Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Альфредо Конде

Мароле и Маргаринье, моим дочерям
Альфредо Конде (р. 1945) — знаменитый галисийский писатель, одно из самых ярких литературных имен современной Испании; стоял у истоков галисийского культурного возрождения и был министром культуры Галисии, явился основателем и первым председателем испанского ПЕН-клуба, неоднократно выдвигался на Нобелевскую премию по литературе. Конгрессы, посвященные его творчеству, проводились в Гарвардском университете, в Оксфорде, в университетах Австралии, Новой Зеландии, Латинской Америки. Российские читатели по достоинству оценили его романы «Грифон» и «Ромасанта. Человек-волк».

Роман Альфредо Конде «Ноа и ее память» построен как воспоминание-исповедь. Совершая утреннюю пробежку и перемещаясь в пространстве, героиня перемещается также во времени, мысленно обращаясь к прошлому. Пространство и время, пересекаясь в ее сознании, образуют особый план реальности, позволяющий осмыслить настоящее и заглянуть в будущее сквозь призму прожитых лет.

Роман был опубликован в 1982 году и принес автору большую известность на родине. Читатели по достоинству оценили необычность стиля и построения романа, точность и глубину анализа чувств героини, вплетенного в чарующие картины галисийской природы.

Ноа и ее память

(Роман)

Говорят, среди туземцев Полинезии существует обычай опускать в речи слова, которые они считают сакральными, заменяя их всякий раз словом «НОА». Таким образом, «Ноа» занимает некое сакральное место, которое в противном случае оказалось бы пустым. Ноа — это также и библейское имя.
Я — иностранец в стране своей, но страна моя — не иностранка во мне! Я вовсе не дома в стране своей, но страна моя, словно в собственном доме, во мне! ………………………………………………………………………………… Да, я стал иностранцем в стране своей, но страна уютно себя ощущает во мне. Я жить не в силах в стране своей, но страна моя — кровью в жилах во мне. Лишь однажды, на краткий разнеженный миг, нелюдимая Швеция, ты была моей родиной. Ты собой заполняла все. Здесь, на скудной, но обжитой с комфортом земле, что зовется Швецией, где всегда опасаются сквозняков — о, как холодно мне! Гуннар Экелёф{1} Non Serviam, 1945
I

дивительный народ породил меня и подарил мне долгий, трудный путь, приведший меня сюда, яркий путь, расцвеченный песнями, мелодий которых я сейчас не помню. Мой народ создал легенды, которые невозможно рассказать, а может быть, мне просто изменяет память. О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!

Удивительным должен быть народ, наполнивший мою душу тоской и ароматом трав, длинным и трудным — путь, приведший меня сюда, и изможденным дух, прошедший через все это, ибо он так и не наполнился музыкой и смирился с тем, что не помнит легенд; я смутно угадываю эти легенды, и во мне возрастает тревога. Да будут они все прокляты! Напоим же их отваром наперстянки, и пусть кровь застынет в их жилах и прекратится журчание воды в ручьях, щебет щегла и пение соловья у реки и воркование голубки, что летит, сверкая белым оперением, навстречу солнцу; и тогда пути и грезы приведут к зарослям лилий и тихо опустятся среди них, а там, просеивая музыку, их буду ждать я со своим любимым народом.

А пока я, пребывая в ожидании и просеивая музыку сквозь лилии, продолжу свой рассказ. Должна сообщить вам, что родилась я от женщины довольно-таки бестолковой во всем, что касается мирских дел, и не слишком-то ловкой в плотских утехах, ибо если и была она грешницей, то не высокого полета и не широкого размаха, и ее жеманная совесть постоянно заставляла ее отправляться на исповедь сразу же по совершении греха. Итак, я дочь набожной и богобоязненной развратницы, ревностной почитательницы Христа, Покровителя странствующих, ходившей на исповедь к духовнику, известному своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету{2}, который он носил с большим изяществом. От такой матери не следовало ожидать слишком многого, и, как видите, родилась я. Я вспоминаю ее сейчас, не знаю уж почему, маленькой и светленькой, и это при том, что я такая смуглая. Сдается мне, что глаза у нее были голубые и выпуклые, что обычно для людей с увеличенной щитовидной железой. Женщины, страдающие этой болезнью, отличаются особым пылом в делах, которым преимущественно посвящала свое время моя родительница: почти всегда они совершались в положении лежа на спине, а также и лежа на животе, хотя, надо сказать, иногда все это происходило и не в таких ортодоксальных позах, доставлявших не меньшее удовлетворение и удовольствие как в процессе совершения действия, так и при завершении его, равно как и в подготовительной фазе, о которой в последнее время столько пишут. Впрочем, я воздержусь от более подробных описаний этого действа, дабы не слишком перегружать начало моего повествования, и позволю себе остановиться, поставить точку и заявить: «Хватит, я не продолжаю, ибо все, что у меня осталось, — это тоска».

Из всего сказанного нетрудно заключить, что вышеупомянутый святой муж не только демонстрировал свое умение молодцевато носить берет, но, помимо этого, а, возможно, именно благодаря этому, лихо принялся отпускать грехи моей матери, назначив за индульгенцию плату, которую он щедро увеличивал по мере приближения к полному покаянию. Вот так в качестве индульгенции и появилась на свет я.

Я в смятении вспоминаю все это, лежа среди лилий, спрятавшись в них. Где-то там, наверху, мне чудятся мелодии никогда не слышанных мною песен; переплетаясь, словно грезы, они образуют пути, которые унесут вдаль тоску, что снедает меня, и помогут мне справиться с моим беспамятством. О, музыка! Кому-то может помочь зеркало, особенно венецианское, кому-то — пламя, лучше всего пламя дубовых сучьев, кому-то — барабанная дробь, а кому-то, как мне, например, у кого нет ни пламени, ни зеркала и кто ни разу не бил в барабан со времен далекого детства (да и тогда лишь однажды, когда мне дал его мой двоюродный дядя со стороны матери) — так вот, кому-то не остается ничего иного, как искать спасения в музыке. Но в какой музыке? Это могла бы быть мелодия гайты{3}, почему бы и нет? Серебряная нить, разрезающая воздух между деревьями, с одной стороны — будущее, с другой — прошлое; а сама нить, готовая вот-вот прорваться стенанием, — настоящее. Это было бы совсем неплохо, и очень даже красиво: верхом на сказочном коне бороздить просторы памяти, извлекая из ее глубин былые имена, несуществующие лица, канувших в Лету возлюбленных, проигранные сражения, упадочнические разговоры, увядшую красоту, сияющие тела; и, восседая верхом на серебряной нити, подхватить ветер и направить его в русло печали. О, гайта, гайта! Слишком много музыки для моего уже уставшего сердца, ее серебряный клинок вдребезги разбил бы все воспоминания и заставил бы меня провести остаток жизни за их восстановлением, чтобы все было, как прежде. Тогда, может быть, нежные звуки лютни или перезвон бубна? Не думаю, да и барабан, пожалуй, тоже не подойдет. Нет, не найти подходящей мелодии: есть, как я уже говорила, песня, но все дело в том, что я не могу вспомнить ее мелодию, ее напев, серебряную нить, что направит меня по нужному пути, зов, за которым я последую; я ничего не помню. И лежа среди лилий, с трудом переводя дыхание, терзаясь желанием вспомнить, я лишь снова повторю, что все, что у меня осталось, — это тоска.

Я бежала сюда неспешно, размеренно, вдыхая аромат мяты, наслаждаясь неярким светом, пронизывающим листву каштанов, вслушиваясь в окружавшую меня тишину, сладостно погружаясь в ритм своего тела, в ритмичное движение рук, и еще — почему бы и нет? — в гармонию моих шагов, напоминающих легкую влажность бега выдры. Необыкновенное, отрадное чувство, когда ты ощущаешь себя совсем рядом с совершенством, в одном только шаге от него, когда рассвет — это дар, и ты бежишь навстречу солнцу, раскинув руки, и в тебе рождается крик, но ты сдерживаешь его, ибо знаешь, что если ты дашь ему волю, несущая тебя музыка исчезнет, и утро будет безвозвратно разбито на мелкие осколки. Ах, тогда музыка уже не возникнет, а тоска возрастет! Вы меня понимаете? Итак, я бежала сюда неспешно, размеренно, думая об огне, о странном жаре, трепещущем у меня в гортани, о неярких вспышках, возникавших в недавней ночи и позволявших вдруг ясно ощутить то, что существовало независимо от нас со времен сотворения мира и что непременно останется после нас: влажность земли, холодок таких близких деревьев. О, пожирающий меня огонь! Я бежала сюда, чтобы увидеть в воде былые дни, посмотреть, как убегает время по рекам, в черном зеркале которых все, кроме разве что листьев, водяных паучков, да мимолетного мелькания форели, есть лишь простое отражение; я бежала сюда, где колокола звучат глухо и сипло, неясно рокоча в тумане, и где всякое слово возникает как продолжение грез. Я бежала сюда в смятении, устав от колокольного звона и зеркал, от пламени и сполохов света, серебряных нитей и воды, бьющейся о всегда молчаливые камни, от выдр, которых никогда не было, и пришедших с другого света удодов, пока, наконец, не упала в лилии для того, чтобы извлечь на свет Божий — что же? — наверное, длинную цепь воспоминаний. Потому что — вы знаете? — история, приведшая меня сюда, началась очень давно. Она привела сюда меня, одетую в спортивный костюм, скачущую по горам в поисках не знаю, да и не могу знать, чего. Я падаю в лилии, потом встаю и снова начинаю свой бег, и на бегу я восстанавливаю в памяти по крупицам длинную, невеселую историю, приведшую меня сюда, и я лежу среди лилий, и снова бегу навстречу солнцу, и подавляю в себе крик, зная, что тоска — это неукротимый скакун. А музыка так и не пришла, ибо под какую музыку может скакать этот необъезженный жеребец с испуганными глазами и развевающейся по ветру гривой? Но она все же звучит в каком-то далеком уголке моей души.



Должна вам сказать, что вышла я рано утром: город был еще спящим гниющим чудовищем, и совсем немного червей ползало по тому, что журналисты все, как один, совершенно беззастенчиво — о чем можно только пожалеть — называют артериями; впрочем, подобное сравнение если и не совсем точно, то, пожалуй, вполне уместно, по крайней мере оно в данном случае неизбежно и вполне общепринято; достаточно общепринято для того, чтобы из этических соображений, а известно, как тесно они переплетены с эстетическими, я не выбросила его из повествования и упомянула о нем вместе с ранним утром. Таков был день, когда я вышла из дома, одетая, естественно, в спортивный костюм и готовая к тому, чтобы мое дыхание участилось, что, в силу моего одиночества, случается со мной не очень-то часто. Столько одиноких ночей! Потому что, должна вам сказать, живу я одна. Не так уж давно, но достаточно для того, чтобы ощущать огонь в теле, музыку в голове и видеть в людях, как в зеркале, свое собственное отражение, придуманный, прочувствованный, необходимый мне образ. Иными словами, я хочу видеть в других людях ту же влажную, теплую землю, из которой я создана. Ах, сколько уже времени я сплю одна! Уже скоро четыре месяца, и такая ситуация, по нашим временам, согласитесь, не слишком желательна, да и не полезна для здоровья.

Я вышла из дома и побежала вверх, в гору, все время в гору, как я обычно делаю в последнее время с тех пор, как начала заниматься йогой и всевозможными эзотерическими обрядами и религиями, удивительными культами поклонения и сверхпочитания, по отношению к которым я постоянно пребываю в пугающем меня противоречии. Впрочем, это неважно. Итак, я вышла и побежала. К чему описывать пробуждающийся ото сна город? Достаточно сказать, что обычно ранним утром я исчезаю из него в безрассудном бегстве, так было и сегодня.

Вначале я бегу медленно, все тело как будто скрипит; сон не спеша покидает его и лениво, грустно парит надо мною, образуя своего рода купол, который может вобрать в себя больше света, чем есть на самом деле, а в эти часы его совсем немного. Шаги отдаются в ушах, суставы ноют; когда я сгибаю и разгибаю пальцы, они похрустывают, а ветер неприятно бьет в зубы, как будто по ним проводят холодным металлическим лезвием. Но постепенно ты угадываешь впереди дубовую рощу, лес и готова благодарить эвкалипты за их аромат; и вот наступает день, и твое тело уже принадлежит тебе целиком, а ночь и город остались далеко позади; и тогда ты бросаешься бежать и бежишь все быстрее, ты подпрыгиваешь и задыхаешься, и падаешь в траву, и все происходит так, как я рассказала. Итак, я вышла из дому и совершила свой каждодневный ритуал. Уже на вершине горы я посмотрела в сторону города и, переводя дыхание после бега, вспомнила Кьетана.

Я признаю, что это не совсем обычно, чтобы женщина лет тридцати (а именно таков мой возраст) всегда с такой готовностью отправлялась на свои ежедневные пробежки в красном в белую полоску спортивном костюме: ее длинные черные волосы перевязаны ленточкой, также белой, а сухое, упругое тело навевает воспоминания о старых и не очень любимых песнях; она бежит в гору, чтобы достичь вершины, а потом повернуть назад; близорукие астигматические глаза преподавательницы лингвистики всматриваются в камни горной тропы, замечают коровьи лепешки, предательские заросли ежевики, и в любой момент она может упасть плашмя лицом в землю, поддавшись трусливому утреннему приступу переполняющей ее тоски. Да, я готова признать это, более того, готова признать еще нечто совсем странное: добравшись до вершины, я вдруг предаюсь воспоминаниям о мужчине по имени Кьетан. Но скажите мне, разве так уж обычен аромат папоротника, пробивающегося сквозь асфальт? Разве не удивительны легкое шуршание травы, раздвигаемой движением ласки или змеи, воркование перепелки и то особое чувство, которое заставляет меня жалеть, что у меня нет широкой юбки, подол которой можно до отказа наполнить маками и бессмертниками, лилиями и маргаритками? Разве неудивительно все это в мире, где властвует шум? Тишина здесь необычна, она даже может причинить боль. И Кьетан тоже необычен, как необычны долгая непростая история, приведшая меня сюда, и изможденный дух, прошедший через все это, и удивительный народ, породивший меня. Теперь-то вы поняли, наконец? Ну и хорошо.

А сейчас я расскажу вам, где я нахожусь. Рядом со мной — каменная плита с грациозными воздушными оленями, возлежащими на камнях. Некоторые говорят, что они вытесаны, изваяны из камня — это неправда: они из воздуха и пришли по воздуху, опустившись на камни, а когда идет дождь, они вбирают в себя воду, в ней серебром сверкают блики солнца, и тогда олени возвращаются обратно в воздух, рассекая ветер своими изящными, но крепкими и сильными рогами. Кто-то из них ревет: там есть один завиток, в котором собирается роса и который весь переливается в серебряных блестках, когда на него падают солнечные лучи; в этом завитке и издает рев олень с самыми сильными рогами; одна нога у него похожа на сломанную мачту, хоть и кажется прямой, и ему не хватает воздуха для его каменных грез. О, если бы его унес ветер! Рядом с плитой находится водоем близлежащего селения, и у самой его стены тонкой струйкой бьет ключ, и вода орошает землю, а земля дарит солнцу лилии, такие же белые, как отблески солнца в оленьих рогах, и такие же нереальные, как грезы того ревущего оленя; и здесь, среди лилий, лежу я, вспоминая о Кьетане, и, предаваясь воспоминаниям, я, наверное, тоже издаю рев.

Я прибежала сюда, как я уже сказала, запыхавшись, запутавшись в противоречиях, на которые я уже слегка намекала, заранее догадываясь о том, что со мной произойдет: вчера вечером я прочитала, что чем больше человек дышит, тем быстрее наступает его смертный час. Все это в полном соответствии с теорией йоги, которой наряду с другими, не менее важными, я верно следую, пытаясь убежать от тоски. В книгах объясняется, что потребление энергии, которым сопровождается дыхательный процесс, усиливается физическими упражнениями и изнуряет человека. Отсюда покой асаны, неспешность философии, умиротворенность нирваны: нужно дышать как можно реже для того, чтобы продлить жизнь, нужно пить воздух медленно, чтобы жизнь разлилась полноводной рекой, если мне будет позволена столь западная и атлантическая метафора, порожденная, вынуждена признать, нашей культурой, возникшей из камней и воды, деревьев и ветра, культурой, к которой я скромно отношу и себя.

Удивительно просветленной прибежала я к лилиям, к каменной плите у дубовой рощи. Глотки воздуха, вливающиеся в меня, как реки, доставляют кислород к моим ступням, к самым кончикам моих волос, и жизнь течет по моим членам, а я так и не могу до конца понять, каково же, чем объясняется и на чем же зиждется утверждение йогов. Неужели человеческое существо рождается на свет с предопределенной, раз и навсегда установленной, неизменной квотой вдохов и выдохов? Тебя выбрасывают в жизнь и говорят: вот тебе восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч вдохов и выдохов для того, чтобы регулировать твое дыхание, так распоряжайся же ими. А ты совсем девочка и бежишь по полю, кувыркаешься на лугу, резвишься в дубовой роще; и у тебя захватывает дух, когда тебе впервые нравится мальчик; ты любишь, и у тебя учащается дыхание, и ты расходуешь жизнь, свою жизненную квоту, свой запас воздуха, и тогда ты начинаешь кричать. И ты вдыхаешь еще больше воздуха, чтобы кричать громче, и ты бежишь, а потом постепенно замедляешь ход и снижаешь темп. И тогда ты понимаешь, что нужно восстанавливать жизненные силы и нужно породить жизнь, и стараешься дышать размеренно, стремясь вдохнуть в свое дитя воздух, вдохнуть в него жизнь, самый обычный животворный кислород в то существо, которое зарождается в тебе, — в твою мечту. И вот тогда приходят воспоминания, и у меня нарушается пульс, и я лежу в лилиях, утомленная нелепой пробежкой жарким, а быть может, прохладным — я уже даже и не знаю — утром.

Я вам говорила, что готова была предаться воспоминаниям. Это правда. Я познакомилась с Кьетансиньо, с этим святым, светским святошей, на Феррадуре{4}: он шел большими шагами, жестикулируя, и издали — к чему мне вас обманывать? — показался мне простым, большим и сильным мужчиной, прекрасно осознающим неотразимость своей внешности и энергии; и мне подумалось — не смейтесь, — что он чем-то напоминает трехмачтовую бригантину, входящую с севера в устье лимана. Вы, очевидно, понимаете, что при виде его мне пришлось впустую израсходовать несколько десятков вздохов, значительно сократив, таким образом, выделенную мне квоту, а кроме того, в очередной раз продемонстрировать естественный для моих юных лет прилив крови к щекам, отчего я покраснела, как маков цвет, и неподвижно застыла в молчании, подобно причалу, к которому должен был пристать отважный корабль, что в конце концов и произошло. Должна вам признаться, что мой взгляд всегда был подобен свету маяка; словно луч, пробивающийся сквозь густой туман, он то угасает, то вновь вспыхивает, прорываясь форшлагом предупреждения о ненастье; он, как звук трубы, приглушенный модератором и от этого ставший нежным. То есть я хочу сказать, хотя до сих пор и не осмеливалась, что я всегда была немного распутной в самом лучшем смысле этого слова, в самом благожелательном его восприятии, ибо я никогда не занималась проституцией, а лишь доставляла удовольствие своему телу, когда оно этого требовало. А трехмачтовая бригантина тем временем пришвартовалась и оказалась всего-навсего шлюпкой, хотя и вполне мореходной. Толстощекий, кудрявый, несколько лысоватый, с массивным подбородком, он имел характерный вид еврейского отпрыска, который он, подлец, сохраняет и по сей день. И, представьте себе, он был самым настоящим «прогрэ»{5}, да еще и лидером, то есть величайшим из всех «прогрэ» в К., этот святой, светский святоша. Так перед кем же он так жестикулировал, спросите вы. Перед своим отцом. Когда я, улыбаясь, прошла мимо них, я успела услышать: «Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!» Тогда я не смогла понять, что это лаконичное зашифрованное послание несет информацию об униженном отце, о торжествующей матери и о сыне, всегда солидарном с матерью, этакой дородной Федрой, в душе готовой к кровосмешению, которая шла рядом с ним, исполненная уверенности в своей правоте. Отец и не пикнул, и тогда я приняла это за доказательство твердости духа и благородства его сына. О, юные лета! Слишком поздно я поняла, что на самом деле передо мною был самый настоящий, законченный Эдип; но когда я это поняла, Кьетансито уже непонятно каким образом сделал мне ребенка. Того самого ребенка, которого он теперь попытался отнять у меня, такой честный, такой чистый, такой святой светский святоша, разрази его гром! Не он ли твердил, когда мы потребовали расторжения брака, что если ребенка оставят мне, то сын не сможет стать, как подобает, истинным католиком, ибо я, известная атеистка, придерживаюсь марксистско-ленинской идеологии, и воспитана в полной распущенности матерью-одиночкой (знал бы он!), а посему буду только совращать сию невинную душу, лишая дитя милейшего общества бабушки, то есть матери нижеподписавшегося, дамы, известной своей религиозностью и праведностью, постоянного члена обществ католического движения, дочерей Девы Марии, а также председателя оргкомитета Конференции Сан Венсан де Поль? Он хотел отнять у меня ребенка, ребенка, которого я сама толком не знаю, как он мне сделал, но которого я так люблю, и отдать его своей матери; он даже не хотел взять его себе. Но Кьетан — пропади он пропадом! — не забрал его у меня: мой отец не допустил этого. Теперь вы понимаете, почему я бегаю рано по утрам?



Там, наверху, летают чайки. Быть может, музыку мне принесут эти чайки; сейчас они кричат га-га-га или кря-кря-кря, не знаю. Я знаю, что их много, должно быть, тысячи, и они заполняют серо-голубое, серебристо-серое небо; я знаю, что их тысячи и что в моем далеком детстве они кружились над зимней рекой, такой же серой, что текла по долине, выходящей там, далеко внизу, к морю. Я могла бы, я могу описать вам в мельчайших подробностях, как выглядит полет чаек; могу рассказать вам, как они вертикально падают в воды Лереса, как погружаются в них, о рыбках, которых они вылавливают из глубин. Я могла бы представить вам буколическую картинку, о которой вы уже, наверно, догадываетесь: земли, спускающиеся к лиману, тростниковые заросли, в которых, отвернувшись от спящего города, пасутся безразличные ко всему на свете, погруженные в себя коровы; им не позволено отходить ни на шаг ни в ту, ни в другую сторону. Я могла бы описать все это, но на самом деле ничего этого нет: я знаю, что чайки садятся на городскую свалку. Раньше здесь была спокойная безмятежная морская гладь, потом вдоль залива провели шоссе, а воду завалили полиэтиленовыми мешками, сломанными диванами, расчлененными кроватями и всяким прочим мусором, теперь туда сбрасывают всякую дрянь из больниц, перемешивая с отбросами из муниципальной скотобойни. Вот там-то и обитают чайки. Поэтому я не знаю, кричат ли они га-га-га, или кря кря-кря, или же попросту карр-карр-карр, как вороны, ибо, как знать, не замаскированные ли они уже вороны. А лирическое утро постепенно уходит, и я поднимаюсь из зарослей лилий. Я встаю и снова бегу, хотя на этот раз уже медленнее, почти трусцой, даже не рысью. Торопя жизнь. Храня в душе воспоминания.

II

а будут благословенны мать, что подарила мне жизнь, и тот отважный муж, что оплодотворил ее плоть, полную мягких холмов и теплых долин и вовсе не наделенную крепкими засовами; тот отважный муж, что вошел в устье зеленовато-синих вод лимана в час прилива, что сумел накрыть рукой гнездо, полное резвых пташек, мятущихся в страстном томлении и безумном веселье.

Да будет благословенна мать, что подарила мне жизнь, ибо полет ее был недолог, как взлет горлицы, и она пожелала и сумела свить гнездо на исходе лета и нашла самца, не обладающего ни ярким оперением, ни звонким голосом, и все знали об этом, но никто не посмел нарушить магический вековой обет молчания; да будет она благословенна, ибо сумела зародить и сохранить меня и подарить мне образ молчаливого отца, сотканный из прощаний и ласк, из безмолвных нежных улыбок; и все мое детство, наполненное безмолвием, было озарено светом нежных взглядов.

В благословенном 1940 году еще не была взорвана первая атомная бомба, а Вторая мировая война казалась очень далекой, такой далекой, что даже не начали еще формировать Голубую дивизию{6}, в которую чуть было не отправился служить капелланом мой отец, собираясь посвятить себя врачеванию душ ее мужественных солдат. Благословенный 1940 год был определен творцами закона о раздельном имуществе как «Первый триумфальный год», и в том году, как это ни покажется странным, быть дочерью священника являлось большой удачей. В те времена мы еще могли созерцать неизменные в течение последних шести, семи, восьми веков картины природы, дома, хранящие тепло предков, окна, сохранившие углубления, оставленные локтями тех, кто уже никогда больше к нам не вернется, в которых застывала дождевая влага. В благословенном 1940 году, «Первом триумфальном году», в деревнях еще было очень мало электрических столбов, в редких домах моего городка имелся водопровод, и многие из них освещались светом масляных ламп. В благословенном 1940 году пришла в этот мир я, родившись от матери слегка бестолковой во всем, что касается мирских дел, и от отца, известного своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету, который он обыкновенно носил с большим изяществом. Вот так я взяла да и появилась на свет, и случилось это в марте месяце.

Летом 1939 года мой отец, чье имя я не упоминаю в силу совершенно очевидных и понятных причин, в надежде избавиться от гнетущей тоски сбежал из того места, где он проживал прежде, в наш городок. Время было трудное, жестокое, полное превратностей; это было время, когда в придорожных канавах по-прежнему находили мертвецов, а некий Хуанито, коллега моего отца, его однокашник по семинарии, ходил гоголем, кичась своими подвигами: бесстыдник отправлял грешников на тот свет сразу по совершении исповеди, приговаривая: «Одной душой больше на небесах, одним красным меньше в стране». Отец же мой занимался в это время тем, что старался выровнять демографический показатель, компенсируя таким образом все это множество бессмысленных, неоправданных, абсурдных смертей, все это безумие.

Представьте себе мою мать, как я уже сказала, маленькую, светленькую, с голубыми навыкате глазами (что кое-что объясняет); все тело ее отличалось завидной упругостью, и даже щеки, хоть и казались мягкими, были на самом деле твердыми, словно яблочко, — маленькое румяное яблочко. Представьте себе ее приблизительно в том возрасте, в каком я пребываю сейчас, то есть лет около тридцати, представьте себе ее тело, все иссохшее по причине длительной засухи воздержания, которой оно страдало с самого своего расцвета. Представьте себе ее неугомонной, озабоченной бесконечными собраниями, молитвами, работой с дочерьми святой Девы Марии — всей той деятельностью, что помогала ей скрывать свои желания и разочарования. Представьте ее себе такой, и вот уже половина картины перед вами. Вторая половина начинается ранним вечером того же года, летом, когда она и ее сестра Доринда вышивали покровы для алтаря святого Стефания, занимаясь этим на балконе, под которым как раз в скором времени должен был пройти преподобный отец. Это было словно озарение, словно удар молнии: через полчаса моя мать уже стояла в очереди в исповедальню, третьей с конца — столько было народу. Еще через полчаса пришел мой отец, на нем была лиловая епитрахиль, а на голове лихо красовался берет. К тому времени у исповедальни уже собралась толпа перезрелых девиц, и мой прародитель смело шагнул им навстречу: он ни разу не отвел глаз, ни на миг не посетило его сомнение, ни одна улыбка не тронула его, ни разу не забилось его сердце до тех пор, пока уже при входе в исповедальню украдкой брошенный взгляд, робкий взгляд синих очей не посеял волнение в его груди. Это был необычный взгляд, и он узнал его хозяйку, едва только она опустилась на колени перед решеткой исповедальни: он узнал ее по дыханию. Это могла быть только она. И тут, очевидно, вступил в силу шопенгауэровский закон взаимодополняющих, поскольку должна сказать, что отец мой был высок и хорош собой, а мать низенькой и светленькой. Итак, он сразу же узнал ее и нежно спросил прерывающимся голосом: «Аве, Пречистая Дева Мария, сколько времени ты уже не исповедовалась?», — на что она ответила, обволакивая его горячим и влажным дыханием: «Давно… недавно… не знаю, я не помню». Посланник Господа набрал воздуха в легкие и вновь прерывающимся голосом, который теперь звучал хрипло и низко, сказал: «Много ли ты грешила с тех пор?» — «Совсем не грешила, — отвечала она, — но мне бы так хотелось!» Мой отец сделал вид, что ничего этого не слышал, и исповедь потекла по привычному руслу. «А чья ты дочь?» — «А сколько тебе лет, дочь моя?» — «И ты говоришь, что ни разу не спала с мужчиной?» — «Это в твои-то годы?» И тут она разрыдалась, как робкая безутешная девчушка. Тогда она плакала перед моим отцом впервые; во второй раз это было уже от удовольствия, и потом случалось, по-видимому, каждый раз, поскольку была такая особенность у моей матери: стонать от наслаждения, рыдать в экстазе, заходиться в плаче похлеще целой дюжины плакальщиц и до и после тех самых индульгенций, о которых я уже упоминала в самом начале моей истории. Мне об этом расскажет позже мой отец — к тому времени он уже станет стареньким и снисходительным (в молодости же он думал только о юбках), а я буду еще юной, но давно потерявшей невинность изящной девушкой — так вот, он расскажет мне об этом, намекая на серьезнейшие проблемы, которые возникали у него на его исповедническом поприще в связи с такой предрасположенностью моей матери к обильной слезливости: он настолько привык связывать плач с наслаждением, что всякий раз, когда какая-нибудь кающаяся грешница принималась плакать, случалось ли это в исповедальне или в ризнице, как у него начиналась эрекция, что, хоть и не было чем-то из ряда вон выходящим, но могло быть расценено как проявление непочтительности или даже святотатства, и у моего отца, истинного и искреннего посланника Господа, не обладающего никакими иными недостатками, кроме неладов с седьмой заповедью, это вызывало искренние угрызения совести и усиленные попытки всячески скрыть свою боевую готовность. Но тогда, во время первого приступа плача, о котором я рассказываю, возможно, оттого, что он был первым, мой отец еще не находился в плену рецидивного сатириаза, который будет преследовать его до самой старости, как он признавался мне без всяких обиняков. В тот раз он лишь решил про себя, что непременно посетит дом с низким каменным балконом, на котором светловолосые сестры вышивали покровы для алтаря Господня. Он так и сделал, и с того самого дня и пошла о моей матери слава потаскушки невысокого полета и неширокого размаха, чья жеманная совесть заставляла ее отправляться на исповедь тотчас же по совершении греха, как поговаривали злые языки в городке; ибо она отдавала свое тело лишь ради любви и наслаждения, а это, по всей видимости, приходилось совсем не по нраву легиону кающихся грешниц. Ведь если она и не лишила их исповедника, то, во всяком случае, умыкнула у них отважного боевого петушка со шпорами. Доказывает же все случившееся лишь то, что мои отец и мать были созданы друг для друга, и к такому выводу непременно придет внимательный читатель этой истории, взяв на себя труд перечесть начало моих воспоминаний, как раз в том месте, где я начинаю свой бег сквозь зарождающееся утро, как раз там, где воздушные олени, возлежащие на каменных плитах Каейры, отражают в обволакивающем их воздухе, на ветру, ослепительно белые отблески робкого, наполненного влагой рассвета. Именно там. Да, там.

Все это произошло летом 1939 года, за несколько дней до решающего визита моего отца в дом с низким каменным балконом; визит состоялся в час не слишком привычный для такого рода посещений и побудил моего деда без какой-либо видимой причины, очевидно, лишь под воздействием строго соблюдаемых законов гостеприимства, пригласить того, кому в скором времени суждено было стать моим родителем, остаться отобедать с семейством, которое, для вашего сведения, состояло из уже упомянутого деда, рантье с некоторой склонностью к карточным играм — ломберу и туте, моей бабки, полногрудой дамы, убирающей волосы в узел на макушке, и Доринды, сестры моей матери, так и не вышедшей замуж (я готова подозревать ее в том, что она не раз делила любовь и индульгенцию с моими родителями), а также из пса, названного Неем в память о французском генерале (впрочем, так звали почти всех собак в городке, а тех, кого не звали Неем, называли Сультом также в память и ради увековечения славы другого наполеоновского генерала), из двух кошек и кенаря в клетке, который, скорее всего, был самкой, поскольку я никогда не слышала, чтобы он пел. Ни к чему отрицать, что семья придерживалась правой ориентации, пользовалась до установления республики всеми возможными привилегиями, и появление моего преподобного отца было встречено проявлениями радостного и искреннего расположения, глубокого уважения, старомодной покорности и созерцательного внимания.

Все уселись за стол, и мой отец, в соответствии со своим священным предназначением, благословил «пищу, кою мы по воле Твоей, Господи, будем вкушать, аминь», проявив себя, таким образом, истинным кабальеро и заставив удовлетворенно улыбнуться все семейство, начиная с моей бабки, приступившей к трапезе с некоторой настороженностью и тревогой, вызванными мимолетным, но откровенным взглядом, который святой отец бросил на уже упомянутые хорошо оформленные выпуклости на ее груди; с одной стороны, взгляд этот был ей приятен, но с другой — внушал вполне понятное беспокойство. Впрочем, беспокойство это тут же улетучилось, едва на скатерть поставили супницу производства королевского завода Саргаделос; дымящийся в ней суп, знаменитое косидо{7}, был тоже поистине королевским, а искусно вышитая скатерть являлась плодом не менее искусных рук моих матери и тетушки, каждая из которых внесла свою лепту в создание рисунка и последующее оформление сего произведения искусства. Состояние удовлетворения распространилось и на моего деда, который на практике применял поговорку, рекомендующую быть немым пока ешь, молча кивать, не вникая в разговор, и побыстрее вести дело к концу; захватило оно и Доринду и наконец полностью овладело моей матерью. В какой-то момент она задела своей ногой ногу моего отца и поняла, что это касание было лишь предвестником последующих гораздо более серьезных, многообещающих и интимных прикосновений.

Моя бабушка допустила вопиющую бестактность, позволив себе обсуждать с моим отцом, в его положении и качестве священнослужителя, эпитафию, которую завещал написать на своем надгробье один из моих двоюродных дедушек, известный откровенным беспутством, неукротимым нравом и нежеланием вступить на путь истинный; гласила эта надпись приблизительно следующее: «Здесь покоится Дон Педро С. С., могучий муж, /волочившийся за шлюхами/ до самой смерти». Приведенная эпитафия беспокоила бабушку до такой степени, что у нее даже возникали серьезные сомнения по поводу последнего пристанища его души, которую она в лучшем случае представляла себе пребывающей в чистилище в нестерпимых мучениях. Этим мучениям суждено было длиться еще по меньшей мере семнадцать веков, согласно расчетам и выводам, сделанным капелланом монастыря Кларисок, маленьким мудрым человечком, уже много лет страдавшим язвой двенадцатиперстной кишки, которая если и не была сама по себе достаточной для того, чтобы увенчать его венцом святости, как ему всегда хотелось, то уж, во всяком случае, беспощадно награждала его венцом мученика. Последнее и служило причиной тому, что на много миль в округе не было другого человека, которого бы так любили приглашать для чтения проповедей, служения панихид и прочих священных обрядов. Истинным удовольствием было слушать, как он в мельчайших подробностях описывает муки ада, страдания чистилища, скитания душ умерших, зубовный скрежет и все то, что только в состоянии вообразить привыкший к страданиям ум человека, лишенного радостей застолья, а это совсем не мало. Мой отец ответил на вызов и, будучи человеком находчивым, представил всю ситуацию в совершенно ином свете, как он умел это делать: он описал наслаждения рая с его вечной евхаристией, бесконечной музыкой и непреходящим экстазом, утверждая, что, вне всякого сомнения, наш добрый дон Педро был туда допущен, ибо ни на мгновение нельзя забывать, что милость Господа бесконечна, а людские грехи ничтожны, особенно если они относятся к тем, о которых шла речь, таким человеческим, таким простительным, таким распространенным. «Не забывайте, дона Росенда, — сказал он бабке, — что Господь наш Иисус был искушен Марией Магдалиной и защищал неверную жену, и это послужило поводом для появления в Евангелии речения, исполненного мощи и смелости, в защиту слабого и его слабостей; не забывайте этого, дона Росенда», — завершил он так, как обычно завершал свои речи, закругляя их и как бы подвешивая в воздухе.

От осознания того, что если дон Педро и вынужден был искупать совершенные им грехи, то совсем недолго, может быть, всего «какие-то несколько годочков, ничтожных по сравнению с бесконечностью и незыблемостью вечности», все успокоились, и застольная беседа потекла в ином, уже более доступном всем русле: стали говорить о том, как много в этом году вина, какая до сих пор стояла хорошая погода, сколько трупов находят в сточных канавах, а также о том, как хорошо и вовремя Каудильо избавил нас от «красной орды». Нетрудно заметить, что разговор принял направление, подобающее благонравному семейству и одновременно достойное обеда, в котором принимают участие благовоспитанные люди, привыкшие не смешивать четыре времени года с пошлыми и безнравственными по своей сути анатомическими откровениями. Я так подробно останавливаюсь на этих деталях, ибо вознамерилась со всей тщательностью воспроизвести те далекие события.



По завершении трапезы мой дед удалился, дабы предаться послеобеденной летаргии; незаметно исчезла Доринда, вечно страдавшая желудочными коликами, а вслед за ней и моя бабушка, не отличавшаяся особым умом. Таким образом, вскоре мои родители смогли наконец предаться уединению в тиши сада возле пруда с рыбками, куда мерно стекала вода из фонтанчика в виде застенчиво писающего мальчика — символа Брюсселя. Здесь как будто все и началось, однако откровения моего отца по этому поводу не отличаются большой объективностью; по крайней мере я ничего не могу вспомнить, не знаю, от усталости или по беспамятству, а может быть, из-за определенной стыдливости или даже ревности по отношению к тем событиям, которые касаются уже непосредственно меня. В некоторой степени заменой самых пространных описаний служит относящийся к тому времени портрет моей матери, выполненный маслом ее двоюродным братом, прямым наследником горячо любимого дона Педро, который, как и его отец, был пламенным поклонником, любителем и радетелем всякого рода изящных искусств; его принимали в доме, оказывая ему поддержку в его непростом положении внебрачного сына — положении, которое я сейчас с гордостью выставляю напоказ и которое ему доставляло больше страданий, чем удовольствия до того момента, пока его не освободили от военной службы. Педро потратил на этот портрет гораздо больше времени, чем ожидал: когда лицо уже было завершено и художник приступил было к написанию более мелких деталей, как, например, стеклярус, украшавший мантилью национального костюма, в котором была моя мать, перед ним возникла серьезная проблема, состоявшая в том, что в этот момент ее лицо и особенно глаза имели уже совершенно иное выражение, чем в начале работы. Будучи не в состоянии понять причины столь разительной перемены и перехода в совершенно иную реальность, он решил переписать портрет и заставил мою мать позировать заново, написав все по-другому и изобразив ее на этот раз в белом бальном платье в сумерках на фоне романтического интерьера. В глубине через окно можно разглядеть очертания церкви в готическом морском стиле, чрезвычайно напоминающей ту, в которой мой отец исполнял свой священнический долг. Все это, несомненно, свидетельствует о том, что мой двоюродный дядя Педриньо был не только хорошим, я бы даже сказала, большим художником, но также и тонким наблюдателем, в полной мере унаследовавшим все способности своего отца, а, кроме того, еще и доброжелательным и тактичным художником-летописцем семьи.

Теперь портрет украшает мой дом. В нем тонко воспроизведен взор глаз, лишь недавно распахнувшихся навстречу жизни, чувственные очертания губ, нежность рук, восхитительный декаданс антуража; портрет вобрал в себя все. Бедный Педриньо, он чуть было не закончил свою жизнь в состоянии белой горячки; на склоне лет он часто проводил время в беседах со своей собачкой, которой дал имя «Она», выкрикивая ей в пьяном угаре: «Она меня оставила, Она меня бросила, Она шлюха!..» — и прочее в том же роде. Все это было следствием несчастной любви, от которой он так никогда полностью и не оправился, первоначальной шаткости его экономического положения, а также материализма, столь характерного для нашего времени. Портрет висит как раз над столом, на котором стоит бутыль из темного стекла; игра огненной стихии, когда я включаю настольную лампу, придает ей цвет то ли карамели, то ли портвейна, не знаю толком. Эту бутыль с широким дном, обычно наполненную клубничным ликером, который я сама готовлю, мне подарил Кьетансиньо, поклявшись именем своих предков, что она была извлечена со дна Рандского пролива{8}, как раз у того мыса, который, как говорят, может послужить основанием для одной из опор подвесной автомагистрали, что пересечет со временем пролив; бутыль будто бы находилась на одном из затонувших там галеонов. Это была одна из тех странных историй, которыми так увлекался Кьетан и которые зачастую приводили меня в замешательство и вызывали недоверие, хотя что-то в глубине души склоняло меня к признанию правдоподобности того, что, как я наверняка знаю, не соответствовало истине. Это было некое сладостное томление, постепенно овладевавшее мною и заменившее мне в конце концов другие, более приятные ощущения, которые, судя по всему, Кьетансиньо был не в состоянии мне дарить. История о галеонах и история о бутыли заслуживают того, чтобы их поведать, но я отложу рассказ до более подходящего случая и соответствующего расположения духа. Рядом с бутылью, как будто для того, чтобы компенсировать ничтожность дарителя, стоит фотография моего отца. Это старое, но не слишком выцветшее фото, на котором изображен человек в расцвете физических сил, на вершине нравственной зрелости в облачении прелата; он получил сей сан за свои собственные заслуги, но также и благодаря стараниям моего деда, для которого всегда были важны приличия, а кроме того, — и это тоже следует отметить — дед делал все возможное, чтобы его первая внучка, то есть я, могла с самого начала иметь все самое лучшее, вплоть до отца-епископа, что было совсем неплохо. Мой дом достойно украшают еще несколько семейных портретов, но ни один из них не дорог мне так, как тот, что висит над этой фотографией; его создание совпало с весьма печальным событием, о котором, впрочем, сейчас не время рассказывать. Этот портрет открыл мне магию моего отца, о которой я не подозревала, и теперь он занимает особое место среди вещей окружающего меня мира. У меня есть даже портрет Кьетансиньо, и мне иногда хочется подрисовать ему рога еще побольше, чем у воздушных оленей, что произвели на меня такое сильное впечатление сегодня утром, когда я прибежала в Каейру и упала в лилии, готовая оставить там всю переполнявшую мое тело энергию, которую не желает забирать другое тело; грех воздержания, сказал бы мой любимый родитель, и я полностью с ним согласна. Но некий мужественный дух вселяется в меня в эти мгновения и заполняет меня всю, ибо я ощущаю себя последовательно моногамной и вовсе не собираюсь превращаться в шлюху и спать с первым встречным; лучше я подожду и посмотрю, как все обернется, а пока буду бежать вверх в горы или стремглав лететь вниз.

Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.



Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие — нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я — плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.

Несколько лет спустя, когда у него уже начнется чахоточное кровохаркание, он сам вырвет себя из когтей смерти самым невероятным образом; я не считаю нужным сейчас углубляться в детали, скажу лишь, что некие весьма странные обстоятельства возведут его к таким вершинам, о каких он и помыслить не смел, и это даст моей бабушке основание предположить божественное вмешательство, которое мой отец, в то время уже епископ и глубокий знаток души моего дядюшки, будет категорически отрицать, не вдаваясь в объяснения и вызывая тем самым большое неудовольствие со стороны моей бабки; в глубине души она признавала за собой некоторое моральное превосходство над своим незаконным зятем, коим пожаловала ее чистая биология в насмешку и издевку над ее преклонными летами. Означает ли это, что греховная связь продолжалась? Намекаю ли я на то, что поддерживались отношения с семьей моей матери? Ну, разумеется! Разве я не сказала, что отважным был муж, оплодотворивший гладкое тело с мягкими холмами, теплыми впадинами и нежнейшими губами? О! Это длинная история, и она такая личная, что я лишь теперь осмелюсь осторожно поведать ее. Потому что, знаете, я, пожалуй, берусь утверждать, что мой отец был агностиком, если не членом тайной ложи высокой степени посвящения, и уж, несомненно, вольнодумцем.

Между тем подходил к концу тридцать девятый год нашего века. Мало-помалу, как и положено, моя мать толстела, а картина, которую написал мой дядюшка, приобретала постепенно некий обвинительный смысл, что и послужило причиной ее переноса на чердак, подальше от хоть и не слишком проницательных, но, несомненно, неодобрительных взглядов. Там она и пребывала в полной темноте, которая не помешала бы и моей матери, ибо ее положение уже проявлялось в весьма откровенной, кричащей форме, заявляя о себе слишком явно вопреки законным, исполненным сострадания желаниям всех остальных членов семьи. Первым утратил покой мой дед, погрузившись в упорное молчание, к которому возглавляемая им ячейка общества — семья — была совершенно непривычна. За ним последовала моя бабушка, и у нее это проявилось в заметном расширении ее всегдашней благотворительной и милосердной деятельности, которую отныне она осуществляла под прямым влиянием и руководством моего отца; впрочем, единственное, чего она этим добилась, была дополнительная реклама тем напастям, что терзали семейство. Между тем моя тетушка Доринда, задумавшись о мимолетности человеческих отношений, — ибо она твердо знала, что Преподобный обычно приезжает лишь на несколько месяцев каникул, а затем снова вернется, улетит, как она говорила, в свое орлиное соборное гнездо — приняла решение взять от жизни все, чего та ей до сих пор не давала, и создала со своим двоюродным братцем — моим дядюшкой — Педриньо, художником, тандем, о котором до сих пор вспоминают; Педриньо был в восторге.

Когда же, по выражению моей тетушки Доринды, птичка улетела, а мое присутствие в этом мире стало неизбежным (похоже, живот моей матери был чем-то из ряда вон выходящим), Семейный совет, изобретение, придуманное для такого случая родителем падшей, решил, что моя мать вместе с плодом ее чрева, а также любовного искусства отважного и столь часто упоминаемого здесь мужа переместятся в соседний городок С., где ей предстоит терпеливо и благочестиво дожидаться появления на свет плода, то есть меня, в обществе нескольких служанок под кровом одного из семейных особняков и на попечении в высшей степени благонадежной кормилицы с неиссякаемым молочным запасом, в чьих руках я должна была остаться сразу после рождения, чтобы таким образом обеспечить возвращение моей матери не только в круг семьи, но также и в общественное лоно, из которого она на какое-то время выпала.



Таковы сведения, которыми я располагаю, относительно моего появления на свет. Страсть, с коей мои родители предавались любви, взаимные обещания, общие радости, места встреч (кроме сада, где было положено начало моему жизненному пути и открыта новая страница в их жизни), все, что произошло в то время, является их личным достоянием, и мне ничего из этого еще не передано. Как же сочетается слава потаскушки, которую приобрела моя мать, с той непорочной чистотой, которую представляю себе я? А как соотносится ее набожность со страстными ласками? Как примирить ее жеманную и благочестивую совесть с голубыми выпуклыми глазами сексуально активной женщины? И что еще сказать о ее внезапном, неудержимом желании грешить? Воистину трудно поверить в то, что этот высокий и статный мужчина, шагающий быстрым, размашистым шагом с вечно развевающейся на ветру мантией, прячущий под широкими полями шляпы взгляд своих пронзительных глаз, так влюбился в мою мать. И не имелось для этого никакой особой причины, а просто, как бы я ни настаивала на этом, не была она такой уж маленькой, не такие уж были у нее выпуклые глаза, да и исповедывалась она не так часто, как я говорю об этом. Посмотрите на портрет, снятый мной с чердака, и вы увидите, что то правдоподобие, которое я представила как нечто само собой разумеющееся и которое действительно легко принять за правду, оказывается чистым вымыслом. Почему же тогда не может быть правдивым и приемлемым их внезапное взаимное влечение, непреодолимое желание согрешить, безумное лето их любви под виноградной лозой, на водяной мельнице, в ивовых зарослях, в мягкой траве луга, в сладостной прохладе сумерек? Ибо, знаете ли, моя мать была изящной и стройной, как ржаной колосок, и я пытаюсь сейчас воссоздать ее образ, чтобы постичь причины ее дурной славы, ее святотатственной любви, а также то существо, которое она произвела на свет. И вот теперь, теперь все становится на свои места: если моя мать была действительно хороша собой; если я больше не буду говорить о мелочных угрызениях совести, вызванных известной ситуацией; если я не буду ссылаться на их непомерное стремление выглядеть благоразумными; если я не буду придумывать то, что придумываю. Подчас наступают мгновения, когда тебя охватывает необыкновенная нежность, и полное сладкой горечи чувство перемещается от груди к рукам, и они соединяются, образуя теплое гнездо, чтобы принять в него голубку несбыточных грез и воспоминаний, которыми разрешается в болезненных родах твоя наполненная воображением память. Знаете ли вы, что значит не иметь детства? Знаете ли вы, что такое невыразимая пустота тоски? Ее нужно заполнять ощущениями, которых не было, неуловимыми образами, которых никогда не существовало, потому что у тебя было грустное детство, лишенное песен, напетых низким, хриплым голосом отсутствующего отца. Вы об этом не знаете ничего, ничего, а я — все. Я знаю об этом все. Все. И оттого, что память моя изнывает от боли, я, возможно, сведу вас с ума своими пороками, увечностью чувств, лишениями, которые и сейчас еще ранят меня, переполняющими меня противоречиями. Поэтому иногда я бунтую и говорю, что уже хватит, что дальше так нельзя, что все, что у меня осталось, — это тоска.



Итак, я родилась в С. в марте месяце. Роды моей матери проходили нормально, присутствие врача не потребовалось, обошлись одной лишь горячей водой, и все завершилось благополучно благодаря стараниям той, кто должна была стать моей кормилицей, а стала лишь повивальной бабкой. Едва увидев меня, моя мать решила дать мне грудь и сама заняться моим вскармливанием, заслужив своим решением в моральном плане презрение всего семейства, а в физическом — изгнание. Дело в том, что на так называемом Семейном совете, о коем я вкратце упоминала раньше, было решено, что, как только я появлюсь на свет, моя мать тут же возвратится в наш городок, исцелившись от мнимой водянки, и все вернется на круги своя: достопочтенный отец — к своим проповедям, моя мать — к своим покровам, и все пойдет, как прежде, вновь вписываясь в привычную схему, которую чуть было не разрушило мгновение безумства. Целые века терпения и тяжелейшего труда, потраченные на то, чтобы создать достойную семью, и все впустую из-за безрассудной страсти поздней любви. Но моя мать отказалась. Она согласилась отправиться в С. с тем, чтобы произвести меня на свет, а едва родив, решила не сдаваться и оставить все как есть.

Я понимаю, что то, как я это описала, похоже скорее на сообщение в газете; я знаю, что лучше прибегнуть к иронии и несколько дистанцироваться для того, чтобы заставить вас улыбнуться в восторге от вашей собственной проницательности, от остроты ваших умозаключений, а не говорить обо всем этом так прямо. Но ведь речь идет о моем происхождении, о первом смелом поступке моей матери, о ее самоутверждении в этом мире, о ее любви ко мне, о ее любви к моему отцу, пусть это и похоже на сообщение в газете. И она вызвала моего отца, заставила его приехать в С., показала ему его дочь и заявила со всей определенностью, что не расстанется с ней. Вдвоем они решили, что для моего воспитания более всего подходит М., туда-то и переехала моя мать. С ней поехала кормилица, которая превратилась в экономку. Мой отец взял на себя все заботы: в течение многих лет он содержал нас троих. Однако надо дать передышку моей памяти, постепенно заполняющей лагуны, о которых я ранее говорила, и вызывающей из небытия те песни, те мелодии, к которым всегда нужно возвращаться.



Утро постепенно уходит. Я представляю себе яркий блеск солнца над облаками, глядя на окутывающий меня сероватый туман, заставляющий нас, погружаясь в самих себя, ласкать взглядом расплывчатые очертания, которые он по своей прихоти то отдаляет, то приближает. Море теперь кажется свинцовым, а ведь совсем недавно оно было зеленовато-голубым, и лилии уже не сверкают ослепляющей белизной. Я уже не лежу в лилиях; я медленно бреду, погружаясь в серый туман, который постепенно окутывает все вокруг, и сожалею о сентиментальных путешествиях в прошлое и будущее, совершенных моими чувствами. Я медленно бреду, размышляя о заросших кустами ежевики дорогах, заброшенных, застывших в тиши забвения, которые уже никогда не вернутся к жизни. И я вспоминаю картины детства (мы приходили сюда купаться), обшарпанные парусники, привозившие глину и черепицу на причал, ныне заброшенный и разваливающийся, как раз рядом с Лодочным мостом; я вспоминаю картины детства, органично вписывающиеся в ландшафт, естественные для того времени формы; эти формы раньше собственно и составляли ландшафт, ибо в ту пору картины были живыми: в них люди обрабатывали земельные наделы, что теперь покрылись даже не зарослями дрока, а настоящим лиственным и хвойным лесом. О, сколь же долог и труден был путь, приведший меня сюда! Каменные олени также растворяются в тумане, опускающемся на склоны под порывами ветра, и я вновь оказываюсь в плену печали. На этой земле обитали люди, а теперь, в двадцати минутах езды от центра города, она вся заросла ежевикой и пребывает в полном запустении, простирающемся гораздо дальше оленей на каменных плитах, вплоть до ближайшей пустоши. В любой момент кто-нибудь может поджечь лес, и среди черных обгоревших пней навечно останутся скелеты кроликов и волков, лис и ласок, которые надеялись укрыться от языков пламени в прохладе папоротника, ища убежище среди первозданных камней этой земли, прежде чем те превратятся в голые скалы, на которых больше никогда не расцветут лилии и никогда не родятся мечты моей запоздалой молодости, уже покидающей меня. Да, кто-нибудь подожжет лес и выберет для этого сияющий солнечный день, и воздух вдруг станет тяжелым и чужим, чужим и мутным, и весь этот край станет другим, чужим, потому что серый цвет неба будет уже не тот, что теперь: пламя охватит сосны и эвкалипты, и цвет неба и запахи станут другими, чужими; и когда я думаю об этом и представляю все это, меня переполняет печаль, я теряю рассудок, и мои мысли принимают совершенно непредвиденное направление. И тогда, решив схитрить, я перехожу на трусцу, вроде той, что привела меня сюда, и размеренно вдыхая воздух, быстро расправляюсь с той жизненной квотой, которую только что надумала было сберечь; ибо я не знаю, стоит ли сохранять ее для того, чтобы увидеть подобные разрушения. Я плавно ускорю ритм, дыша все чаще, и из восьмисот двадцати трех миллионов четырехсот сорока тысяч вдохов, входящих в мою квоту, я в течение двадцати минут полностью расправлюсь по меньшей мере с девятьюстами, и когда я, уставшая и потная, вновь упаду, пусть не среди лилий, но хотя бы в заросли ароматного укропа, у меня уже накопится достаточно ярости для того, чтобы вновь предаться воспоминаниям о детстве, которое у меня украли, об играх, которых у меня не было; для того чтобы постараться забыть об одиночестве, окутавшем столько серых часов, столько часов, столько дней в ожидании низкого хриплого голоса; ведь только он мог бы заполнить пронзительные пустоты, черные дыры тоски, тайные, сухие протоки подавленных слез.



III

ое детство в М. было чудесным: горячий шоколад и чурро{10}, восхитительные прогулки за руку с отцом — их было столько, и они были так восхитительны, что при мысли о них сердце мое наполняется музыкой, и во мне возникают неожиданные воспоминания и всплывают легенды, либо рассказанные им, либо пришедшие ко мне древними путями, берущими начало в его ладонях.

Чудесное детство незаконнорожденной девочки, для которой отец был мимолетным гостем, чем-то вроде путешественника, и появлялся для того, чтобы потакать капризам, прихотям и приступам упрямства, о которых слагают легенды, и делал он это так незаметно, как растет трава, так тихо, как нисходит сон.

Я прожила в М. семь лет, семь первых лет. Я помню матовые камни, поглощающие свет, постоянное ощущение пыли и вечный грохот улицы, который становился глухим и хриплым среди белых оштукатуренных стен, со временем приобретших оттенок то ли охры, то ли кофе с молоком, а может быть, сероватый или бледно-голубой, похожий на тот, что иногда бывает у воздуха, только еще бледнее; о, этот воздух М., столь для него характерный, а ныне такой чужой… Мы жили на улице Генерала П., в доме номер одиннадцать, и теперь, не знаю уж почему, мне кажется, что на бульваре перед домом росли деревья и что одно из них возникало прямо передо мной, когда я открывала балконную дверь; весной на дереве появлялись гнезда, и для моего отца это служило поводом поведать мне историю о далекой зеленой стране, куда однажды я должна вернуться, потому что это моя страна и мы принадлежим ей; на этом дереве выводили трели птицы, и на нем мой отец развешивал грезы и дарил их мне. У домов на нашей улице были симметричные окна и одинаково расположенные балконы, здесь ничто не резало глаз, и ночные фонари всегда светили одинаковым светом, а палки ночных сторожей, которыми они постукивали о плиты тротуара, издавали всегда один и тот же звук. Это была улица, спроектированная с помощью рейсфедера, под прямым углом к другим, спланированным точно таким же образом, и так до бесконечности, в однообразном воспроизведении лабиринта углов и симметричных линий.

Мы перебрались в М., когда мне исполнилось лишь несколько дней от роду, и наше путешествие было, по всей видимости, печальным, а может быть, освободительным, а возможно, печально-освободительным. Но к чему играть слонами?

В спешке написанные письма и ответы на них полетели от моих бабушки и дедушки к моей матери, от моего отца к моему деду, от моей матери к моему отцу; это были короткие, категоричные послания, в которых сообщалось о принятом решении или уведомлялось о намерениях. «Никогда больше не возвращайся». «Я уезжаю навсегда». «Обдумай все как следует, оставь там девочку и возвращайся к выполнению своих общественных обязанностей». «Мои обязанности сводятся к заботам о моей дочери». «Этот ребенок — плод греха». «Этот ребенок — плод любви». Я обхожу здесь стороной комментарии моего отца, поскольку не уверена в точности цитирования, и оставляю их до тех времен, когда в мои руки попадет наконец эпистолярная летопись моего появления на свет и я смогу все проверить. Похоже, письма моего отца написаны не слишком церковным, скорее библейским языком; видимо, настолько библейским, что даже в огне не сгорели.

Итак, как я уже говорила, мы приехали в М. и поселились в доме номер одиннадцать по улице Генерала П. У меня сохранилось совсем мало детских воспоминаний, в которых бы не фигурировал мой отец. Нас было три женщины: моя мать, Эудосия, ставшая мне няней, а не кормилицей, и я; жили мы в большой полутемной квартире с длинным коридором, самым посещаемым и полным жизни помещением была кухня, узкая и длинная; в ней, как и в остальной части дома, вертикальные пространства преобладали над горизонтальными, что придавало особый отзвук шагам людей, которые шли по коридору или проходили через входную дверь. Я очень хорошо помню эту дверь — Эудосия любила наводить блеск на ее позолоченные детали, помню смотровой глазок, напоминавший кельтский культовый знак в виде трехконечной звезды — это, очевидно, и было причиной того, что я, сама того не подозревая, так любила ее; я помню кухню, как я уже сказала, длинную и узкую, и холод мраморных плиток, на которые я садилась, пока в сумерках жарили картошку для вечернего испанского омлета; я хорошо помню, как однажды Эудосия пролила на мою форму ученицы монастырской школы оливковое масло. Масло уже остыло на сковороде, а форма была синяя, с юбкой в складку и с синей же шляпкой, круглой, словно тазик для бритья. Я помню также большой фаянсовый ночной горшок, на который моя мать сажала меня каждый вечер часов около двенадцати, когда я уже спала, и ничто не было мне менее приятно, чем его прикосновение, такое же холодное и влажное, как прикосновение мрамора, особенно когда тело пышет жаром и душа уже предается первому сну.

Но эти воспоминания для меня ничего не значат. Каждый месяц, или около того, из далекой зеленой страны приезжал мой отец. Он привозил с собой все, что только могло нам напомнить, вызвать, представить образ нашей Земли: море, проникшее в раковины моллюсков, траву заливных лугов, превращенную в нежное мясо барашка, мягкий домашний сыр, каштаны, грецкие орехи, перец, окорок, миноги; и рот он входил, высокий, крупный, и целовал мою мать, издавая при. этом хриплый кошачий звук удовлетворения, и ощупывал ее, и гладил, и поднимал своими могучими руками, а я ошеломленно взирала на все это, пока не приходил мой черед и он не звал меня: «Ну-ка, иди сюда, стариковская дочь, счастье мое», и я шла, зная, что сейчас его колючий подбородок будет щекотать мне щеки, что в нос мне ударит терпкий мужской аромат и что сейчас он прижмет меня к своей груди так, что у меня перехватит дыхание; а потом мы выходили на улицу, и тогда он был только моим на всем протяжении восхитительной прогулки за руку с ним.

По воскресеньям, когда он бывал с нами, он вел меня на улицу Монтера и покупал чудесные пирожные «королева», из бисквита со сбитыми сливками, полдюжины которых мы всегда относили маме, остававшейся дома. Долгие воскресные прогулки до площади Монклоа, еще не застроенной университетскими зданиями, но полной следов братоубийственной войны; долгие, неспешные прогулки по М. эпохи Габсбургов, по Саламанкской площади и вдоль пруда в парке Ретиро, где глаза моего отца вдруг наполнялись водой, или небом — такими они становились прозрачными; на этом пруду, когда я была еще совсем маленькой, он научил меня грести, рассказывая мне истории своего морского детства на берегу Атлантического океана возле Ароусы. О, эти воскресные восхитительные прогулки, всегда завершавшиеся в «Белом кресте», где он пил пиво с креветками из Уэльвы, которые «хоть и с юга, но совсем неплохие».



Отношения с моими бабушкой и дедушкой поддерживались лишь с помощью писем, да и то достаточно редких. Мне чрезвычайно трудно представить себе, о чем шла речь в этих письмах, а посему я не буду пускаться в пространные описания прогрессирующего старения моих бабушки и дедушки, равно как и касаться все большей обыденности, которую постепенно приобретали эти весьма немногочисленные произведения эпистолярного жанра. Но все-таки кое-что о семейных связях, о которых они повествовали, мне известно: например, о том, что продолжалась связь моей тетушки Доринды и моего двоюродного дядюшки Педро, художника-пьяницы, о чьем перерождении и последующем восстановлении утраченных в свое время позиций в обществе, по праву принадлежавших ему от рождения не только по причинам чисто генетического свойства (еще чего не хватало!), не подошло время рассказывать; не пришла еще пора поведать вам и о том, что произошло с моей обожаемой тетушкой Дориндой, этой волчицей. А моя жизнь между тем протекала между школой при монастыре, о которой я мало что помню, и домом номер одиннадцать по улице Генерала П., включая также короткое, всегда в спешке пребывание на улице и походы в лавку Херардо за сухими каштанами на песету, когда наступала их пора, или за жареными каштанами, также на песету, но тогда я уже ходила к жаровне на углу, когда осенью, в ноябре, дул холодный ветер с близких гор. Вот так и проходили дни моего детства. В лавке Херардо я помню деревянные полки, ящики, наполненные пшеничной мукой, сахарным песком, турецким горохом, чечевицей, пакеты из грубой бумаги, насос для разлива растительного масла, сушеный инжир, свое страстное желание, чтобы мне разрешили немного поторговать, синий халат Херардо, черные нарукавники, закрывавшие руку от локтя до запястья, шапочку, которую он носил на голове, и очки с маленькими и круглыми стеклами, с помощью которых он компенсировал свою близорукость, вызванную постоянным пребыванием в замкнутом пространстве лавки; я помню его услужливость в отношении к моей матери в те редкие дни, когда она заходила в лавчонку, возвращаясь с прогулки, чтобы купить печенье к чаю — выпечку, как она его называла. Иногда она заходила в другой магазин, расположенный рядом с лавкой Херардо, к Рамону, где всегда были хорошая ветчина и колбаса, а кроме того, и более приятная атмосфера, потому что никакого подобострастия к моей матери со стороны Рамона я не замечала; впрочем, этот контраст, возможно, объяснялся простодушной придурковатостью Херардо. На его щеках проступала синяя сетка вен, особенно ярко проявлявшаяся на красном фоне лица всякий раз, когда какая-нибудь неожиданность, что-то необычное немного встряхивали его ленивую и астеническую натуру.



Одно время письма от бабушки и дедушки стали приходить чаще, Херардо в своей услужливости сделался особенно подобострастным, а любезность Рамона приобрела больше человечности. Это совпало со странной манерой моей матери ходить по дому в пижамной куртке моего отца: то была куртка в белую и синюю полоску, в которой она смахивала на клоуна, очень похожего на тех, что я видела в цирке Прайс, куда меня однажды водил отец. Куртка была ей велика и широка, и мне нравилось прижиматься к матери для того, чтобы вдохнуть отцовский запах. Постепенно куртка стала ей впору, а в конце концов сделалась совсем тесна на груди и животе, оставаясь по-прежнему велика в рукавах. Было очевидно, и это поняла даже я в мои малые годы, что мама ждет ребенка и что это-то и явилось причиной того, о чем я только что рассказала.

Визиты отца поначалу происходили с той же частотой и периодичностью, что и раньше, но затем стали все более и более редкими. Я предполагаю, даже уверена, убеждена, что он звонил по телефону и писал длинные письма, которые вызывали слезы у моей матери и которые она показывала старичку врачу, приходившему к ней на дом. Затем следует черный провал; в нем крики моей матери, суета Эудосии и сдержанность старого врача смешались с отсутствием моего отца: его не было, когда ребенок родился мертвым. Через несколько дней я увидела, как мать моя плачет, сидя за столом и держа на коленях газету с фотографией моего отца в облачении епископа, осеняющего крестом стоящих вокруг людей.

Вскоре меня отправили на довольно долгое время в интернат при школе, но этот период погружен в тот самый черный провал моей памяти, в котором я тщетно пытаюсь отыскать хоть что-либо, что можно было бы поднять на поверхность воспоминаний; пожалуй, единственное, что у меня сейчас возникает в памяти, это образ маленькой, худенькой монашенки, одарившей меня дружеской улыбкой и объяснением того, что «буква „б“ — это не то же самое, что „в“, как и указывает само название буквы, что „б“ — это „бэ“, а „в“ — это „вэ“, и произносятся они по-разному. Понятно, деточка? А теперь пойдем погуляем». И она вела меня на прогулку во двор.

А моя мать, похоже, в ту пору, дабы восстановить силы, решила вернуться к родительскому очагу, превратившись уже к тому времени в любовницу, или сожительницу, это уж как кому понравится, господина епископа, что вызывало теперь не только уважение, но даже восхищение семьи. Она приехала в С., в дом, где я родилась, и туда же с визитом вежливости прибыли бабушка и дедушка. Случилось все это году в сорок пятом, скорее всего летом, когда была взорвана первая атомная бомба и мир вступал в новую эру; впрочем, указанное событие нисколько не сказалось на размеренном течении времени в долине С., пейзаж которой, за исключением разве что какого-нибудь экзотического эвкалипта, не отличался от картины шестисотых, пятисотых, а быть может, и более ранних годов не только в природном, но и в человеческом отношении: люди обрабатывали землю древнеримскими плугами и обладали соответствующим менталитетом, жили в домах без электрического света при том, что в затопленных долинах рек было полно плотин для гидроэлектростанций, и отправлялись в эмиграцию, потому что моя богатая страна обеднела и, подобно старой свинье, пожирала своих собственных поросят, как привыкли говорить в джойсианском стиле писатели моей милой маленькой страны. Я сказала, что бабушка и дедушка приехали с визитом вежливости к моей матери в дом в С., где я родилась, так это и было. Дедушка поцеловал ее первым и первым же заговорил, спросив: «Ну так что тебе сказал врач?», на что моя мать в недоумении не нашлась что ответить. Вместо ответа она поцеловала других членов семьи — сначала Доринду, а потом немного отставшую от остальных бабушку, которая с трудом преодолела подъем по лестнице — и только после этого, повернувшись к отцу, ответила: «Да ничего особенного, что пульс у меня слишком слабый, давление низкое и от одышки надо бы избавиться». Говоря это, она нахмурила лоб, изобразив на лице слегка ироничную и выжидательную покорность, которую все восприняли должным образом и которая означала, что желательно перейти к разговору на другие темы, не связанные напрямую с господином епископом, с нею самой и со мною (меня бабушка с дедушкой еще ни разу не видели), и тогда заговорили об огромном количестве автомобилей в М., о том, какой ужасный холод стоит там зимой и как нестерпимо жарко летом, о том, что христианам не следовало бы жить в таком безумном климате; вскоре стало ясно, что если беседа и дальше потечет в таком русле, то и сказать-то будет нечего, и тогда решили помолчать и выпить кофе с молоком и с пирожными, что давно пора было сделать, поскольку уже стемнело и воспитанным людям не следовало оставлять это на более позднее время. Они пили кофе с молоком и с пирожными и делали это так чинно, что молчание затянулось дольше положенного, улыбки превратились в смешные гримасы, а нахмуренный лоб моей матери постепенно разгладился, став, как обычно, спокойным и гладким, ибо ее превосходство, позволявшее ей чувствовать себя хозяйкой положения, было очевидно. Энергия, которой лишила ее неопределенность встречи, теперь возвращалась к ней; она замечала это по прежней ловкости рук, по той легкости, с которой могла разглядывать лица гостей, по живости восприятия, до этого притупленного и заторможенного. Эта встреча была необходима для того, чтобы моя мать вновь завладела инициативой, утраченной было в теперь уже далеком 1939 году, когда все для нее сконцентрировалось в важном и непреклонном намерении принять на себя всю ответственность материнства и отправиться в долгую ссылку в М. Тогда у нее хватило сил лишь для того, чтобы поставить в известность о своем решении моего отца, и с этого момента она положилась на его волю, ни во что не вмешиваясь: именно мой отец поехал в М., купил и обставил квартиру, взял билеты на поезд, и именно он, выехав на два или три дня раньше нас, пришел потом встречать нас на Северный вокзал и отвез в дом на улице Генерала П. В последующие годы моя мать была лишь тенью, она медленно слонялась в полуобморочном состоянии по дому, ей даже не хотелось поиграть со мною. Неудачная беременность никак не способствовала возвращению утраченной инициативы, ее удивительной способности выстраивать миры и тут же их рушить, а вот после встречи в С. она снова смогла все это делать. Мне кажется, в первые пять лет моей жизни она ни разу даже не передвинула мебель, которую расставил мой отец, а после того, как вернулась из С. и вызволила меня из интерната, я вдруг обнаружила, что мебель стоит по-другому, окна распахнуты, балконы настежь, шторы новые, а кухню украшают салфетки в красную и белую клетку. Да, видимо, тот первый вечер в С. с моими бабушкой и дедушкой был поразительным, таким поразительным, что это подавленное, угнетенное существо смогло снова почувствовать себя сильным и значительным, уверенным в себе и в своих поступках, способным вновь предложить яблоко тому высокому мужчине, что меньше часа назад прошел под низким каменным балконом. И вовсе не питание, не смена воздуха, не обременительность забот, обрушившихся на нее со стороны семейства, вернули моей матери то, что в данном контексте равнозначно здоровью; совсем другая ситуация, другая пища, другие заботы совершили чудо, которым, к сожалению, мой отец не смог вдоволь насладиться в последующие два года, поскольку его визиты оставались редкими, мимолетными. Его новые обязанности требовали от него постоянного присутствия в епархии и сокращали пребывание дома. Я не хочу думать о том, что случилось бы, оставайся моя мать в том же расположении духа, что был у нее до поездки в С., и от которого она, к счастью, избавилась. Эти долгие ожидания, эти бесконечные вечера, этот большой пустой дом раздавили бы ее в несколько месяцев, но она вернулась сильной и уверенной в себе, ощущая себя спутницей епископа, отдавая себе отчет в том, что не может заводить друзей, что должна всегда быть благоразумной, что обязана объяснять мне с детства — с тех самых пор, как я обнаружила фотографию своего отца в епископском облачении, — необычность нашего положения: епископов не так уж много, а еще меньше тех, у кого есть дети. И я ощущала себя существом исключительным и привилегированным, очевидно, благодаря тому, каким образом моя мать изложила мне ситуацию, благодаря той гордости, которую она вложила в свое объяснение, ее убежденности, преданности, вере в свою любовь, чистоте помыслов, а вовсе не из-за слабости, неуверенности: мой отец — епископ, но я не должна об этом никому говорить, потому что люди не поймут, ибо привыкли понимать только то, что им хочется, и не понимают того, чего не желают понимать. Вот как все просто. Кроме того, я могла бы косвенным образом навредить своему отцу, а мой отец добрый, мой отец высокий, мой отец сильный, и еще он любит нас как никого на свете, если говорить словами моей матери, которая хоть и не слишком часто ходила в церковь, но была значительно более верующей, чем мой отец, как я уже однажды заметила. Итак, в течение двух лет я редко видела моего отца-епископа. Я представляла его себе, когда мы ходили в церковь, и ненавидела священников, полагая, что они украли у меня отца, связывая фотографию в газете с литургией или другими церковными действами; однако этот образ так и не стал для меня окончательным: отец оставался для меня господином, одевавшимся так же, как все остальные, только вот костюмы у него всегда были новыми и хорошо сшитыми, а если чем-то он и отличался от других мужчин, так разве что своеобразным покачиванием при ходьбе, что, как я теперь понимаю, объяснялось привычкой к ношению сутаны или епископского облачения.

Мы провели в М. еще два года с тех пор, как мой отец стал епископом. Иногда я говорила матери: «Пойду, погуляю на площади». И шла поиграть с детьми, которые принимали меня с несколько болезненным любопытством: ведь я очень мало рассказывала им о своей семье; я не приглашала их играть к себе домой, у меня был отец, уже давно меня не навещавший, а когда он все же приезжал, то делал это как будто набегами, из чего следовало, что мой отец — какой-нибудь красный из добропорядочной семьи, у которого полно проблем с полицией. Однажды, когда самый настырный из моих друзей так мне все это прямо и выложил, я выслушала его молча, не соглашаясь и не отрицая. Мне показалось, что лучшего объяснения и не придумать, но когда я рассказала об услышанном матери, то она побледнела, у нее перехватило дыхание: ведь это могло повлечь за собой неприятности с полицией, которая, услышав подобную историю, могла провести дознание и обнаружить столь ревностно скрываемую истину. На следующий день я снова пошла на площадь, получив соответствующие наставления, и шепотом поведала моему другу, как будто признаваясь ему в любви, что все дело в том, что мой отец влюбился в другую женщину и нас почти оставил. Спустя несколько дней мы стали замечать, что люди улыбаются нам более открыто и даже с нежностью, когда мы идем в магазин или встречаем кого-нибудь у дверей; однако стоило нам появиться в сопровождении моего отца в какой-нибудь из его нечастых в эти два года приездов, как улыбки сразу становились холодными: в глазах женщин появлялся упрек, а глаза мужчин выражали некое доброжелательное соучастие, но расположения или уважения во взглядах не было.

Господин епископ был далек от интриг своих женщин, у которых впервые в жизни появилось нечто общее, объединяющая их тайна; отца бы это рассмешило, но мы хранили полное молчание. Привыкшие жить скрытно, притворяясь, прячась от остальных, мы находили некое развлечение в том, чтобы скрывать что-то от другого человека, пусть даже этот другой был таким близким, таким любимым существом. Мой отец рассмеялся бы, я нисколько в этом не сомневаюсь, узнав, что его принимают за красного и считают неверным мужем, изменяющим своей жене. Однако я совершенно уверена, что с тех пор, как люди приняли за правду сей вымысел, мне бы никто не поверил, чего бы я потом ни говорила, даже если бы я в конце концов сказала правду: я дочь незамужней женщины и мой отец — епископ. Но именно это и есть правда. И ничто другое.

IV

сажусь и мысленно прохожу заново тот долгий путь, что привел меня сюда; лесные тропки и просеки, стежки и проселки, луга на крутых склонах, ячменные поля и густые кустарники наблюдали мой испуганный бег в никуда. Редко встречающиеся дубравы и роскошные, стройные сосновые рощи, в которых растет папоротник, помнят о клочьях одежды, оставленных мной в зарослях ежевики и колючего дрока. Я сажусь и подвожу итог числу жизненных глотков, которые я исчерпала, истраченной энергии, своей жалкой квоте; я сажусь, и такими родными вдруг становятся для меня и каменная плита, на которой я сижу, и рассеянный свет, и аромат травы.

Я совсем не щажу себя: я начинаю свой бег легко, мягко, почти нежно, и во мне постепенно возникают воспоминания, выталкиваемые наружу моим сердцем, и я покачиваюсь в их волнах, словно в колыбели сновидений, мечтая полностью погрузиться в грезы; и когда это наконец происходит, я бегу от пугающих меня красок, я бегу, бегу, пока, загнанная, не падаю, зайдясь в рыданиях.

Вернувшись к началу своего пути, я говорю, что и теперь, когда моя память вновь покинула меня, я делаю ставку на жизнь; я говорю, присваивая себе чужие воспоминания, что мы все здесь, никто не отсутствует и нет никого лишнего; я говорю, что я жива, что мы живы, что мы живем, пусть даже на жалкой траве, едва прикрывающей бесконечный массивный камень, что держит нас, пусть даже на тонком, легком слое земли, где в теплой влаге веков произрастает дрок. Да, жизнь стоит того, говорю я, ибо та зеленая услада, что обманывает нас, что качает нас в несбыточном сне, что заставляет нас грезить о затопленных городах, о густых зарослях ольхи по руслам рек, о тихих днях с неярким светом, об океанских далях, она — наша. Жизнь стоит того, говорю я вновь, ибо нам принадлежит твердость камня, поднимающего зелень к небесам, и сами камни, громадные камни, которым вода подарила зелень и усладу, усладу дубов и ореховых деревьев, тихих зарослей каштана, прозрачного течения рек, туманных сумерек и бесконечного мелкого дождя.

И вернувшись к началу пути, сидя на каменной плите, я говорю, что я — плод камня и воды, тумана и мелкого дождя, скалы и града, утеса и утренней дымки, и что наша Земля — это наше последнее пристанище перед тем, как вода вернет нас горным камням, из которых мы вышли. И вновь я утверждаю, что заслуживает внимания то ощущение, что возникает во мне, что вылезает из меня, подобно змее; стоит жить, а жить — это значит помнить, смягчая суровость воспоминаний зеленью окружающей нас действительности, нежной влагой бьющего из земли источника; жить — это значит иметь корни.

Освободившись от ощущения Земли, в которое я не верю, и вновь став горячей и убежденной поклонницей Воды и Камня, я поднимаюсь и бреду, и вдруг дерзко заявляю, что проклинаю народ, наполнивший душу мою тоской и ароматом трав, позволивший мне забыть легенды, смутное предчувствие которых нагромождает во мне целые копны рыданий, озера слез, первозданные топи, поглощающие человека и примиряющие его с собой. Оторвавшись от убаюкивающего ощущения Земли, вернувшись к изначальным сущностям Воды и Камня, я встаю и бреду, и постепенно выхожу на дорогу, а затем, изнуренная, падаю вновь. И все время, пока я бегу, дожидаясь момента отдыха, я думаю о том, что всегда найдется какой-нибудь ловкий маменькин сынок вроде моего Кьетансиньо, проводящий время за вышивкой гладью, разматыванием клубков или вязанием всякой ерунды при свете, льющемся из окна, или развлекающийся филейными вышивками, которые он делал с такой невероятной ловкостью и тщательностью, что у него никогда не сцеплялись продольные нити полотна, когда он вплетал в них поперечные, предварительно извлеченные в ритме танца из того же самого полотна, где им и суждено было вновь, уже навсегда, остаться. А что уж говорить о вышивке ришелье! Было настоящим наслаждением видеть, как он, склонившись над полотном, делает первоначальный рисунок, и наблюдать, как под его карандашом, который он постоянно слюнявил, так что губы у него в конце концов становились фиолетовыми, почти синюшными, возникают причудливые резные листья, немыслимые ромашки, виноградные гроздья в барочном стиле, бесхитростные ржаные колосья и как глаза его по завершении плодотворной работы сияют лихорадочным радостным блеском. А сразу после этого — английская гладь, выполненная так тонко! Когда приходило время вырезать ножницами просветы, он чуть-чуть высовывал язык, слегка покусывая его зубами: это мать научила его такому тончайшему рукоделию! О, этот мой Кьетансиньо! Сколько он мне всего сделал, а как он вышивал petit point: это как вышивка крестом, только более мелкая. О, мой Кьетансиньо! Тот мой брат, что умер, что родился мертвым, возродился к жизни в моем муже, моем молчаливом муже с иголкой и ниткой в руках. Мы были вместе, наступал вечер, и град бил в окна, а мы не спешили зажигать свет, завороженные легкостью сумерек, в которые погружаешься, как в отраду материнской утробы. Но прежде мы играли, как дети, открывая для себя чудеса, что творили наши, в основном его, руки: секреты хорошо выполненного стежка, выдернутых из полотна нитей. Мой Кьетансиньо уверял меня, что он отшлифовал свое искусство в тюрьме, где оно было для него необходимым занятием, помогавшим освободиться от гнетущей его тоски и обрести себя; он никогда не сможет полностью отблагодарить свою мать за то, что она приучила его к занятию, столь необходимому мужчинам, заключенным в каменные застенки. Дойдя до этого места, он всегда приводил в пример огромное количество политиков, с радостью вязавших на спицах или крючком, чтобы найти умиротворенность и безмятежный покой, которых требовало от них служение народу. А между тем наступал вечер. Это было как медленное пробуждение ото сна. Опускалась густая тьма, она извлекала меня из странствий по глубинам своего существа, куда я медленно погружалась ранее, овеваемая солеными порывами морского ветра. Ведь море было совсем рядом, оно всегда было рядом в ожидании того момента, когда наши взгляды, дрогнув, устремятся к нему, подобно замершим в падении чайкам, поглощающим покой, который потом придется возрождать в тишине. И так бывало всегда. Иногда, устав от вышивки гладью и насытившись созерцанием, мы с наступлением ночи ложились на горькое ложе, но оно не дарило мне ни прерывистых вздохов, ни ласкового проворства рук, столь ловких в других делах; нет, время вздохов так и не наступало, и я плыла по морю, морю, морю, и ни одна пристань не принимала меня, и не было ни одного причала, к которому я так желала пристать, и я содрогалась, не достигнув блаженства, замершая в падении чайка вечных прощаний.

Я вспоминаю это и испытываю все огромное напряжение смертной оболочки, обволакивающей человеческую душу, безмолвное напряжение, которое создает жизнь, оскорбительную жестокость, пожирающую нас на площадках лестниц, в автомобиле, устремляющемся в ночь, в лифте, поднимающем нас на другую лестничную площадку. И я знаю, что весь этот мир, заселенный чужими людьми, встречающимися тебе на улице, весь этот мир сводится к мужчине и женщине, страстно любящим друг друга, когда на площадках лестницы, которая и есть эта жизнь, для них находится маленький уголок, где можно дышать одним воздухом. И тогда автомобиль, в котором ты устремляешься в ночь вместе с мужчиной, лестничная площадка, на которой ты встречаешь мужчину, лифт, поднимающий не только тебя, но и мужчину, получают истинный смысл: тот самый смысл, которого всегда лишал меня мой Кьетансиньо, этот негодник, оставляя меня холодной и жаждущей. Поэтому наступающая ночь никогда нам не принадлежала, и горьким было ложе, лишенное жизненного простора, где можно захлебнуться воздухом, ложе, не дающее возможности содрогнуться на головокружительной высоте безумства. И я освобождаюсь от неудовлетворенного желания в беге, мчась без устали сначала по лесу, потом по равнине и, наконец, по асфальту, взбираясь неведомыми тропами на крутые склоны и ласковые холмы и спускаясь с них. Так бегу я и сейчас, проклиная йогов и квоту вдохов и выдохов, которую их теория предоставляет нам, простым смертным; я чувствую, что колени мои немеют, руки становятся холодными в это осеннее раннее утро, и пот, тоже холодный, струится мне на брови и стекает на глаза.



Я вышла из дома рано утром, постепенно от горизонта поднялось солнце, но утро все равно принадлежит мне, и оно останется моим, а городом тем временем уже завладел дневной свет, и солнце светит над ним, забытое и бесполезное. В конторах лишенные тени люди разложат бумаги под флуоресцентными лампами, а в школьных классах злые тени будут нести чушь, которую дети с годами забудут. На бульварах старики выйдут на свет и устремятся к солнцу, опустившемуся на скамейки, на старые камни или на стекла машин, и освещенные солнцем существа будут бить в несуществующие бубны воздуха, становящегося густым и вязким, как ил. Кто-то побредет, все еще охваченный грезами, позаимствованными в чаше творящего чудеса ночного вина, и начавшийся вдруг дождь принесет грусть, против которой будет бессилен зонтик; а я тем временем обегу город, пересеку шоссе и углублюсь в свет каштановых рощ, такой золотистый этой ранней осенней порой, а потом опущу свое потерпевшее неудачу тело на землю дубрав. Я продолжу свой бег, я буду бежать и вспоминать, покуда солнце медленно встает, а когда начнется его каждодневная агония, я спущусь вниз, в городские джунгли и буду рассказывать людям о том, что значит слово, о его нежнейшем трепете на самой поверхности вздохов, у истока дыхания, там, где покоится душа, притаившись у новых ростков, которые самое это слово только что взрастило в своем непрерывном творчестве. Я прибегу в городские джунгли и скажу людям, что отечество — это не Земля, отечество — это язык, слово за словом. А пока этот час не настал и солнце еще не склоняется к закату, я скажу каждому камню его имя, я буду произносить слова, я скажу: булыжник и плитняк, валун и курган, утес и скала, известняк и галька, кремень и гранит, а еще я призову воды слиться в реки и озера, в ручьи и ключи, в дожди и росу, в лиманы и море, открытое море.

Я все так и сделаю, я буду бежать, задыхаясь или кружась в детском хороводе бабочек; возможно, я даже издам крик атурушо{11}, и он смешается с шумом ветра. Ветер приносит и уносит солнце, оно то исчезает, то вновь появляется за облаками тем осенним утром, что я вам описываю, и с ним прилетают воспоминания, которыми я делюсь с вами. Завтра все будет иначе, я знаю это благодаря ячменю, что украшает мой правый глаз и лучшим средством против которого является, как говорят, глаз новорожденного котенка — к нему надо ласково прижаться больным местом. Однако нет сомнения, что ячмень исчезнет вместе со зверскими коликами, я начну испытывать их завтра в соответствии с месячным циклом, этой странной кабалой, в которой природа держит женщину и от которой я, как женщина, а не самка, мучаюсь и страдаю. Завтра все будет иначе, и безрассудный бег станет тогда медленным, размеренным под воздействием болезненных ощущений, которыми напомнят о себе лунные месяцы и которые придут ко мне издалека, словно прилив, растворяя в морской пене дни, выходящие за пределы лунного календаря. Так дают о себе знать запретные слова, которые нельзя произносить вслух, ибо это было бы страшным, ужасным предзнаменованием.

Какой-то автобус, возможно, набитый туристами, гудит на трассе, соединяющей в одну немыслимую упряжку Марин и Понтеведру; юго-западный ветер доносит до меня эти гудки, словно стенание, унося прочь вязкие образы и мрачные предчувствия. Ветер этим утром как будто обезумел, он постоянно меняет направление, сбивает с толку чаек, которые то вдруг взмывают ввысь, то так же неожиданно опускаются на поверхность моря, содрогнувшись в безумном падении. Тысячи чаек садятся между двумя мостами, там, где раньше была Шункейра, превращенная в мусорную яму, с тем, чтобы в дальнейшем стать строительной площадкой. На море будет сильное волнение, его принесет западный ветер. Самое позднее завтра, возможно, и сегодня, но уж в любом случае послезавтра. Грустно прийти сюда для того, чтобы узнать, что ветер дует со всех сторон, что чайки спешат укрыться между двумя мостами, а деревья нашептывают мелодию забытых песен моего беспамятства, и почувствовать, как бьется сердечная мышца. Грустно.



Я остановилась на том, что мы прожили в М. еще два года и что я почти ничего не помню об этих годах. У меня не осталось воспоминаний о времени; если я что и помню, так это места: зоопарк, например, с его удивительными животными — неопрятность вечно грязных обезьян, невозмутимость хищников, влажный блеск змей, скользкая шерсть нутрий, изящество тюленей, выписывающих немыслимые пируэты в теплой воде бассейна, гнетущая тяжесть бегемотов и других толстокожих. Я помню музей естественной истории с его скелетами, бывшими некогда живыми существами, ошеломленно застывшими в искусственных позах в несвойственной для них обстановке; грустно было смотреть на них. Я помню большую картинную галерею, долгие часы, что мы там бродили, и мягкий голос отца, открывавшего мне все — от услады садов до веласкесовского неба. По прошествии этих двух лет отец позвал нас к себе, вернее, приехал сообщить нам о своем решении: нам лучше будет в П., маленьком городке недалеко от его епископской резиденции, хотя и не слишком близко к ней.

Александр Цыпкин

Девочка, которая всегда смеялась последней

Дом, куда он нас привез, был огромный, в три этажа и с садом, который в моих воспоминаниях предстает романтичным и запущенным; это был сад с беседкой, прудами в окружении плакучих ив, каменными скамьями, с роскошным виноградником прямо возле дома, куда можно было спуститься по белой застекленной галерее, если заходить слева, или из крытой террасы, где с весны до осени любила гладить Эудосия, если вы хотели войти туда справа. В каком-то месте сада, которое я сейчас не могу точно определить, росло великолепное ореховое дерево, под ним находился круглый стол необыкновенных размеров; как я теперь предполагаю, он вполне мог быть старинным мельничным колесом какой-нибудь кожевенной фабрики; вокруг стола располагались четыре полукруглые скамьи, как бы охранявшие стоявший в центре стол. В саду, отличавшемся барочной пышностью, росли также две магнолии, четыре камелии, а в дальнем конце можно было увидеть фруктовые деревья и открытое ковровое пространство газона, за ними — грядки с перцем, фасолью, салатом и прочими овощами и зеленью, растущими на нашей земле. Завершалась усадьба хлевом, в котором содержались две свиньи, а также курятником.

© Александр Цыпкин, текст, 2018

© Анна Ксенз, иллюстрации, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

Я так точно все это помню потому, что для девочки, приехавшей в далекую зеленую страну, о которой ей рассказывал отец, из асфальтовых степей, вечной засухи и неумолкаемого рева машин, эти впечатления были поразительными. Я храню в памяти образы и ощущения, запахи и все то, чем с самого начала был для меня открывшийся мне новый мир; а еще я храню альбом с фотографиями, запечатлевшими все это: густую листву магнолий, улыбку отца, нежный взгляд матери, группу мужчин, давших обет безбрачия, в священнических сутанах вокруг епископа; и есть еще одна фотография, на которой моя мать сидит вполоборота за круглым столом, опершись о него локтем, а отец в обычном костюме, а не в своих длиннополых одеждах, очень серьезный, стоит рядом, скрестив руки на груди. Некоторые из этих фотографий уже приобрели тот коричневатый оттенок, который обычно приходит с годами из-за плохого качества бумаги, а возможно, недостатка освещения или излишней влажности, толком не знаю, но который непременно приходит с годами. На тех фотографиях, где запечатлены группы священнослужителей, сидящих вокруг стола, судя по всему, обильного и щедрого, или же представлены серьезные и благопристойные группы, где сидящие на стульях в первом ряду скромно и воспитанно держат руки на коленях, угадывающихся под просторными, бесформенными сутанами, а стоящие за ними во втором ряду сложили руки на груди в жесте лицемерного или показного благочестия, а может быть, просто в силу рутинной привычки — так вот на этих фотографиях всегда найдется священник, у которого сквозь расстегнувшуюся на груди сутану можно разглядеть рубашку, кажущуюся на фото черной; но на самом деле, как я знаю, она была синей. Эти фотографии относятся приблизительно к пятидесятым годам, и на них мой отец всегда оказывается как бы в стороне от этих синерубашечников, и есть нечто еще, кроме епископского пояса и нагрудного креста, что отличает его от остальных. Некоторые фотографии сделаны в нашем саду. Мой отец решил представить обществу мою мать в качестве вдовствующей двоюродной сестры, которую он из милосердия приютил в фамильном доме, что вызвало сочувственное одобрение его братьев во Христе и всего общества П., ибо и та, и другая часть общественного спектра были весьма расположены принять столь благородные намерения пастыря душ человеческих, из своего не слишком отдаленного О. со вниманием следившего за обретением ими вечного блаженства. Благодаря этому отец мог навещать нас гораздо чаще, и нередко его сопровождала епископская свита. Если погода благоприятствовала, обедали в саду, а если нет, то в доме, в большой торжественной зале, где удовлетворенный взгляд епископа говорил, что он чувствует себя хозяином положения. В первое время, когда начались эти визиты, мне было очень трудно, а подчас я не могла удержаться от смеха, когда мне приходилось называть моего отца господин епископ или Ваше преосвященство, как он счел нужным наказать мне в доверительной беседе, какую уже допускали, по его мнению, мои восемь или девять лет. Когда это случалось, все приписывали мой смех не только моим малым годам, но и робости и непривычности ситуации. Постепенно я стала привыкать, то же произошло и с моей матерью. Разумеется, другие, личные, более частые визиты давали нам возможность называть отца на «ты» и по имени.

* * *

Вскоре после переезда я узнала, что это был дом, в котором жили мои бабушка и дедушка по отцовской линии. На верху лестницы, что вела, что и теперь ведет на третий этаж, висели и теперь висят две картины, на которых на темном фоне выделяются два бледных лица; если приглядеться, можно различить также складки одежды, контуры штор, очертания рук и такие же бледные кисти, как бы безвольно покоящиеся на фоне полной темноты, очевидно, на коленях в одном случае и в воздухе у подлокотника дивана — в другом. Возможно, все объясняется недостаточным, при всей важности этого места, освещением лестницы, но я все же больше склонна искать причину в плохом качестве художественного изображения достопочтенной четы, увековеченной на портретах: это мои бабушка и дедушка по отцовской линии. Когда отец рассказывал о них, у него дрожал голос, и он обещал мне, что когда-нибудь мы съездим на кладбище, где покоятся их останки. Именно в тот день, когда я узнала о своих родных со стороны отца, он объяснил мне, как я должна обращаться к господину епископу во время его официальных визитов.

Посвящается в который раз мне


Дорогие друзья, не прошло и двух лет, как вы держите в руках третий сборник моих рассказов. Я последовательно отстаиваю свою позицию: я не совсем писатель, я все-таки больше автор текстов для чтения со сцены, поэтому книга будет тоже составлена так же, как проходит театральный спектакль: первое отделение, антракт, второе отделение.

По мере того, как фотографии приближаются к нам во времени, они утрачивают свою первоначальную строгость, притворную серьезность и постепенно приобретают естественность, которой лишали их съемки в фотоателье. У меня есть фотография дедушки и бабушки; он стоит, опершись рукой о высокую деревянную подставку на четырех ножках, с которой каскадом спадают листья какого-то растения, а она сидит в кресле-качалке и вяжет. Фон белый, и там нет ничего, что могло бы подсказать мне, какие вещи они любили, какими гордились, а какие вызывали у них грусть, каким светом был освещен их любимый уголок и каким именно был этот уголок. Разве что ироническая улыбка моей бабушки, как будто говорящая: «Это все не имеет ко мне ни малейшего отношения», — наполнена жизнью и несколько оживляет застывшую, неестественную позу дедушки, подавляющего на своем лице желание убежать. Самые смелые из фотографий того времени изображают моего деда лежащим на траве с ромашкой или соломинкой в зубах или мою бабушку, опирающуюся спиной о ствол дуба.

В театральном антракте традиция обязывает нас посетить буфет. Я, к сожалению, не могу обеспечить исполнение этого ритуала всем вам, поэтому рассчитываю на вашу самостоятельность и сознательность. Не подведите меня.

Я часто спрашиваю себя, что было бы со мной, какой я была бы сегодня, не живи я тогда в том доме. В нем я столкнулась с неуловимой реальностью того, что у меня есть корни, а кроме того, там я смогла угадать, какими были те любимые уголки, что скрывали от меня фотографии; там я могла лишь слегка приоткрыть ставни так, чтобы неяркий свет проникал в кабинет, или вдыхать старинные запахи, исходящие из недр шкафов, от сырых полок, на которых годами покоились книги, или из самой глубины сундуков, в которых громоздились ненужные бумаги и всякие сложные, не поддающиеся описанию приборы непонятного назначения. Очень скоро этот дом стал моим, и я ходила по нему твердым шагом, полная уверенности в себе; я перерыла его весь, от чердака до подвала, от сада до библиотеки; постепенно я многое узнала о семье моего отца, и во мне стало возникать чувство причастности, которое теперь кажется мне непременным условием формирования личности. Я как будто соединяла одну вещь с другой, одно открытие с другим, причины со следствиями. Едва узнав о том, что у меня есть дядя, я тут же захотела выяснить, известно ли ему что-либо о моем существовании. Узнав, что дом, где мы жили, принадлежал бабушке и дедушке, я сразу же захотела выяснить, будет ли он принадлежать мне, имеют ли мои двоюродные братья права, которых лишена я, и нет ли еще домов, которые можно было бы отдать им, поскольку я хотела получить именно этот. Детское любопытство, овладевшее мною, было жестоким и холодным, оно было эгоистичным; я знала, что от рождения лишена многих вещей, которые уже начинала любить гораздо более пламенно, чем в случае, если бы я могла считать их своими, и у меня вдруг возникла такая насущная необходимость приобщиться к ним, что я могла бы стать их полноправной хозяйкой через одно только познание и любовь. Когда я узнала, что дом считался чем-то вроде второстепенной собственности и использовался для того, чтобы проводить в нем лето или долгие городские межсезонья, я почувствовала себя обманутой, но поделать уже ничего было нельзя: этот дом стал моей единственной любовью, которую нельзя было заменить ничем другим.



И сразу оговорюсь. Меня часто упрекают в использовании ненормативной лексики, говорят, что из-за этого не каждому человеку можно подарить книгу. Даже моя собственная бабушка жаловалась. Слово бабушки – закон. Вы держите в руках версию моего сборника без мата (но я обязательно издам потом версию с ним). Мат убрал, и моментально случилась незадача. Героя первого и еще нескольких рассказов зовут Славик-не-… и тут как раз такое слово, означающее «врать». Не скрою, Славик не первый раз лишается своего полного имени. Мы с коллегами-артистами регулярно читаем рассказы на сцене знаменитого Дома музыки, вотчины маэстро Владимира Теодоровича Спивакова. Так вот, Владимир Теодорович накануне выступления позвонил и попросил не использовать мат. Что любопытно – просьба эта была озвучена с использованием того самого мата, разумеется в добродушной и дружественной манере, что не убирает диалектичность ситуации. В итоге по предложению Вики Исаковой Славик-не… превратился в Славика-не-говори-неправду. Ну вы сами можете, если есть желание, при прочтении произносить про себя и не при детях оригинальное имя.

Когда я расспрашивала своего отца обо всех тех вещах, о которых я только что упомянула, что-то сильно трогало его душу, я в этом уверена; это было заметно по блеску глаз, по подчас запинающемуся ответу, по состраданию, которое иногда вдруг возникало у него непонятно откуда. Его визиты стали теперь более частыми, гораздо более частыми, чем когда мы жили в М. Иногда он приезжал с кем-нибудь к обеду или ужину, но обычно один. Он входил в дом в одеждах епископа, и я с абсолютной ясностью помню, как он сделал это в первый раз; я раньше никогда не видела его в епископском облачении, если не считать той фотографии в газете; я застыла в изумлении и не смогла его поцеловать, как обычно; я робко приблизилась к нему и поцеловала его перстень, что, как меня учили монашенки, я должна была делать при встрече с пастырем душ человеческих его уровня. Это был жестокий удар для девочки моего возраста: впервые я по-настоящему осознала необычность своего положения, и что-то внутри меня заставило поцеловать ему перстень. Отец пришел в замешательство, не позволившее ему вовремя отдернуть руку и прижать меня к себе. Спустя некоторое время он спустился из своей комнаты, уже переодевшись в серые брюки и свитер, и тогда я со слезами бросилась ему на шею, считая, что теперь он свободен. После этого случая я быстро научилась, услышав гудок автомобиля, извещавший о его прибытии, выглядывать с балкона, чтобы удостовериться, приехал он один или с кем-то. В первом случае я кубарем летела вниз и целовала его у крыльца, еще во дворе, а во втором — благочестиво и как бы нехотя приветствовала его в холле.

Теперь точно всё. Спектакль начинается!

Когда он приезжал один, я знала, что какое-то время он принадлежит только мне, ровно до тех пор, пока не появлялась моя мать и они не запирались на несколько часов в комнате. Иногда, весьма редко, он звонил по телефону и предупреждал рано утром или накануне о своем приезде, это случалось обычно, когда я была в школе. В таких случаях я знала, что он мой, как только покинет комнату, и я также знала, что, начиная с этого момента, не следует играть или смеяться, а надлежит неторопливо поговорить обо всем, что только может служить темой разговора; обо всем, кроме одного: мы с отцом никогда не говорили о религии. Никогда.

Первое отделение

Свою роль сироты я окончательно выучила в П., и вся моя жизнь с тех пор подчинялась постоянному и дерзкому стремлению всячески выставить напоказ это свое положение, что и сейчас создает некую рефлекторную обусловленность моего поведения, впрочем, я толком не могу объяснить, в чем она состоит. Я научилась справляться с этой ролью с той же легкостью, с какой ходила по дому, рылась в сундуках и вещах, населявших чердак, или отдавала распоряжения прислуге, с которой я постепенно знакомилась: от старой Эудосии до епископского шофера, включая слуг, обслуживавших земельную собственность, принадлежавшую семье моего отца в окрестностях П.; наш дом находился не слишком далеко от этих окрестностей, от него было рукой подать и до города, и до деревни. Я достигла указанной легкости, сознательно ее в себе развивая, исходя из своего ярко выраженного чувства собственности; надо сказать, что это чувство, которое, судя по всему, тем более развито, чем более инфантильны порождающие его мозги, и которое позволяло мне бродить повсюду, ощущая себя хозяйкой дома, было совершенно недоступно моей матери. Та уверенность, которую она постоянно демонстрировала прежде, стала исчезать у нее, как только мы приехали в П., постепенно превращаясь в болезненную неуверенность, в гнетущее чувство того, что она живет там из милости. Теперь я думаю, что эту ситуацию усугубляло ощущение власти, исходившее, по всей видимости, от моего маленького существа, моего дерзкого маленького существа; и вот молчаливая покорность лет, проведенных в М., стала постепенно превращаться в циничную отчужденность, обидную холодность, тотчас же подмеченную моим отцом, который постарался со всей возможной деликатностью ее смягчить.

Женщины верят лишь в то, во что хотят верить

Постоянно усугублявшаяся холодность моей матери была заметна во многих проявлениях ее нрава, изменчивого и непостоянного, а также в ряде подчас удивлявших нас поступков. Даже и в лучшие свои времена моя мать не была ласковой, полной нежности женщиной, нет. Я не часто ощущала тепло ее объятий, слышала мягкость в голосе или чувствовала, как на мою щеку, словно голубка, нежно опускается рука; у меня была холодная и отстраненная мать, хотя я догадываюсь, что любовницей она была умелой и пылкой. Она была женщиной до мозга костей, женщиной, проявлявшей свои редкостные достоинства в те часы, что следовали за прибытием в дом господина епископа, как уже отмечала где-то в этой летописи моя память; но она была суховатой и сдержанной в том, что касалось раздачи материнских ласк и супружеских добродетелей. Она была светловолосой и холодной, и вокруг нее все жили в тоскливом ожидании неизбежных упреков и выговоров по поводу какой-нибудь невольной оплошности. По приезде в П. она вдруг стала в высшей степени взыскательной и требовательной как к себе самой, так и к управлению домом, а после двух или трех лет жизни там у нее появились головные боли, возникавшие всегда весьма кстати и позволявшие ей при любых условиях изящно, достойно и убедительно избегать встречи с моим отцом.

Славик-не-говори-неправду (так его звали со школы) был неоднозначен во всем, кроме двух позиций. Стопроцентный коренной москвич и стопроцентный негодяй. Кстати, по первому пункту у окружающих могли возникнуть какие-то вопросы, все-таки у каждого свое определение понятия «коренной». Ряд ультрас уверены, что обе бабушки и оба дедушки должны родиться в городе, чтобы ты имел право смотреть свысока на приезжих. У Славика дедушка родился в Житомире, но уже в десять лет был перевезен в Москву (к несчастью для города, точнее, для его трогательных барышень). Иосиф Михайлович до самой смерти пил кровь из москвичек и чаще всего имел сразу несколько источников такого неоднозначного вдохновения, о чем они, то есть источники, не догадывались, так как ложь выбрала маленького Йосю в приемные дети сразу по рождении. Это свое уникальное свойство предок передал Славику, что и послужило основой второго стопроцентного качества, в котором уж точно никто не сомневался.

В моем альбоме есть фотография моего тринадцатилетия, на ней мы с отцом играем в шахматы: он восседает в своих длиннополых одеждах, а я демонстрирую формирующуюся, я бы даже сказала, судя по фотографии, уже почти сформировавшуюся женственность — я имею в виду ее физическое проявление, а именно пару хорошо развитых грудей, выпирающих из-под тесного свитера из ангорской шерсти, который всякий раз, когда я беру в руки фотографию, кажется мне смешным и ужасным. У меня нет ни одной фотографии, где бы я была снята с матерью, ни в один из моих дней рождения. На всех тех, где мы вместе, запечатлена высокая светловолосая женщина с грудным ребенком на руках или та же самая высокая светловолосая женщина, катящая коляску, в которой угадывается спящий там ребенок. И я думаю, гораздо чаще, чем хотелось бы, что в поведении моей матери инстинкт самки преобладал над материнским началом, иными словами, во мне она видела скорее другую самку, нежели дочь. Думаю, что именно этими жестокими, возможно, даже циничными причинами и объясняется то, как стремительно развивались в наших отношениях отчуждение, холодность и даже полное отсутствие какого-либо интереса друг к другу. В союз с моим отцом моя мать вносила прежде всего пылкий секс, и испытывала ревность к молоденькой самке, игравшей с отцом в шахматы, говорившей с ним на недоступные ей темы, кравшей у нее самые нежные ласки; она чувствовала себя отодвинутой на второй план моим властным поведением в доме, ощущением обладания этим пространством и тем, как я демонстрировала при первой же возможности свое острое чувство собственности, которое просыпалось во мне в этих стенах.

Молодой человек тридцати восьми лет был, как я уже отметил, абсолютным негодяем. Нет, разумеется, не убийцей и не садистом. Просто у Славика не было ничего святого, и он в это свято верил. Отметим, что, когда дело касалось мужчин, в Славике срабатывал житомирский инстинкт самосохранения, особенно после двух поездок за город. В наручниках. В багажнике. С лопатой. Славик воспринял эти предупредительные туры как знак свыше и сконцентрировался в своей жажде обмана на женщинах.

Именно к поре моего тринадцатилетия относятся и воспоминания о частых посещениях моей матерью одного модного салона, магазина женской одежды, название которого я забыла и где мама купила мне первый лифчик. Впрочем, в моей памяти этот магазин сохранился скорее благодаря присутствию за прилавком статного, стройного продавца, который позже, не два и не три раза, а гораздо чаще, приезжал к нам домой, чтобы показать моей матери последние из полученных моделей или рассказать о только что поступивших известиях относительно того, что будут носить ближайшим летом. Я предполагаю, что дальше дело не пошло, хотя и не могу этого утверждать: в то время я уже не обладала той наблюдательностью, которой так гордилась в недалеком детстве; возможно, это объяснялось тем, что меня занимали мои собственные подобного рода заботы, соответствовавшие моему возрасту, или, быть может, тем, что я рассматривала сложившуюся ситуацию как нечто, позволяющее мне ни с кем не делить епископа, или же попросту тем, что я уже несколько лет назад полностью излечилась от своих страхов. Возможно, впрочем, что я себя переоцениваю и что никогда не обладала особенным даром наблюдения. В нашем доме не бывало мужчин до тех пор, пока мы не переехали в П., но и теперь я могла видеть только священнослужителей, а потом того франтоватого продавца из галантерейного отдела. Но, как я теперь припоминаю, моя светловолосая высокая мать, которую я, сама не знаю почему, одно время вспоминала маленькой, часто проводила целые дни, никогда ничего нам не объясняя, совершая, как она говорила, большие прогулки, заходя в магазин или кино и разглядывая витрины; тогда я относила все это на счет чрезмерного одиночества, в которое она всегда была погружена, а также на счет безбедного существования, в котором — я знала это с детства — протекала жизнь нашей семьи (а уж в том, что мы составляли семью, я нисколько не сомневаюсь, какой бы нетипичной для нашего общества она ни была).

В качестве примера легкой шалости могу привести прекрасную историю о том, как Славик водил любовницу к себе домой, где жил с женой Людмилой и дочерью. Он убеждал девушку, что это квартира его друга и он просто берет ключи. На вопросы, почему друг носит его одежду, он отвечал, что они вместе ходят в магазин. Наличие на тумбочке своих фотографий с женой друга он объяснял тем, что они очень близки с детства. Более того, один раз Славик подарил любовнице пиджак «Шанель», купленный его женой самой себе накануне. Размер у женщин был схожий. Славик увидел дома одиноко стоящий пакет, заглянул, что внутри, и, сказав, что еще вчера его сюда занес, вручил барышне. В краже пиджака была обвинена кухарка, которая работала у них уже два года. Деньги за пиджак Славик попытался с нее вычесть, но не дожал, о чем сильно переживал. Важное дополнение. У Славика водились деньги. Большие. Да и с сексом проблем тоже не было. Обман являлся для него фетишем и искусством. И в нем он достиг серьезных высот.

Помню, что приблизительно в то же время — я вовсе не хочу сказать, что это явилось результатом сложившихся в ту пору отношений в семье, — господин епископ должен был совершить путешествие в Рим, которое он несколько лет откладывал, и он решил взять с собой меня, чтобы я посмотрела Францию и Италию. Он не сказал «Папа», он сказал «Рим», сказал «Флоренция», сказал «Венеция», сказал «Франция, Италия», но не сказал «Ватикан», не сказал «Папский престол», а завел речь о Бернини, о Сикстинской капелле и лишь коротко упомянул колоннаду собора Святого Петра. Путешествие было прекрасно спланировано. Мы вместе составили маршрут, определили время посещения городов, длительность пребывания там, дни, когда я должна буду ждать его, пока он будет наносить визит Папе Римскому; мы предусмотрели все, даже меню кое-где выбрали, но мое путешествие пришлось отменить, и до сих пор я так и не побывала в Риме; возможно, это своего рода молчаливый протест по поводу сорвавшейся тогда поездки, суеверная реакция на события, побудившие моего отца уехать одному, а затем неожиданно и поспешно вернуться.

Не раз Славик прикидывался онкологическим больным, у которого завтра химия, отчего его мужская функция угаснет навсегда, и поэтому сегодня его последний возможный секс. Какая русская женщина откажет в такой просьбе? К тому же стать у мужчины последней – это даже круче, чем первой. В двух случаях Славик утром получал еще и крупную сумму денег на лечение своего заболевания. Думаете, он отказывался? И это, повторюсь, детские шалости. Так, небольшое лукавство. Системные и комплексные разводки заслуживают отдельного повествования. Но что стоит отметить: Славику всегда верили. Даже когда его жена и любовница столкнулись в подъезде той самой квартиры. Славик их познакомил, жене сообщил, что это дочка генерала Хадякова, которая смотрела их квартиру на предмет возможной покупки, быстро ее проводил и вернулся домой. Наличие в ванной сережек дочки генерала Хадякова Славик обосновал радикально. Он начал истерить о невозможности жить в атмосфере недоверия:

– Неужели ты думаешь, я смог бы переспать с дочкой генерала Хадякова, и при этом у нас дома?!

Новые привычки, которые появились у моей матери с тех пор, как мне исполнилось тринадцать лет, а возможно, и раньше, во время, предшествующее планируемому путешествию, изменили ее в лучшую сторону; я восприняла это как тактический прием, направленный на то, чтобы расположить к себе меня или моего отца. В моем восприятии главную роль играл образ мыслей, свойственный моим пятнадцати годам, заставляющим судить о мире сквозь призму нас самих, не наделенных, возможно, именно из-за тех самых всего лишь пятнадцати лет соответствующей отстраненностью, позволяющей взглянуть на проблемы издалека, из далекой и обезличенной перспективы, которая как бы помещает их в иной ряд по отношению к нам и позволяет проявить если не справедливость и объективность, то, по крайней мере, спокойную и трезвую оценку в момент вынесения суждения. Моя мать вдруг стала покорной и ласковой, домашней и внимательной к тысяче мелочей, требующих заботы в хозяйстве, которое она прежде полностью передала верной молчаливой Эудосии, моей доброй няне. От Эудосии я всегда получала ласки и советы, которые должна была бы давать мать; няня первая сказала мне о многих вещах, о которых лучше бы особенно и не вспоминать. Эта новая удивительная ситуация продолжалась всего несколько месяцев, но мы быстро к ней привыкли; и лишь когда мой отец предложил ей остаться одной дома, пока мы будем путешествовать, появилась тревога, и мы стали с большим беспокойством наблюдать за проявлениями нового характера моей матери; дело в том, что гораздо более удивительным, чем изменения в ее характере, было то, что в ответ на предложение или сообщение моего отца она не только не высказала гневного недовольства, но, напротив, выразила полное согласие и даже попросила, чтобы он привез ей в качестве памяти о поездке благословение Его Святейшества. Вне всякого сомнения, особенно обеспокоило все наше небольшое семейство прозвучавшее в ее устах слово «благословение»: Эудосия не верила своим ушам, мне все это казалось слишком красивым, а мой отец размышлял над тем, что же могло быть решающей причиной обращения за папским благословением со стороны женщины, которая после первых тридцати лет своей жизни, прошедших в плену навязчивой и почти фанатичной религиозности, все остальное время жила в упорном святотатстве. Постепенно у матери стали появляться провалы в памяти, и был вызван врач, который отнес их на счет надвигающегося климакса, наступающей менопаузы, и прописал лечение, соответствующее поставленному диагнозу. Наконец мой отец решил написать ее родителям; все это очень сильно его беспокоило, и когда ему все же пришлось столкнуться с неизбежностью поездки, он рассказал мне о письме. Он дал мне адрес бабушки и дедушки и оставил на моем письменном столе программу нашего несостоявшегося путешествия с тем, чтобы благодаря ей я всегда знала, где он находится. В этой программе были вычеркнуты большинство пунктов, и долгожданные каникулы превращались в краткую поездку, предполагавшую быстрое возвращение. Так оно и произошло. Через десять или пятнадцать дней после возвращения отца моей матери поставили диагноз: опухоль мозга.

– Ты – да. – Спокойно ответила жена.

Славик заплакал и сказал, что у него все-таки хоть что-то святое, но осталось, а дочка генерала Хадякова вообще лесбиянка и попросилась в душ, так как пришла со свингерской лесбийской вечеринки. Жена после такого откровения вымыла всю квартиру мирамистином.

Отец сам ее соборовал. Я предпочитаю не вспоминать об этом. Ведь я тоже любила свою мать. Очень.

На одном из случайных дружеских собраний жена Славика столкнулась наконец с генералом Хадяковым, который вместе со своей супругой спокойно пил шампанское. Славик всех познакомил, о чем моментально пожалел.



– Как у вашей дочери дела? Не надумала насчет квартиры? Славик сказал, она ей понравилась, – скорее всего, дежурно поинтересовалась Людмила.

– У меня нет дочери, только сыновья, ну или я чего-то не знаю. – Генерал Хадяков громко усмехнулся, а вот жена генерала Хадякова – нет. Вероятно, она знала, что чего-то может не знать. Галина Петровна метнула в мужа молнию и ушла.

Славик оценил ситуацию и моментально придумал новую комбинацию, увел жену куда-то и прошипел:

Я понимаю, что очень непросто предаваться воспоминаниям во время бега: воспоминания нагромождаются, сбивают друг друга, вдруг исчезают все разом, и все это происходит в каком-то безумии, как будто в фильме, снятом не на той скорости, так что на экране потом все воспроизводится в темпе изнурительного, торопливого бега во весь опор, меняющегося в зависимости от того, каков путь — трудный или скучный, приятный или неровный, словно кукурузный хлеб с отрубями, мягкий или грубый, как сама жизнь. И в безумном беге все мешается в суматохе, люди и жизненные ситуации видятся сквозь столь различные призмы, что ты подчас сомневаешься, какова же на самом деле суть людей и вещей; так происходит с образами моей матери и моих бабушки и дедушки, с которыми я познакомилась на похоронах матери. Единственный, кто остается неизменным, — это мой отец, его не меняет, не преображает время, его щадят годы, и он остается в моей памяти чистым рядом с теми ощущениями, что дают силу воспоминаниям: нежность глаз моей матери и сухость ее характера — вещи очевидные; а вот была ли она доброй или злой по натуре, кто имеет право судить об этом? Была ли святотатством любовь моей матери? Ответ зависит от того, судит ли об этом правоверный католик или епископ Кентерберийский; как бы то ни было, моя мать была женщиной, которая любила, и любила сильно того, кто был в то время епископом О. А все остальное, в том числе и то, что иногда мне преподносит моя чрезмерная память, — неправда. Эта женщина оставила своего отца и свою мать, отказалась от всех благ и последовала за своим пастырем, ничего не требуя взамен. Вот это и есть объективная реальность, а все остальное — лишь субъективные оценки, в том числе и мои.

– Ты что, дура?! Не понимаешь, что у него дочка не от жены? О ней никто не знает! Можешь меня не подставлять на ровном месте?! Это секрет!



Люда была, мягко скажем, на взводе.

– Славик, а почему ты в курсе этого секрета? Ты – последний, кому можно доверять секреты, уж прости!

Я познакомилась со своими бабушкой и дедушкой на похоронах моей матери. Это оказались симпатичные добродушные старички, постоянно и по любому поводу хвалившиеся своей любовью к животным; они без конца повторяли, что относятся к своим зверькам — черепахам, птичкам, собакам и кошкам, как я узнала тогда же, — совсем как к людям, что, учитывая мое сверхчувствительное состояние, вызванное кончиной матери, причинило мне сильнейшее беспокойство, ибо я тут же истолковала это в том смысле, что если они относятся к животным, как к людям, то нет ничего особенного в том, чтобы к людям относиться, как к животным; эта идея, вернее сказать, это софистическое умозаключение сразу позволило мне объяснить семнадцать лет почти абсолютного молчания, почти полной изоляции, которым они подвергли мою мать; и я стала их ненавидеть. С ними, с моими бабушкой и дедушкой, приехала и тетя Доринда, экстравагантная женщина лет тридцати восьми или сорока, не расстававшаяся с маленькой комнатной собачкой, которая оказалась для всех наряду с самой тетушкой своего рода развлечением во время ночного бдения над телом матери; тетушка появилась в шляпе с большими полями и в узкой обтягивающей юбке, подчеркивавшей покачивания бедер, к чему в В. были еще не очень привычны. Приехал также мой двоюродный дядя Педриньо, выглядевший тогда гораздо моложе тети, и все эти дни он делал то, что умел: снова и снова набрасывал на бумаге изображения моего лица, поз, жестов с тем, чтобы через некоторое время прислать господину епископу мой портрет, который висит с тех пор на верху лестницы рядом с портретами родителей моего отца и который откровенно льстит мне, хотя, и вовсе не по этой причине, я должна, вне всякого сомнения, признать, что он гораздо лучшего качества, нежели портреты моих предков. Однако тот факт, что на этом портрете я себе действительно нравлюсь, вовсе не мешает мне утверждать без тени смущения, что мой дядя Педриньо, по тем временам уже признанный и престижный художник, оставался все таким же легкомысленным и ему по-прежнему не следовало слишком уж доверять.

Славик надел драматическую маску.

– Ладно, скажу правду… но… сама решай, что с ней делать. Мать дочки – это троюродная сестра моей мамы.

– Первый раз слышу про троюродную сестру твоей мамы! Мы женаты столько лет!

– Потому что мне можно доверять секреты, поэтому и первый раз слышишь. Представляешь, по какому краю генерал ходит?!

Пришли и другие люди. Весть о смерти мамы распространилась, как обычно распространяются подобного рода известия. Когда мы прибыли с ее телом в маленький городок, откуда она уехала семнадцать лет назад, чтобы родить меня, улицы и площадь, прилегающую к дому бабушки и дедушки, заполняла толпа; а когда я вышла из машины, то по площади плохо сдерживаемыми болезненными волнами, словно ветерок по полю ржи, пробежал шепот, и все лица повернулись ко мне. Я выдержала это наилучшим образом, не совершив ничего, чего не должна была совершить; когда люди наконец расступились, я оказалась в центре круга, выставленная на всеобщее обозрение, и наблюдая, как мои только что обретенные родственники, мои дедушка и бабушка, любители животных, и моя тетя Доринда, любительница тени, падающей на лицо от широких полей шляпы, принимают сочувствия и соболезнования, отлично войдя в роль солидных людей, выполняющих непреложные обязанности по преданию мертвых земле, даже если покойница при жизни была чьей-то сожительницей, поправшей доброе имя семьи, о чем лучше не вспоминать, дабы не отказываться от принятого решения захоронить покойницу в фамильном склепе. Они принимали соболезнования и сочувствия, составив маленькую семейную группку и бросив меня в одиночестве. Время от времени сначала тетя, а потом и бабушка с дедушкой поглядывали на меня, как бы желая изолировать меня еще больше. Пока мы еще были в П., пока господин епископ принимал решения и отдавал приказания, мое присутствие помогало им, и они прибегали к моим услугам, спрашивая, где находится туалет, прося кофе с молоком или интересуясь, не губернатор ли провинции тот господин с маленькими усиками и в черных очках, с таким чувством поцеловавший перстень Его Преосвященства. В П. они холодно обнимали меня и лицемерно пожимали мне руку вместо того, чтобы положить свою руку на плечо, мягко сжимая его, чтобы ты все время ощущала присутствие этой руки и чтобы через ее прикосновение возникала связь, которую в такие минуты трудно установить иным способом. Но едва лишь мы оставили город позади, разговор начал чахнуть, затухать, прекратился совсем, и я постепенно съежилась, забилась в угол сиденья, ушла в себя, перестав наконец существовать для них. А теперь я оказалась одна посреди круга, в месте пересечения всех взглядов, готовая зайтись в рыданиях, которые наверняка были бы истолкованы как сладкий выход горю по умершей матери, а на самом деле оказались бы проявлением отчаяния, бессилия, ярости и отвращения, вызванных отношением ко мне моих родственников. Мой отец, подавленный и удрученный, пришедший к завершению своей авантюры, как мой дед определил восемнадцать лет молчаливой и нежной любви, любви тайной и гордой, остался в П., где он бродил по казавшимся мне издалека такими темными и холодными комнатам в сопровождении Эудосии, чьи годы уже не позволяли ей особенно разъезжать. И я ощущала себя совершенно чужой в этом старинном милом городке, раскинувшемся на крутом мрачном склоне, к которому приспособились улицы, одарившие его безмятежностью своих изразцов, строгостью укромных теней, падавших от домов, а также вялым течением опоясывающей его реки. Я не знала, куда я должна теперь идти, как разорвать круг обступивших меня людей, враждебных взглядов, комментариев относительно того, похожа я на мать или на отца. Я готова была разрыдаться. Меня вызволил Педриньо, и сделал он это так, что я до сих пор остаюсь перед ним в долгу: нет, он не положил мне по-отечески покровительственно руку на плечо, не взял меня за руку: он просто предложил мне свою руку и гордо повел меня к дверям церкви, где мы вдвоем стойко дождались, пока внесут гроб, чтобы проследовать за ним к ужасному черному катафалку, стоявшему у алтаря. Мы сели слева от алтаря, рядом с кафедрой священника, в самом привилегированном месте, на скамье, предназначенной для главных членов семьи моей матери. Таким образом, мы с Педриньо заняли место моих бабушки и дедушки и тети, воспринявших это как оскорбление, которое они немедленно вменили мне в вину, ибо считали меня совершенно не достойной и ничего не сведущей в такого рода привилегиях; в толпе же это вызвало новый шепот, подобный порыву ветра. После отпевания Педро вновь предложил мне руку, поставил меня во главе похоронной процессии, и мы вместе последовали за гробом, который по обычаю несли на плечах четверо молодых неженатых парней; бабушке и дедушке пришлось идти за нами; мы же следовали в одиночестве, далекие от всех остальных. Уже на кладбище мы дождались, пока закрыли склеп, и когда людЛюда Славику не поверила, устроила скандал прямо на приеме, и они уехали домой, как и разругавшиеся Хадяковы. А потом произошло событие, от которого Славик-не-говори-неправду окончательно уверовал в свою избранность.

направились было ко мне, чтобы выразить свои чувства, идущие из глубины души, как иронично высказался мой дядя, он взял меня за руку и поспешно увел, предоставив моим бабушке и дедушке подобающим образом принимать столь мало прочувствованные, но хорошо отрепетированные соболезнования.

Возвращаясь с мероприятия, Славик и Люда молчали.

Педро всегда был тем классическим типом, той необыкновенной личностью, которую непременно должен иметь любой уважающий себя городок, прощая ему любое безрассудство, потому что ценой безрассудства люди искупают свои самые сокровенные и тайные желания. Когда, заболев туберкулезом, он отправился ждать смерти в картезианский монастырь, чуть ли не весь город как бы пошел вместе с ним, дабы принести покаяние, и каждый, не выходя из дома, испытал чудо причащения святым, очищая душу в медленной агонии, ожидавшей Педро, готового в своей обреченности снести суровость заточения. Когда Педриньо вернулся в городок через два года на собственных ногах, а все ожидали, что он сможет вернуться лишь так, как вернулась спустя несколько лет моя мать (эта-то вернется сюда только ногами вперед, поговаривали соседи), полностью излечившимся, помолодевшим и с хорошим цветом лица, весь город счел это чудом, и все его жители, как один, сочли это чудо логическим следствием предполагаемых долгих молитв, благочестивого усердия, благонравия. Каждый раз, когда Педро напивался, святоши, что спят с бутылкой водки у изголовья, ощущали себя трезвенницами, а если появлялись слухи о том, что он с кем-то переспал, долгие ночи мастурбации приобретали смысл, которого раньше у них не было. Если Педро появлялся на страницах газет как известный художник, весь городок чувствовал, что он избавляется от своей заурядности, от своей рутины. Мой дядя с детства обладал даром быть на виду, вызывать у людей любовь. Не было ни одной таверны в городе, которой бы он не знал, несчастья, которое бы он не разделил, салона, в который он не был вхож, и я подозреваю: не обладай он способностями к рисованию и этим своим удивительным чувством цвета, он стал бы одним из тех человеческих отбросов, что копошатся повсюду. Но он был сыном дона Педро С. С., свободного человека, сочинявшего для собственного надгробья эпитафии в стихах, и он умел рисовать.

Тут необходимо сделать лирическо-научное отступление. Люда была… ну назовем это – реалистом широких взглядов. Она все про мужа понимала, но в ее голове существовал некий кодекс его поведения, и привод любовниц домой кодекс категорически запрещал. Если интересно, я потом подробно остановлюсь на Правилах измен, разработанных Людмилой Корчной для своего супруга, но не сейчас. Лишь скажу, что указанная выше позиция была для нее принципиальной, поэтому Славика-не-говори-неправду ждала серьезная разборка с непредсказуемым финалом, и он об этом знал. При водителе Люда отношения не выясняла, этим и была вызвана тишина, которую вскрыл звонок, как это было ни странно, генерала Хадякова. Жена увидела на экране имя и рявкнула:

– Сучонок, ставь на громкую связь. Хочу послушать, что генерал тебе скажет. Твое вранье и по нему ударило, как я понимаю. Просто я первая в очереди тебя убить.

Выхода у Славика особо не было. Он приготовился умереть молодым.

Взяв меня под свое покровительство, он вручил мне все сокровища своей свободы, весь свой авторитет. Это было, как если бы он сказал: «Перед вами ветвь того же древа, так уважайте же ее, ибо не дай вам Бог остаться когда-нибудь без защитной сени сего древа». Как только мы вышли с кладбища, он посадил меня в свою машину и отвез обратно в П., куда мы приехали, проведя в дороге почти всю ночь. Он вручил меня моему отцу, отдохнул пару часов за чтением газет, сидя в кресле и поглощая плотный завтрак, состоявший из яичницы с ветчиной и очень крепкого кофе, и уехал назад домой. Через несколько дней он прислал мне два опубликованные в газетах извещения о смерти моей матери, вложенные в конверт. Одно из них было датировано семнадцатым июля тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, в нем мои дедушка, бабушка и тетя совместно с «остальными членами семьи» благодарили за полученные ими выражения соболезнования, а также за присутствие при выносе тела и при отпевании, которое состоялось в храме Сантьяго. Другое извещение датировалось таким-то днем, и в нем я, дочь — далее шли мое имя и обе фамилии моей матери, выделенные в тексте другим шрифтом, — выражала свою благодарность за уважение, проявленное к памяти покойной всеми, кто присутствовал при выносе тела и затем сопровождал его из церкви на кладбище. Во второй заметке ничего не было сказано ни о вечном упокоении души, ни о царствии небесном. Едва только я открыла конверт и пробе жала глазами его содержимое, я поняла, что это дело рук Педро и что я навсегда теперь заняла определенное место в родном городке моей матери. Для меня это не имело особого значения, но все же я была глубоко благодарна моему дяде. Потом я показала заметки моему отцу, и мы вместе вышли прогуляться в сад, погруженные в молчание, длившееся несколько минут. Затем отец остановился, улыбнулся, взглянул на меня и сказал:

Из динамика послышалось предельно удивительное. Нервный и испуганный голос генерала Хадякова сообщил следующее.

– Славик! Как ты умудрился познакомиться с моей дочерью?! Про нее никто не знает, а она у тебя квартиру хочет купить! И зачем ей квартира в Москве?! Ты что, не мог меня предупредить?! Убью и тебя, и ее! Она сейчас летит в Нью-Йорк, к телефону не подходит.

— Хорошо еще, что он не написал, что епископ О., как подобает, произвел отпущение грехов.

Славик почувствовал, как кожа его растянулась по всему телу. Он выдохнул и загадочно произнес:

И мы продолжили нашу прогулку.

– Олег Григорьевич, это долгая история. Она вам сюрприз готовит, нашла вот меня, я молчу, как просила. При встрече расскажу вам подробно. Простите, что подвели вас с женой, ничего женщинам доверить нельзя, простите еще раз… Вот она передает вам извинения, мы вместе в машине сейчас.



Славик торжественно-укоризненно посмотрел на жену, застывшую с бутылкой воды, из которой думала сделать глоток, когда позвонил генерал. Она была со Славиком с момента скандала и видела, что он никому не звонил и не писал.

Через две недели после маминой смерти Педро вновь появился в П. и остановился в нашем доме, где епископ О. проводил несколько дней в отдыхе и раздумьях, вновь став в глазах людей хозяином особняка. Иногда отец запирался в той комнате, что раньше была общей спальней, иногда беседовал со мной, а время от времени совершал прогулки в сопровождении Педро, который превратился в его близкого друга. Эудосия бродила, словно тень, по дому, а я проводила время за чтением книг, которые давно любила и к которым мне вновь захотелось обратиться тем печальным летом. Я не знаю, о чем говорили отец и Педро, не знаю, каковы были их излюбленные темы, но я знаю, что они пили вино в тени орехового дерева, на котором свили гнезда дрозды, и что, вопреки ожиданиям, я при этом не испытывала ревности: напротив, мне нравилось издалека наблюдать за дружбой двух мужчин, ибо в ней я чувствовала себя защищенной и любимой. Очевидно, именно это побудило меня не вмешиваться в их разговоры, а тактично оставаться в стороне.

Он и правда не просил генерала ему подыграть. Славику-не-говори-неправду просто инфернально повезло. Он выстрелил в небо и попал в главную утку. У генерала Хадякова действительно была дочка, о которой жена генерала Хадякова не знала, как и практически никто. Жила она за границей и существование никому не портила, иногда приезжала.

В один из тех дней, когда мой отец вынужден был уехать по делам своей епархии, я вышла с Педро в город, чтобы купить необходимые ему для работы принадлежности, которых у него не было, поскольку он забыл их в В. Моя уединенная жизнь на протяжении последних лет с тех пор, как мы приехали из М., не позволяла мне ответить должным образом на вопросы, которые все время задавал мне Педро, касавшиеся истории П. или же качества магазинов, куда мы направлялись в поисках нужных ему принадлежностей. Моя жизнь ограничивалась лишь узким пространством между школой при монастыре и домом, мои немногочисленные подруги были случайными, как редкими и случайными бывали хождения в гости; я жила в постоянной надежде увидеть своего отца, поговорить с ним, поцеловать его и не испытывала никакой необходимости встречаться или беседовать с кем-либо еще; но сейчас, шагая рядом с Педро, я поняла, что теперь, когда моей матери уже нет, возможно, отец будет реже бывать дома. И тогда я вдруг почувствовала необходимость приобщиться к жизни городка, который я все последние годы игнорировала, и, думаю, впервые была любезна и приветлива со встречавшимися мне на пути людьми, непринужденна и мила в магазинах, разговорчика и весела в кафе, куда мы зашли перекусить, присев под тентом, окрашенным в теплые тона и защищавшим столы от ужасного августовского солнца, на открытой террасе на площади Феррерия. Именно там, в «Галатее», Педро предложил мне провести несколько дней в его доме в М., о чем, как выяснилось, он уже поговорил с моим отцом, с чьей стороны не было никаких возражений. Педро уверял меня, что в это время года городок освещен совершенно особым светом и что мне надо познакомиться с родиной моей матери, с людьми, которых она знала, с атмосферой, в которой она воспитывалась. Я позволила Педро и дальше распространяться на эту тему, не отвергая ни один из его аргументов; но уже с самого начала, когда он только еще начал говорить, одновременно делая наброски в блокноте и вызывая с трудом сдерживаемое любопытство окружающих, я внутренне приняла предложение.

Закончив разговор, не веривший в чудесное избавление от смертной казни Славик решил использовать ситуацию по максимуму. Он вбивал в жену комплекс вины, как Петр Первый сваи в Заячий остров. Навсегда.

Вечером, когда приехал епископ, Педро начал писать его портрет на одном из самых больших холстов из тех, что мы купили утром. А через несколько дней мы отправились в В., и картина так и осталась лишь наброском. Я полагаю, что это была своего рода дверь, которую Педро решил оставить незапертой, чтобы иметь возможность вернуться в дом, когда ему заблагорассудится, без всякой особой надобности, и он эту дверь, разумеется, использовал: процесс написания сей картины был самым долгим и медленным, какой только мне известен; но это также и самая необыкновенная картина из всех, что я видела. На ней мой отец изображен в облачении епископа, но прежде всего обращает на себя внимание не одеяние, а рука, держащая огромный золоченый посох с твердостью, в которой вовсе не чувствуется ни напряжения, ни агрессивности; крепкая рука не сжимает посох с силой, а просто держит его мягко и уверенно, хотя вряд ли эти термины точно соответствуют руке, что тверда сама по себе, а вовсе не благодаря ниспосланной ей мощи. Обращает на себя внимание и другая рука, готовая благословить и будто застывшая на полпути в дарственном жесте, как бы предлагающая пристанище для отдохновения; кажется, что эта рука собиралась благословить вас, но вдруг будто раскаялась в своем грехе гордыни и решила открыться и принести себя в дар, а вовсе не в жертву; это рука друга, твоя пристань или твой попутчик. Затем обращает на себя внимание лицо, вершина треугольника; здесь Педро, не знаю, сознательно или нет, отразил то, как он понимал Бога, которому поклонялся: епископ идет навстречу свету, свет падает на него спереди и освещает ему руки и лицо мягким сиянием, ласково обволакивающим его; это не ослепляющий и не призывающий свет, это просто свет, навстречу которому идет епископ, и лицо его дышит покоем, глаза открыто выражают сомнение, губы — желание, брови — ожидание, а едва обозначенные щеки — удивление; в нем совсем нет места ужасу, страху, опасениям; и весь этот эффект достигается благодаря простому абстрагированию от того, что мужчина одет в епископские одежды, ибо литургическое одеяние воспринимается как нечто второстепенное, вроде мантии, которую тебе дают, чтобы сняться на выпускной фотографии. Когда мой отец увидел завершенный портрет, он обнял Педро и сказал, что так ему хотелось бы встретить смерть; и тогда Педро ответил ему из соединивших их объятий, подмигивая мне и как бы не придавая этому особого значения, что так он будет впредь идти по жизни.

– Знаешь, что самое неприятное? Не то, что ты мне не веришь, а то, что ты считаешь меня способным на такую низость. Я не святой, ты знаешь, но какие-то понятия у меня еще остались. Наш дом, наш с тобой…

Славик стал подбирать слово.



– Наш с тобой храм любви.

Славика, на радостях очевидно, понесло, но остановиться он уже не мог.

Я готова признать, что моя память слишком избирательна и что где-то в далеком ее уголке, куда не могут добраться способные вызволить ее чувства, прячутся какие-то мелкие события, которые не дано зафиксировать моему сознанию. Возможно, виной этому мягкое сероватое утро, вялая серость, обволакивающая меня морской влагой, солнце, что иногда прорывается сквозь облака и дарит мне тепло; но такова моя память, и таков этот день, дарящий мне воспоминания, навсегда остающиеся теперь в моей памяти. Такова и картинка, которая вспоминается мне сейчас и навсегда останется теперь такой в памяти; вот запечатленная в моем сознании сцена: мы втроем на веранде, освещенные тем же, что на картине, светом заходящего солнца, и мы поднимаем наполненные вином бокалы за наступающий вечер, мы поднимаем альбариньо{12} к свету, чтобы оно стало еще более золотистым.

– Прости за громкие слова. Он неприкосновенен. Я никогда не приводил и не приведу в него другую.

Непробиваемая Люда получила торпеду ниже ватерлинии. Чуть ли не впервые за долгие годы семейной жизни.

– Ну прости, Славушка… Ну я же знаю, что ты… ну… можешь устроить… Прости, правда, забыла, что ты глубоко внутри очень порядочный мужчина.

Дом Педро был удивительным, дух его отца витал в галереях, где громоздилось множество ненужных вещей, экзотической посуды, замысловатых перегонных аппаратов, необыкновенных кукол, а также китовый ус, акульи зубы, чучело слоновьей ноги, лук и стрелы, принадлежавшие когда-то, судя по всему, ирокезам, мараки{13} и еще бог знает какие музыкальные инструменты, которым не так-то просто дать название, еще сложнее понять, как ими пользоваться, и совсем неизвестно, какие звуки из них можно извлечь. Каждая комната таила в себе встречу с удивительным, полным приключений и праздности прошлым, оставившим безошибочный след своего присутствия в каждом из помещений дома моего двоюродного дедушки, которое Педриньо дополнил своим богемным беспорядком, запахом скипидара, прислоненными к стенам картинами, валяющимися на полу недоеденными бутербродами… Эффект был удивительным: вдвоем отец и сын сумели нагромоздить там весь тот хлам, что имеет хоть какое-то название, а еще и тот, что даже имени не имеет, весь бесполезный хлам, что только существует на свете, все, что могло бы напомнить и вновь вернуть им события, которые они пережили так интенсивно, так поразительно. Педро брал слоновью ногу и рассказывал одну из историй своего отца, в которой участвовали очаровательные негритянки, красочные колдуны, танцы в полнолуние. Педро поглаживал челюсть акулы, и Карибское море дарило ему весь свет зари на мысе Сан-Антонио, между Юкатаном и Кубой, и можно было не только услышать, но и увидеть все то, о чем он рассказывал; он говорил о китовых усах, и океанская полярная белизна заполняла комнату приключением, уже ставшим семейным преданием, которое, казалось, пережил и сам рассказчик, путая в этом случае себя со своим отцом. Эти истории, повторяемые без конца, прекрасные и чарующие, страшные и возвышенные, необыкновенно простые и необыкновенно сложные, становятся в конце концов достоянием всего семейного клана, и все члены семьи рассказывают их как нечто с ними самими приключившееся, ими пережитое. В каждой комнате существовал целый мир, внесенный туда сведущими в искусстве жизни руками, крепко ухватившими мимолетные грезы, дабы удержать их и сохранить: тирольские колокольчики, русские матрешки, дудочки Андского нагорья, лассо аргентинских гаучо, трубки для курения опиума и маленькая бальзамированная голова хибаро{14}, заставлявшая тебя дрожать от ужаса, когда ты брал ее в руки. Таким был дом моего двоюродного дедушки Педро, таким был дом моего дяди, прибавившего к этому миру свой собственный, спасший его мистицизм, искупительную музыку, полную беззаботность. Я представляла себе своего двоюродного деда человеком безупречно аккуратным, искателем приключений — да, несомненно, но также и врагом беспорядка, способным поместить ногу слона рядом с ночным горшком и сохранять такое расположение вещей до конца дней своих, коль скоро он полагал, что эти воплощения его грез, а с ними и сами грезы должны стоять именно так, как он их поставил; и когда он смотрел на них, в его воображении смешивались охота на слонов с парижской ночью на левом берегу Сены и кокоткой из Лидо, у которой он позаимствовал столь необыкновенный сувенир. И он наверняка требовал, чтобы с его вещей ежедневно стирали пыль, не сдвигая их при этом с места: там они стояли и всегда будут стоять. И так было во всем доме. Но Педро, мой дядя Педро, позаботился о том, чтобы с них никогда уже больше не стирали пыль, внес беспорядок в их расположение и дополнил его газетными вырезками, сваленными на полу книгами, грязными тарелками и парой сиамских котов, которым нравилось точить когти о слоновью ногу. И я почитала мир Педро.

В тот же вечер Славик позвонил генералу Хадякову и все рассказал. Повинился.

– Слава, ну ты хоть бы предупредил! Мне-то что теперь жене сказать?! Она и так подозревала…

В этом доме, в этом мире, я провела, словно во сне, осень, последовавшую за смертью мамы. Лишь немногие события в моей жизни вызывают во мне более нежные и безмятежные ощущения. Мы ложились поздно, вставали поздно, обедали не дома, гуляли, я читала, слушала музыку, позировала дяде, который иногда, не предупредив меня и ничего не объяснив, запирался на один или два дня, чтобы писать; тогда я обходила места, видевшие, как бегала здесь моя мама в годы ее детства; я садилась на скамейки, на которых когда-то сидела она, или ходила в гости к ее подругам, которые, как мне казалось, вспоминали ее с любовью и уважением. Извещение, опубликованное Педро в местной газете, совершенно четко определило мое положение в В.: кто-то одобрял то, что я сделала, а кто-то осуждал это как глупый и никчемный акт высокомерия, как бесстыдство, угрожающее ценностям, закрепленным в веках. Нет надобности говорить, что дедушка и бабушка придерживались второго мнения.

– Дайте ей трубку.

– Зачем?

В один из приступов художнической лихорадки Педро я решила навестить их, ничего ему об этом не сказав, и направилась к дому с низким каменным балконом, преисполненная всей той нежности, какую только смогла в себе отыскать. Дверь мне открыла девушка моего возраста в черном платье, белом чепчике и таком же переднике, и я вошла в дом, не допуская, чтобы меня заставили дожидаться у дверей или спросили, что мне угодно, кто я, чтобы мне сказали, что нужно подождать, что она сейчас доложит и тотчас вернется. Я вошла, сказала «здравствуйте!» и потребовала, чтобы служанка известила своих хозяев, что я здесь, или же чтобы она сказала мне, где они, и я пройду прямо туда, и пусть она не беспокоится; все это я выпалила одним махом, не переводя дыхания и не ожидая ответа. Девушка поколебалась и наконец закрыла дверь; потом тонким голоском сказала мне, что господа сейчас на веранде. Дом был мне не знаком; правда, моя мать часто рассказывала мне о расположении комнат и лестниц, о том, какой была та или иная комната, но в то мгновение я ничего не помнила. Я наугад пошла вперед, и, когда девушка сказала мне, что я иду не туда, я воскликнула: «Ой, какая же я глупая!» — и тут же исправила свою ошибку.

– Я всё улажу. Просто доверьтесь.

Они действительно были на веранде. Когда они увидели, что я вторгаюсь в их уединение, лица их напряглись, на них одновременно появилось одинаковое выражение, лишенное какой-либо нежности. «Как это ты здесь вдруг?» — сказала мне бабушка. «Я пришла в дом своей матери, вы мои бабушка и дедушка, мы не чужие», — ответила я. «Все равно так не делают», — изрек старик. Я тотчас же пожалела о своем решении навестить их, резко сделала пол-оборота и ушла туда, откуда пришла.

Генерал спорить не стал.

Придя домой, я не смогла сдержаться и, прервав работу Педро, бросилась в рыданиях к нему на грудь и рассказала, что произошло. Он молча выслушал меня и, когда я закончила, подтвердил, что я была права в обоих случаях: во-первых, придя туда, и во-вторых, уйдя оттуда. Таков был Педро, и именно поэтому я любила его. Затем он внушил мне, что скоро они сами позовут меня, и тогда он пойдет вместе со мной. Так и случилось. Долгие часы я ждала, пока исполнится пророчество; хотя мне это было неприятно, я должна была узнать свою семью, узнать, что они знают обо мне. Меня несколько успокаивало то, что они узнали меня, едва только я появилась на веранде, но меня беспокоило то обстоятельство, что им даже в голову не пришло поцеловать меня или изобразить хотя бы подобие улыбки, хоть что-нибудь. Прежде я всегда жила в стороне от семьи моей матери, но теперь, когда ее уже не было, мне показалось, что исчезло последнее препятствие к тому, чтобы я могла стать тем, кем должна была быть. Эта мысль заставляла меня плохо, просто отвратительно думать о себе все то время, пока я ждала, чтобы они меня позвали, но именно эта мысль дала мне силы, когда, поразмыслив, я гораздо глубже оценила поведение моей матери, ее мужество, ее цельность; моя мать не только не была препятствием, она была тем, что в конечном итоге ставило меня выше их. Именно с таким убеждением предстала я вновь перед дедушкой и бабушкой, потому что они действительно позвали меня, и я пошла к ним в сопровождении Педро. Мы пришли, та же девушка открыла нам дверь и провела в кабинет, где они нас ожидали. Мы сели, поцеловавшись без особой сердечности, и тут же вошла девушка с подносом, на нем были пирожные и свежезаваренный чай: чашечки из английского фарфора уже были расставлены на маленьком столике, который девушка тут же услужливо к нам пододвинула. Мы пили чай с пирожными и весьма рассудительно беседовали обо всяких пустяках — о чем, не помню. В заключение мы вежливо распрощались, я попросила, чтобы они поцеловали от моего имени мою тетю, путешествовавшую по привычке, которую она приобрела с тех пор, как Педро решил отправиться умирать в картезианский монастырь, и которой неуклонно с тех пор следовала; она отправлялась в путешествие и приезжала обратно умиротворенная, безмятежная, помолодевшая, сохраняя такое состояние на ближайшие три или четыре месяца. Мы договорились, что время от времени я буду приходить к ним и что проведу у них одни из ближайших каникул; но все это было сказано без особой убежденности и готовности.

– Слава, я не хочу с вами разговаривать!

Подойдя к воротам, Педро сжал мне локоть и сказал: «Очень хорошо, очень хорошо, ты все сделала очень хорошо. Все это когда-нибудь будет твоим, и они знают, что ничего уж тут не поделаешь».

Было жестоко и очень трудно вдруг столкнуться с реальностью, перед которой меня поставил Педро. Но ведь действительно другой возможной наследницы не было, если только моя тетя не решит вдруг выйти замуж. А все, принадлежавшее моей матери, было моим. Печально то чувство уверенности, что внушает подобная действительность, вернее сказать, печально, что эта действительность внушает уверенность, но несомненно, что она внушает ее. Педро посмотрел на меня внимательным взглядом и убежденно сказал:

– Галина Петровна, выслушайте! У меня не было выхода… Это моя дочь. Людмила не знает. Это было еще до нее, я узнал, только когда мы поженились, а у нас тогда ребенок не получался, и я решил ее не травмировать… Скрыл, но всю жизнь поддерживал, вот захотел дом свой показать, и Люда пришла… случайно! Я берегу ее чувства, я не знал, что делать. Пришлось импровизировать. Хотел вас предупредить и не успел… Простите, я так виноват, так виноват…

— Все мое тоже будет твоим.

Я не смогла скрыть чувство несогласия с подобным утверждением, и Педро заметил это, иначе, думаю, он не сказал бы мне то, что сказал, смеясь:

Как это часто бывает, оценка моральности поступка мужчины для женщины зависит только от одного. Ее ли это мужчина или нет. Галина Петровна Люду не очень любила за молодость и красоту, поэтому сразу же приняла сторону Славика. Славик, как всегда, все рассчитал верно.

— Но к тому времени ты будешь такая старая, что не справишься даже с ногой слона.

И потом предложил пойти поужинать где-нибудь для разнообразия, чтобы избавиться от неприятного привкуса.

– Славочка, ну что же вы не сказали… Я бы вас, конечно, поддержала! Вы очень благородный человек, чувствительный. Не переживайте, спокойно скажите жене, что… Ну придумаете, что сказать. Я все подтвержу.



– Спасибо вам большое! Я знал, что вы меня поддержите! Верил в вас! Еще раз простите. И все-таки вопрос… А как мне быть, если я Люде не признаюсь? Она же будет думать, что муж вас обманывает…. что у него ребенок.

– Пусть думает, что хочет, я-то правду знаю, и мне твое спокойствие дороже. Потом когда-нибудь все выяснится, тогда и скажу, что знала. Не переживай. Скажи, что для меня это не секрет, просто я разъярилась оттого, что кто-то еще узнал. Передаю трубку Олегу. До встречи! Привет дочери. Если что, всегда можете на нас рассчитывать, мы о ней позаботимся. Сколько ей?

Я еще несколько раз приходила в дом к моим дедушке и бабушке и к концу каникул стала испытывать к ним нечто вроде сострадания; я по-обещала себе постараться меньше ненавидеть их, забыть о холодности приемов, о негостеприимности их дома, об отсутствии фотографий моей матери на сервантах и полках, о банальности их бесед. Но одно неприятное событие все усложнило и помешало осуществлению моих благих намерений. Мне было семнадцать лет, и я жила в доме дяди, двоюродного брата моей матери, дяди, у которого по всем признакам когда-то был роман с моей тетей; в доме богемного и беспутного художника, сына моего двоюродного дедушки Педро, того самого «могучего мужа, волочившегося за шлюхами до самой смерти», и, разумеется, я была объектом пересудов. Однажды кто-то высказал нечто, касающееся меня, в присутствии Педро, и ответом была звонкая оплеуха, подобно удару кнута, отозвавшаяся эхом по всему городку. Впервые намеки такого рода вызвали подобный ответ со стороны моего дяди, который в аналогичных ситуациях раньше не говорил ни да, ни нет, оставляя инсинуации без внимания. С того дня люди стали смотреть на меня с большим уважением и не так свысока: прежде мне зачастую приходилось ловить на себе взгляды, брошенные сверху вниз. Эта пощечина окончательно восстановила мое доброе имя и добрую память о моей матери и укрепила мою уверенность в себе, впервые появившуюся после публикации извещения. Мне непросто истолковать и объяснить эти мои ощущения, но они таковы. Лишь бабушка и дедушка решили извлечь выгоду из создавшегося положения, начав атаку на Педро по поводу моего пребывания у него в доме. Они были не правы. Теперь, когда годы и расстояние предоставляют мне такую возможность, я могу смотреть на Педро как на мужчину и могу понять, что семнадцатилетняя девушка тоже может увидеть в таком приближающемся к своему сорокалетию человеке, как Педро, мужчину. Но тогда я видела в Педро моего дядю Педро, друга моего отца, существо несомненно обожаемое, обворожительное, почти столь же исключительное, как мой отец, которого я очень любила; но я не видела в нем, не могла видеть в то время самца. Теперь же я вижу в нем мужчину и в своих воспоминаниях ласкаю его руки и целую его глаза, теперь, когда уже слишком поздно. Когда уже слишком поздно и те долгие часы, когда я позировала ему, приобретают смысл, которого были лишены раньше, которого они не могли тогда иметь. Ибо если что-то и придает им сейчас смысл, то это как раз мой теперешний возраст, желание, клокочущее в моем горле и заставляющее меня мурлыкать, словно кошка, мое потное тело, разбуженное физическими упражнениями, долгой размеренной пробежкой по берегу ручья, в тиши лилий, обвеваемое слабым ветром, свежесть которого нежно ласкает мой пах, создавая ощущение нагого тела, обволакиваемого в вечерней прохладе взглядами Педро; он ласкает меня на полотне, бывшем некогда белым, и хриплый голос, исходящий откуда-то из глубины моего существа, бросает ему упрек в том, что он никогда не просил меня позировать обнаженной. Теперь я желала бы познать жар его мужского тела, я искала бы в нем запах самца вместо семейных ароматов, которые я с мучительным беспокойством отлученной вдыхала тогда; теперь, когда уже поздно.

Славик как-то не подумал о потенциальной очной ставке и что Люда видела «дочку», которой в реальности было двадцать шесть, но делать было нечего, он назвал максимально возможную цифру.

Через несколько дней после описанного случая с пощечиной я вернулась в П.; тем временем мой отец уже принял ряд важных решений; их было так много, что моя память отказывается восстановить что-либо, кроме самых значительных. В моих воспоминаниях они как бы противостоят скандальным, но счастливым дням, проведенным с моим дядей спустя всего лишь месяц со дня смерти моей матери; теперь, по прошествии стольких лет, они кажутся мне совершенно нереальными, и не только потому, что произошло все это тогда, когда произошло, но и потому, что главным действующим лицом была семнадцатилетняя девушка, то есть я, а местом действия — тот городок, где все это случилось. Я вновь восстанавливаю в памяти факты, анализирую действия и не нахожу другого ответа, не вижу иного оправдания для всех моих тогдашних поступков, кроме полученного мною воспитания; ведь не может быть, чтобы лишь время придавало мне достаточную холодность для того, чтобы вспомнить все так, как мне предлагает это утро; не может быть, чтобы лишь моя короткая память рисовала мне эту картину жизни, что подчас кажется мне не моей, а иногда, напротив, ни чьей иной, кроме как моей или плодом моего воображения: ведь я была дочерью епископа, и человеком, более всего оказавшим на меня влияние, был мой отец. Так кем же был мой отец? Человеком с картины?

– Девятнадцать.

– Совсем еще юная. Приходите в гости. Или можете нашей дачей распоряжаться. Нам можно доверять тайны. Люда ничего не узнает. Я понимаю, как вам с ней иногда тяжело.

Среди многих решений, принятых моим отцом, фигурировала и передача мне в собственность принадлежавшего его родителям дома в П. Той осенью я поступила в университет, и мой отец решил, не знаю, правильно или нет, что Эудосия переедет жить к нему во дворец епископа О., а я отправлюсь, уже в ранге обладательницы собственностью, штурмовать вершины, которые вне всякого сомнения приберегла для меня Наука. Это известие ошеломило меня. Означала ли смерть моей матери в конечном итоге, что я потеряю и своего отца? Разве не решила я когда-то, что после ее кончины мой отец будет принадлежать только мне? Первое, что мне пришло в голову, это — где я теперь буду проводить каникулы, кто будет жить со мной в доме, как буду я жить в городе, где находится университет.

Славик подумал, что в случае чего на дачу к Хадяковым он может приезжать с разными дочками. Галина Петровна очевидно имела на Люду зуб мудрости и также очевидно будет рада любому удару по ее самооценке, даже тайному. Славик всегда ценил женщин именно за любовь к себе подобным. Это был неиссякаемый источник для его комбинаций. В будущем Славик не раз ездил на дачу к Хадяковым. Жене он говорил, что едет с генералом на разговор, и Галина Петровна версию всячески поддерживала. Звал на «инцестную дачу» Славик и генерала, но тот сказал, что честь офицера не позволяет ТАК обманывать жену. Но вернемся к тому разговору.

Трубку взял генерал Хадяков, который предусмотрительно вышел в другую комнату. Генерал пребывал в состоянии абсолютного восхищения и изумления.

Отец известил меня о своем решении письмом, которое я нашла у себя на кровати. В нем он давал мне полный отчет о своих действиях, о проведенных переговорах, об условиях передачи в собственность, о том, какие оплаты произведены в налоговой службе и как я смогу получить деньги, которые позволят мне платить налоги и оплачивать расходы по содержанию дома, жалованье слуг и прочее, что положено мне по долгу владелицы собственности. Письмо возымело на меня уничижительное действие: я была семнадцатилетней девчушкой, а мир навалился на меня, полностью раздавив. В письме все было просчитано до миллиметра, все досконально выверено: до достижения совершеннолетия мне оставалось еще почти четыре года, и во избежание проблем с опекунством, которое он хотел возложить на своего брата, он распорядился таким образом, что коль скоро я была сиротой и владелицей собственности, я могла рассматриваться как совершенно свободная личность. Я не очень хорошо разобралась, что означал весь этот юридический язык, я и сейчас не до конца его понимаю. Мое беспокойство было вызвано тоном письма, равнодушием наполнявших его цифр, самим тем фактом, что всю эту лавину новостей мне сообщали письмом. Я горько заплакала. Чем больше я читала, тем более обделенной отцовской любовью я себя чувствовала: мне вручались не только дом и прочая недвижимость в П., но и почти все наследственное имущество отца, а кроме того, мне обещали в самый короткий срок уладить дела с наследством со стороны матери. Я почувствовала себя отлученной, изгнанной из того золотого времени, в котором жила до сих пор, и я заплакала, как плакала два месяца тому назад. Я плакала по своей матери, я взывала к ней. Я вдруг повзрослела и ожесточилась совершенно ужасным образом и дошла до того, что стала проклинать своего отца. Пребывание в доме Педро казалось мне теперь коварной западней, подстроенной ими, чтобы отвлечь меня, и я едва сдержала желание позвать своего дядю, чтобы он облегчил всю ту боль, что переполняла меня. Я даже думала о том, чтобы поджечь дом, покончить жизнь самоубийством или пустить все наследство на путешествия и распутную жизнь; я перечитала письмо сотни раз, пока не выучила его наизусть и не поняла наконец, что это было вовсе не письмо, а документ, из которого нельзя все же изъять любовь, собственноручное завещание, скрытое за формальными нотариальными распоряжениями, и что с его помощью мой отец шел ко мне путями, о существовании которых я и не догадывалась.

– Слава, можешь мне не объяснять. Я все понял. Я даже говорить ничего не буду. Эх, на войну бы тебя… в разведку. Такой талант пропадает. Ну приходи с «дочкой». Покажешь хоть. И кстати, Люде-то ты что скажешь?

– Ну, как вы понимаете, из-за того звонка Люда про вашу дочку знает от вас…

Когда через несколько дней отец вернулся домой, я обняла его, вложив в это объятие всю накопившуюся и терзавшую меня тогда силу, а он лишь сказал мне: «Жизнь — это одно, а наша любовь — совсем другое», — и потом повел обычную беседу, и мы, как обычно, играли в шахматы, говорили о литературе, слушали музыку, гуляли по саду. И я рассказала ему обо всем, что произошло в городке моей матери, о которой мы тоже говорили, а он вспоминал прогулки по другому саду, осенние сумерки, мое появление на свет, пребывание в М. и расчувствовался; но мы ни разу не заговорили о наследстве, ни разу о деньгах или имении; мы даже ни разу не заговорили об университете.

– Да понимаю уж… Но она спросит, что ты сказал Гале.



– Это уже легче. Скажу то же самое, что Галине Петровне, но только добавлю, что на самом деле это неправда, что пришлось импровизировать и дать вашей жене версию, в которую она поверит. Попрошу поддержать легенду ради вас. Это же Люда язык за зубами держать не умеет, пусть теперь отрабатывает. А вы Галину Петровну попросите никогда эту тему при Люде не поднимать. Как будто нет ее.

Так я оставила позади детство. В последующие дни я размышляла о своем будущем, о том, чем я хотела бы заниматься, где и в каких условиях. Мой отец сделал меня свободным человеком. Его пространные рассуждения о неравенстве, о несправедливости обычно заканчивались замечанием, что в нашем обществе, в этом конкретном типе общества, лишь культура и деньги делают человека свободным, а также мыслью, что каким бы циничным ни было это утверждение, каким бы циничным оно ни казалось, нужно всегда помнить, что скептицизм есть не что иное, как форма мыслительной гигиены, которую следует применять хотя бы время от времени. Возможно, у сеньора епископа был где-то запасной потаенный выход?

– То есть она будет думать, что у меня дочь есть.

– Да.

– Но что Галя про это не знает и думает, что это твоя дочь.

– Да.

– Про которую не знает Люда.

– Именно.

Олег Григорьевич взял паузу и с опаской поинтересовался:

V

– Слава, а ты в Бога веришь?

Сам силовик верил во что-то среднее между Лениным, Путиным и Николаем-угодником, но этот вопрос он задал с максимальной степенью серьезности. Славик ответил моментально.

– Олег Григорьевич, главное, чтобы Он в меня верил.

лежу без движения. Птичка королек в золотисто-красном оперении порхает над орешником. Зеленоватый воздух окутывает ее, пока она лакомится медом, нектаром, амброзией, душистой пыльцой; потом она вспорхнет и полетит над речными лилиями, чтобы выпить свою порцию любви, уводящую ее в осень; а я буду смотреть, как летит этот зеленоватый, почти бескрылый комочек, застыв, как сейчас, на этом холме, и у меня не будет даже самой маленькой порции любви, которую можно было бы поднести к моим сухим, обуреваемым желанием губам, душистой пыльцы, что погрузила бы меня в несбыточные грезы, ничего, что можно было бы выпить, ничего, кроме этого теплого утра, сквозь которое я мчусь в никуда.

– Разумно.

Переведя дух, генерал решил уточнить ряд деталей.

– Слава, а почему ты думаешь, что однажды Люда и Галя не поговорят по душам? И вся конструкция рухнет, уж поверь, я тебя не спасу. Все вместе на дно пойдем.

Я лежу без движения, распластавшись на траве, погрузившись в покой безмолвия, делая легкие выдохи и слабые вдохи, чтобы вырвать из рук смерти причитающийся мне воздух, а тем временем размышляю о своей непростой жизни. Я восстанавливаю ее в памяти на протяжении всего этого тихого утра, куда я намеренно, потому что без этого было не обойтись, ворвалась из городской ночи в безумном беге, от которого теперь медленно прихожу в себя. Я действительно бежала очень долго, и во время бега я вспомнила девочку, которой была когда-то, девушку, которой могла бы быть, свои мечты, что повисли, запутавшись, на ежевичных кустах. А теперь я предаюсь лирической безмятежности; буколическая картинка поглотила меня, и я превратилась в траву, и меня приглаживает ветер — почему бы не закончить этот пассаж в таком несколько возвышенном тоне? А потом я начинаю все сначала и тут же вспоминаю теорию вдохов и выдохов, что заставила меня бежать размеренно, не растрачивая жизнь впустую, полагая, как йоги, что с каждым глубоким вздохом ты приближаешься к смерти, этому естественному завершению всего. И я смирила свой бег и приспособилась к легкой, игривой трусце, подгоняемая попутным ветром, в дуновении которого и родилось все, о чем я вам рассказала. А теперь я хочу сказать: если все это о квоте — правда, если мы действительно несем с собой некое число, всегда ничтожно малое, альфу и омегу быстротечности бытия, мимолетности грез, то самое золотое число, фиглярскую математическую чушь, ужасную шутку, порожденную нирваной, да-да, возможно, именно нирваной — ведь надо же свалить вину на что-то, — так вот, если все правда, то не приведет ли это число с собой заодно и прочие арифметические радости? Сначала одни, потом другие, в незабываемых упряжках, с тем чтобы как следует вспахать то безумное поле, что называется жизнью. Мне бы хотелось быть краткой и высказать разом все, что я хочу сказать, что я думаю, о чем размышляю с тех пор, как моя пробежка заставила меня упасть здесь в лирическом созерцании окрестностей. Но все мое такое родное и неотторжимое существо не дает мне выразить, даже только для себя одной, только для моего молчаливого созерцания, только для моего собственного восприятия ту открытую моему женскому взору бесстыдную мысль, что бьется в мозгу; однако я вижу, что завершаю очередную тираду, так ничего и не сказав. Как же подобраться к этой мысли? Какие уловки должна я применить для того, чтобы выразить сомнение, поглощающее меня? Так может быть именно суть ответа, возможного ответа, и сдерживает открытое выражение умозаключений, которые мне все же придется высказать, коль скоро я так далеко зашла в своем повествовании? Хотя, по правде говоря, мне действительно трудно высказаться по поводу столь тягостного вопроса. И все-таки это печально: бежать все утро в надежде поддержать форму и в конце концов прийти к тому, к чему я пришла. Да, есть смысл в том, чтобы бежать и вспоминать, сентиментально восторгаться пейзажем, иногда даже иронически подсмеиваться над собой, но прийти к таким рассуждениям!.. И если, говорю я вам, правда, что, насколько я помню, если верить стихам Габриэля Селайи, положенным на музыку Пако Ибаньесом, мы делаем тринадцать вдохов в минуту, а в часе шестьдесят минут, в сутках двадцать четыре часа, в году триста шестьдесят пять дней, и отпускаю я себе на жизнь восемьдесят лет, отсюда вытекают восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч полных вдохов из отведенной мне жизненной квоты, согласно теории йогов, которой мне сегодня пришло в голову следовать… Так вот, если все вышесказанное правда, то нельзя ли сделать так, чтобы каждому мужчине сразу при рождении производили следующие расчеты: четыре раза в месяц — это сорок восемь в год; сорок восемь в год, помноженные на сорок лет — все-таки это достаточные годы, — получается одна тысяча девятьсот двадцать эякуляций, составляющих среднестатистическую квоту среднестатистической жизни среднестатистического мужчины. Округлим до двух тысяч. Сделаем поправку на жестокий период отрочества с его тайными пороками: получается три тысячи. Но это ничто! Если следовать этому ходу мысли, какова же квота моего Кьетансиньо? Пятьсот? А может быть, около тысячи? А где же тогда те, что не достались мне?! Или я слишком быстро исчерпала источник? Израсходовала его?

– Знаю! Но не рухнет. Женщины верят лишь в то, во что хотят верить. И никогда не будут искать доказательства обратного. Уверяю вас, они будут смотреть друг на друга в полной уверенности, что знают правду, но не обмолвятся ни словом.

Теперь вы видите, откуда берется эта ужасная пытка, и что означают для меня, гуманитария, упражнения в математике? Вы понимаете теперь, на какую неутолимую жажду я вам намекала, что за печальную участь уготовила мне жизнь, когда впрягла меня, глупое животное, в одну упряжку с тем, с кем впрягла, и что за смирение я постоянно демонстрирую, бесстыдно и публично выставляя его напоказ?

– Славик, может, все-таки в разведку?

– Хлопотно и платят мало.

Узнайте же вы, порхающие корольки, белоснежные речные лилии, все те травы, что примялись под тяжестью моего страдающего тела, — мелисса, ладанник, чистотел, дурман, подмаренник — вы, травы, одаряющие меня ароматом наступившего дня, узнайте, почувствуйте ту болезненную долгую жажду, что привела меня сюда. Посмотрите же, травы, как мое перепачканное землей лицо искажает ужасная гримаса, как оно содрогается в давно сдерживаемом пронзительном стенании; знайте же, наконец, кладбищенские травы, что я либо махну на все рукой, либо мне придется упасть среди вас, растерзанной на мелкие кусочки. И я говорю вам, птички-щебетуньи, ястребы, королевские орлы, совы и жабы, филины и лешие, внимающие мне, притаившись среди огромных корней дубов или в гуще березовой листвы, взгляните же, куда ведет, куда привела меня моя мягкотелость, воловья кротость, умственная трясина, ведущая к реке. И все совершенно заслуженно, ибо я не смогла сделать правильные расчеты, забыла четыре правила арифметики. Что за нелепый бег: решила бежать четыреста, и, когда дошла до трехсот, мне вдруг сообщают: «Эй, уже тысяча пятьсот!» На тысяче я уже совершенно выдохлась, да что там на тысяче, раньше! Весь мой начальный напор, вся моя сила стали постепенно убывать, дыхание ослабело, и вот я лежу здесь, распластавшись на траве, как раньше среди лилий, и я вновь готова закричать: «О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!»

– Это точно. Ладно, комбинатор, держись!

Славик был прав. Люде его версия очень понравилась, и она вступила в сговор.

Ведь по мере того, как наступает день, в душе постепенно просыпаются песни, трава становится слаще, и морской ветерок взбирается по склону, вновь широко раскрыв свой взор навстречу надежде. Но теперь день уже в самом разгаре, трава утратила серебряный бархат росы, мягкость, подаренную ей влагой, и стала жесткой. Легкий ветерок, дувший с моря, должно быть, осел на далеких городских крышах, запутавшись в телевизионных антеннах, или застыл в мертвой неподвижности где-нибудь еще. Остался лишь покой, в котором пребываю я, укрывшись в прохладной свежести ручья, поглощенная созерцанием лилий. Там, во внешнем мире, нет услады, вне моего опечаленного сердца существует лишь наступивший ясный день, который никак не гармонирует с камнем и водой, составляющими мое существо; вне меня, вне покоя нет ничего; может быть, лишь яркие всполохи возле бора, от которого я прибежала сюда, к этой заводи, где лежу сейчас, распластавшись, словно вымоченный лен, чистая и белая, наедине с собой.

– Ну и хорошо, что ты Галине Петровне все так объяснил, думаю она «порадовалась» за меня. Я чувствую, как она меня на самом деле терпеть не может. Сейчас будет смотреть и думать о своей тайне, которую только она знает, а я буду знать, что это она дура. И то радость. Ну ничего, пройдет несколько лет, все забудется, и тут я объявлю, что знала все давно. А генералу передай: если что, он всегда в наш дом с дочкой велкам, хороший он мужик, всю жизнь эту грымзу терпит.

День уже наступил, я знаю это. Я встану и продолжу свой бег; меня ждут душные пустоши, и хотя высокие стройные вязы будут манить меня издалека к прохладной свежести ручья, мне придется пересечь эти пустоши, хотя я знаю, что они сухи и неприветливы. Я встану и тут же побегу, пытаясь ускользнуть от надвигающегося на меня призрака, но к нему же и прибегу, что, несомненно, будет логическим следствием моего увлечения бегом и математикой, будь они прокляты. И да будет проклят безответственный, своенравный, безрассудный и изменчивый день, который меняет состояние моей души с той же легкостью, с какой то позволяет солнцу сиять, то закрывает его туманом, то дает порывам ветра ласкать твои кудри, то вдруг нагоняет тучи, серые, как мысли, что возникают сейчас во мне, ибо я не знаю, способен ли кто-либо рассуждать о своем прошлом сколько-нибудь связно и последовательно. Нет, совсем непросто воспоминаниям, сверкающим, как вспышки молнии, составить гармонию с темнотой, что вдруг наступила как раз сейчас: перистые облака, предвестники холода, закрывают солнце, и с гор задувает свежий, скорее даже холодный ветер, вызывающий озноб, и вот тогда я говорю: кто может, кто в состоянии вспоминать, вновь переживать при таких неблагоприятных атмосферных явлениях, в столь жестоких метеорологических условиях сладостные минуты, проведенные в обществе мужчины? О, если бы время подчинялось мне! Если бы я уразумела раньше, что именно влияет на первозданную глину, из которой я слеплена! Я бы ни за что на свете не стала вспоминать, пока бегу с мокрыми ногами, преодолевая болото, озерцо или, выражаясь скромнее, глубокую лужу, ночь нежнейших стонов.

Мне придется считаться со своим телом: хочу я того или нет, другого у меня не имеется; в нем я живу, а все остальное — это внешний мир. Мне придется считаться со своим телом, а также и с этим днем: это все, что составляет для меня внешний мир. Из этого союза, из этой упряжки, из того, чего требует мое тело, и того, что предоставляет день, может возникнуть вечность, основная упряжка, что повезет меня вдаль. К примеру, тело требует, чтобы я вспомнила момент моего знакомства с Кьетансиньо — этим негодником! — а день недостаточно сер для того, чтобы я была в состоянии это сделать, но «тот бренный тлен, что окутывает душу, кто его поймет, Господи?»{15}. И это так же верно, как то, что я встаю, пускаюсь бежать и говорю: «Хватит, вперед, ибо все, что у меня есть, — это тоска».

Славик восхитился в третий раз.

– Хорошо, передам! Только я тебя прошу, при встрече с Галиной Петровной тему дочки вообще не поднимай, как будто нет ее. Я тебя очень прошу!

Как бы там ни было, случилось так: он шел по Феррадуре, как я уже вспоминала ранее при более благоприятных метеорологических обстоятельствах. Действительно: столько мечтать перед зеркалами, всматриваясь в них, столько гадать над пламенем, вглядываясь в него, столько размышлять над барабанной дробью, уносящей тебя в прошлое, чтобы понять, что ни барабан, ни зеркало, ни огонь, ни гайта здесь не помогут: лишь благодаря погоде, с помощью погоды можно повернуть время вспять или галопом поскакать вперед, обгоняя его. Я признаю, что никакая не теория то, что я здесь излагаю, клянусь памятью моих предков, меня нисколько не волнует методология, я начала свою пробежку просто так, хотя как раз во время бега во мне стали всплывать воспоминания, и я торжественно утверждаю, что именно погода, атмосферные явления — это мое венецианское зеркало, мое яркое пламя, сладкая музыка моих воспоминаний. Вот вам пример: сейчас погода изменчива, сумрачна, неспокойна и таков же, в точности таков, и мой рассказ. Итак, я сказала (и сказала правильно), что шел он по Феррадуре, эдакая шхуна-бригантина, а его руки и высоко поднятая гордая голова в точности повторяли то совершенное триединство, что образуют фок, грот и бизань, те самые мачты, которые противостоят непостоянству моря, равно как и превратностям жизни, по крайней мере, так думал он, и именно так он объяснит мне это однажды, не помню толком, когда, но точно помню, что так он и выразился, поскольку он не очень-то был привержен, скажем, к слишком изысканным метафорам и всегда старался связать свои выражения с образом западной страны на берегу океана, страны сумерек, где солнце никогда не встает из моря; это доказывает, что безвкусица также является достоянием таких серьезных людей, как мой Кьетансиньо — этот негодник! Так вот, он шел, как я уже сказала, в обществе своих обожаемых родителей, с которыми то соглашался, то спорил в зависимости от яркости света или состояния неба, впрочем, и то и другое, как правило, совпадало с состоянием его духа, а оно, позволю себе утверждать, в свою очередь совпадало с состоянием души его матери; он жестикулировал так умело, так красиво и в таком истинно морском ритме, что я не могла им не восхититься. Должна вам также сказать, что тот вечер не был обычным; это был вечер, соответствующий дню двадцать третьего мая тысяча девятьсот шестьдесят третьего года. Предыдущий вечер соответствовал другому дню, не имевшему ничего общего с тем, и следующий тоже. Кроме того, я уверена, я бы даже сказала, абсолютно уверена, что в тот самый миг мой дедушка, мамин отец, предавался благочестивым воспоминаниям о моей покойной матери: мне это подсказывает мое тело. А мы ведь договорились, что я всегда буду с ним считаться, ибо это все, что у меня есть. Итак, он шел по Феррадуре, и я его увидела. Больше я его не видела вплоть до следующей осени. Я так хорошо помню дату, потому что в тот самый день я закончила филологический факультет и вернулась в П.

– Конечно!

Славик начал расслаблять все напряженные органы – и вдруг Люда вернула в матч интригу.

Тот день завершил период в несколько лет, воспоминания о котором, думаю, вполне благоразумно я храню лишь для себя: я провела эти годы за учебой и никому не обязана давать по этому поводу никаких объяснений. Впрочем, пожалуй, настало время что-то рассказать и об этих годах. Я жила в доме моего дяди, брата моего отца, с которым познакомилась только через несколько лет, потому что все это время он находился за границей; жила я в совершенном одиночестве и уединении, вся уйдя в занятия, и лишь изредка меня навещал мой дядя Педро, изредка отец и иногда какой-нибудь приятель или приятельница, дружба с которыми у меня разлаживалась, как только я замечала: она может привести к той глубокой близости, что дает право на откровенность. Меня считали странной, и мало кому удавалось умно защитить меня, ибо никто толком не мог меня понять. Да, я была странной — и все. И я усердно училась. Во время зимних каникул я уезжала в П. и следила за имением. Иногда я являлась во дворец епископа О. и говорила, говорила, говорила. А иногда, если мне не изменяет моя короткая память, я ездила к бабушке и дедушке и слушала и молчала, ибо это было удобно и соответствовало приличиям.

– Славочка, а у меня вот неожиданный вопрос, на который я тебя попрошу ответить честно.

Я вновь увидела Кьетана после летних каникул, когда вернулась в К. с намерением поступить на отделение лингвистики и начать работу над диссертацией; у меня не было ничего худшего, на что можно было потратить время, и ничего лучшего, чем можно было заняться, а кроме того, у меня, разумеется, имелся более чем достаточный интерес к этой работе.

Славик-не-говори-неправду забыл, когда он отвечал честно, и даже сначала не очень понял, что это значит. Просто промолчал.

– Вот ответь. Ты бы мне сказал, если бы у тебя реально дочка была? В смысле, если бы она родилась в момент нашего брака?

День определенно изменчив и неспокоен. В те пять лет умерли мои бабушка и дедушка, а моя тетя Доринда попыталась было жить со мной в надежде скрасить одиночество себе и мне. Она была подавлена — ведь за семь месяцев один за другим ушли ее родители — и никто не решился бы ей отказать в приюте; меня угнетало, что я так мало получила душевного тепла от своих бабушки и дедушки, так мало с ними общалась и многого не смогла узнать из-за ненависти, которую годами хранила в себе. И я решила не совершать той же ошибки по отношению к Доринде, которая в конце концов была сестрой моей матери, ведь откуда-то все же должен был взяться характер, определивший ее судьбу. Как это часто случается, я создала из бабушки и дедушки миф и согласилась принять мою тетушку, готовая установить отношения, которых раньше не существовало. Педро согласился с моими доводами, а отец сказал: увидим, чем это все кончится. Все закончилось быстро. Не было ни обид, ни проблем, никаких ссор: через несколько месяцев Доринда решила продолжить свои путешествия, а мне это показалось не только уместной, но мудрой и здоровой мыслью. Сейчас мы прекрасно ладим и, думаю, даже любим друг друга. Возможно, потому что обе чувствуем себя одинокими.

Славик автоматически начал искать скрытые подтексты и ловушки, поэтому отвечал с некоторыми паузами.



– Мне сложно тебе врать в таких серьезных вопросах. Я и в мелочах-то стара юсь…

– Слава! Не… – Тут Люда выругалась, назвав мужа полным именем.

Шел дождь. Шел дождь, и я решила зайти в «Тамбре», старое кафе с угрюмыми задумчивыми официантами, влюбленными парочками у окон и подвыпившими компаниями, и там сидел он. Как он разглагольствовал! Какое красноречие исходило из его толстоватых, четко очерченных губ, какую глубину выражал его взгляд, казавшийся загадочным прежде всего из-за массивного носа, оставлявшего глаза где-то позади, из-за чего они выглядели далекими и темными; нос скрывал также слегка нависавшие над глазами веки, которые, впрочем, удачно оттенялись ресницами, являвшимися, вне всякого сомнения, отрадой его матери, такие они были длинные; они были такими длинными, что, казалось, опускались прямо на щеки, как я уже упоминала, румяные и толстые. Он слегка походил — теперь мой дух принимает это уже спокойно — на певца рок-н-ролла Пола Анку, который завораживал даже в таком доморощенном варианте. Я понимаю, какими жестокими можем быть мы, женщины, сколь отрицательны могут быть наши оценки, как несправедливы многие из наших суждений, когда они вызваны досадой и крушением надежд, но Кьетансиньо действительно был таким, он и теперь еще такой, только более лысый. Что же меня в нем привлекло? Что же это было, какой же порыв буквально пригвоздил меня к столу, стоявшему рядом с тем, за которым сидел он? Я думаю, это — его голос, его манера говорить. Ведь это немало. Красота его слов, мягкость его голоса, меткость его суждений как будто сделали меня маленькой рядом с ним. Заметив мое присутствие, он стал сначала говорить для меня, затем и смотреть на меня и наконец заговорил обо мне:

– Сказал бы! Чего с таким грузом жить.

— У девушки, что там сидит, очень милые глазки и законченный мелкобуржуазный вид… Что бы она сказала, если бы ей пришлось принять решение, подобное тому, что сейчас предлагаю я? Так вот она бы сказала…

Невеликий комбинатор так устал от этого похода по огненному канату, что немного потерялся и неожиданно вернул Люде вопрос.

И он продолжал говорить, зная, что его слушает и им восхищается избранная публика, самые выдающиеся представители университетского сословия. Если кто-то приходил в возбуждение, Кьетан был живым воплощением сдержанности; если кто-то медлил с определениями, то Кьетан был сама революция, он представал перед моим взором милым и нежным, изысканным и мужественным, яростным и невозмутимым, спокойным и неистовым. А он продолжал бросать на меня взгляды и, обращаясь ко мне, теперь уже открыто улыбаясь самой восхитительной, самой обольстительной своей улыбкой, сказал:

– А ты бы сказала?

— …а если я не прав, то пусть эта девушка, которая, несомненно, разбирается в таких вещах, скажет: разве Роже Мартен дю Гар, махровый реакционер, не написал «Семью Тибо», лучший роман о Первой мировой войне, по крайней мере, если мы рассмотрим его не с нашей частной литературоведческой точки зрения, что, впрочем, также может представлять интерес, а с революционных позиций, находящихся в нашей компетенции; так вот она…

Люда внимательно посмотрела на мужа и улыбнулась.

И когда, готовая на все, я уже собиралась вмешаться, отважившись высказать противоположное мнение, хотя бы только для того, чтобы окончательно привлечь к себе его внимание, Кьетан и рта мне не дал открыть:

– Славик, ты, конечно, у меня тупица непроходимый. Сложно родить ребенка, чтобы муж не заметил. Хотя, зная твою рассеянность… Пойдем ужинать, поднимем бокал за генерала Хадякова. Слушай, а генерал хоть в курсе, что она лесбиянка и по притонам шляется?

— …потому что то, что она собирается сказать, это…

И вновь говорил он.

Славик понял, что врать больше не может.

Он поступал таким образом по крайней мере еще полдюжины раз, так, по крайней мере, мне показалось: «Памфлет — это совершенно не исследованный литературный жанр, и эта девушка…», и так до изнеможения. Когда он счел, что я уже достаточно очарована, то пододвинул свой стул к моему и обратился прямо ко мне:

– Да хрен их там всех знает, если честно. Не семья, а черт знает что.

— Как тебя зовут? Я тебя здесь раньше не видел.

— Все, что ты говорил, очень интересно.

Мадо

Он удовлетворенно улыбнулся.

Степа прибыл в Перу с одной целью.

Очень скоро я уже пригласила его к себе на ужин. Он, не колеблясь, принял приглашение, бросив взгляд на своих товарищей, желая удостовериться в эффекте, который произвело мое предложение, мое первое предложение, и поскольку увидел, что никто ничего не заметил, продолжал разговор, не вставая из-за стола. Было такое впечатление, что Кьетан чем-то напоминает лягушку, которая, сидя на листе кувшинки, сама не понимая почему, вдруг первая прыгает и нарушает однообразие водоема, покой, тишину: она врезается в воду великолепным, четким прыжком, и брызги оповещают остальных лягушек о свершенном подвиге, а лягушка-фокусница тут же возникает из глубины вод как раз в том же месте, где она погрузилась, в самом центре расходящихся по воде кругов; она появляется на поверхности именно там, и новые, более мелкие круги, не совпадающие по времени с первыми, являются результатом абсолютной точности возвращения из глубины. Так и Кьетансиньо, как та лягушка, через несколько минут решительно встал и в виде прощания с другими лягушками бросил:

Кокаин.

— Ну ладно, посмотрим, что ты можешь приготовить на ужин.

Маме и жене Любе он, разумеется, сообщил, что хочет наконец вылечить астму, а в Перу – горы, разреженный воздух и прочие блага. Начальника Степа убедил в необходимости дать ему новый проект ради повышения мотивации и получения опыта раскрытия закрытых чакр. Начальник плотно сидел на эзотерической ереси и во второе активно поверил. На его беду, у конторы и правда имелись интересы в латиноамериканской стране. Таким образом как-то под Новый год Степа оказался в Лиме. С ним прилетело еще трое оболтусов: один из его конторы, двое за компанию. Цели были сопоставимы. Попро бовать.