Другое пожелание — чтобы его запечатлели в военном мундире комиссара морского флота, дабы все, кто будет созерцать портрет, понимали, что речь идет о военном, окруженном ореолом власти в полном соответствии с нашивками на обшлаге, то есть власти немалой, — это значительно подняло цену, поскольку мундир и нашивки увеличили стоимость в три раза. Медаль на левом лацкане, свидетельствующая о принадлежности к ордену Карла III[3] и близости к монарху; золотое шитье, указывающее на преуспевание; кисть его руки, сильная и пухлая, удвоившая стоимость портрета, — все направлено на то, чтобы дать верное представление о том, кто он таков, владелец Саргаделоса, хозяин мира. Ему стоило долгого времени и споров, денег и снова времени, чтобы договориться обо всем этом с Гойей. Но зато вот он каков: гордый вид, твердый взгляд, могущественная рука, схватившая время, которое творит Историю. Таков он. Он узнает себя, и он себе нравится. Как же он может не нравиться людям?

Ибаньесу неведомо, что по прошествии совсем немногих лет после его смерти его собственные внуки, восстав против жесткого взгляда, преследующего их с полотна, того самого взгляда, что Гойя запечатлел, заглянув глубоко в душу, однажды проколют ему глаза шилом, вдруг возмутившись, устав, бесконечно устав от этого пугающего взгляда и стремясь таким образом уничтожить его навсегда. Они сделают это во дворце Саргаделоса задолго до того, как картина Гойи отправится в Балтимор[4], увозя с собой новый взгляд. Его маркиз никогда не признал бы своим; ибо взгляд этих новых глаз — блеклый и безвольный, даже, можно сказать, грустный, не имеющий ничего общего с тем, каков он сейчас, в самом начале мятежа, поднятого всего несколько дней назад: необыкновенно твердый, холодный, умный взгляд, способный пронзить сознание.

Но Антонио Ибаньес ничего этого не знает, как не знает он ничего плохого и о своем взгляде; он ему нравится. А если бы знал, то смог бы понять, почему его рука, слегка затушеванная игрой света и тени, маскирующей объемистый живот, чтобы зритель не догадался о несдержанности в еде, — эта рука в свою очередь скрывает большой, указательный и средний пальцы, которые нервно и неустанно трутся друг о друга, так что даже ногти потрескивают, отражая неукротимое напряжение, терзающее душу Ибаньеса. Напряжение в портрете таким образом несколько смягчено, поскольку Гойя решил сконцентрировать его во взгляде, зная, что так оно ни за что не останется незамеченным. В портрете Ибаньеса всегда, вплоть до той минуты, как внуки проткнут ему глаза, будет чувствоваться это напряжение, которое теперь утрачено. Однако то, что Антонио Ибаньес видит в своем взгляде этим прекрасным утром в Оскосе, — это решительность воли, неукротимая сила, с детства даровавшая ему твердость в борьбе с судьбой.

Ибаньес согласился с назначенной за картину ценой после бесконечных обсуждений и дополнений, соглашений и пересоглашений, которыми были отмечены трудные переговоры, заранее зная, что забудет выплатить полную сумму, но не подозревая о том, что Гойя, также заранее мстя ему, откажется поставить на картине свою подпись. Сейчас, с улыбкой вспоминая об этом, уверенный, что никто никогда не усомнится в авторстве, Антонио Раймундо Ибаньес отрывается от созерцания себя самого, чтобы выглянуть в окно верхнего этажа дома, где он появился на свет.

2

Весна в разгаре. Хотя солнце, дарящее свой свет, здесь то же, что и в Саргаделосе, эта весна совсем другая. Здешнее солнце теплее, с самого раннего утра оно медленно согревает все вокруг, пусть Антонио Ибаньес и не замечает этого, погруженный лишь в свои воспоминания. Солнце же, которое освещало кошмарный бунт, светило ослепительным светом, совсем не таким, гораздо более холодным, хотя это нисколько не волновало человека, спасавшегося бегством от народного мятежа. Саргаделос расположен западнее, в нескольких лигах от дороги, и свет там сегодня еще более грустный, чем в тот день. Здесь свет гораздо ласковее. Каштаны придают окрестностям особую прелесть, будто смягчают все вокруг, и даже скалы, обозначившиеся в горах словно старые рубцы, не только не нарушают прелести свежей листвы, но даже подчеркивают и усиливают ее. Некоторые из скал, например Баррейрас, сверкают в зеленом море заливных лугов, спускающихся к реке. И все это располагает к безмятежному состоянию духа и, как следствие, к спокойной неспешности в делах. А потому характер жителей Оскоса в основном безмятежен, подобно зеленому морю лугов и каштанов, и столь же тверд, как море горных вершин и скал.

Из дома, где нашел убежище Антонио Ибаньес, можно созерцать луга, скалы и горные цепи, а также любоваться светом, что приносит северный ветер, и влагой и холодом, что приносит лишь ветер с юга. Дом расположен так, что из него можно созерцать что угодно. Это не очень большой дом, но он расширен и обновлен, и еще сейчас легко разглядеть все недавние дополнения, стык старого с новым. Дом был реставрирован и улучшен около двадцати четырех лет тому назад, когда Ибаньес женился и сделал свои первые большие деньги, тогда он расширил дом боковыми пристройками в надежде в какой-то степени избавить и дом, и себя, и своего отца от того налета излишней скромности, который дотоле был им присущ. Но это не помогло, дом по-прежнему казался весьма скромным, а отец слишком давно привык к скудной жизни, ставшей для него уже своего рода необходимостью и нормой, и перестройка не придала зданию величия.

Дом красивый, но скромный. Если смотреть на его фасад, стоя спиной к долине, что открывается за деревом, приносящим необыкновенно сочные красные яблоки, и спиной же к горе Рекосто, замыкающей долину с юго-запада, то легко можно разглядеть, где размещаются все подсобные помещения. На нижнем этаже, слева, находится курятник. Это сразу становится понятно, лишь только видишь специальную лесенку для кур, несколько ступенек, полого поднимающихся почти от самого водоема прачечной. Таковы почти все постройки на земле Оскоса, расположенной то ли на западе Астурии[5], то ли на востоке Галисии, никто толком не знает; ибо и тот и другой край кормят ее, и тому и другому она обязана. Посредине находится коровник. Справа козий хлев. Курятник и козий хлев — это уже новые пристройки, над ними — деревянные галереи с двумя балконами, с которых открывается замечательный вид на долину, особенно ближе к вечеру, когда соловьи внизу, у реки, начинают выводить свои трели.

Из глубины долины доносится легкое журчание воды в реке, которую называют Агоейра, а также Сакро; шум воды исчезает, как только она минует водяную мельницу, откуда уже по трубам течет к кузнечному прессу. А ранним утром тот, чей дух расположен к этому, может услышать мерные удары молота. Ибаньес слушал их с детства, день за днем молот укрощал железо. И сейчас он тоже его слышит. В долине есть и другие кузнечные молоты, и в соседних долинах тоже; их столько, что дети пытаются различать на спор по разному тону звука. Мальчишеские игры. Долгими летними вечерами, ближе к закату, те же мальчишки пытаются различить по скрипу запряженные коровами арбы, иногда с дополнительной парой. Склоны здесь круты, дороги трудны и безжалостны.

С самого детства все жители Оскоса учатся различать кузнечные молоты по их стуку, такому разному: он зависит от воды и силы ее потока; одновременно они учатся различать колокола по их звучанию: по тому, как ударяет язык колокола, по той особой радости перезвона, что свойственна каждому звонарю; и еще распознавать повозки по жалобному стону их осей, этим долгим стенаниям, подобно рыданию пронзающим воздух. Ибаньес тоже выучил эти кажущиеся вечными мелодии, и теперь, в разгар утра, он внимательно вслушивается, не зазвучат ли они, он хочет, чтобы они зазвучали и чтобы сердце его наполнилось музыкой.

Если мы обратимся к правой стороне дома, то непременно заметим возвышение под навесом, где расположена кузница Антонио прекрасно это знает, но он пока не хочет покидать место своего заточения. Он приехал совсем недавно, на рассвете, и предпочитает оставаться здесь, далекий от всего, что не составляет сути воспоминаний о днях, теперь уже таких далеких. Он знает, что, для того чтобы попасть в кузницу, он должен будет пройти через пристройку 1774 года, сооруженную писарем Ибаньесом, о чем свидетельствует надпись наверху одного из окон. Деньги принадлежали сыну, но ведь никто не собирается лишать славы отца. Прямо напротив входа круглый горн, который благодаря предпринятой перестройке оказался в жилом помещении, как раз рядом с дверью в комнату, некогда бывшую главной. Если оттуда пройти по коридору, вскоре увидишь еще одну дверь; распахнув ее, окажешься перед домом Шосефа Ломбардеро, двоюродного брата Антонио; несколько лет спустя он умрет холостым, оставив дом в наследство Антонио Раймундо.

Беглец мысленно, словно упражняя память, обходит все помещения. Сколько лет он уже не ступал по дому, в котором родился? В фасадной части здания, именно там, где он находится сейчас, Антонио впервые увидел свет; далее, справа, — комната, которую называют соломенной, а слева — наружная. Эти две комнаты — результат расширения дома, о котором уже шла речь.

Антонио Ибаньес выглядывает в окно и обозревает все, что только может охватить его взор: выложенное плиткой гумно, где молотят пшеницу, яблоня, что дает сочные красные яблоки; внизу — река Сакро. Не двигаясь с места, Антонио различает слева Старый луг; еще дом Сангуньедо; а там, вдали, — каштановую рощу у подножия горы Навальо Рубио; и, глядя на все это, он вспоминает названия, которых никогда не забывал: Большое поле, на котором сеяли рожь; Береговое поле, где возделывали пшеницу; Поле за ключом, где попеременно сажали кукурузу и картофель, а также брюкву; и еще он вспоминает Луг на току и Новый выгон, куда он столько раз водил коров. Он сторожил их, отчаянно ругаясь, когда приходилось прервать чтение книги, которую, сгорая от нетерпения, он клал на какой-нибудь сухой камень.

Антонио Ибаньес оборачивается, и его взгляд вновь падает на портрет, который в этот утренний час будто наполняет главное помещение дома особым светом. Но на этот раз он не предается созерцанию, а, напротив, возвращается взором к пейзажу. Он знает, что слева расположена Кинта, маленькая площадь, где возле амбара обычно восседали главы семейств четырех домов этого местечка. Один из них — его отец, писарь Себастьян Ибаньес, обедневший идальго. В камне вырублены четыре сиденья, по одному на каждый дом. Любой человек может занять там место, даже если он не имеет на него прав, при условии, что, когда придет владелец, нужно тут же встать и уступить незаконно присвоенное сиденье. Так поступают мужчины из всех четырех домов; например, хозяин дома Пенафонте, скотовод и кузнец, как все в его в роду; впрочем, как и в домах Манильо и Брихиды. Все они скотоводы и кузнецы, за исключением его отца, писаря, обедневшего идальго, женившегося на девушке из богатого дома Ломбардеро; они были такими богатыми, что дали кров и работу ему, внуку старшего судьи княжества, женившегося в свое время на бедной девушке, чем его попрекали потом всю жизнь.

Антонио Ибаньес вспоминает об этом и понимает, почему в отличие от других детей ни разу не сел на скамью, которая ему не принадлежала. Он не желал, чтобы кто-то мог указать ему на его место, как указывали его отцу, этому доброму человеку, читавшему книги и возвращавшемуся зимой в свой дом промокшим до нитки. Антонио предпочитал сам ставить на место других. И так и было до сегодняшнего дня, пока не нашелся наконец некто, кто поставил его на место, на то самое место, где он когда-то родился, быть может, чтобы напомнить ему о чем-то уже давно забытом.

Антонио Ибаньес, молчаливый человек с непроницаемым, твердым взглядом, никогда не хотел, чтобы кто-нибудь что-либо ему диктовал. Достаточно, что все это уже говорили его отцу, отравляя жизнь, которую тот посвящал книгам и созерцанию мира; отец был неисправимым мечтателем, милое, родное существо, при чьем участии в свое время наш герой появился на свет; дорогой старик, внук важного деда, вечно живший иллюзиями, так прочно связанными с утраченными реалиями. В одиночестве дома Феррейрелы Антонио Ибаньес клянется себе, что больше никто и никогда не посмеет поставить его на место.

— Дон Антонио, пора завтракать!

Кто-то осмелился постучать внизу в дверь хлева, прервав поток воспоминаний и планов мести, которые с прохладцей, без особого энтузиазма уже начинал составлять Ибаньес. Он повышает голос и говорит:

— Молчать!

И снова кажется, будто и не нарушалась вся тишина мира.

Во всех домах теперь есть кузницы, во всех четырех. Забыв уже о голосе, прервавшем нить его воспоминаний, Ибаньес мысленно обходит их при свете своей памяти. Он приехал, когда едва светало, и ни на что даже не взглянул, разве что на дверь дома, ставшего теперь его берлогой. Он знает, что в его доме вплоть до перестройки не было ни единого железного гвоздя даже в стропилах крыши. Несмотря на собственную наковальню и несколько кузниц поблизости, несмотря на удары молота, наполнявшие мерными ударами его детство, балки в его доме были сделаны из древесины ольхи или дуба и скреплены маленькими деревянными клинышками. Вспомнив об этом, он вновь поворачивается к картине и изучает свой собственный взгляд, такой значительный и такой твердый, но теперь он делает это, чтобы почерпнуть в нем силы. Он, сын писаря, погруженный в себя, мысленно обходящий покои родного дома — в поисках тени отца, а может быть, матери или даже своей собственной, которая, вне всякого сомнения, бродит по ним, — так вот, он заполнил гвоздями все корабли королевства, отлил из железа стволы их пушек, снабдил котлами очаги всей страны. Он вспоминает об этом, и ему кажется, будто он видит тень своего отца, — кто знает, может быть, тот читает свои латинские книги или вспоминает пирушки в Овьедо [6] с падре Фейхоо[7], что родом из Альяриса; а возможно, пытается удрать от нескончаемых жалоб. Его вечно недовольная и страдающая супруга напоминает ему о нужде, в которой они могли бы жить, если бы не ее семья, а он все читает или предается мечтам; а их сын наблюдает за всем этим, пребывая в странном безмолвии.

Антонио Ибаньес вспоминает, как ребенком темными долгими ночами он нередко искал защиты у отца, у его спасительной тени. Особенно когда он слышал вой волков или знал, что медведи бродят совсем рядом с домом в поисках меда из ближайших ульев. Тогда он приходил на родительское ложе и искал спасения в тепле отцовского тела. Там, снаружи, бродили звери — рысь, лиса и куницы, норки, ласки с ядовитыми зубами; но самыми страшными были волки, конечно волки. Они завораживали тебя взглядом. Они бежали за тобой, без устали преследуя, крались где-то совсем рядом, выслеживая из кустов, из зарослей жимолости и дрока, прячась за камнями у горной тропы. Иногда, когда он шел в Санталью, местечко, где отец служил писарем, то был уверен, что волк пробирается следом за ним. Он чувствовал это всей кожей, но всегда преодолевал страх и добирался до школы, желая быть первым во всем: он всегда был одержим этой идеей.

В другой раз это был ревевший в горах медведь, и Антонио воображал, как какой-нибудь парень набрасывает тряпку на глаза этого огромного чудовища, чтобы, воспользовавшись мгновением слепоты, вонзить кинжал ему в грудь, в самое сердце. И в этот решающий момент он видел, как сам обращает в бегство волка или пронзает грудь медведя, становясь героем в глазах соседей. Это были детские фантазии. Но больше всего на свете он любил слушать токование тетерева, истинного господина на току, кричавшего о своей любви на все четыре стороны Розы Ветров; его крылья с громким треском вспарывали воздух в неспешном, но мощном и долгом полете. Он пересекал всю широту дубрав, вытянув длинную, как у селезня, шею, перелетая с одного склона горы на другой, с места обычного обитания на ток, туда, где год за годом он испускал свой любовный клич, грустную песнь, что вела его к гибели: он приходил в такое исступление, что охотники, воспользовавшись этим, выстрелом убивали его, — вот к каким бедам приводит любовь, этот взмах крыльев.

Антонио Ибаньес часто приходил слушать пение тетеревов и смотреть на танцы, знаменовавшие триумф любви. Он вставал рано утром, в тишине, что всегда была так мила его сердцу, и бежал прямо к месту токования. Он шел один, как привык это делать с самого детства. Он прятался в местах, знакомых по прежним годам, и ждал, пока не появятся тетерева; они прилетали стайками по четыре или больше со своих обиталищ в соседних горах, где каждый из них существовал отдельно, подобно отшельнику, удалившемуся от мира с его обманом и ложью, живя привольно, но вместе с тем настороженно, будто боясь, что кто-нибудь застигнет их за самым сокровенным. Тогда они теряли свое обычное достоинство и проявляли безобразную нервозность, предвестницу ярости, охватывавшую их, когда им казалось, что их подкараулили и выследили. Но когда в их переливчатой груди вспыхивала любовь, они действительно теряли всякую сдержанность. Тогда-то они и летели к месту токования. С первыми лучами утреннего солнца, оставив всяческое жеманство, тетерева принимались токовать. Они поднимали хвосты вертикально, а края опущенных крыльев касались земли. Подготовившись таким образом, они начинали призывать самок. Они пели.

О, как поражало это пение маленького Антонио Раймундо! Последовательность двойных сухих щелчков — при первом они открывали клюв, а при втором закрывали, а их зоб то раздувался, то сжимался, будто они страдали икотой, — постепенно все убыстрялась, пока уже почти на грани пароксизма она вдруг не прерывалась совершенно неожиданным образом еще одним сухим щелчком, напоминающим звук, что издает пробка, вылетая из бутылки с игристым вином. Тогда-то и начиналась финальная часть песни, резкий, пронзительный крик, застывший на одной ноте, похожий на звук, возникающий при заточке косы; он длился четыре или пять секунд, пока не затухал, сойдя вдруг на нет. И так несколько раз, пока наконец через двадцать или тридцать минут не начинали слетаться самки, садясь на самые верхние ветви густых и еще безмолвных в ранний час крон деревьев, словно весь остальной мир решил отдать дань уважения этой весенней любви. Итак, прилетали тетерки и забирались на самые вершины дубов, чтобы затем постепенно, с ветки на ветку, спускаться вниз, возбуждая желание в самцах: ведь самки всегда нисходят до прозаических влечений самцов, охваченных любовью, дабы последние, о, простодушные, осмелились взлететь на нижние ветви, с которых они вновь спустятся на землю, продолжив свой вдохновенный танец, испуская время от времени нечто похожее на гортанные крики, и неизвестно, что это — зов любви или одиночества. Они проделывают все это, прежде чем вновь подняться, дабы спариться с самкой, которая сочла возможным не отвергать самца и приняла его в свое лоно. По завершении совокупления, когда солнце уже стоит высоко, настолько, что его лучи оскверняют место токования, лесные тетерева покидают ток, а некоторые старые самцы, лесные петухи, которых не удостоили вниманием, продолжают петь, все тише и тише, пока наконец с наступлением полудня, умолкшие и удрученные бесполезными усилиями, не возвращаются в свои горы, охваченные печальной меланхолией неудовлетворенной любви.

3

Антонио Ибаньесу не удалось призвать тень своего отца, бедного писаря. Он лишь неясно различил ее где-то вдали, но потом она затерялась в ворохе воспоминаний, которыми жизнь только что одарила его, пусть он и не ценит этого, ибо не хочет, чтобы его сердце смягчилось. Поэтому он решает отыскать тень Марии Антонии Каетаны Альварес Кастрильон, отпрыска богатых домов Ломбардеро, Мон и Вальедор, особенно первого, того, что является для него точкой отсчета и побудительным стимулом, а также радостью и гнездом. Тень Антонии, маленькой энергичной женщины, которая никогда не делала то, что делали все ее соседки, никогда не садилась на одну из четырех скамеек, вытесанных из камня, на маленькой площади Кинта жарким августовским днем: она оставила за собой право на подобные вторжения лишь в собственном доме, как нечто сугубо личное, не предназначенное для дерзкого взора посторонних людей, и только Антонио, маленький Антонио, знал о них.

О, тень его матери, маленькая и ускользающая! Любил ли он ее так же сильно, как отца? Вполне возможно, что нет. Теперь он хочет узнать это наверняка. Поэтому он ищет ее, он знает, что она тоже должна бродить по небольшим помещениям дома, стараясь не попасть под жесткий взгляд сына. Должно быть, она бродит, как это было при жизни, рядом с тенью Себастьяна Ибаньеса, чтобы снова напоминать ему с упорством, достойным любого из многочисленных молотов, наполняющих смыслом свежий утренний воздух, что много у него знатности и благородства, много грамотности и учености, большая родословная и много книг, но что, если бы не она и ее семья, интересно, как бы они выкручивались, чтобы иметь крышу над головой и возделывать земли, что дают им хлеб и пастбище.

Антонио Ибаньес слышит, или ему кажется, что он слышит, эхо голосов, звучавших некогда в воздухе Феррейрелы. Если бы не она и ее семья, вновь настаивает мать, теперешний писарь Себастьян Ибаньес, весьма благородного происхождения, очень начитанный и образованный — кто же с этим спорит? — но при этом бедный и даже близко не имеющий годового дохода в сто пятьдесят дукатов, который был у деда, старшего окружного судьи дона Хуана Ибаньеса-и-Гастон де Исаба, так вот, бродил бы он сейчас по ярмаркам — двадцать пятого ноября в Луарке, а немного ранее в Шере, в Тинео, — обговаривая с деревенскими жителями с равнин или из каких-то других мест, откуда приходят они на эти особенные, довольно любопытные ярмарки, чтобы нанять учителей, условия, на которых будут оплачиваться его услуги школьного учителя. Если бы не она, которая так его любит, но и терзает не меньше, он бы работал за кров и хлеб, каждую неделю по очереди в новом крестьянском доме, получая крохотный заработок, едва достигающий четырехсот реалов.

Антонио вслушивается в эхо материнского голоса и видит тень отца, терпеливо день за днем выслушивающего эту напутственную речь перед тем, как отправиться в Санталью по горной тропе, по которой сын отправится в свою первую школу. Дон Себастьян проходит эту тропу, чтобы попасть в муниципалитет Сантальи-де-Оскос и приступить к своим обязанностям писаря, преследуемый непрестанными жалобами своей супруги, столь же влюбленной, сколь и неумолимой. Антонио неприятно воспоминание о матери. Ее голос, подобно стуку молота, бессердечный и презрительный, больно бьет по отцу.

Оскос и его поселки, Санталья, Сан-Мартин и Виланова, полны обедневших идальго. В Санталье из трехсот населяющих ее жителей лишь девять имеют плебейское происхождение. Антонио Ибаньес помнит, что, когда он был еще мальчиком, только девятерых жителей Оскоса можно было заставить построить эшафот для казни преступника. Идальго не мог быть подвергнут такому ужасному оскорблению, он не мог быть занят на презренной работе по строительству лобного места, его защищал закон. Тогда Антонио решил, что лучше возвести виселицу, но иметь чем набить желудок, нежели благородно влачить нищенское существование. Закон тоже мог быть изменен в чью-либо пользу, и можно было прекрасно зарабатывать на хлеб, извлекая пользу из королевского прагматизма Карла III[8], который не так давно отменил законно признанное бесчестие труда, все еще живущее в сердцах многих, сделавших из Астурии и Галисии настоящий рай Испанского королевства. Антонио тогда не знал, что в тот день он начал строить свой собственный эшафот, — иными словами, создавать себя самого, свое нетленное «я», просвещенного человека, не любящего теорий, предпочитающего действие и богатство. Но он был еще ребенком. Ребенком, беспомощно взирающим на полную беззащитность своего отца среди погрязших в долгах аристократов или бедных идальго, гнувших спину на полевых работах или занимавшихся рыболовством в низовье реки или же еще дальше, в море, в открытом море, — промыслом макрели или сардин, анчоусов, кита или трески на отмелях Террановы. Но его отец этим не занимался, его отец был человеком, полностью отдавшим себя книгам, любителем знаний и возникающего из них света. А сам Антонио страдал от вечного напоминания о крахе своего отца, которому не дано было даже найти убежища лугов на закате августовского дня, чтобы погрузиться в себя, пока пасутся коровы, и читать книги, спрятанные от холодного, пристального взгляда Антонии Каетаны. Это ему, Антонио, его сыну, поручалось пасти коров. И это он читал книги, что уже тогда давал ему его любимый двоюродный брат Шосеф Антонио Ломбардеро.

Аромат имен проник сквозь маленькое окно комнаты, заполнив собой печальный день великого промышленника, против которого поднял мятеж целый мир людей, разрушая все на своем пути. Тепло хлева, горячий запах навоза, мягкого скотного ложа прилипли к телу, чтобы окончательно разбередить его память. Ему было поручено пасти коров: Безрожку, у которой не было одного рога, Серушку, серо-бурой масти, Баранку, с круто загнутыми внутрь рогами, Краснушку, ярко-рыжего цвета, Буравку, у которой один рог смотрел вверх, а другой вниз; Буренку, Пеструшку, Красавку, Крапинку, а также Белянку и еще Чернушку, Желтушку, Шельму и Наваррку. Все они давали молоко и возили телегу, а время от времени приносили телят, получавших клички, которые Антонио начал перебирать в памяти, словно зерна ностальгических четок, звенья цепи, навсегда сделавшей его пленником детства. О, это семейное хозяйство, как не похоже оно на его теперешнее, совсем недавно разгромленное!

Верхний источник, расположенный в полутора сотнях метров от дома, снабжал жилище водой; к нему можно было пройти по проселочной дороге. Там можно было встретить других мальчишек из окрестностей, которые всегда смотрели на него выжидательно: его отец был идальго, что, впрочем, никого не удивляло; еще он когда-то учился, что также не было чем-то из ряда вон выходящим, ибо читать и писать во второй половине того века умели практически все обитатели Оскоса; но его отец был штатным писарем в Санталье, чем-то вроде секретаря муниципалитета, наделенного к тому же функциями нотариуса и исполнителя судебной власти, он некогда дружил с монахом-бенедиктинцем[9], прославившим Овьедо, да плюс к этому продолжал штурмовать высоты книжных знаний и имел вид настоящего сеньора, каковым он уже, по существу, не являлся; а их отцы, тоже идальго, трудились в кузнице, возделывали землю или занимались хозяйством, деля работу с женами. Отец же Антонио этого не делал; он предпочитал взвалить это на плечи Антонии Каетаны.

— Дон Антонио, уже давно пора обедать! — вновь напомнили ему со двора. Сколько же времени провел он здесь, взаперти? Он даже не пошевелился и продолжал сидеть, как прежде.

Антонио Ибаньес поднялся, намереваясь повернуть портрет лицом к стене, словно собственный взгляд начал беспокоить его, хотя он и не отдавал себе в этом отчета; им двигала усталость от многочасового непрестанного созерцания самого себя. Следовало ли ему остаться в Саргаделосе? Погружение в воспоминания оказалось столь же болезненным, как и бесполезным, и он был убежден, что это ему совершенно ни к чему, поскольку жизнь должна течь по своему руслу, далекая от чувств, которые могло породить в душах ее течение.

Весеннее солнце поднимается все выше, и Антонио Ибаньес наконец-то начинает испытывать голод. Он покидает комнату, оставив свой портрет там, где он был, и направляется к двери, ведущей в узкий клинообразный переулок, отделяющий его дом от дома Шосефа Ломбардеро. «Он уже должен знать, что я здесь», — думает Антонио, он не сомневается в этом, хотя Шосеф с уважением отнесся к его решению побыть в одиночестве, предавшись своим чувствам. Шосеф, как почти все в роду Ломбардеро, — человек любознательный и несколько экстравагантный, к тому же он неутомимый труженик, иногда и то и другое сразу, но одно-то уж непременно. О, Ломбардеро, еще одни необыкновенные родственники! Кузнецы и часовых дел мастера, создавшие изумительные часы, например, на башнях соборов в Луго[10] и Мондоньедо[11], а также на старой башне в Рибадео[12], а еще владельцы кузницы в Баррейрасе, сданной в аренду за пять фанег[13] ржи и сто тридцать реалов годовых, итого при переводе всей суммы в реалы получается, если нет ошибки в подсчетах, примерно четыреста пять. Деньги более чем достаточные, если иметь в виду, что заработок поденного рабочего составляет всего два реала чистыми и что слуг надо еще и кормить, иначе они работать не будут. О, Ломбардеро! Помимо этого они еще и владельцы особняка Боульюсо в Тарамунди и еще нескольких. Антонио хорошо помнит совсем недавнее, прошлогоднее письмо, в котором Антонио Мануэль Ломбардеро, еще один их родственник, во всех подробностях объясняет ему, что Шосеф «отдал за часы триста двадцать реалов и что осталось еще восемьдесят. В счет этого он дал мне у дверей церкви двадцать пять с половиной фунтов рыбы по два реала; кроме того, я сделал для него дюжину шарниров и штырей для кабинета и еще замок, который стоил двенадцать реалов; а шарниры — по три. И еще я сделал ему дверную щеколду, двадцать реалов». Ну и манера же писать у этого проклятого родственника! Улыбка не сходила с губ Антонио Ибаньеса, пока он шел к дому Шосефа, еще раз убеждаясь в удивительной легкости, с какой удерживал в памяти различные цифры и данные, имеющие отношение к деньгам и материальному производству. Возможно, этим он тоже обязан своим родственникам, поскольку его отец ограничивался лишь тем, что обучал его чтению и письму, а также учил любить книги, но совсем не думал о том, как превратить приобретенные знания в полезные склонности, из которых можно было бы извлечь доход. Да, это они, Ломбардеро, направили его по тропе практического смысла, являющегося — вопреки предположениям, обычно связывающим его с банальным здравым смыслом, — наименее банальным из всех. Отец помог ему научиться мечтать, что было совсем неплохо. Позднее Ломбардеро, дабы завершить этот цикл, научат его летать.

Он открывает дверь и спускается влево, к дому Ломбардеро. В нескольких шагах от него Шосеф беседует с двумя спутниками Антонио, которые, несомненно, обратились к нему, чтобы провести день под прикрытием, спрятавшись среди растущих вокруг дома дубов; они поочередно заступали на караул на протяжении всего утра и большей части дня. Заметив появление хозяина, оба сопровождающих отходят назад. По-видимому, один из них кричал, зовя дона Антонио, и теперь боится, что Ибаньес ему это припомнит. Поэтому он отступает немного быстрее, чем второй, и издали наблюдает за церемонными объятиями, которыми обмениваются родственники, — впрочем, достаточно сдержанно; он думает, что между этими двумя людьми, должно быть, очень доверительные отношения. У обоих родственников серьезные лица, точнее сказать, огорченные и расстроенные, словно они стремятся со всей ясностью дать понять друг другу, какие чувства обуревают их обоих в эти мгновения новой встречи.

Потери были значительные, и весть о катастрофе уже разнеслась по всему побережью Луго, пересекла Эо и из Вейги по прекрасному горному краю торопливо поднялась к Оскосу. И нет ничего необычного в том, что Шосеф так приветствует своего двоюродного брата и, храня почтительное молчание, снова и снова похлопывает его по спине и обнимает под выжидательным взглядом слуг. Они никогда ничего подобного не видели: чтобы кто-нибудь прикоснулся к их господину и столько времени держал его в своих объятиях.

Вдруг Антонио Ибаньес издает вопль, долгий жалобный крик, неожиданно и странно сгибается в три погибели, продолжая кричать.

— Аааааааааай! — вопит Антонио, а его слуги застывают, пораженные, не в состоянии что-либо предпринять. — Ай-ай-ай! — продолжает он вопить, как безумный.

Шосеф Антонио Ломбардеро улыбается. Мощной рукой кузнеца, ловкой рукой часовых дел мастера он сжимает яички хозяина Саргаделоса и позволяет себе посоветовать ему:

— Кашляй!

И, к неописуемому удивлению слуг, Антонио Ибаньес корчится, непонятно, то ли от боли, то ли от восторга, ибо похоже, что он вот-вот рассмеется. И неизвестно, оскорблен он или доволен возобновлением обычая, о котором не забыл, кашляя с необыкновенным пылом.

— Кхе-кхе-кхе! — притворяется он вполне правдоподобно.

— Кашляй еще, Тониньо, кашляй еще, тебе это поможет!

Слуги владельца Саргаделоса не знают, что делать. Хозяин не выкрикивает им никакого приказа, не требует, чтобы его освободили от этой зависимости, установленной столь примитивным и элементарным способом; и, весьма воодушевленные этим, они просто присутствуют при представлении, в котором снова фигурируют ложные приступы кашля нового, неведомого им Антонио Ибаньеса.

— Кхе-кхе-кхе! Кхе-кхе-кхе!

Он продолжает кашлять, пока наконец не доводит себя до изнеможения. Шосеф не ослабляет тиски, и Антонио испытывает сильную боль в своих измученных яичках.

— Ну вот, теперь хорошо, теперь ты другой человек, — говорит наконец его двоюродный брат Шосеф, изнемогая от хохота и ослабляя хватку.

К величайшему удивлению слуг, Антонио Ибаньес смеется — вот уж никогда бы не подумали, что он способен на такое! — и, вновь обняв своего родственника, уже без первоначальной церемонности, почувствовав себя в привычной обстановке, входит в дом. Повторение старой игры освободило его от мыслей о трагедии. Очень немногим людям в этом мире Антонио Ибаньес позволил бы такое вольное и оскорбительное отношение к себе, какое он только что позволил Шосефу Ломбардеро, но он прекрасно знает о его преданной любви.

Странные люди эти сумасшедшие и несколько экстравагантные часовщики, владельцы дома в Феррейреле, родственники его матери, которые уже два долгих века обрабатывают землю, занимаются церковными делами, дают ссуды, строят кузницы, а самые дерзкие из них создают часы и прочие механизмы, да еще дергают людей за яйца. Именно им обязан Ибаньес той искрой безумства, что так необходима для созидания, а также способностью устремлять свои мечты в будущее, дополняющей переданное ему его отцом умение мечтать о прошлом.

4

Шосеф на тринадцать лет старше Антонио и не видел разве что только самый момент его рождения. Но если он и не видел, как появился на свет наш герой, то, уж несомненно, был с ним с самых первых дней его младенчества, ибо всякий раз во время обедни, как раз перед тем как долина начинала наполняться перезвоном колоколов маленьких деревенских церквей, он, ведомый точным чувством времени, доступным лишь тем, кто постоянно имеет дело с часами, бросался бежать в гору, оставив часовую мастерскую. Там он прилежно трудился вместе со своим отцом, Мануэлем Антонио, которого Антонио вспоминает с неизменной радостью; он прибегал в дом, где проходили первые дни новорожденного, и строил рожицы над колыбелькой. Антонио Ибаньес вырос с этим лицом, с лицом Шосефа, улыбавшимся с высоты мира, который казался ему чужим.

В самые напряженные минуты, всякий раз видя его удрученным из-за ужасных ссор, которые затевала его мать, пытаясь отвлечься от мыслей о крушении своих надежд, надежд женщины из рода Ломбардеро, обедневшей по вине бедного писаря-мечтателя, Шосеф сжимал детские яички Антонио, пока тот не начинал радостно смеяться. Этот постоянно повторявшийся ритуал он и вспомнил сегодня. Это была уловка Ломбардеро, направленная на то, чтобы сделать жизнь более сносной, испытание на прочность материала, из которого, согласно многим авторитетным в этом вопросе мнениям, строится душа. Вспоминая сейчас об этом, владелец Саргаделоса улыбается.

Вдвоем они входят в холостяцкий дом Шосефа, и Антонио вдыхает аромат похлебки, кипящей в котелке над очагом. Думает о том, что эта похлебка, должно быть, всегда была там, с самого сотворения мира, а может, и раньше. Он это хорошо знает, ведь он рос, а похлебка всегда была здесь, и зимними вечерами он ел обжигающее жирное варево. Тогда он не мог даже подозревать, что когда-нибудь будет делать такие котлы в своих плавильнях. С тех самых пор, как они с Шосефом начали бродить по горам, тот рассказывал ему старые семейные истории, прекрасные истории, надеясь внушить малышу необходимую порцию любопытства, интуиции и знаний, что позволит тому пройти по миру так, как никогда не удавалось, да уже и не удастся ему самому. Он был слишком привязан к своему отцу и их общему делу, и это отравляло ему жизнь, ибо он был приговорен влачить существование, не пробуждавшее в нем никаких иллюзий. Два его брата посвятили себя религии, младшие женились, и на него, самого старшего и не очень-то расположенного к механическим расчетам, склонностью к которым был славен их род, была возложена обязанность передать последующим поколениям семейное дело, семейные традиции и историю, и все это помимо обработки земельных угодий и работы в кузнице.

Антонио Ибаньес, возможно под воздействием тепла очага, вспомнил одну из историй Шосефа. Согласно этому преданию, один из родственников его матери, старший прапорщик Антонио Карреньо-и-Карреньо был первооткрывателем угольных залежей этих мест: после пяти месяцев непрерывного пожара на горе Карбальин, что в приходе Вальдесоуто, он начал размышлять о том, что, по-видимому, там происходит нечто не совсем понятное. И он ломал себе голову, пока наконец не пришел к предположению, что по заброшенным коридорам вырытых еще римлянами шахт, как по огромным дымоходам с широкими трубами, проходил очень горячий воздух, и его жар был настолько силен и продолжителен, что в конце концов воспламенил каменный уголь, природный минеральный уголь, и тот так и продолжал гореть, как в топке, отдавая тепло поверхности земли, и она все время тлела в ожидании дождя, который все не приходил в течение пяти нескончаемых месяцев.

После всех этих рассуждений, на которые, надо сказать, не очень-то обратили внимание, Антонио Карреньо однажды пошел в горы на охоту и заметил, что земля проваливается под его совсем небольшим весом (а был он довольно маленьким и тщедушным); тогда он вооружился палкой в пять вар[14] длиной, воткнул ее в размягченную землю и, вытащив, заметил, что конец ее был горячий и даже немного тлел. Так он обнаружил шахты. Вскоре эту догадку подтвердили дожди, заполнившие водой подземные галереи. Вот так в здешних местах был найден уголь. Еще в 1773 году, то есть совсем недавно, один королевский уполномоченный ходил по этим местам, с тем чтобы прояснить все эти вопросы и написать отчет властям, которые с этой целью и отправили его в Астурию.

Подобные истории заполняли детство Антонио. Благодаря им он узнал, что всегда есть нечто сокрытое, но всему находится объяснение, что любая мечта может стать явью и что дух всегда пребывает в ожидании взлета.

Сидя перед очагом без кафтанов, в одних рубашках, родственники вспоминают времена своего детства, а солнце идет к зениту в своем каждодневном пути, но Антонио не говорит, что у него в доме картина, не рассказывает о желании, побудившем его взять ее с собой, о своей потребности отыскать в ней себя. Он дает говорить Шосефу, чтобы тот вспомнил о дяде Мануэле и его историях, потому что именно они помогли Антонио стать тем, кем он сегодня является. Они ждут, пока две девушки, прислуживающие Шосефу, подадут им форель, выловленную в каменном водоеме. Это что-то вроде искусственного пруда, каменного чана, заполняемого форелью, которую Шосеф ловит в реке, чтобы потом сохранять живой в этом водоеме, вода в котором постоянно обновляется посредством изобретенных им сложных механизмов. Этой форелью он может в любое время угостить дорогого гостя. Сегодня как раз такой случай. Но бывает, приходится угощать множество друзей; это обычно происходит накануне урожая грецких орехов, пока у них скорлупа еще не коричневая, но уже и не зеленая и когда на ней появляются пятнышки, которые нельзя ни с чем спутать; тогда двоюродный брат нашего героя, часовщик поневоле и любознательный изобретатель, собирает несколько мешков этих орехов и, крепко их завязав, погружает в реку перед плотиной, ведь из орехов выделяется вещество, усыпляющее или убивающее форель, и она беззащитно всплывает на поверхность воды и становится его добычей. Затем ее зажаривают в масле и подают на блюдах, украшенных луком и листьями салата.

Но те форели, к поглощению которых они сейчас приступают, пойманы не так, а гораздо более древним способом, конец своей жизни они провели в домашнем водоеме в ожидании часа, когда им суждено перейти в лучший мир; и вот он для них настал. Антонио давно уже голоден и поедает их с аппетитом, на что с радостью взирает Шосеф. «Человек, который ест, не умирает», — говорит он себе, и трапеза сопровождается смехом и воспоминаниями. За форелью следуют ломти вяленого окорока и копченая колбаса, и так медленно и спокойно протекает время, а друзья вспоминают, как несколько лет тому назад старый дядя Мануэль совершил полет от Феррейрелы до Пены-до-Соуто в специально построенном летательном аппарате, который весьма поспособствовал тому, чтобы у них обоих навсегда пропала охота совершать подобные акробатические упражнения.

— Мне хвост отказал! — с досадой сказал старик, когда упал на землю уже на другом берегу Сакро, перелетев реку, словно тетерев, покинувший свою зимовку в поисках места ликующего весеннего токования и вдруг камнем упавший именно тогда, когда полет уже подносил его к желанному берегу, перед самым мигом чуда любви.

Вспоминая об этом, Антонио забывает о душевной боли, что привела его обратно в Оскос, и оба без удержу хохочут, как два мальчугана. В этом приключении Мануэль Ломбардеро сломал ногу в двух местах, и ему пришлось призвать знахарку-колдунью из Рибейры-де-Пикин, чтобы она наложила ему лубок, ибо он не захотел довериться ни врачам, ни хирургам, что совершенно очевидно свидетельствовало о его остром уме, а также о необыкновенной прозорливости, коей наградила его природа. Он стал как новенький после того, как доверил свою ногу колдунье, с которой, как говорили, у него когда-то была любовь, но ему удалось счастливо унести ноги.

— Но взлететь-то он взлетел, если уж на то пошло!

Шосеф принес чертежи этого странного летательного аппарата, хранимые им с той поры как бесценный клад, ибо они и были сокровищем, и сейчас являются им еще в большей степени, чем раньше. Сообщение о полете вызвало большие ожидания, и дон Мануэль не обманул их, хотя воздушное перемещение длилось недолго и оказалось чуть-чуть поспешным и не совсем своевременным. Подумать только, что могло бы произойти, если бы восходящий поток горячего воздуха вознес бы его на самую высоту, подняв к вершине Вентосо или, быть может, к утесам Нониде. Антонио рассмотрел чертежи и оценил точность рисунка, совершенство линий, все те замечания, что автор счел нужным не только учесть, но и записать на полях. Вот какие люди направляли его разум. Воспоминание об этом заставило Антонио смириться со своим собственным унижением и даже улыбнуться, ведь ему тоже нужна была ведьма и еще какая-нибудь говорящая голова, которая поведала бы ему из недр пещеры о древних тайнах и подвигла бы его на осуществление чудесных дел, о которых остальные и не мечтали, и мечтать никогда не будут.

Антонио всегда восхищали в Ломбардеро их практические способности, тот реальный смысл, который они придавали своим знаниям и даже самым безумным мечтам, распоряжаясь ими таким образом, чтобы с их помощью можно было делать деньги; он привык сравнивать эти способности с почти полным отсутствием их у своего отца, который упорно стремился сделать этот мир лучше и просвещеннее; это был еще один способ предаваться мечтам, но он никогда не приводил к осуществлению самой мечты. Никогда. Унижение, которое он испытывал, чувствуя себя бедным родственником, тотчас же притуплялось, едва только он начинал общаться с Шосефом и его отцом, летающим всадником. Не было на свете бо́льших фантазеров, бо́льших мечтателей и очень мало людей более практичных. Так незаметно за воспоминаниями и прошел день, и когда Шосеф понял, что вечер совсем близок, он известил об этом своего родственника:

— Хочешь, я отпущу твоих людей? Мы о тебе позаботимся.

Антонио прекрасно знает, что они вполне в состоянии защитить его, ведь как раз Шосеф научил его фехтовать с помощью ореховой палки; и еще он знает, что возле дома уже несколько часов находятся парни из окрестных мест, ведя беседы с теми, что прибыли сюда в качестве охраны спасающегося бегством владельца Саргаделоса.

— Нет! Пусть они останутся: пока они здесь, по крайней мере не будут рассказывать в Саргаделосе, где я прячусь. Дай им еду и кров.

Шосеф смотрит на него с улыбкой. Похоже, Антонио не может говорить, не раздавая приказов или указаний, причем так, как он не учил его делать это в детстве; и тогда он говорит:

— А что ты думаешь, я им дал до этого?

Антонио понимает его и отвечает:

— Извини.

Шосеф выходит из кухни и сообщает о желании своего двоюродного брата. Служанки говорят ему, что уже разожгли огонь в доме у сеньора Ибаньеса и что приготовили в хлеву и в кузнице постели из соломы и кукурузных листьев, достаточно теплые для того, чтобы приезжие парни могли прекрасно на них выспаться. Потом он вновь возвращается и садится на ту же скамью, на которой так величественно и неспешно протекли предзакатные часы.

— А ты помнишь, как, устав от попыток научиться летать, твой отец смастерил деревянного коня, лошадь на шарнирах, на которой каждое воскресенье приезжал в церковь на службу? — спрашивает Ибаньес брата уже совсем другим тоном.

— Помню, помню, как же мне не помнить об этом! — отвечает Шосеф, охваченный ностальгическими воспоминаниями.

— А что стало с лошадкой? — продолжает расспрашивать Антонио, заразившись этой ностальгией.

— Бедняжка погибла в огне однажды зимой, когда выпало много снега и не оказалось под рукой других дров, она же была уже сломанная.

Да, бывает такое детство у некоторых счастливчиков. Отцы, полагающие, что разум есть панацея от всех грозящих человеку бед; дядюшки, что поднимаются в воздух, дабы претворить сны в реальность; двоюродные братья, что хватают тебя за яйца и крепко сжимают их, чтобы ты мог посмеяться над жизнью и ее бедами; родственники, вонзающие в землю палку и обнаруживающие уголь и прочие пиротехнические чудеса; матери, воспитывающие в тебе необходимую строгость и дисциплину; юлки, что воют в лесу, однорогие коровы, летающие и поющие тетерева, медведи-сластены: иногда жизнь — это настоящее чудо, наслаждаться которым дано лишь понимающим.

Уже глубокая ночь. Уже давно умолкли птицы, напуганные затмением света, который ушел и может не вернуться, чтобы возродить жизнь. Ночные звуки постепенно стали овладевать пространством, еще совсем недавно заполненным дневными шумами, и ночные птицы уже летают в недвижном воздухе этой поздней весны, что так неприветлива к Антонио Ибаньесу. Взошла луна. Если бы ему позволили — а ему позволят, — Антонио Раймундо Ибаньес обошел бы свои самые любимые места, как в детстве, когда шел посмотреть на королевского филина, на сов, которые, говорят, пьют масло из церковной лампады, на лиса, издалека следящего за курятником, на все многообразие жизни. Но он устал и удручен этой самой жизнью. А потому поднимается со скамьи и обнимает Шосефа.

— Ну а сейчас оставь их в покое, они мне нужны целехонькими, — говорит он, делая первое за весь день признание.

До этой минуты на протяжении всей долгой беседы они ни разу не коснулись того, что произошло в Саргаделосе; ни один из них даже не заикнулся об этом, к вящему удивлению служанок, которые, напротив, все успели обсудить со спутниками такого важного и богатого сеньора, а посему исподтишка внимательно прислушивались к разговору.

Шосеф улыбается и ничего не говорит. Он ограничивается тем, что смотрит на него и вызывающе поднимает правую ногу, так что колено оказывается на уровне бедра. Тогда Антонио с опаской отступает, убирая ноги, а Шосеф разражается таким громким хохотом, что заражает им Антонио, вновь вызывая в нем воспоминания о далеких счастливых днях.

Этим жестом было обозначено начало типичной для отца Шосефа шутки; он поступал таким образом на самых торжественных семейных встречах или в приемной какого-нибудь очень важного господина, во время церковной процессии, приема или любого другого знаменательного события. Улучив удобный момент, Мануэль Ломбардеро, знаменитый часовых дел мастер и человек, сумевший осуществить воздушный полет, имел обыкновение останавливаться с самым серьезным и озабоченным видом, изображая совершенно несвойственную ему суровость. Затем, выдержав некую казавшуюся весьма напряженной паузу, усугублявшую ожидание в той мере, в какой он к этому стремился, вдруг с удивительной быстротой поднимал ногу, с тем чтобы ловко наступить пяткой на пальцы ноги какого-нибудь родственника или знакомого, который, будучи заворожен претенциозным и исполненным ложной серьезности выражением, на какое-то время оставался в полном неведении относительно того, чем же завершится сие напыщенное действо.

В таких случаях внезапное испуганное «ой!» вдребезги, как стекло, разбивало притворную серьезность момента, быстро возвращая все в привычное русло. Вот поэтому-то Антонио Раймундо Ибаньес и убрал поспешно ногу, пока к нему не применили это верное средство, и рассмеялся, обнаружив притворное намерение в глазах брата: ведь таковы были все Ломбардеро, — очевидно, в полном соответствии с законами генетики, о существовании которой они, несомненно, уже тогда догадывались.

5

Вернувшись в главную комнату своего дома, дома, где он родился и где прошли первые годы его жизни, Антонио Ибаньес вновь видит свой образ, отображенный Гойей, но и теперь он не узнает себя в нем. Он водит перед портретом зажженной свечой и при ее свете обнаруживает в нем неожиданные оттенки цвета, перемещает тени и обнажает глубины, на которые раньше, сколько ни смотрел, не обращал внимания. С полотна на него смотрит другой человек. Теперь этот взгляд вдруг начинает вызывать у него беспокойство, но он относит сие на счет игры теней, делающей его неприветливым, ускользающим, направленным мимо целей, к которым он всегда стремился. Теперь он видит опущенный взгляд, а он всегда стремился смотреть прямо и гордо.

И тогда он прекращает играть со светом и его бликами, тенями и изменениями цвета и ставит свечу на ночной столик. Теперь все замерло, все недвижно. Когда он вошел, то направился прямо к портрету, и сейчас ему нужно время, чтобы сориентироваться в комнате. Он идет к картине и вновь изучает ее. Да, человек, изображенный на портрете, — это он. Антонио Ибаньес подходит к кровати и садится на нее. Теперь он наконец один.

С тех пор как он вернулся в Оскос, это действительно первое мгновение, когда он остался один на один со своей совестью. До этого времени ему удавалось отсрочить его: вначале он созерцал картину, затем не желал узнавать в ней себя, потом вел долгие беседы с Шосефом, во время которых они говорили о чем угодно, только не о том, что привело его сюда. Теперь образ на картине превратился в легкую тень, безмолвно следящую за ним; но усталость говорит ему, что у него уже нет времени для восстановления событий и исследования причин, подготовивших и вызвавших катастрофу. Саргаделос практически разрушен до основания. Это единственная очевидная вещь. И он наконец-то осознает это.

Он ложится на кровать, положив голову на подушку, пытаясь убедить себя, что делает это исключительно для того, чтобы было удобнее думать, он даже говорит себе, что не раздевается, дабы не уснуть. Он говорит это себе и погружается в сон. Антонио Раймундо Ибаньес наконец засыпает впервые после того, как покинул Саргаделос накануне во второй половине дня. Прошлой ночью ему не удалось поспать: вся она прошла в дороге, в поспешном и беспокойном бегстве, дабы возвратиться в дом, где он родился, в поисках призраков, что таились в нем; теперь же единственный призрак, внимательно изучающий его, — это его собственное изображение на картине, но он уже об этом не ведает. Свет свечи тает, и все погружается в темноту. А вокруг обитатели ночи, чуждые спящим, что занимают землю днем, делают свое дело.

Сны Антонио Ибаньеса не лихорадочны, они убаюкивают, успокаивают его душу. Вот ему снится, что он взмыл на летательном аппарате дяди Мануэля, а Шосеф что-то кричит ему снизу; или вот он едет верхом на деревянном коне на церковную службу в Санталью. Оттуда, сверху, с крупа чудесного механического животного мир кажется совсем иным. Люди отступают, чтобы освободить путь Мануэлю Ломбардеро, и многие мужчины снимают шляпы перед подпрыгивающим ходом деревянного механического коня, который кажется им настоящим чудом. Они уже давно признали, что коль скоро этот человек способен сооружать механизмы, отмеряющие время, чудесные механизмы, состоящие из скрупулезно подогнанных сцеплений и зубчатых колесиков, передающих точные, размеренные движения, производимые главной пружиной с помощью регулятора и толкателя, то он вполне в состоянии создать и это хитроумное сооружение, которое вместо сена надо снабдить пружиной, приводящей его в движение, и жиром, чтобы смазывать его нутро.

С крупа этого удивительного животного, свесившись набок за спиной экстравагантного дяди Мануэля, маленький Антонио созерцает мир своего сна. Ход коня замедленный, но ему он кажется величественным. Механическая игрушка идет шагом, даже не трусцой, а уж тем более не галопом, но она исполнена достоинства. Народ уже давно перестал обращать на механического коня то же внимание, какое он вызывал своими первыми явлениями, особенно самым первым, когда дон Антонио впервые появился перед церковной службой на своем деревянном коне, подъехал на нем к самой церкви, под навес, который в народе зовется капитул и где обычно собираются жители окрестных деревень, чтобы принять решения или просто попрактиковаться в благородном искусстве вести приятную беседу; он спешился с серьезным и торжественным видом, привязал поводья к металлическому кольцу в стене, похлопал по деревянному крупу и как ни в чем не бывало подошел к собравшимся, намереваясь поболтать с соседями.

Теперь механизм уже не новый, и Мануэль относится к нему очень бережно. Если бы он не любил так племянника, то ни за что бы не позволил ему взобраться на лошадь, чтобы не перегружать машину; но он предпочитает смазать настоящим конским жиром наиболее натруженные части искусственного коня и готовить его на протяжении всей недели, лишь бы увидеть, как весь вид мальчика выражает счастье.

— Стареет Росинант[15], — говорит ему кто-то, пока он пристраивается под навесом капитула.

Идет мелкий неторопливый дождик. Среди безмятежного сна, в котором Ибаньес едет верхом на коне, ему становится понятным объяснение, согласно которому детали разбухают от сырости и механические суставы хрустят, как настоящие.

— Это старческий ревматизм, друг мой.

Антонио спешивается, вслед за ним то же делает часовщик. Он никогда не задумывался над тем, было ли это механическое сооружение самцом или самкой, кобылой или конем. Оно было тем, кем было. Чудо, на котором мог ехать верхом ребенок. Ибаньес вздыхает и вздрагивает во сне. Дождь мелкий, приятный и настойчивый. Издалека за ним наблюдают родители; отец в восторге, мать же обеспокоена той любовью, что испытывает ее сын по отношению к самым экстравагантным их родственникам; она не догадывается, что полушутя-полусерьезно Ломбардеро разъясняют ему, каковы вещи в действительности и что все отнюдь не сводится лишь к поездке верхом на этом чудесном устройстве.

Мануэль не просто подвозит племянника к маленькой церкви, он приближает его к себе; но это не помешает ему через некоторое время дать мальчику Письма Вольтера или Договор Руссо, чтобы он почитал их, пока будет пасти коров или прямо за домом, где стоят ульи, сидя прислонившись к дубу, на котором и спустя двести пятьдесят лет еще будет видна отметка: буква х, вырезанная мальчиком с помощью ножа, тот самый знак, что в один прекрасный день пометит первое фаянсовое изделие его керамической фабрики, которой в момент нашего повествования еще не существует.

Идет дождь, во сне идет дождь, и Ибаньес знает это. Родители наблюдают за мальчиком издалека. Они пришли пораньше, чтобы поговорить с соседями и родственниками. Все воскресенья похожи на это. Если бы был праздник, все было бы так же, только во дворе церкви играли бы на гайте[16] и тамбурине, а вечером утиные бега дали бы возможность молодым получить удовольствие, а старикам — нахохотаться до упаду. Но сегодня не праздничный день. После церковной службы мужчины пойдут поиграть в кегли или городки, выпить немного вина в таверне и поговорить о лошадях и урожае, о скоте и о севе, о железе и ковке, а женщины будут торопливо обсуждать тысячу вещей, что ежедневно заботят и беспокоят их; а потом все разойдутся по домам, где над очагом варится похлебка. Во сне Антонио Ибаньесу подают вчерашнюю похлебку, ту, что ели на завтрак или на обед, а может быть, на ужин, и он во сне бессознательно поглощает ее.

— Рыгни, Тонин, тебе это пойдет на пользу, — говорит ему Мануэль со своего коня, не подавая руки, чтобы помочь влезть.

Он еще ел приготовленный с кровью омлет в доме у аббата, и сейчас ему снова подают его, или это была только похлебка? Антонио видит во сне, как дядя возвращается обратно в Феррейрелу верхом на своем усталом коне. На фоне неба четко вырисовывается удивительный силуэт скал Нониде.

Он просыпается с рассветом, с первыми птичьими трелями, когда одна жизнь уступает место другой, когда все меняется, но одновременно остается нетленным. Настала пора дневных тварей. Он встает, поняв, что спал одетым, и первое, что видит, — это вновь его самое точное и правдивое изображение, самое постоянное, хотя и не вечное; но теперь он уже не слишком обращает на него внимание. Внизу в очаге уже зажгли огонь, и один из его слуг спит там на скамье, мирно похрапывая. Он не будит его, а тихонько на цыпочках подходит к двери, выходящей к соседнему дому, и спускается к водоему, из которого пьют куры. Раздевается до пояса и ополаскивает тело холодной водой. Он фыркает от удовольствия, и тут появляется Шосеф с льняным полотнищем.

— Ну как спалось, Тонин?

— Скорее как грезилось! — отвечает он довольным голосом.

— Позавтракаешь или предпочитаешь причаститься на службе?

— Лучше позавтракать, потом покаюсь сразу во всех грехах.

Сегодня праздничный день. Как и в прежние годы, они пойдут на службу пешком, в церковь в Санталье, той же дорогой, по которой он когда-то ходил в школу, той же, по которой его отец ходил в муниципалитет, той же самой, по которой он ехал совсем недавно, во сне, не прошло еще и часа, сидя на коне, изобретенном его дядей.

— Нет прощения тому, кто живет без греха, Тонин.

— Знаешь, мне снился твой отец со своим конем.

Антонио вновь одевается и тут только вспоминает, что не привез другой одежды, что привез только картину, но ему кажется, что его кафтан цвета синего кобальта так хорош и даже роскошен, что не ударит в грязь лицом перед соседями. Он облачается в него и входит в кухню Шосефа, чтобы немного перекусить. Слуга, что еще недавно спал на скамье, уже там и сообщает ему, что все на своих постах; но Антонио Ибаньес уже более спокоен, он чувствует себя в безопасности среди своих земляков.

— Мы идем на службу в церковь; если хотите, можете пойти с нами, а если нет, можете остаться здесь.

Они завершают свой легкий завтрак и выходят на дорогу. Наш герой уже вторично за последние несколько часов проходит ее: первый раз это было во сне. Ощущения, сохранившиеся у него, столь же достоверны и реальны, как и теперешние, даже можно сказать — более реальны, как бывают реальны и достоверны ощущения мужчин, что в своих снах овладевают самыми прекрасными женщинами, содрогаясь от наслаждения, и пробуждение всегда оказывается болезненным; настолько болезненным, что о пережитых во сне ощущениях даже можно сказать, что они превосходят те, что мы считаем реальными. Так и сейчас. Свет поздней весны заполоняет собой все пространство лесов и полей, каштановых рощ и густых дубрав. День сверкает, и он реален, но не менее реален мелкий дождик сегодняшней ночи, впитавшаяся в одежду сырость, суровый, чеканный шаг коня. Антонио Ибаньес ощущает себя столь же достоверным и реальным, как достоверен и реален тот, что остался дома, запечатленный на портрете.

Когда они подходят к капитулу, уже множество народу ждет его, самого могущественного среди них; они ждут сына писаря, который сегодня, как говорят, повержен и опозорен. Вначале наступает долгая тишина, такая глубокая, что, если бы шел дождь, можно было бы услышать, как падают капли с навеса крыши; но сегодня дождя нет. Деревянные башмаки стучат по плитам мостовой, создавая иную музыку, в которой есть что-то скользящее, ползущее, и это ощущение усиливает рокот голосов, когда дон Антонио Раймундо в сопровождении Шосефа Ломбардеро останавливается в центре капитула в ожидании, пока земляки подойдут поздороваться с ним. Он сам тоже приветствовал их, проходя среди собравшихся, бросая взгляды то в ту, то в другую сторону, протягивая руку одному, приветственно помахивая другому и даже расточая такие улыбки, которых в Саргаделосе никто никогда у него не видел.

И вот постепенно некоторые стали подходить к Ибаньесу, чтобы выказать ему свою поддержку. Но есть и другие, что этого не делают; они отходят в сторону, они так и останутся в стороне, пока не узнают, что делали и как вели себя их родственники, нанятые Ибаньесом для работы на литейном производстве, во время мятежа, о котором им уже известно, но без подробностей. Мало-помалу все приобретает обычный для праздничного утра вид. Антонио Ибаньес постепенно узнает лица и узнает себя в этих лицах и во взглядах большинства из этих людей, что так похожи на его собственный взгляд, суровый, внушающий трепет. Они все похожи друг на друга и будто образуют стаю; ее можно увидеть издалека, но разглядеть ее достоинства способен лишь тот, кто привык с ними общаться. Антонио вглядывается в глаза своих соплеменников и ощущает свое сходство с ними. И тогда он думает, что это открытие должно успокоить его, ибо благодаря ему можно оставаться в мире с самим собой.

6

Голоса в капитуле постепенно начинают звучать громче, и все мало-помалу входит в привычный ритм, нарушенный явлением просвещенного промышленника. Все входит в свое обычное русло, после того как признан и вновь принят в стаю одинокий волк; даже разговоры такие же, как раньше, и Антонио Раймундо внимательно вслушивается в них, побуждаемый тем же любопытством, какое он испытывал ребенком, когда приходил сюда за руку с отцом.

— Так вот, он разом привез сто девяносто два фунта; да еще в другой раз двести один, за ними в кузницу в Суэйро ездил мой дядя; да сорок четыре фунта толстых листов железа из литейной мастерской в Монтеалегре, за ними я сам ездил четвертого февраля; да еще четыре фунта железа и бруса, за ними он ездил…

Антонио мог бы поклясться, что уже выслушивал такие же точно пространные объяснения на этом же самом месте от своего дяди Антонио Мануэля, где-то году в семьдесят третьем, когда тот мастерил в кузнице дома в Виларпескосо часы для Мондоньедо. Он узнает говорящего и незаметно приветствует его, лишь подмигнув, на тот случай если уже поздоровался с ним раньше и не желая привлекать излишнее внимание повторным приветствием. По чертам лица этот человек скорее всего внук Шоана Фернандеса, Старика, о котором говорят, что был он высокий и худой и слегка нескладный, что прожил он девяносто один год и оставил после себя сына, который был на него похож, прожил столько же и считается создателем солнечных часов из графита во времена, когда приором был дон Франсиско Бернардо Пасарин-и-Киндос, в 1742 году, за семь лет до рождения нашего героя, о чем свидетельствует надпись под часовым кругом, однажды в полдень установленным на внешней стене фасада приората Баос.

Часы, о которых напомнил Шан Антонио (в этих местах все Шаны или Антонио, все Шосефы или Мануэли, и большинство — часовых дел мастера, а посему всех их легко перепутать, и между собой они перепутаны, просто неразбериха какая-то: все родственники, все одинаковые), так вот, эти часы вызывают у Ибаньеса воспоминание, которое в последнее время сильно занимает его. По той же самой дороге, по которой теперь они прибыли, оставив позади скалы Нониде, Антонио ходил в школу, где он, будучи совсем еще мальчишкой, давал уроки другим детям в тот год, когда его земляки не смогли найти на ярмарке в Луарке учителя, который бы их устроил, и поручили эту работу ему, восхищенные его исключительным умом. Ярмарка в Луарке в тот год была единственной, куда они могли добраться, поскольку святая Барбара повела себя тем летом самым неподобающим образом, хотя к ней и обращались, как обычно, с просьбами, поливая водой ее каменное изваяние, стоящее у прачечной над источником. Это была идея его матери, она постаралась, чтобы его наняли на работу, в надежде извлечь хоть какую-то выгоду из уроков, которые начиная с трех или четырех лет давал ребенку ее муж.

В доме, где он сегодня провел ночь, все еще оставались первые прочтенные им книги. Это были книги, на обучении по которым настояла его мать, поскольку они внушали ей полное доверие и отличались праведностью, и она поставила в качестве непременного условия, чтобы книги выбрала она сама, дабы не заражать ум отрока тем, что ей казалось манией величия, свойственной его родителю, а на самом деле было не чем иным, как волновавшим его чистую и добрую душу стремлением к прогрессу. Когда сие условие было поставлено, его отец, Себастьян, улыбнулся и принял его. Тогда Антониа, не вдаваясь в объяснения, попросила подробного отчета об этих книгах у своих двоюродных братьев Франсиско Антонио и Косме Мануэля, детей Хуана Антонио, еще одного часовщика, создателя светильников, часов, стульев и даже собственной кровати, типичного творения своей эпохи, инкрустированной кровати с изголовьем той же формы, что и оправа его часов: по бокам столбики и четыре украшенные цветами арки с двумя балюстрадами, а в середине виньетка с фамильным гербом и надписью, что и теперь гласит: Я ПРИНАДЛЕЖУ Д. ХУАНУ АН. ЛОМБАРДЕРО; этот еще один его дядя, еще один Шан Антонио, даже свое погребальное пристанище, свой собственный гроб, начал мастерить из металла, хотя ему так и не удалось закончить его. Просто не хватило на все времени, таким красивым и удобным собирался он его сделать, таким изысканным.

Так вот к этим двум родственникам и обратилась мать с просьбой помочь ей с книгами, как будто бы лично для себя, убежденная, что они посоветуют только праведную литературу, что и произошло в действительности. Дело в том, что Франсиско Антонио и Косме Мануэль посвятили себя религии. Они прошли обучение в Компостеле[17], а потом, в пятьдесят четвертом году, отправились получать докторскую степень в Овьедо, положив там начало плодотворной дружбе с падре Фейхоо; надо сказать, последний немало помог Франсиско Антонио если не в написании, то, уж несомненно, в редактировании трех книжечек, которые прошлой ночью просматривал Антонио Раймундо: первая называлась Logica Magna et Parva ad usum cis-terciensis ordinus scholarum[18] и была написана в 1748–1749 годах, затем — Secundo Philosophiae Pars[19], 1749 года, и Tercia Pars Cursus Philosophici[20], 1750 года, — судя по всему, это были весьма плодотворные годы. Антонио помнит и еще одну книгу, написанную уже Косме Мануэлем, под названием Comentaria in unwersam philan[21], 1750 года, но сейчас он не может вспомнить, где она; зато хорошо помнит, что все четыре книги были выпущены ин-кварто[22], а принадлежавшие перу Франсиско украшены виньетками, снабжены интереснейшими комментариями и заключены в переплет из овечьей кожи.

Могучая память позволяет Антонио Раймундо мысленно перелистать страницы переплетенного тома, толстого тома, в который братья записывали выданные книга, все книга, которые они кому-либо давали почитать в те годы, о чем вспоминает теперь Антонио, перебирая в памяти имена, долгое время пребывавшие в латентном состоянии. Теперь поднятые ветром воспоминаний, они всплывают на поверхность сознания, извлекая из глубин совсем не столь забытые, как ему казалось, лица, которые если и можно возродить, то только таким вот способом. Наука об искусстве вызывает в памяти дона Мартина Кинтану, которому она была одолжена; Серелья, книга о часах, — Франсиско Каррело из Поусадойро; третий том Хронометрического еженедельника — дону Шосефу из Вердина. Тот же образ возникает при упоминании первого тома Фейхоо; а запись по поводу Языческой республики Бертольдо[23] свидетельствует о том, что дона Шосефа вернула все взятые книга.

Дону Рамону де Асеведо, жителю Овьедо, одолжили Сельскую гидравлику, а также Наставник для холостяков. Дону Мануэлю Гарсиа де Санмартину — Праздность поэта, а дону Мигелю де Асеведо, скульптору из Кастрополя, одолжили Книгу древних греческих и римских медалей. Пепе из семейства Перейро — Советы Санчо; а еще он вспоминает список книг, которые брали почитать сами братья: «два тома Энциклопедии, что одолжил мне Антонио Ибаньес, а также те, что подарил мне кум вместе с другой книгой — под названием Сельское кулинарное искусство»; и так книга за книгой, имя за именем; Антонио Раймундо Ибаньес грустно улыбается, пока не наталкивается в списке на свое собственное имя, и убеждается, что ничего не забыл, ибо память его могуча и нужен лишь слабый ветерок, чтобы оживить ее, как тлеющие угли.

Эти двое братьев были прелюбопытными людьми. Косме Мануэль умер в пятьдесят третьем в Баэсе, а Франсиско Антонио — тринадцатью годами позже, приняв сан священника и соорудив с помощью своего отца немало великолепных часов. Антонио Раймундо вспоминает сейчас, к примеру, те, что получили номер девяносто два в общем списке: они изящно украшены рокайлями[24] по моде тех лет и к тому же имеют тончайшую гравировку, собственноручно выполненную автором. Франсиско Антонио умрет от легочной горячки, сильного воспаления в голове, перешедшего на грудь, как, насколько известно Антонио, счел нужным объяснить тогда врач.

У этих часов есть секундная стрелка, календарь с днями недели и датами, а также с фазами луны: луна расположена на самом верху, она перемещается по пространству, усыпанному звездами, а под ней — окошечко с двумя херувимами несколько в духе Гойи, там можно прочесть две надписи: АНГЕЛУС и АВЕ МАРИЯ. Уголки у часов очень оригинальные и украшены цветочками. Далее идет орнамент из меандра[25], выгравированный в позолоченной бронзе и обрамляющий цифры, соответствующие минутам. Большие, весьма изящные стрелки украшены причудливыми растительными мотивами, а сами часы всякий раз с наступлением соответствующего времени бьют к обедне. На них есть еще одна надпись, которая гласит: С. Д. Франсиско Ломбану-и-Кастрильон, его супруге Донье Гертрудис Ибаньес и их возлюбленной дочери Амалии, да послужит сие им долгие лета. Далее следуют подписи Франсиско Ломбардеро и его сына. Однако, по всей видимости, сделаны часы были все же не Франсиско Антонио по той простой причине, что к указанному времени еще не мог подрасти ни один из его сыновей, которых он в достатке производил по всей долине, а некоторых потом даже собрал у себя в доме, благодаря чему список Ломбардеро, носителей славного имени, значительно вырос, равно как и число обитателей долины с похожими именами и одинаковыми лицами, что в свою очередь привело к значительному усложнению ситуации, так что даже четкий и ясный ум хозяина Саргаделоса испытывал здесь определенные трудности.

Вполне возможно, что это был не сам святой отец, а один из его сыновей или зятьев; впрочем, с таким количеством дядьев, кумовьев и прочих родичей Ломбардеро Антонио Раймундо Ибаньес, несмотря на всю свою исключительную память, совершенно сбивается с толку и решает оставить свои пространные воспоминания о семейных чудесах, о бесконечной череде имен, равно как и о столь свойственных той эпохе заботах, тяготивших его родных и подвигнувших их на создание часов такой точности, что позволила бы безошибочно определять долготу во время морских кругосветных плаваний, осуществлявшихся в те столь же просвещенные, сколь и погруженные во мрак невежества времена. Антонио замечает, что уже пора идти в церковь и что он потратил немало времени, погрузившись в удивительную атмосферу, созданную воспоминаниями. Он знает, что упущено драгоценное время, которое ему следовало бы потратить на разговоры с земляками, а не с призраками прошлого, поднявшимися из книг и часов по вине сумасбродных родственников, призраков с повторяющимися именами. И он понимает, что должен войти в церковь одним из первых, если не самым первым, ибо он здесь сейчас главный, и что он должен сесть как можно ближе к алтарю. Прежде в подобных ситуациях мать потащила бы его внутрь, схватив за руку, а отец задержался бы у входа, беседуя о книгах и различных умных вещах, например об определении долготы, ибо устанавливать широту прекрасно мог уже любой уважающий себя капитан корабля.

Он вдруг видит себя в церкви, как будто его втолкнула туда неведомая сила, к которой его собственная воля не имеет никакого отношения, и размышляет о том, что скорее всего это был некий машинальный акт, вызванный воспоминанием о материнской руке, а быть может, просто ответная реакция на перемещение людей, откликнувшихся на последний удар колокола, возвестивший о начале мессы.

Во время службы Антонио пребывает в рассеянном состоянии, хотя время от времени как будто приходит в себя, отмечая, что все идет как обычно. Он находит глазами крест, напоминающий ему о мессах, проходивших во времена его детства, и вновь погружается в воспоминания. Это происходит как раз в те мгновения, когда он хотел бы воззвать к Всевышнему с мольбой ниспослать свет, дабы выйти из мглы, в которую несколько дней назад его погрузил бунт. Но этого не происходит. Только что звуки колокола призвали его встать на колени вместе с другими прихожанами, это было совсем недавно, но вот уже, вновь отдавшись на волю охвативших его воспоминаний, он оказывается в самом разгаре лета, когда все уходят косить траву — все, кроме священника, который с помощью своей сварливой экономки отравляет жизнь мальчишкам прихода. И это он, Антонио, подбивает мальчишек в отместку облить водой расположенное у входа в церковь каменное изваяние почитаемой всеми святой Барбары, покровительницы вод, которые она отпускает и распределяет, руководствуясь то благими намерениями, то стремлением наказать людей за дурные поступки.

Изваяние находится над источником, изливающим свои чистые воды в огромный каменный водоем, где женщины обычно стирают белье. С наступлением весенней, а затем и летней засухи крестьяне из окрестных деревень молят святую Барбару ниспослать им дождь, что оросит поля, дабы вновь стало возможным чудо жизни. Иногда дождь не приходит или задерживается, и тогда начинает казаться, что и сама жизнь может остановиться. Способ, каким они молят ее о дожде, несколько необычен в этих краях часовых дел мастеров, любителей астрономической точности и прочих хронометрических чудес. Жители приходят, вооружившись ведрами, которые наполняют водой из источника, чтобы затем облить этой водой изваяние, окатив его сверху, и так много раз в день, день за днем, час за часом, пока наконец святая Барбара, пресытившись таким количеством воды, полученным к тому же столь неприятным образом, не решит вернуть ее жителям, ниспослав им дождь, о котором они просили столь же простым, сколь, судя по всему, и действенным способом.

В случаях, о которых вспоминает во время службы Антонио, мальчики прекрасно знают, что экономка священника, ведущая его хозяйство, еще не распоряжалась косить траву, которая стоит в ожидании дня, когда будет скошена и заложена на силос или же смётана в стога. Им также известно, что несвоевременный дождь все испортит, и тогда экономка будет не только раздосадована, но и станет к тому же объектом гнева своего хозяина. И тогда дети идут к источнику и кличут дождь, выливая ведро за ведром на изваяние, с тем чтобы святая Барбара ниспослала дождь и сгноила экономке все сено. Им приходится делать это тайком, поскольку соседи могут хорошенько поколотить их палками, заметив, что они пытаются вызвать ненужный дождь и беспокоят святую, отвлекая ее от других, более важных дел по сравнению с тем, чего весело и простодушно требуют от нее среди игр и счастливого хохота мальчишки.

Антонио так живо вспоминает все это, что даже ощущает на своем лице воду. На самом деле это священник только что окропил его лицо святой водой, оставив на нем капли, которые вынуждают нашего героя вернуться к действительности. Шосеф по-прежнему рядом с ним. Он слева от него, гордый тем, что ему выпала честь вернуть знаменитого родственника в лоно общины этого приходского храма, совсем рядом с источником, у которого поклоняются святой, как, должно быть, в давние времена поклонялись какой-нибудь водяной нимфе.

Все вокруг внимательно наблюдают за Антонио, украдкой разглядывая его, пока идет служба, и мысленно берут на заметку каждый его жест, каждый подавленный или устремленный в себя взгляд, сдержанность в поведении, удивление, когда неожиданно оживает его взгляд и на губах появляется легкая улыбка: в это мгновение он чувствует, как Шосеф тихонько ударяет его подушечками пальцев правой руки по яйцам, и весь съеживается от страха. «Этот зверь вполне способен выкрутить их мне прямо здесь», — думает он, прежде чем согнуться в три погибели, будто зайдясь в приступе кашля или испытав внезапную боль. Остальные думают, что у него случились колики, но его неожиданная улыбка разрушает это предположение. Антонио Раймундо Ибаньес, хозяин Саргаделоса, только что улыбнулся. Вскоре завершается евхаристия, и Ибаньес жалеет о том, что не сумел предаться более глубоким раздумьям; тем не менее из церкви он выходит с улыбкой.

Под навесом мужчины уже играют в карты. Он приветствует их, вспоминая их имена и вежливо, но твердо отвергает предложение занять место за одним из столов, которые каждое воскресенье неизвестно откуда вдруг возникают здесь как по мановению волшебной палочки. Он не собирается играть, он хочет поздороваться со священником. Он наконец выстроил в хронологическом порядке список Ломбардеро, который еще совсем недавно, в начале мессы, не складывался у него в голове, и теперь спешит уточнить у Шосефа:

— Франсиско Антонио — внук Франсиско Антонио, который был сыном Хуана Антонио и тестем Антонио Мануэля, так?

— Так, — отвечает ему Шосеф, — и нечего дергать меня за яйца с этой неразберихой с родственниками, ты же знаешь, как это меня раздражает.

— И я так думаю.

После некоторой паузы Антонио Раймундо вновь настаивает на своем:

— Слишком уж их много, вот я их всех и путаю.

— Нечего тебе их путать, это я и без тебя делаю; и не беспокойся, все мы между собой как бы братья, и при этом со стольких сторон, что в мире вряд ли найдутся люди, связанные такими крепкими родственными связями, как мы; но лучше оставь меня в покое, мне эти сложности ни к чему; делай, как я: провозгласи себя всеобщим родственником, обожай их всех, и точка.

Шосеф произнес свою речь быстро, без запинки, повернувшись лицом к Антонио и взглядом предупреждая его, что вот сейчас наступит ему на ногу, как это сделал бы его отец. Но Антонио, догадавшись о такой возможности, быстро пошел вперед, не дав брату осуществить свои намерения. Восстанавливать в памяти родственные связи и отношения, генеалогическое древо племени и его ответвления, — это одно из любимых занятий членов эндогамных семей. Антонио давно уже не предавался этому занятию. Теперь, когда он вновь обретает прежнюю привычку, он чувствует, будто в мире все снова встает на свои места. Увлекшись этой своеобразной игрой в слова, позволяющей таким простым и одновременно сложным способом установить связь с прославленными представителями рода, совершенно забыв, что ныне самым выдающимся его членом является он сам, он постепенно вновь, как некогда в детстве, обретает самоуважение. Тогда он стремился почувствовать свою близость к тем, кто считался самым богатым или самым образованным, самым благородным и трудолюбивым, и это служило ему стимулом на протяжении всего детства и юности. Теперь же он хочет стать полноправным членом группы, ощутить ее поддержку. Именно поэтому, соотнося себя с ними, даже просто говоря о них уверенно и убежденно, он чувствует себя под защитой Ломбардеро. Он узнает в этом свое прежнее страстное желание, свойственное бедному родственнику, мечтающему о том, чтобы уподобиться тем из его клана, кто более других достоин восхищения, и улыбается. Он знает, что достиг самого выдающегося места среди всех Ломбардеро, и теперь они должны гордиться своим родственником, будь это родство действительное или выдуманное, в стремлении оказаться поближе к нему. Его мать гордилась бы им, если бы была жива и могла разделить с Антонио уверенность, которую он испытывает теперь, ни с кем, впрочем, ею не делясь. А отец? Что сказал бы его отец? Скорее всего он бы заявил, что они только и умеют, что делать деньги, эти его родственники по линии жены, эти техники, часовщики, несомненно ученые люди и, конечно, благородные, но в меньшей степени.

— Знаешь, что читают твои родственники? — сказал ему однажды отец. — Так я тебе скажу: Хронометрический еженедельник, Сельскую гидравлику, Книгу бискайских оружейников; таковы уж они, сынок… — заключил отец, умолчав о том, что они читали также Кеведо[26], Греческую и римскую мифологию, Языческую республику Бертольдо, а также книгу О советах Санчо или В защиту галисийских священников; он хотел дистанцироваться от них, выявить отличия, ему было необходимо постоянно самоутверждаться вопреки своей жене, которая держалась за них, надеясь убедить Антонио принять ценности, ориентированные на трудолюбие и точность в делах, на деньги и благосостояние, то есть на все то, что упорно отторгал аристократический энциклопедизм отца. Поменьше бы Вольтера и Руссо, побольше Адама Смита[27], больше хронометрии, меньше книжных мечтаний, поменьше духа просвещения и благородства и чуть побольше турецкого гороха. Так говорила мать о книгах, которые он вспоминал во время службы, и таким он вспоминал своего отца, выходя с нее: постоянно боровшимся за себя, пытавшимся самоутвердиться, обвиняя других в неудачах, которые на самом деле — и он знал об этом — были его собственными.

Дух знаний, несомненно, был ему присущ в высшей степени, но отец всегда был устремлен в прошлое, никогда в будущее. Его дух мог, очевидно, обеспечить этическое благополучие, но никак не экономическое благосостояние и не отказ от старых форм жизни, что позволило бы искоренить привилегии родовых замков, терзающие остальную часть общества. Его отец был воплощением энциклопедизма, уходящего корнями в дворцовые библиотеки, а вовсе не в проектные мастерские, и он никогда не воспринимал критически те учреждения, что на протяжении многих веков порождала власть на радость Церкви и аристократам. А вот семье Ломбардеро как раз был свойствен сей критический дух.

В этом состояло противоречие времени, в которое подрастал Антонио Раймундо Ибаньес. Было ясно, что его родитель был верным примером, точным отражением пограничного состояния между двумя видами мечты, ярким воплощением некоего статичного положения между устремленностью в прошлое и взглядом в будущее; человек, пребывающий в этом состоянии, отваживается лишь на то, чтобы получать удовольствие от искусств и наук, от созерцания всей той красоты, что может подарить человеческий ум, и ни на что более. Отсюда его нерешительность и та лень, что опутывала его, парализуя волю в любом проявлении духа, если только речь не шла собственно о мечтаниях. Очевидно, именно под влиянием отца он впоследствии был так озабочен получением титулов маркиза Саргаделоса и графа Орбайсеты, обретя которые он ощутил себя его достойным сыном; и по той же причине он постарается направить поток недавнего бунта в русло, которое позволит ему добиться еще большего по сравнению с тем, что он уже имеет, дабы ощутить себя достойным сыном своей матери и точным воплощением самых безумных грез Ломбардеро.

Служба уже давно закончилась; Ибаньес думает, что только такой одинокий и печальный ребенок, каким его всегда хотели видеть родители, был в состоянии обрести столь удивительную способность мечтать, способность превратить в свои собственные мечты своих предков и в конечном итоге воплотить эти мечты в действительность. Вот она, цена честолюбивых планов: одиночество с самого раннего детства, воздействие, которое оказывает на твою душу некто взрослый, мечтающий о том, чтобы в тебе жило то, в чем ему было отказано. Антонио хочется как можно скорее вернуться в Феррейрелу, чтобы вновь углубиться в изучение своего портрета.

Священник выходит поздороваться с ними. Это не тот Алонсо Мендес де ла Гранья, что крестил его 18 октября 1749 года, у которого была сварливая экономка и который так пугал его своими проповедями; мать делала все возможное, чтобы он слушал эти проповеди с полным вниманием, отец же относился к ним с некоторой отстраненностью, даже с определенным отрицанием, во всяком случае с легким недоверием, которое он старался внушить сыну в долгих беседах под дубом. Нет, это уже другой священник, и Антонио держится с ним так, как обычно пред лицом Церкви. Нечто среднее между интеллектуальным пренебрежением и самым покорным уважением и страхом. Он не слишком религиозный человек, но испытывает страх перед Церковью и, отвергая ее, никогда не делает этого публично. Совсем напротив, он способен сам строить церкви и жертвовать весьма солидные суммы, дабы снискать симпатию клерикалов или по крайней мере смягчить их антипатию. И это хорошо известно новому священнику, искушенному в латыни и старых, как мир, уловках, он провожает их к дому Ломбардеро, куда они входят, пройдя под аркой, датируемой 1774 годом, на которой красуется образ Девы Марии; возле арки, под сенью кипариса, бьет ключом небольшой источник.

Шосеф направился в этот дом, отступив от пути, ведущего в дом Ибаньеса, и нарочно потащил туда своего родственника, памятуя об озабоченности, которую тот только что высказал по поводу генеалогического древа, и надеясь, что старые камни разом объяснят ему то, чего не в состоянии передать слова. Но пути разума неисповедимы, и Антонио приходит на ум нечто совсем иное, впрочем не менее замечательное. Рядом с источником стоит домашняя часовня, не столь величественная, чтобы назвать ее дворцовой, хотя ее стены и заключают в себе семейный пантеон, а на фасаде красуется герб с доспехами рода Ломбардеро: на серебряном поле пять зеленых котлов, окаймленных золотой полосой с восьмью красными крестами, напоминающими о благородном происхождении и об участии трех представителей рода в осаде крепости Баэсы[28] войском Фердинанда III Святого[29]. Напротив герба на каменной плите фигурируют чертежи и цифры, напоминающие о звездном занятии часовых дел мастеров, посвятивших себя отсчету времени. Заметив их, Антонио думает, что скорее всего это дело рук Шосефа, но воздерживается от комментариев. Ему только что пришла в голову совсем иная мысль.

— А что стало с тем маленьким святым, у которого, если отогнуть тунику, обнаруживался тугой и твердый, как железо, половой член?

Священник покашливает, будто давая понять, что вопрос не слишком подходящий, но Шосеф делает вид, что не понимает намека. Наоборот, он выпячивает грудь и заявляет, исполненный торжественности, которой, очевидно, по мнению священника, — но только не Антонио, — требует данное объяснение:

— Преподобный пригрозил мне скандалом еще до того, как умер мой отец, который, как ты знаешь, иногда помогал при абортах, будто цирюльник, хотя на самом деле вовсе им не был; и всякий раз, как он отправлялся трудиться там, где до него кто-то хорошенько порезвился, он шел пощупать этот член, с тем чтобы тот наделил его ловкостью. Вот я и убрал его.

Священник сглатывает слюну и кашляет, прежде чем ответить, как того требует сказанное, попытавшись надлежащим образом осветить ситуацию, над которой, как ему кажется, Антонио внутренне забавляется; но при этом святой отец не забывает, что перед ним владелец Саргаделоса и нужно проявлять терпимость.

— Было не совсем так, дело в том, что и девушки приходили погладить его, убежденные, что благодаря этому они получат больше любовного удовольствия; и таким образом, работы у отца этого господина становилось самым скандальным образом все больше и больше.

Ибаньесу приятно, что церковник любезен с ним, что он даже несколько побаивается, ведь это смягчает его собственную покорность и страх перед Церковью. А девушки действительно приходили погладить член у этого святого, облаченного в настоящие одежды, а не в имитацию, как у большинства изваяний святых. У него и еще у Младенца Йесуса, у которого тоже все было на месте и которого святой отец всегда заворачивал в накрахмаленные и выглаженные пеленки.

— А где он теперь?

— Мы отправили его в Рибадео, — говорит Шосеф, — и, возможно, с тех пор девушки гораздо радостнее предаются греху, очень-очень стараются, а, как ты понимаешь, в нашем возрасте их можно только благодарить за это.

Священник хохочет, а Антонио Ибаньес остается серьезным и сосредоточенным. Священник ворчлив и привередлив, он низенький и коротконогий, широкий, как корыто, но, похоже, у него благородный нрав.

— А Младенец Йесус? — спрашивает Антонио, обращаясь прямо к аббату.

— Его я держу на своем месте, поскольку он очень полезен, если у кого-то вдруг опухнет яичко, а это может случиться с каждым в любой момент, ведь реакции человеческого механизма трудно предвидеть; или если вдруг у какого-нибудь ребенка одно из яичек не опускается, — словом, на случай крайней необходимости, нельзя же этим пренебрегать, ведь не так уж много радостей дарит нам жизнь.

Со всей убежденностью отвечает приходский священник, и Антонио осознает, что хоть и существует лишь одна Римская католическая апостольская церковь, но у нее множество непохожих друг на друга служителей, и здешний отнюдь не из худших.

7

Шосеф поддакивает пресвитеру. Он может утверждать, что у его родственника все, что надо, на месте, ведь он сам убедился в этом совсем недавно. Единственное, что его сейчас беспокоит, так это крайнее добродушие преподобного, складывающиеся между ними доверительные отношения и еще то, что Антонио может выкинуть такое, чего от него меньше всего ждут, и утверждать то, чего никто и предположить не может. В своих поездках в Рибадео или Саргаделос он уже не раз слышал, как его брат в частных беседах клеймит священников, а потом публично декламирует стихи Ховельяноса[30], которые считал в высшей степени фальшивыми: «Я предан и покорен был высокой религии отцов, и культ святой я верно соблюдал. Я был оплотом доблести и истины. Я был бичом порока, лжи и заблуждений», — высказывая при этом свое полное одобрение, чтобы двумя часами позже подчеркнуть, что, по его, Антонио, мнению, Ховельянос хотел сказать следующее: он притворялся, говоря «я соблюдал святой культ», поскольку истина и доблесть относятся к Просвещению, а заблуждение и порок, бичом которых он был, — к суеверию, и именно они порождают произвол знати и засилье клерикалов.

Что не мешало ему тем не менее восхищаться Ховельяносом, к которому, впрочем, он никогда не был особенно близок из-за высказываний поэта против масонства, прозвучавших в его речи на открытии Астурийского королевского института; в других случаях Антонио опасался выражать свое доброе отношение к поэту или оценивать каким-то образом те или иные его поступки, поскольку считал его поведение то излишне полемичным, то чрезмерно пацифистским. Так, в те времена Ховельянос постоянно утверждал, что «целительные благодеяния мирной жизни составляют наиболее естественное и соответствующее природе человека состояние. Мир, являющийся, помимо всего прочего, Божеством, охраняющим нации, в то же время заставляет их посвящать свои силы литью снарядов для пушек, штыков для ружей и всевозможного другого вооружения», и тем самым противоречит сам себе под влиянием собственных интересов или же внешних обстоятельств.

Под воздействием такого количества столь разноречивых доводов Шосеф приходит к мысли, что его брат действительно личность выдающаяся. В одних случаях — физиократ[31], в других — последователь школы Адама Смита. Сотканный из противоречий, Антонио Ибаньес может, словно снаряд, взорваться в самый неожиданный момент. Иногда он приверженец всего французского, подчас непримиримый католик, но всегда в высшей степени удачливый предприниматель, и кажется, что единственное его предназначение — делать деньги и создавать богатства любым способом и в любых обстоятельствах. Шосеф вовсе не против этого, ему это даже нравится. Ему, который никогда не сможет делать деньги, никогда не испытает благоговейной страсти к ним, но и не станет критиковать того, кто это делает.

Шосеф ведет священника и брата в часовую мастерскую, где обучились ремеслу большинство мужчин из их семейства, пожалуй, один лишь Антонио проявил абсолютное отсутствие способностей к часовому делу. Шосеф сам попытался привлечь брата к этой работе. Но эти пухленькие, как будто надутые, руки были призваны пользоваться работой чужих рук, а вовсе не создавать тонкие, наделенные почти абсолютной точностью механизмы для измерения времени.

Немало споров пришлось Шосефу вести со своим родственником по этому поводу. Но даже разница в возрасте не помогла ему разбить самые невероятные, самые уязвимые и противоречивые аргументы брата, и он никогда так и не сможет опровергнуть ни его утверждения, ни его жизненный опыт. Уже тогда Антонио Раймундо Ибаньес ощущал себя аристократом, не желающим заниматься физическим трудом, он воспринимал философию своего отца с той же легкостью, с какой тут же проклинал его эрудицию и ненужные знания, его отношение к жизни, которое годилось разве что на то, чтобы влачить жалкое существование. Но все это отнюдь не препятствовало тому, чтобы отречься и от матери за то, что она заставила его работать школьным учителем; это позволило применить знания, что было полезно, но отвлекало от поставленной с детства цели, которая так неожиданно увенчалась бунтом, разразившимся в Саргаделосе.

Шосеф открывает дверь мастерской и входит с таким видом, будто это место, где алхимик занимается поисками философского камня, превращающего все вокруг в золото; но при этом ему прекрасно известно, что его собственное предназначение выражается в его способностях к абстракции, к организации пространства, позволяющей ему соединять механизмы и размеры, обороты и натяжения, чтобы в ограниченных металлом пределах возникло чудо времени. Он алхимик в такой малой степени, что на многих его часах стоит надпись: Tempus fugit et пипс cum ille[32]. Итак, они входят в мастерскую, и Шосеф внимательно наблюдает за выражением лица своего двоюродного брата. Но оно не отражает никаких чувств. Сколько лет он уже не входил сюда? Возможно, с шестьдесят седьмого года, когда уехал в Рибадео, поссорившись с отцом, хотевшим, чтобы он продолжал обучение, за которое сам платить не мог; а также с матерью, желавшей, чтобы он стал часовщиком, обучаясь вместе с Антонио Мануэлем, зятем Франсиско Антонио, отца Франсиско Антонио, который в свое время помог деду, Хуану Антонио, соорудить летательный аппарат: безумная страсть к полетам, видимо, была заразительна.

Теперь, кажется, Шосеф совершенно некстати завяз в генеалогических изысканиях. Или кстати? Антонио Раймундо не захотел стать часовых дел мастером, но и продолжать учебу тоже не захотел. Не так ли? Ломбардеро напомнил об этом брату, когда, простившись со священником, они вдвоем возвращались в дом в Феррейрелу, но тот ограничился лишь коротким «Да!». И продолжал молчать. Они уже подходили к дому.

Когда праздничный день уже приближался к концу и наступал вечер, они увидели, как в зарослях папоротника мелькнула косуля, а затем где-то в вышине послышался крик коршуна. Шосеф утверждал, что это был коршун, а Антонио показалось, что орел, и он уже собирался поспорить с братом. Однако не стал этого делать. Его тянуло к дому, подобно тому как тянется скот к теплу стойла, возвращаясь в поздний вечерний час, и он предпочел наслаждаться этим чувством.

Когда они вновь вошли в дом Антонио, там было тепло и уютно, как в домах, где живут постоянно. Ни с чем не сравнимые тепло и аромат пылающей в очаге дубовой щепы придавали ему уют, которого он был лишен прошлой ночью. Теперь все было готово для более удобного пребывания. Некоторые из людей, приехавших в сопровождении хозяина Саргаделоса, днем ходили на охоту, и остатки их трофеев рвали на части неведомо откуда взявшиеся собаки, которых Шосеф признал своими. Один из охотников уверял, что видел медведя, огромного и черного, как грех, остальные хохотали, выставляя его в смешном виде, и чем громче становился хохот, тем больше он настаивал на своем, усугубляя свою ошибку, ибо всем и так было известно, что в этой горной местности водится множество медведей и прочего зверья.

Ибаньес велел всем замолчать. Потом он прошел в большую комнату, где находился портрет, и потребовал, чтобы Шосеф последовал за ним.

— Черт возьми!

— Тебе нравится?

— Еще как!

— Похож я на себя?

— Просто вылитый!

— А взгляд?

— Твой! В точности твой.

— Он не кажется тебе слишком жестким?

— Но ты сам жесткий. Зачем ты его сюда привез?

Антонио взглянул на брата, пытаясь найти подходящий ответ. Ответ, умещающийся в рамки логики; но не нашел его. И тогда он решился сказать правду, которая вырвалась сама собой:

— Да вот, втемяшилось в голову.

— Но он действительно хорош! Ты так его любишь и ценишь, что даже не смог бросить его, как бросил жену и детей?

Но Ибаньес не внемлет ему, он смотрит в окно и, выслушав скорее комментарий, чем вопрос, сжимает губы и молчит. Он думает, что из школы в Санталье можно увидеть Линерас, Вентосо и Виламартин; что вдали там виднеются луга Орио, что Соуто расположен слева, рядом с Соальейро, а справа — Руа и Ломбан, водопад Саймейра и еще Бенкеймадо, где находится дом человека, убившего священника за такую малость, что сейчас об этом даже вспомнить никто не может. Иногда, находясь в Саргаделосе, он развлекался тем, что вспоминал места своего детства, и теперь ему доставляет удовольствие убедиться в том, что он почти всегда оказывался прав в своих воспоминаниях, ибо все находится именно там, где он думал. Из Феррейрелы в Пена-до-Соуто совершил свой перелет Ломбардеро, которого он считает самым выдающимся из всего их рода. Наконец он оборачивается. Как объяснить, что ему хотелось понять, не в нем ли самом кроется причина восстания рабочих, и что теперь он знает, что это не так, что она гнездится в том времени, в котором они живут, и в той зависти, что он вызывает у окружающих?

Оказавшись среди земляков, по-доброму принятый большинством из них, он начинает думать, что предпринятый им поиск своего «я» лишен смысла; во всяком случае здесь, где он снова ощущает себя тем мальчиком, что ушел из этого самого дома, когда ему не было и десяти лет. Тот мальчик был совсем неплохим, он любил книги и пас коров, решил было научиться делать часы, но ему не хватило сил, терпения и способностей. Этот мальчик был он сам, и он давал уроки младшим детям, стараясь передать им не только все, что знал, но и то, что считал в себе лучшим. Того мальчика нельзя было ненавидеть, и никто не желал ему зла, по крайней мере в Санталье-де-Оскос и тем более в Феррейреле.

— Ты помнишь, как поехал с нами в Виланову? — спрашивает он у Шосефа.

— Помню, брат, конечно помню, как же мне этого не помнить!

Они отправились рано утром через плотину Нойрон, куда поздней весной ходили купаться. А потом еще через запруду, которая и по сей день направляет воду к водяной мельнице, что приводит в движение кузнечный пресс, который называют Ломбанским, а затем продолжили свой путь по косогору, по склону Эскойта, по дороге, что петлями поднимается в гору к Сан-Мартин-де-Оскос. Он довольно-таки сумбурно вспоминает сейчас эти места и названия, но хорошо помнит, что тогда почувствовал близкими и родными горные хребты, эти каменные гребни, похожие то ли на утесы, то ли на стены, огромные стены, указывающие направление, путь, по которому следовали горы, чтобы лечь так, как сейчас. Плотина Балиа, церквушка Святой Эуфемии, дорога, что привела его в монастырскую школу, память о которой жжет его изнутри уже несколько дней подряд всякий раз, как он вспоминает свое детство, которое ему удалось наконец познать.

Он не захотел стать часовщиком, но он также не хотел, чтобы книги сделали его никчемным человеком, каким, как часто повторяла мать, был его отец, пребывавший в вечной праздности, любитель дружеских вечеринок, всегда готовый упорядочить мир других людей, не умея, не желая, а быть может, просто будучи не в состоянии управлять своим собственным. В Виланове был аббат и восемнадцать монахов, а также целый двор послушников и прислуги. Здание крепкой каменной кладки и внушительных размеров с дороги, идущей от Феррейрелы, казалось массивным, торжественным и холодным. Выглядит ли оно таким и сейчас? Служившая ему фоном гора, название которой он теперь не помнит, придавала монастырю вид строгий и суровый, даже слишком суровый; его заносило снегом и продувало насквозь резким, холодным ветром. Там Антонио должны были обучить гуманитарным наукам с помощью книг из весьма приличной библиотеки, там он должен был пройти обучение теологии и философии, изучить греческий и латинский языки, ибо его отец оказался способным сделать то, что делали иезуиты, которые, как он всегда утверждал, якобы принимали чужой образ мыслей, дабы затем навязывать другим свою волю.

Это был компромисс, своего рода мирный договор: его мать хотела, чтобы сын стал часовщиком, а отец стремился сделать из него ученого, при этом дон Себастьян, писарь, хотел, чтобы сын получил образование не под эгидой Церкви, что, как известно, в те времена было совершенно невозможно. И если верно, что мать все-таки настояла на своем и отдала сына в руки монастырских монахов, то не менее верно и то, что в Виланове-де-Оскос был один весьма просвещенный монах, который в свое время слушал в Овьедо лекции галисийца отца Фейхоо; а позже в этом самом монастыре у него появится одаренный ученик по фамилии Ибаньес, и он станет его наставником, едва только маленький Антонио попадет в путы монастырской школы.

Проводя вторую ночь подряд в одиночестве перед своим портретом, Антонио Раймундо Ибаньес Гастон де Исаба Льяно-и-Вальдес тщетно будет искать себя во взгляде; но зато он хорошо знает, что с детства его разрывали на части противоположные силы, которые в конце концов и определили его судьбу: повелитель всего, не владеющий ничем, не повелевающий ничем владелец всего, в зависимости от того, с какой стороны дуют могучие ветры, куда несут они его чувства, кружа в своем вихре, заставляя играть ту противоречивую роль, которую уготовил рок столь выдающемуся персонажу.

В Оскосе он часто будет убегать с занятий, которые наскучат ему дальше некуда. Ребенок, который мог обучать других детей, сидя взаперти в школе в самый разгар весны, не способен оставаться в классе зимой, в тепле пылающих в очаге поленьев, и предпочитает бежать наверх, в горы Бобиа, к высокой вершине, откуда в ясные дни можно разглядеть Ферроль[33]. Он часто убегает туда, но далеко не всегда созерцает море в одиночестве. Оттуда, сверху, можно услышать пушечные залпы, которыми в морской столице приветствуют прибытие кораблей; они приходят издалека, иногда прямо из Америки, тогда это военные суда, на которых плавает немало парней, которых в окрестных селениях ждут матери. Остальные корабли сначала заходят в Кадис, откуда потом товары, доставленные в их трюмах, разойдутся по всей стране.

Из-за этих пушечных залпов и тех чувств, что пробуждают они в глубине души, на вершине Бобиа нередко оказывается много женщин. Движимый противоречивыми мотивами, Антонио карабкается туда. Его влекут пушечные залпы или возможность разглядеть корабли — корабли, что проходят через крепость Святого Фелипе, привозя сыновей матерям, которые всегда прекрасно знают, ушли ли они в плавание на шхуне или на бригантине, на фрегате или баркентине[34], дабы верно служить королю в его Америке.

Антонио взбирается на пик Бобиа, на этот раз в воспоминаниях, и туда непременно придет за ним его новый друг, молоденький монах, что приставлен к нему с самого приезда в монастырь и помогает во всем, что ему требуется, и даже в том, что вдруг приходит ему в голову без каких-либо посторонних указаний. Старый монах велел ему опекать Антонио, и теперь молодой наставник восхищается способностями своего ученика, а также его волей и решительностью, равно как и характером. Но ему также известно, что тот никогда не посвятит себя религии. И это внушает ему еще большее восхищение и заставляет еще более старательно направлять его.

Уже опять пора спать, а они так и не поужинали. Пока Ибаньес роется в сундуке памяти в поисках воспоминаний, Шосеф вышел из комнаты и принялся бродить по дому, заглядывая во все углы, то есть делая то же, что бы делал в своем собственном доме. Он еще не осмелился всерьез поговорить с братом о его внезапном приезде и полагает, что теперь настал удобный момент. Вопрос только, как это сделать, когда и где. Единственное, что ему ясно, так это что он боится гневной реакции владельца литейного завода и что лучшее, что он может сделать, — это попытаться, чтобы взрыв произошел в каком-то подходящем месте.

Устав от бесконечного созерцания портрета, Антонио наконец покидает комнату и ищет своего брата по всему дому. Не найдя его, он выходит через кухню на маленькую лужайку с кузней, поворачивает направо, спускается по короткому, но довольно крутому склону и подходит к соседнему дому, сделав таким образом небольшой и ненужный крюк, сам не понимая толком зачем. Ведь он мог бы пройти через левую дверь дома. Но так ему захотелось. Люди, прибывшие с ним из Серво, были на несколько часов освобождены от своих обязанностей, чтобы сходить в Санталью поиграть в кегли и выпить вина в таверне; ведь все уверены, что никто не сможет появиться здесь в поисках беглеца, не будучи замеченным, и намерения, которые могут таить в себе опасность для Антонио, будут тут же пресечены. Все погружено в тишину. Уже наступил час заката, и Антонио чувствует голод. Ведь кроме того, что им удалось вкусить между ответами и комментариями священника в Каса-Нова, он сегодня почти ничего не ел.

Он входит в дом Шосефа и обнаруживает его сидящим на скамье возле очага, тот режет хлеб ножом, который также использует для того, чтобы отрезать несколько ломтей от висящего на крюке копченого окорока.

— Я шел спросить у тебя, будем ли мы ужинать, но уже и так все вижу.

— Я был голоден, — отвечает ему Шосеф, отрезая еще один ломоть ветчины, который Антонио берет и тут же подносит ко рту.

— Поужинаем здесь или у меня? — спрашивает Антонио, не переставая жевать ветчину.

— Мы уже здесь. К тому же у тебя в доме ничего нет.

— Лучше скажи, не ничего, а никого нет, поскольку парни ушли. Но кое-что осталось еще от вчерашней дичи.

— Мы уже здесь, — настаивает Шосеф, давая понять, что решение уже принято.

Антонио садится на скамью и просит Шосефа опустить доску, которая послужит им столом, в надежде, что им будут прислуживать девушки. Обе они только что появились из соседней комнаты, как будто прислушивались к беседе мужчин, и, когда одна из них уже подходит обслужить их, Шосефу кажется, будто он угадывает огонек желания в глазах своего родственника, и с этого мига он будет внимательно следить за каждым его движением и взглядом, чтобы понять, куда он направлен в каждое мгновение.

Ужин закончен, и Шосеф уже прекрасно знает, какая из двух девушек является предметом вожделения Антонио Ибаньеса; он делает ей жест, который та незамедлительно понимает. Прощаясь с братом на ночь, Шосеф уверен, что он никоим образом не толкает его к разврату, но в то же время не сомневается, что назавтра тот встанет с постели в гораздо меньшем напряжении, чем накануне.

Поднявшись в комнату, Антонио видит девушку, уже поджидающую его в постели. Свет свечи позволяет ей в изумлении созерцать величественный портрет того, кто, как она предполагает, сейчас накроет ее своим телом, которое окажется вовсе не властным, а, напротив, исполненным нежности, ибо мужские сердца — это бездонная пропасть, где подчас все залито светом, а иногда погружено во тьму, и она умеет или думает, что умеет читать в них, а уж в сердце Антонио Раймундо Ибаньеса наверняка.

8

Что это был за свет? Увидав девушку, согревающую ему ложе, Антонио пришел в ярость. Кто такой этот Шосеф, чтобы вмешиваться в его жизнь таким вот образом? В эти страшные мгновения, когда он, потерпев крах, вернулся в свой родной дом, чувствуя себя униженным после народного мятежа, первого в истории зарождающейся испанской сталелитейной промышленности, мятежа рабочих, в тот самый момент, когда он чувствует себя неудачником, когда он подавлен, как никогда, и даже то, что он чудом спасся, не утешает его, — так вот именно в эти мгновения Шосеф Ломбардеро хватает его за яйца, не проявляя никакого уважения к его положению в обществе. Шосеф делает это как ни в чем не бывало, прямо на глазах у людей, которые поклоняются ему, Антонио Ибаньесу, как богу; да и пред лицом самого Бога, в храме Божием, он тоже щупал их у него, у Антонио Ибаньеса, хозяина Саргаделоса. В присутствии его собственных слуг и слуг Божиих этот образец неудачливого летуна позволил себе выкручивать ему яйца или грозиться, что сделает это; позволил себе встать перед ним и зловредно ухмыляться, предупреждая, что непременно наступит ему на ногу, если он будет настаивать на своем; мало того, теперь, даже не удосужившись поинтересоваться его мнением, решил одолжить ему одну из своих служанок, чтобы та согрела его ложе и провела с ним ночь.

— Что возомнил о себе этот человек! — рычит он так, что девушка пугается, не зная, бежать ли ей или остаться, считать ли себя оскорбленной или полагать, что к ней относятся с уважением, чего она доселе не ожидала, особенно со стороны господ.

Разгневанный Антонио хватает простыню за край, который девушка слегка придерживает руками, и срывает ее. Этим он полностью обнажает тело девушки. Девушка раздета, она лежит на постели обнаженная и такая испуганная, что даже не пытается прикрыть наиболее притягательные для мужского взора части тела. Она маленькая, но изящная и светловолосая; и она очень напугана. Лицо господина Саргаделоса выражает бешенство, которое страшит ее пуще грозы: она так много слышала о его свирепости, что хочет убежать, но не решается встать.

Как смеют устраивать ему такие ловушки, даже не спросив, не предпочтет ли он другую девушку, ведь решать и приказывать должен он сам, говорит себе Антонио, впрочем, его гнев смягчается при виде нежного тела, такого прекрасного, что кажется, будто оно фарфоровое.

Открытие столь гармоничных форм парализует Антонио Ибаньеса, и без какого-либо перехода вслед за гневом приходит удивление. А за ним и желание. Девушка так испугана и беззащитна, что он сомневается, поймет ли она его, если он с ней заговорит; ему даже кажется, что она сейчас зайдется в рыданиях, заплачет, словно дитя: у нее широко раскрытые глаза, будто у косули, такой беззащитной она себя чувствует. Тогда Антонио роняет простыню, которую все еще держал в руке, и садится на краешек постели, чувствуя, как исчезает зверское напряжение, что еще совсем недавно сжимало все мышцы лица и затылка, те самые, которые становятся тугими, как натянутая веревка, когда его мучит головная боль; но он не осмеливается заговорить с беззащитной косулей.

Свет керосиновой лампы делает золотистым все, чего касается, все, кроме глаз женщины. Сколько ей может быть лет? Антонио знает, что ему сорок восемь и что он уже вступает в возраст, который заставляет его несколько раз вставать ночью, испытывая позывы к мочеиспусканию, и что иногда всю ночь напролет он борется с этим, сопротивляясь, как может, естественной потребности, не смыкая глаз до рассвета. Он знает также, что его член уже не так упруг, как раньше, и что столько лет спокойной супружеской жизни вряд ли могут способствовать тому, чтобы всякое новое вторжение в неведомую сладостную страну не означало бы поражения, которое неизвестно еще, сможет ли он вынести со всей необходимой стойкостью: ведь слишком многое пришлось ему пережить в эти дни. Но это обнаженное тело так восхитительно, оно будто из мрамора, прохладное и одновременно теплое. Соединение инея, покрывшего стебель травинки, с теплом, которым окутывает ее восходящее солнце рассветного утра.

Он разглядывает обнаженное тело с удивлением, парализующим его гнев, и, не произнося ни слова, осмеливается протянуть руку, но так и не дотрагивается до лица. Ему хотелось бы провести кончиками пальцев по губам девушки. Он знает, что может сделать это, но не осмеливается разрушить сей миг удивления и лишь кладет ладонь на совершенной формы плечо. Она позволяет ему это сделать. Постепенно испуг в глазах девушки рассеивается, и на ее губах появляется робкая улыбка. Пальцы Антонио скользят по плечу и спускаются к тыльной стороне предплечья, оно оказывается мягким, но не дряблым от жира, который часто образуется у женщин на этом месте и все портит. Затем его рука скользит к ее бедрам и поглаживает живот в районе пупка. Тогда она берет его пальцы и подносит их к губам. Губы у нее пухлые и алые, сочные, как мякоть плода, и когда они целуют кончики пальцев, только что ласкавших ее тело, то оказываются нежными и покорными. Антонио замирает и вновь окидывает взглядом ее тело. Затем, толком не понимая почему, свободной рукой берется за край простыни, что совсем недавно сорвал с нее, и спокойно прикрывает тело девушки. Они еще не сказали ни слова.

Девушка поднимается и все еще с некоторым страхом, застывшим во взгляде, осмеливается освободиться от руки господина Саргаделоса, переместив ее на простыню рядом со своим телом, затем ее проворная, как птичка, рука взлетает к шее мужчины, еще совсем недавно пылавшего гневом и яростью. Неторопливо и нежно, с лаской, в которой ощущается спокойствие и уверенность, она принимается расстегивать пуговицы на его рубашке. Антонио не сопротивляется.

Постепенно резвые пальчики девушки раздевают его, порхая между пуговицами и петлями, словно поклевывая их, и он начинает испытывать возрастающий страх, что она увидит его тело, которое, как он знает, уже подвержено деформации, что всегда приносит с собой время. Он чувствует стыд и боится выставить его напоказ пред взором этой юной, полной жизни женщины. Но ей, кажется, чужды эти переживания. Наконец хозяин Саргаделоса обнажен. И ему становится холодно. Он думает, что это холод парализует его и лишает эрекции, которая продолжалась все время, пока ее руки медленно, ловко и осторожно, со спокойствием, в котором не было ни страсти, ни грубости, спускались по его немолодому телу; и тогда он делает попытку залезть в постель, дабы согреться. Девушка отодвигается в сторону, уступая ему тепло гнездышка, которое возникло вокруг ее тела в тюфяке из овечьей шерсти. Потом она укрывает Антонио Ибаньеса, взяв простыню, которую совсем недавно схватил с небывалой яростью и грубостью он, этот ныне кроткий мужчина, свернувшийся калачиком рядом с ней.

Она взглядом спрашивает его, погасить ли мерцающий свет керосиновой лампы, и таким образом добивается того, что Антонио наконец заговаривает с ней.

— Мне бы хотелось видеть тебя.

Он старается, чтобы ответ прозвучал как просьба, но знает, что произнес фразу тоном, от которого ему уже никогда в жизни не избавиться. Тогда она съеживается комочком и прижимается к нему, а Антонио продолжает ее ласкать. Ему нравится это ощущение, этот покой, и он нежно поглаживает девушку за ушком, потом осыпает ласками все ее тело, пока не убеждается в том, что его член так и не обрел ожидаемую упругость. Это вызывает в нем беспокойство, и тогда он решает погладить ее чресла в надежде, что это ему поможет; но сначала он ласкает ее соски, которые набухают, увеличиваются в размере и даже меняют цвет. И так постепенно к нему возвращаются ощущения, которые он считал уже утраченными. Наконец он решается, и ее лоно призывно и влажно раскрывается навстречу ему.

В молчаливом одиночестве Феррейрелы Антонио Ибаньес впервые в жизни познает женщину на том же ложе, где появился на свет. Но в самый момент свершения акта он вдруг с ужасом осознает, что не может проникнуть в нее, что ему мешает слабость, которую он считал уже преодоленной. Тогда он вновь сбрасывает простыню и созерцает прекрасное тело лежащей рядом женщины. Свет керосиновой лампы позволяет увидеть его еще более восхитительным, чем он ожидал, однако это не помогает удовлетворить желание. Грубое обладание, обычное для его любовных утех, совершенный наспех акт, который он привык считать направленным лишь на продолжение рода или на немедленное удовлетворение сладострастия, вдруг оборачивается некой заторможенностью, охватывающей все его существо, словно он боится осквернить так покорно вручающее ему себя тело; во всяком случае так ему хочется думать, ибо любое оправдание неудачи кажется ему истинным и правдивым.

На самом деле он сам не знает, что с ним происходит. Он чувствует себя побежденным и вновь испытывает унижение. Быть может, это оттого, что возраст девушки не намного превосходит возраст его собственных дочерей, возможно, напряжение недавних дней так подействовало на него, что всякое возвращение к жизни стоит ему труда. Он по-прежнему созерцает тело девушки и все так же ласкает его, но ничего не происходит, и он начинает терять терпение. Они так и не сказали друг другу ничего, кроме одной-единственной фразы, что уже затерялась в каком-то уголке памяти. Тогда она вновь берется за край льняного полотнища и жестом показывает, что хочет прикрыть оба их тела простыней, которую сегодня уже не раз сбрасывали и снова накидывали, словно это был единственный понятный им обоим условный язык, с помощью которого они могли общаться. Антонио молча соглашается. Свет по-прежнему горит. Ее руки под простыней начинают ласкать тело мужчины. Они делают это неторопливо, спокойно; вот они добираются до члена и нежно ласкают его. Это не грубая ласка, как у большинства женщин, которые, движимые непонятным нетерпением или местью, обычно сжимают его между большим и указательным пальцами и трут, вызывая боль. То, что неуклюже получается у других, в ее руках исполнено истинной мудрости. Она пробегает по нему пальцами, нежно держит его в ладони и время от времени вновь скидывает простыню, чтобы согнуться пополам и лизнуть его своим ласковым язычком, при этом слегка сжав губами, еще недавно казавшимися такими умоляющими. Когда былая упругость возвращается к нему, она берет руку мужчины и подносит ее к своему лону. Оно влажно и призывно, но он и она еще выдерживают какое-то время, не торопясь, пока наконец, влекомый безудержной силой, он не проникает в нее.