Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Альфредо Конде

Лукуми

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Моя бабка по материнской линии была черной, как волны, что недавно обрушились на берега земли моего белого деда[1]. Кожа у нее была густого, глубокого цвета; на взгляд совсем не шелковистая, жесткая, даже будто шероховатая, а на ощупь мягкая, почти тягучая. Такой была кожа у моей самой любимой бабки.

Моя мать была такой же. Она всегда гордилась своим родом. Она тоже была черной как уголь. И кожа у нее тоже была блестящей и нежной, по ней можно было скользить кончиками пальцев, словно по тонкой суконке, с помощью которой натирают воском пол в моем доме; прежде об этом заботилась моя двоюродная бабка Милагроса, белая и опрятная, но такая холодная… О, кожа моей матери, блестящая, словно только что натертое воском черное дерево; горячая и влажная, как рассвет на заросшем травой поле!

Даже и теперь в расположенном возле моря доме, где я живу, с тех пор как унаследовал его от своего деда, пол в коридоре натирается именно так: воском и суконками. Сверкающее сияние черного дерева в сумеречные часы, или темное сверкание красного дерева, когда по нему скользит дневной свет: такова теперь кожа моего дома. А кожа моей матери всегда была горячей. Блестящей и горячей. Именно такой была ее кожа: блестящей и нежной, как молочный шоколад, не успевший растаять от жары. И запах у нее был шоколадный. Я помню ее запах. И ее тоже помню.

Еще лучше я помню, я бы даже сказал, помню совершенно отчетливо, мать моей матери, мою бабку. И немного прабабку. От этих женщин я научился некоторым совершенно бесполезным вещам и узнал истории, которые умрут вместе со мной. Истории негров. И еще я помню их запахи, запахи моих черных предков, и мне совсем не хочется, чтобы эти запахи умерли вместе со мной. К чему мне желать этого?

Думаю, особенности черного человека определяются не столько цветом кожи, сколько густым сладковатым запахом, исходящим от нее. То же самое можно сказать и о свойствах белого человека с его резким, раздражающим запахом. Черные и белые люди по-разному потеют и источают разные запахи. Возможно, внутренние химические процессы у них тоже разные. Этого я уж не знаю. Хотя всегда найдутся люди, которые могут себе это представить. Особенности тех и других коренятся также в свойстве нрава, ибо он определяется жизнью, которую мы, белые и черные, ведем. Но получается так, что есть белые черные и черные белые, и это зависит от той истории, которую каждый прожил. Он и его родители, и родители его родителей, и родители родителей его родителей.

Я всегда существовал среди этих двух запахов, белого и черного; первый — терпкий и раздражающий; второй — кисловато-сладкий, теплый и приветливый. Всегда среди этих двух запахов. Иногда я — черный белый, в другой раз — белый черный. И никогда не смогу стать черно-черным или бело-белым. И всегда буду находиться между двумя историями. Историей белых и историей черных. Обе они принадлежат мне, ибо я человек. Оба духа движут мною, ибо я человек. Дух — это нрав человека. Возможно, я в большей степени человек, чем кто бы то ни было. Таково свойство смешения кровей.

Каково это смешение в моем случае? Каково свойство моего духа? Я никогда не осмеливался никого спрашивать об этом. Есть мулаты, которые пахнут белым человеком, а есть такие, что пахнут черным. А кем пахну я? Я помню, как мама всегда утверждала, что я совсем не ее сын, что я сын своего отца. Хотела ли она что-то мне этим сказать, вывести из этого какое-то свойство, о котором сама толком не догадывалась? Я так и не узнал этого. И никогда не старался ничего у нее выведать, мне было безразлично. Но теперь, когда я действительно пытаюсь это сделать, возможно, мне так никогда и не удастся ничего разузнать. А, между тем, в те времена мои бабка и прабабка рассказывали мне истории о моих черных предках, пропитывая мой дух древними запахами нашей древней народности лукуми.

Интересны ли кому-нибудь этнонимы, с помощью которых можно познать темное происхождение моей крови? Нужны ли кому-нибудь рассказы о людях племени карабали или конго, о людях ганга или лукуми? Вряд ли. Однако моя прабабка из народности лукуми полагала, что очень даже нужны. И я так думаю, по крайней мере, теперь, когда прошло столько времени. А посему я поведаю вам о своем народе.

Люди племени карабали были приверженцами темных и тайных козней. Мандинги, с которыми люди лукуми говорили на сходном языке, но с различными голосовыми модуляциями, были выносливыми и мужественными тружениками, великодушными в сражениях, искусными и ловкими, исполненными смирения при утрате свободы. Люди племени ганга были честными грабителями, которым всегда удавалось ловко улизнуть из любого заточения, может быть, по причине того, что их было много, а, возможно, потому что именно это являлось их главным даром. Люди конго были маленькими и ленивыми, а людей ашанти было совсем мало; люди фанти были мстительными и трусливыми. Люди народности эбриэ были не такими черными, как другие, и волосы у них были не такими курчавыми. Что касается нас, лукуми, то мы были сильными и мужественными, достойными и горделивыми и всегда обладали непокорным духом. Так рассказывала мне бабка моей матери.

Людям лукуми в те времена приписывалась особая свирепость и упорное сопротивление хозяевам и всякого рода начальникам, а кроме того, склонность к самоубийству в те моменты, когда они осознавали, что им неоткуда ждать избавления. Они были неукротимыми и смелыми. Так говорила моя прабабка, гордившаяся своей кровью лукуми, которая дошла до меня, по-видимому, предварительно смешавшись с кровью многих народностей, о которых я вам успел поведать. Или нет. Сие мне неведомо. Бабка утверждала, что мы чистокровные лукуми. А мама никогда об этом не заговаривала, несмотря на цвет своей кожи. Моя бабка всегда отвергала наличие какого-либо смешения, и получается, что я — первый нечистокровный в нашем роде. Возблагодарим за это Кубинскую революцию. Я нечистой крови, это моя особенность. Мы все, то есть все мои предки были чистой крови лукуми; пока не родился я, сын галисийца с кожей золотистой, как ржаное поле.

Своего отца я представляю пропахшим морем и водорослями, смоляной пенькой, которой конопатят палубу из тикового дерева, песком галисийских побережий, который, когда ты ступаешь по нему, нашептывает тебе истории, звучащие как молитвы. Моя бабка тоже молилась. Обычно она молилась, одновременно танцуя, легко изгибая свое все еще стройное, несмотря на прожитые годы, тело. А потом рассказывала истории, похожие на молитвы. Говорила о нашей страсти к самоубийству. Из ее уст я услышал историю, которую она слышала от своей бабки, о сорока неграх лукуми с сахарной плантации «Алькансия», повесившихся в 1843 году на горной бровке.

— Бабушка, а что у гор есть брови?

Бровка — это узкая дорога, тропа или просека, скрывающаяся в тропическом лесу. Среди этих сорока лукуми, сраженных гордостью и одиночеством, был и ее дед. Он был негром, недавно прибывшим на Кубу, негром, родившимся в Африке. И он не вынес безысходности рабской доли и решил положить ей конец. И сделал это одновременно с тридцатью девятью своими соплеменниками. Все они были гордыми и мужественными. И ни один из них не был рожден в Америке.

Моя бабка никогда мне не рассказывала, как это моему прапрадеду угораздило зачать мою прабабку в теле ее матери. А вот о том, что рабы и рабыни почти никогда не виделись друг с другом, она рассказывала много. Я так и не узнал, как же ему это удалось. Моя прабабка улыбалась всякий раз, когда ее об этом спрашивали. Возможно, это было после рубки сахарного тростника; или в еще не срубленных ударами мачете тростниковых зарослях. Какой же была жизнь на сахарных плантациях, кем были и как жили рабы?

Пройдут годы, и моя бабка заставит меня прочесть вслух текст расписки, которая теперь украшает стену моего кабинета. Документ висит на стене в полном одиночестве. Он заключен между двумя стеклами и обрамлен широкой золотой рамкой. Я не знаю, как ее матери удалось раздобыть сию бумагу. История негров — это история, полная недомолвок.

Расписка выдана на имя сеньора Лауреано Дакона, и теперь мне известно, что Дакон — это топоним, селеньице в галисийской провинции Оуренсе, славящейся зимними холодами и торговцами копчеными окороками; провинции, где живут совершенно особенные люди. Моя бабка заставляла меня тысячу и один раз читать вслух текст расписки, чтобы я навсегда запомнил, кто я, чтобы никогда не забывал этого. Таким образом она намеревалась помешать тому, чтобы моя белая кровь заставила меня забыть мое черное происхождение. Теперь я знаю, что по крови я лукуми. Знаю о своем происхождении. Постараюсь познать и свой дух.

Расписка выдана сеньору Лауреано Дакону и гласит:


Досточтимый сеньор. Соизвольте составить нотариальное свидетельство в пользу наследников плантации Алькансия на негра, проданного мною по цене четыреста двадцать пять песо в качестве вновь доставленного раба прямо с судна, которое привела от берегов Африки испанская шхуна под названием «Благородная Анна» под командованием дона Франсиско Эльякуриаги; дышит он на ладан, одна кожа да кости, продается, как положено, без удостоверения всяческих изъянов и болезней, как то болезни сердца, эпилепсия, проказа и прочие, коим подвержена человеческая природа, ибо надобное излечение от возможных болезней проводится за счет покупателя, равно как и составление нотариального свидетельства. Гавана, 22 декабря 1814 года. Целую руку Вашей милости. Ваш верный слуга Оливер Кастаньо.


Я и сейчас могу бегло повторить вслух текст расписки. Бабка никогда не рассказывала мне, каким образом матери удалось ее раздобыть. Когда я спросил ее, откуда ей известно, что речь идет об ее дедушке, она ответила, что история негров — это история, полная белых пятен; что это подлинная расписка, что речь в ней идет о ее настоящем дедушке, негре лукуми среднего возраста, гордом и преданном свободе, которую он потерял и о которой страстно мечтал всю оставшуюся жизнь. Еще целых двадцать девять лет, до тех пор пока, наконец, не решился покончить с ней навсегда.

Моя прабабка по материнской линии помнила еще те времена, когда сафра называлась урожаем сахара, и это время противопоставлялось так называемому мертвому сезону. Я помню ее высокой и статной, с взглядом не просто любознательным, а испытующим. Этот взгляд, обычно очень жесткий, насколько я помню, смягчался, когда она утверждала, что помнит время сбора сахарного тростника, когда работу прекращали только по воскресеньям или в силу чрезвычайных обстоятельств. Ее взор смягчался и в то же время наполнялся печалью. Конечно, перерывы в работе делали, но это было то, что теперь мы назвали бы техническими остановками, используемыми для чистки оборудования и инструментов; одновременно они позволяли избежать процесса ускоренной ферментации, приводящего к серьезным потерям сахарозы.

Моя прабабка тогда была совсем еще девочкой, но хорошо запомнила, что этот технический перерыв назывался остановкой для очистки от кислоты и случался он раз не в семь, а в десять или пятнадцать дней, но при этом всегда назывался Днем Господа.

Раз в пятнадцать дней было воскресенье, вспоминала она. И когда она вспоминала это, ее взгляд становился особенно нежным. Тогда женщины могли повидать своих детей, постирать одежду, заняться тысячью и одним домашним делом, а мужчины в это время мыли мельницы и поддоны, скоблили тазы и котлы, перетаскивали жмых и раскладывали для сушки зеленый тростник.

Во время революционных сафр, в которых я, будучи совсем юным, не раз принимал участие, я всегда вспоминал рассказы моей прабабки и советы моей бабки, сравнивая их с приказами и распоряжениями совершенно неопытных товарищей, белых и непомерно самодовольных городских жителей, чьи головы были словно забиты автомобильными пробками; они верили в чистоту своих помыслов и идеологический пыл больше, чем в исконную мудрость негров, бывших рабов, носителей древней, забытой ныне культуры. Какое невежество, какое пренебрежение к труду и разуму! Именно в такой атмосфере проходила Сафра десяти миллионов. И другие. На них никто уже не использовал ни гуатаки, огромные мотыги, служившие для очистки тростника, ни мачете, которые никогда не ломались — их специально делали очень крепкими и прочными, дабы они могли вынести грубое обращение сильных и неукротимых в работе рабов.

Это правда, что из-за своей тяжести они усложняли и замедляли труд рабов. Это правда. Но верно также и то, что моя бабка успела показать мне, в те времена совсем ребенку, все эти орудия труда и научила твердо держать их в руках.

И еще моя бабка научила меня словам, которых сейчас почти никто не помнит. Словам и языку звуков и знаков, которые теперь, пожалуй, многим покажутся странными. Именно поэтому я знаю, что два удара хлыстом в воздухе означали прекращение работы и построение в шеренгу. Именно поэтому мне известно, что на конвейер, по которому двигался тростник, обязательно устанавливалось особое приспособление под названием «галисиец», благодаря которому стебли тростника выравнивались и равномерно распределялись по ленте, прежде чем попасть в давильню, где из них выжимался сок. А называлось оно так потому, что в старые времена эту работу выполнял батрак, и если он был белым, то непременно галисийцем, носителем другой составляющей моей крови. Поэтому я знаю, что веду свое происхождение от кнута и тростника, от специального устройства на ленте и одиночества.

Интересно, применяли ли к моим белым предкам, к кому-нибудь из галисийцев, коих, как известно, немало было на сахарных плантациях, применяли ли к кому-то из них язык кнута, слышали ли они его свист, острый, как кинжал? Мне наверняка известно, что по отношению к моим предкам лукуми его применяли. Об этом помнит моя черная кожа. Это известно моему духу, который укрощали, как диких зверей в цирке. Два удара хлыстом, и лев прыгает сквозь огненное кольцо; три — и он раскрывает пасть; еще два удара — пауза; последний удар разрезает воздух — и лев грозно рычит, а почтенная публика содрогается от страха. Но это уже заключительная часть истории.

Удары хлыста и колокола. Это мои истоки. К Аве Мария, к вечерне и на воскресную проповедь в колокол звонили девять раз. Одиночный удар или короткий перезвон означали сбор для работы в поле; один удар в вечернее время — призыв к тишине. В другие часы с помощью двух ударов вызывали скотника; трех — управляющего; долгий испуганный бой в набат означал пожар или восстание, иными словами — разрушение и смерть.

На всех сахарных фабриках существовал главный колокол, а также какое-то количество небольших колоколов различных размеров и тональностей, составлявших странный, необычный и разнокалиберный карильон, благодаря которому осуществлялось управление и координация работы всех фабричных секторов; его звуки распространялись с различных точек по всей поверхности. Рабочие часы сельскохозяйственного и фабричного секторов не совпадали и требовали иной координации и иной музыки.

Колокольчики были на давильне, в котельной, в цехе очистки, где работа продолжалась двадцать четыре часа в сутки. Когда вследствие недостаточного триумфа катехизиса на сахарных заводах перестали воздвигать часовни, главный колокол начали вешать на деревянный столб, и так он превратился в отличительный признак батея[2]. Но некоторые владельцы сахарных заводов и ферм возводили колокольни, которые подчас были выше соборных. Они возвещали о силе власти сахарных магнатов, об их всеобъемлющем присутствии. Все это мне поведала моя бабка лукуми. И еще она рассказывала мне о своей бабке, которая была словно сделана из стали и работала без продыху, потому что была рабыней.

О, моя прабабка лукуми! Именно она передала моей бабке слова, которые той суждено было передать мне; эти слова продолжают жить на галисийской земле, возможно, чтобы лишний раз продемонстрировать мне, что все мы перемещаемся по кругу и что круг этот — священный, особенно, если его пронизывает свет, который по какой-то странной причине выходит из него преломленным. Спектральные лучи этого света берут свое начало из одной точки, а затем расходятся в разные стороны, пока не исчезают, поглощенные той же светящейся прозрачностью, из какой возникли.

Вы можете себе представить, что приезжаете в край своих белых предков из края предков черных и неожиданно сталкиваетесь с употреблением тех же древних слов? Здесь, как когда-то там, «отдубаситься» означает совокупиться. «Содомить» — мастурбировать. А «молот» используется для обозначения пениса. Все это чисто «тростниковые» термины, родившиеся на сахарных плантациях в устах негров и перенесенные сюда галисийцами. Может быть, этот мир не так уж разнообразен?

Жить — значит учить и отвергать слова, забывать одни, вновь обретать другие, ненавидеть некоторые из них и уметь любить все, коими мы владеем. Жить — значит владеть словами и применять их, знать, что у них есть душа, но они лишены цвета. Слова не черны и не белы, они только крылаты, и с их помощью созидается дух. Подчас они начинают дрожать, и тогда содрогаемся и мы. Я знаю, что создан из слов, и не желаю знать, вкусил ли я их из черных или из белых уст.

2

Однажды моя бабка лукуми преподнесла мне хороший урок. Я играл в бейсбол на пустыре неподалеку от нашего дома и неожиданно нанес по мячу великолепный, изумительный удар. Мне до сих пор непонятно, как и почему этот удар по мячу оказался таким потрясающим. Знаю только, что мне это удалось под воздействием какой-то удивительной, загадочной силы, благодаря которой мяч улетел очень далеко, и, помнится, я с гордостью осознал свое могущество; и мне захотелось приписать свой подвиг не случаю или везению, а древней крови лукуми. Так я и сделал. Я похвалился своей силой перед товарищами по игре и отправился домой с намерением похвастаться и там.

Не успел я войти, как моя бабка тут же поняла, что кроется за моей самодовольной улыбкой и высокомерным видом, и интуитивно ощутила ту особую ауру, которая меня окутывала.

— Мужской доблести не существует, если рядом с вами нет нас, женщин. — сказала она мне вместо приветствия, хотя я еще и рта не раскрыл.

Я так и окаменел. Да, я вел себя перед своими товарищами как фанфарон, но я не ходил гоголем перед девочками, ведь там их попросту не было; а бабка находилась далеко, и никто не мог ей рассказать, каким образом я демонстрировал свое мужское достоинство. Это было какое-то интуитивное прозрение. А, может быть, она догадалась о том, что произошло, по моему лицу. Но как ей это удалось?

— Доблестный мужчина никогда не хвалится своей доблестью, даже перед самим собой, — сказала она нараспев.

Сия сентенция ошеломила меня, я не смог произнести ни слова. И одновременно испытал тревогу. Какого рода доблесть она имела в виду, чего ждала от меня?

Моя бабка была старой и статной. Кажется, я это уже говорил. Единственная молодая женщина, заботившаяся обо мне в детстве, которую я видел рядом с собой, — это моя мать; все остальные были старыми, некоторые совсем дряхлыми. Моя бабка зачала мою мать в таком позднем возрасте, что это даже трудно себе представить. Уже тогда моя бабка была очень старой. Такой она и оставалась в те времена, когда я ее помню, но при этом ее молодое тело составляло ужасный контраст с морщинистым лицом, изборожденным печалями, которые жизнь запечатлела на нем на протяжении долгого течения лет. Так что же ей было известно?

— Ты предлагаешь мне никому ни о чем таком не рассказывать? — спросил я с непривычной дерзостью, осознавая, что она догадалась обо всех противоречивых чувствах, терзавших меня в тот момент.

— Да, я бы тебе посоветовала именно это. И еще чтобы ты не выставлял напоказ очевидного, — ответила она, лишая, таким образом, какого-либо значения все, что произошло.

Я начал успокаиваться. Так или иначе, моя доблесть заявила о себе. Моя бабка лукуми сумела ее заметить. Возможно, она почувствовала ее запах. Может быть, мы, мужчины, источаем в таких случаях какой-то особый запах. А, может быть, нас окутывает особая аура, и моя бабка смогла ее ощутить. Она пристально смотрела на меня. Потом, после нескольких секунд молчания с ее лица исчезло выжидательное выражение, и она вновь заговорила. При этом она не предложила мне сесть, я продолжал стоять, и вначале мне показалось, что она разговаривает сама с собой.

— Когда храбрые воины лукуми оказываются одни среди сельвы, они умирают от страха. Но если хотя бы одна из нас, только одна из нас находится возле них, их мужество становится безграничным.

Я молча наблюдал за ней. Интересно, она действительно вспоминает сельву или кого-то, кто ей об этом рассказывал? Мне показалось, что она притворяется, будто знает то, что на самом деле ей не ведомо. И начал подозревать, что моя бабка действительно слишком стара, однако не стал прерывать ее.

— Откуда берет свое начало, кому принадлежит и от кого зависит это мужество? — продолжала она. — Книги повествуют о коллективных самоубийствах и о мужестве людей лукуми перед лицом смерти, они повествуют об этом и многом другом. Но ты должен знать, что наедине с собой они никогда не покончат жизнь самоубийством и что, оставшись наедине с собой, они не вынесут жизни вдали от нас, — сказала она, прежде чем сделать новую паузу.

Было очевидно, что она говорит всерьез. Упоминание о самоубийствах заставило меня отнестись к ее словам со всем вниманием, поскольку я знал, что ее отец или ее дед покончили с собой. Об этом по вечерам, сидя у дверей своих хижин, говорили старики.

— Мы, женщины — единственная опора для доблести наших мужчин. Так повелось с тех пор, как возник этот мир, и мир рухнет в тот день, когда это перестанет быть так, — невозмутимо заключила она.

Я не слишком хорошо понял, что она хотела донести до меня. Но ничего ей не сказал. Подумал, что когда-нибудь мне все же доведется понять ее слова.

Тем временем вечерело. Сегодня мне уже не удастся развлечься, как в другие дни, когда я подстрекал пересмешника спеть свою песню, заставляя его выводить прекрасные рулады и гармоничные трели, подражая моему самому нелепому, или самому превосходному свисту. Я бы начал свистеть, а птица вторила бы моему свисту. И мы бы предавались этому без устали до самой ночи. О, как чудесна и совершенна сия гармония! Но в тот раз ничего подобного не случилось. Я не вызвал пересмешника на песенную дуэль.

После паузы моя бабка продолжила свою речь. Ее мать рассказывала ей, что в конце XIX века и даже раньше, во времена ее деда, черные мужчины составляли почти девяносто процентов рабов. Были даже сахарные заводы — можно вспомнить пару названий: «Божественная пастушка» Арриаги-и-Фасенде или «Сан-Мигель» Гонсало Луиса Альфонсо, сказала она мне, — весь персонал которых состоял из одних мужчин.

— Откуда им было взять мужество, чтобы жить? — спросила она меня с явным оттенком печали в голосе, словно в этот момент лишь она одна могла испытывать любовь к ним ко всем. Потом она вновь умолкла.

Однако вскоре опять заговорила. Словно вернулась из какого-то далекого, ей одной известного места. К этому времени уже стало совсем темно. Кое-где на горизонте облака были цвета индиго, а некоторые — красно-черные, словно затухающие угольки. Я продолжал стоять в прихожей.

— Многие умирали, а другие кончали с собой, но всем им не хватало мужества, чтобы жить и принимать действительность как она есть. Тем не менее, с каждым годом ввозили все больше и больше рабов, еще не забывших жар, возникающий в крови от близости женщины. В те времена привозили все больше и больше мужчин и совсем не привозили женщин. Единственная польза от рабынь состояла в том, что мы рожали рабов.

— Ну, так значит…

— Ну, так значит … ты что, дурак? Гораздо дороже было вырастить креольчика, чем ввезти уже взрослого негра из Африки.

Ах, моя бабушка, эта старая сивилла! Она говорила и говорила, связывая воедино чувства и воспоминания, и так продолжалось весь вечер. Потом она велела мне садиться за стол и не переставала говорить, пока готовила и подавала ужин. Когда пряная свинина с рисом и черными бобами была готова, она сняла ее с огня и положила в одну тарелку для меня, а в другую — для себя. А потом принялась рассказывать мне древние предания и легенды, и это было похоже одновременно на посвящение и месть.

— Теперь вот приезжают из университетов и пытаются объяснить нам, почему в наших танцах так много секса, — заметила она в какой-то момент, не скажу наверняка, что в качестве оправдания, хотя вполне может быть и так, — и не понимают, что раньше этого не было, а если и было, то в сугубо возвышенном виде; то есть происходило как бы очищение любовью и гармонией, наслаждением от танца. Это они превратили нас в то, что мы теперь собой представляем, они, а не мы. Они нас подтолкнули к этому.

О, моя бабка, старая гарпия, научившаяся читать одному Богу известно, каким образом. В тот вечер — возможно, чтобы испытать мое мужество, а, может быть, просто внушить его мне, — она поведала об ужасных вещах. Она говорила о том, как во времена рабства приходилось сторожить мертвые тела молодых негритянок, ибо мужчины так страдали от одиночества, что могли изнасиловать эти тела, которые каменели, пребывая уже на протяжении долгих часов во власти смерти. Она рассказывала мне о педерастии и таких жутких извращениях, что я понял причину коллективных самоубийств и испытал сострадание к памяти моего прадеда.

— А вы, как же жили вы? — простодушно спросил я ее.

В то время я был еще довольно наивным. Воспринимал как непреложный факт, что она тоже жила в самый разгар рабства. И моя бабка и правда ответила так, как если бы она принадлежала тем временам. И я лучше, чем когда-либо, осознал, что она родом из того времени, и понял, почему человек — это то, откуда он родом, а не то, куда он попал в настоящий момент.

— Моя бабка жила на сахарной плантации Ансельмо Суареса-и-Ромеро, писателя-романтика, владельца рабов, — продолжила она свой рассказ. — Во время сафры она спала по пять часов, вставала затемно и работала на плантациях тростника, как и все остальные женщины, до ужина, валя тростник под палящим солнцем или под проливным дождем, пока уже ночью не возвращалась домой, чтобы поспать эти жалкие пять часов… и при этом успевая покормить грудью своих детишек, по воскресеньям постирать одежду и издалека взглянуть на мужчин…

Она ничего мне не рассказала о том, занимались ли женщины сексом, не говорила об их лишениях и привычках, об их одиночестве, сказала только то, что сказала. Хотя помню, тем вечером она поведала мне также и о ньянигах, членах тайных обществ, возникших в продолжение древних культовых традиций негров карабали. И выразила она это словами, в которых я не услышал жажды мести; скорее это было желание приобщить меня к этим традициям.

Поведала она мне и о некоторых галисийцах, которые примкнули к этим обществам на набережных Гаваны. Казалось, впервые моя другая кровь не раздражала ее. Я внимал ей молча: а что мне, собственно, еще оставалось. Она говорила с осознанной, застарелой злостью. Словно все это произошло лишь несколько лет тому назад. На самом деле с тех пор прошли уже многие годы, но, слушая ее, можно было подумать, что это было совсем недавно.

На сахарных плантациях, где женщины не были отделены от мужчин и где между черными были разрешены свободные, неконтролируемые браки, которые не освобождали женщин от работы в поле, такие отношения шли во вред и воспитанию детей, и производительности труда. Моя бабка рассказывала об этом с таким знанием дела, словно она сама жила именно так. Но в браках, которые придерживались хоть какого-то минимального ритуала, удавалось создать стабильные, упорядоченные семейные ячейки, которые еще больше привязывали негров к производству, делая их более управляемыми и послушными. Чтобы преобладали именно такие браки, юных негритянок держали взаперти в огромном помещении, где они спали все вместе, не имея возможности вступать в какие бы то ни было отношения с парнями до того, как попадали в супружеские сети. Стремясь покинуть эти неуютные помещения с их беспокойными ночами, девушки принимали правила игры и тех юношей, которых им навязывали. Моя бабка, казалось, пережила и этот вид рабства, равно как и все другие, какие только можно себе представить. Похоже, она прожила жизни всех негров вместе взятых.

— Возможно, именно поэтому я и выбрала твоего деда. Он был с другого завода, не моего, а там послушание не считалось нормой. То, что наши отношения продлились хоть какое-то время, было настоящим чудом.

3

Спустя несколько дней после того, как это получилось у меня в первый раз, а может быть, через несколько недель, точно не помню, я вновь совершенно необъяснимым образом нанес такой же великолепный удар по мячу. Но на этот раз я даже в глубине своего существа не возгордился. Когда я пришел домой, моя бабка, увидев меня, принялась смеяться, и только тогда я по-настоящему осознал, что она действительно очень старая. Это произошло, когда я увидел ее беззубый рот и высунутый между толстых губ красный язык. И еще мне в голову пришло, что она настоящая ведьма, ведь только этим можно было объяснить такую ее реакцию. Она вновь неторопливо заговорила.

На этот раз я уселся за стол, намереваясь дождаться ужина. Не помню, что в тот вечер я ел на ужин. Не могу вспомнить я и о каком дедушке она говорила, своем или моем, но думаю, речь все же шла о ее деде.

— Он был горделивым негром лукуми, и однажды ему пришлось применить все мужество, коим наградили его предки.

Так она начала. И продолжала рассказывать до поздней ночи. Теперь она говорила о своем дедушке и о доблести всех мужчин его народа. О тоске, что они испытывали, когда отваживались самостоятельно убить первого в своей жизни зверя, и о боли, которую им приходилось терпеть во время обряда обрезания, входившего в ритуал инициации, символизировавший начало отрочества.

— В эти мгновения они остаются наедине с собой и умирают от страха, — заверила она с важным видом, смысл которого был мне не совсем понятен.

Я так говорю, потому что не понял тогда и до сих пор не знаю, было ли ее замечание вызвано жалостью и презрением, или же восхищением и уважением. Помню лишь, что в тот вечерний час я еще не слишком устал и внимательно слушал ее слова.

— Они не рассказывают друг другу о мучительной боли в истерзанном члене. Они никогда об этом не говорят. И о страхе, который испытывают, когда остаются одни в сельве. Они говорят лишь о своем мужестве, да и то только если знают, что их слова дойдут до нас. Только тогда, когда они знают, что об этом узнаем мы, в них все растет, растет и растет ощущение общественной значимости мужской отваги. И осознание своего собственного, личного мужества. Поэтому когда их обращали в рабов, они не хотели чувствовать себя запертыми в клетку львами, самцами без самок, внимающими своим же рассказам об отважных мужских поступках. И тогда эти негодяи убивали себя, обрекая нас на еще большее одиночество.

Ее боль была древней, шедшей из глубины веков, передаваемой из поколения в поколение; она была проявлением ее культуры, новым обретением своего собственного я, и от этого становилась еще более горькой, чем реальная, поскольку в воображении все разрастается и становится поистине беспредельным. И вдруг после этих слов — я так и не понял отчего — она рассмеялась.

Потом она, наконец, решила рассказать мне о последних годах моего деда, которого я не знал и который, в отличие от ее деда, не кончал жизнь самоубийством.

— Когда нас двоих вызвал к себе этот молоденький белый врач, все еще исполненный революционного пыла, хотя революция, вопреки всем их утверждениям, нисколько не изменила положения негров, то при виде реакции твоего деда на известие о поставленном диагнозе ему только и оставалось, что признаться, что он ничего в этой жизни не понимает и что, судя по всему, этот мир каким был, таким и остался. Это был восторженный простофиля, ничтожество, самодовольный никчемный докторишка.

В этом месте моя бабка, прежде чем продолжить рассказ, сделала паузу; но сначала она бросила на меня взгляд из самой глубины своих глаз, которые вдруг показались мне совершенно белыми.

— Он вызвал нас потихоньку ото всех, этот белый горе-лекарь. Накануне твой дед, проснувшись на рассвете, обнаружил у себя гнойники и шанкр, и докторишка счел нужным сообщить нам об этом сразу обоим, предвкушая реакцию, которой не случилось, но наверняка не догадываясь о той, с которой ему пришлось столкнуться. Вопреки ожиданиям врача я вовсе не стала ругать твоего деда, а, наоборот, это он принялся всячески бранить меня, обзывая последними словами; я же только хохотала до упаду. Врач даже представить себе не мог, что это я сама посылала отца твоей матери перепихиваться с девками на ближнюю лесную делянку, да еще и деньги ему на это давала.

Бабушка вновь остановилась. И снова взглянула на меня, словно решая, стоит ли рассказывать дальше. Думаю, она недолго сомневалась и продолжила не столько для меня, сколько для себя, чтобы вновь ощутить себя самкой, какой она когда-то была и какой, возможно, оставалась и по сей день. Именно поэтому она и продолжила свой рассказ.

— Мне давно уже надоели его огромный член и смрадное дыхание. Но твой дед по-прежнему желал меня и не отступился, пока сифилис не довел его до полного безумства. Таким он и умер. Безумным. Все его забавы с девчонками были за мой счет, и он так никогда и не забыл, пока еще оставался в своем уме, а возможно, и после, что это я довела его до шанкра. Врач полагал, что решив, будто он меня заразил, я устрою ему спектакль в лучших фольклорных традициях народности лукуми в их самом феминистском проявлении, а вместо этого увидел здоровую жену, которая все хохотала, хохотала, хохотала…

Смеялась моя бабушка и теперь. Думаю, пусть и не в глубине своей души черной женщины лукуми, но где-то на блестящей поверхности своей кожи она презирала мужчин, в том числе и меня. Именно на счет мужчин, черных или белых, она относила все несчастья своего рода и считала их виновными во всех бедах, что выпадают на долю человеческого существа вообще. Может быть, именно поэтому в ситуации, о которой я вспоминаю, она вдруг сделалась серьезной и вновь обратилась к теме, спровоцированной моим первым удачным ударом по бейсбольному мячу.

Она полагала, что причина нестабильности негритянских семей кроется в рабском наследии и повинны в этом условия, в которых приходилось жить ее предкам; рассуждая серьезно и продуманно, она ссылалась на семейную стабильность негров лукуми, продолжавших жить в Африке, подчеркивая ее полную и очевидную невозможность в той жизни, что вели потомки рабов в Карибской зоне и на юге Соединенных Штатов Северной Америки, как она упорно продолжала называть эту страну.

Полагаю, именно в тот вечер я начал критически относиться к Революции, и произошло это благодаря моей бабке. В первое время я никому в этом не признавался, даже самому себе, однако в моем подсознании уже появлялись первые ростки диссидентства.

Моя бабушка говорила как настоящая бабушка, как черная мудрая бабка, которая доходит до всего интуитивно. Что-то подсказало ей, что рабам чужда экономическая, личная или семейная ответственность, потому что у них никогда не было ни собственного хозяйства, ни семьи, и даже самим себе они не были хозяевами. Ровно так же они ничего не могли знать об общественных обязанностях, потому что вся их жизнь была посвящена производству, а не общению с людьми.

Белому докторишке из Гаваны было неведомо, что нестабильность и непостоянство союзов, основанных исключительно на сексуальных отношениях, являлись на плантациях абсолютной нормой и что и моя бабка, пусть с болью, но приняла эту реальность, предоставив своему мужчине все, чего тот желал. И она сделала то, что сделала, переступив через свои собственные убеждения, прячась за маской вседозволенности и цинизма, сарказма и скуки, пресыщения и стремления отделаться от настойчивого и надоедливого самца.

И слава Богу, что она отделалась от моего деда. Он умер, покинутый всеми, в полном одиночестве в одной из этих лачуг под названием «кол в земле», которую его отец соорудил из кольев и пальмовых листьев после 1870 года, когда, подобно всем остальным представителям своей расы, он вдруг ощутил свою полную беспомощность: ведь их разом лишили всего того, к чему они привыкли с раннего детства, работая на сахарной плантации. И оказалось, что приспособиться к наемному труду и зависеть только от себя не так-то просто.

Вот так мы и живем по сей день. Революция заставила нас работать на нее, как раньше мы работали на сахарный завод, получая взамен жалкую похлебку, сваренную из даров нашей земли. Это что касается мужчин. А женщины, что же женщины? Некоторые танцуют в Тропикане, — а где же другие, и вообще, где все негры? Вовсе не в правительственной, военной или партийной элите. Разве что охранниками при них, в эскорте или простыми сержантами. И при этом всегда, или почти всегда, семьи у них подобны моей.

А что же я, где мое место? Сейчас я вам скажу. Что касается меня, то я всего-навсего негритенок, рожденный в Америке, хоть когда-то я и был пионером. Так как же мне не разбираться во всех этих вещах? Кроме того, моя бабка потихоньку вводила меня в курс дела. Она была отважной женщиной лукуми, все женщины моего семейства были таковыми, в том числе и моя мать, танцовщица, о которой я пока еще вам не поведал. И если все мужчины моего народа больше всего на свете любят свободу и, утратив ее и лишившись мужества, которое давали им женщины, они чаще всего выбирали самоубийство, то для женщин самым страшным и ненавистным состоянием была беременность; они делали все возможное, чтобы ее избежать, а на худой конец — прервать с помощью им одним ведомых приемов.

Папайю, известный по энциклопедиям плод дынного дерева, использовала еще моя бабушка, смешивая аппетитную мякоть с настоем из листьев, чтобы приготовить отвар, который приводил к выкидышу. Именно таким образом она хотела избавиться от меня, когда узнала, что меня зачал галисиец. Меня спасло безоговорочное повиновение моей матери диктатам Революции, и лишь благодаря им я смог появиться на свет. Так что мне следует быть благодарным напасти, которая губит наш остров уже на протяжении многих лет.

Так я появился на свет, продемонстрировав миру свое смуглое личико, выпачканное кровью моей матери, которой в тот день, естественно, не пришлось танцевать в самом большом открытом кабаре мира, в гаванской Тропикане, на Кубе, Свободной территории Америки. Хорошо еще, что, судя по всему, у нас в роду никогда не было черных рабынь-детоубийц, умерщвлявших своих детей ради того, чтобы никогда не видеть их порабощенными.

Я часто слышал, что накануне той ночи, когда я был произведен на свет, моя мать ела фунче, еду рабов, приготовленную из кукурузной или банановой муки, а иногда из маниоки, в которую добавляли немного соленого мяса или трески. Она решила так сделать, чтобы я появился на свет уже со вкусом этой еды в крови. Думаю, в тот вечер фунче было с треской, что вполне соответствует моему афро-галисийскому происхождению. И когда я вернулся домой, гордясь своим великолепным ударом по мячу, моя бабка напомнила мне об этом.

Такова реальность, породившая меня, и эта реальность определяется не какой-то характерной особенностью, свойственной моему народу, а лишь его положением раба. И теперь во мне живут все его опасения и страхи. Я им подчиняюсь. Банановая мука и треска, запах морских водорослей и папайи. И все это — я, едва уловимый аромат моего существа.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Когда отцу моего деда было почти восемьдесят четыре года, он пожелал, как говорили в те времена католики, причаститься к телу. И возжелал он этого так страстно, словно никаких иных забот у него и в помине не было. Да к тому же он захотел совершить сей обряд непременно со своей дражайшей супругой, что хоть и было, на первый взгляд, вполне естественным, все же представлялось в некотором роде несвоевременным.

О том, что у моего прадеда в столь почтенном возрасте возникло подобное намерение, даже, скорее, страстное желание, мне поведал однажды на закате дня отец моего отца; при этом он произносил выражение причаститься к телу несколько высокопарно, хотя и с легкой иронией. Все-таки дед мой был весьма неплохим человеком.

Известно, что от интонации нередко зависит значение произносимых слов и, как следствие, смысл облеченных в них посланий; равно как и отклик, производимый ими в наших душах. Так или иначе, я уверен, что мой дед сделал это для того, чтобы дать мне понять, что, несмотря на свои девяносто лет, он весьма чуток к сокровенной сути вещей и к различным тайным смыслам, что они в себе заключают.

Мой дед хотел дать мне понять, что все еще обладает ясным и живым умом; что несмотря на преклонные лета, он совершенно не похож на своего отца и, в противоположность ему, даже в закатный момент своего столь долгого существования по-прежнему обладает глубокими знаниями, отвечающими всем запросам времени.

Он хотел дать понять мне, в то время, естественно, более юному, чем теперь, что он, в отличие от своего отца, владеет всеми смыслами жизненной азбуки, столь необходимой для существования в этом мире. Он утверждал, что его знания позволяют ему до бесконечности открывать, как он выражался, семантические поля. И гордился тем, что ему знакомы очень многие из них, ибо и в таком преклонном возрасте ему удается постигать значение слов; и постигать так же хорошо, как это получалось у меня или у любого другого молодого человека. Тем не менее, как раз мне понять и принять это было не так-то просто. Фрагменты такой разной действительности, в которой я существовал в разное время, накладывались друг на друга, и я с трудом ориентировался в сей мешанине.

Дав мне это понять в несколько более лаконичной форме, чем та, которую я сейчас использовал, дед подмигнул мне. Из чего я смог заключить, что дед мой был большим лукавцем не только в языковых вопросах. Да, весьма непростые отношения связывали моего деда и прадеда, моего отца и отца моего отца, а также отца последнего, но ведь так происходит во всех семьях; проникнетесь этим, прежде чем читать дальше, проникнетесь этим и будьте готовы к подобному и в дальнейшем.

Мы с моим дедом прекрасно понимали друг друга в то время, что с ним общались, время, которое теперь мне кажется очень коротким. Он научил меня всему, чему не смог научить отец, ибо у моего отца не было на это времени, а, возможно, и особого желания. Но не будем судить его слишком строго. Скажем лишь, что он умер еще до того, как смог осуществить процесс обучения. И его отец тоже ушел в мир иной раньше положенного времени, и это несмотря на свои девяносто с хвостиком лет. Ах, как я любил его и как же я благоговею перед памятью этого негодника!

— Мой отец, такой ловкий и смекалистый, так и не понял до конца, что такое жизнь, — отметил он как-то во время одного из своих длинных монологов, какие часто произносил в те времена в моем присутствии, возможно, даже не отдавая себе в этом отчета.

Таким он был, можно сказать, непредсказуемым. И мне следовало бы взять все это на заметку, дабы не повторять семейных ошибок, когда я достигну, если только мне это удастся, того преклонного возраста, до которого доживало большинство моих предков, за исключением моего бедного отца. Но я не сделал этого и не знаю, стоит ли мне теперь раскаиваться. Хорошо еще, что я все храню в памяти. В том числе и ошибки моего деда, ибо он тоже совершал их, и именно благодаря им появились на свет эти воспоминания.

О том, что его отец совершил ошибку, полностью посвятив тело и душу работе и забывая при этом просто жить, мой дед тоже счел нужным сообщить, поведав историю, случившуюся в тот день, когда его родитель решился исполнить свои супружеские обязанности в возрасте за восемьдесят. И рассказал он ее лишь затем, чтобы предостеречь меня: не следует растрачивать жизнь по пустякам. Я вам поведаю сейчас эту историю несостоявшегося соития, вдруг она вам на что-нибудь сгодится.

Как я понял, мой прадед, отличаясь удивительной супружеской верностью, старался не обращать внимания на непростой характер своей супруги, неся свою ношу с огромным достоинством, величайшим терпением и невозмутимой выдержкой, которую отец моего отца изволил квалифицировать как христианскую. Когда же он открыл для себя свою жену в ее истинной, простой и непритязательной сути, было уже слишком поздно, чтобы исправить хотя бы одну из совершенных ошибок.

— … из многочисленных ошибок, — подчеркнул мой дед, желая тем самым еще раз указать мне, что следует хорошенько запомнить его наставление, сделанное столь же бескорыстно, сколь и своевременно, на тот случай, если я когда-нибудь решусь изменить свое гражданское состояние.

Изменить гражданское состояние. Это было одно из выражений, которые в тот вечер использовал мой дед; одному Богу известно, какими тайными намерениями он руководствовался, но скорее всего он хотел сказать, что если однажды я решусь на брак, то прежде должен все очень хорошо обдумать, чтобы в конечном итоге не оказаться нос к носу с наименее подходящим для этого человеком, каким нередко оказывается родная жена. Это неопровержимая и, казалось бы, всем понятная истина, вновь с горечью повторил он, хотя ты можешь открыть ее для себя, находясь всего в одном шаге от смерти, когда ничего уже нельзя исправить; именно так и произошло с его отцом в день, когда, осознав всю безысходность ситуации, он погрузился в глубочайшую меланхолию. Дойдя до этого места, мой дед решил немного передохнуть; потом продолжил свое повествование.

Однако прежде чем продолжить рассказ, отец моего отца незаметно для себя, как это с ним нередко случалось, пустился в разглагольствования и погряз в пространных комментариях по поводу того, что мужчинам нашего рода всегда чрезвычайно нравились женщины. Ведь он имел обыкновение разглагольствовать по поводу и без оного, к месту и не к месту. Таким уж он был.

Так, например, он многократно подчеркивал — все-таки он был уже достаточно дряхл, — что в нашем роду не было ни одного служителя Господу, ни одного военного и ни одного педика; и настаивал на том, что последнее слово очень любит употреблять Команданте. Он имел в виду, разумеется, Верховного Команданте, Фиделя. Должен сказать, я тоже никогда не имел ничего против этого слова. В общем, среди нас действительно не было и нет гомиков, а вот настоящих самцов предостаточно, ибо если что по-настоящему и объединяет нас с нашими предками, так это страсть к женскому полу. Именно это утверждал мой дед в один из самых своих чудесных вечеров, наслаждаясь искренним самолюбованием, в которое он довольно часто погружался. Как это он до такой степени сблизился с Команданте, что услышал от него слово педик, мне так до сих пор и непонятно.

Все дело в породе, заверял меня дед. Так же, как порода — имел он обыкновение размышлять вслух, — делает борзую длинной и быстроногой, так и нас она превращает в женолюбов и даже в знатных развратников. Это вопрос породы. Так утверждал отец моего отца, и можно предположить, что он имел в виду и меня в том числе.

Это последнее утверждение старика — о том, что все мы развратники, — я списываю на его возраст и воспитание, как, впрочем, и на его удивительную мужскую силу, сохранившуюся в нем вплоть до последнего момента его жизни. Чтобы понять это, надо было знать моего деда. Он, насколько я понимаю, ко всему прочему грешил стариковской бравадой, ибо когда я в процессе беседы упомянул о славных моряках и купцах — а их немало было в роду моего отца, — то он воспринял это с той же гордостью, что и в предыдущем случае. И даже с покорностью согласился признать тот факт, что частой спутницей моих родных была меланхолия.

Впрочем, он не преминул заметить, что последняя не играет в нашей жизни особой роли, ерунда да и только, просто чушь собачья. Она не имеет абсолютно никакого значения и ничего не определяет; она, настаивал он, все более раздражаясь, ведет в никуда.

— Мой отец страдал ею, потому что у него была болезнь верности, — категорично заявил он.

Затем он развалился в кресле-качалке из камыша, которое, вероятно, привез с Кубы, медленно покачался в нем, устраиваясь поудобнее и продолжил свой монолог:

— Болезнь, от которой мне благополучно удалось избавиться, что весьма укрепило мой брак, продлившийся до сей славной старости, — заметил он почти шепотом.

Потом с назидательной неспешностью выдохнул воздух, остановился на какое-то мгновение, рассеянно разглядывая высокий потолок комнаты, и вновь перешел к своим наставлениям:

— Женщинам трудно угодить, — сказал он мне, — покорись им, и они будут тебя презирать; подчини их себе, и они тебя зауважают.

Он снова покачался в кресле. На этот раз он раскачался сильнее, чем прежде, и его взгляд устремился куда-то вдаль, за воображаемый горизонт.

— Красавица Куба! — совсем не к месту убежденно заключил он наконец, словно упрочившись в какой-то тайной мысли, возникшей, возможно, под воздействием все той же меланхолии.

Затем он продолжил рассказывать мне, почему его отец впал в депрессию и отчего пришел к мысли о том, что лучшим выходом для него будет поскорее умереть тихой и спокойной смертью. Он сознательно и решительно погружался в сладкие сети меланхолии; и отныне лишь ее тенета он считал своим суверенным царством, единственным местом своего обитания.

Должно быть, он решился на это вскоре после того печального эпизода. Того самого, о котором я сейчас расскажу. Не знаю, по какой такой странной причине я сейчас вспомнил о нем. Возможно, потому что сам совсем недавно проник на нашу семейную территорию, став постоянным обитателем страшного царства меланхолии.

Однако прежде чем я продолжу свой рассказ, позвольте еще раз подчеркнуть, что, вспоминая историю последних дней своего отца, мой дед, судя по всему, хотел, помимо всего прочего, внушить мне мысль о том, что уж он-то всегда вел себя правильно, не то, что другие. Мой дед познал суть жизни, по крайней мере, так он думал. Он был убежден, что правильным жизненным установкам абсолютно противопоказаны две вещи: супружеская верность и подчинение противной стороне, пусть даже и скрытое; иначе говоря, подчинение женщине, особенно собственной жене. И он без всяких обиняков всегда заявлял, что хранить верность и подчиняться женщине равнозначно отказу от положения властного самца, положения самого достославного и желанного, единственно достойного. Возможно, сказанное собьет вас с толку, но я на нем настаиваю. Позднее вы увидите, почему.

Мой дед хотел сказать, что вполне оправданным было не только то, что его отец пожелал засадить своей жене, но и то, что он испытывал в этом насущную потребность. Ведь то, что мужчина захотел заняться сексом после стольких лет законного брака, выглядит вполне естественным и достойно всяческого уважения. И особенно похвально, что он решил причаститься к телу в столь преклонном возрасте.

Много есть, много трахаться и спокойно ждать смерти. Вот в концентрированном виде жизненная программа отца моего отца, если мне дозволено резюмировать ее в такой грубой форме. Дело в том, что если ты не ешь и не занимаешься любовью, ты тем самым как бы призываешь смерть. Значит, надо дерзновенно, в упоении и без устали поглощать пищу и трахаться. Следует радоваться, ликовать и праздновать сам факт своего существования. И не делать этого — значит приближать переход в тот мир, который некоторые глупцы называют лучшей жизнью.

И тогда меланхолия оказывается предвестницей смерти, и мы можем ускорить ее наступление с помощью подобного рода оплошностей, которые многие считают пустяковыми или незначительными. Иными словами, несмотря на весьма нечастые случаи сексуальной активности, на которую претендовал мой прадед в столь преклонном возрасте и которая была воспринята как нечто из ряда вон выходящее, его намерение, напротив, должно было считаться нормальным даже в те времена; а уж в наше-то время с виагрой и прочими достижениями подобного рода как мужчины, так и женщины так называемого третьего возраста просто-таки погрязли в оргиях, напрочь забыв о стыде в своем стремлении реализовать наконец все те права, которые прежде природный закон оспаривал, а общество отвергало и которые теперь, наконец, предоставляются нам с помощью химии.

— Разве не написано в какой-то умной книге, что человек — это химическое чудо, которое умеет грезить? — вдруг на полном серьезе заявил отец моего отца, с удовольствием покачиваясь в кресле.

— Да, это написал один кретин из Альяриса.

В общем, было очевидно, что мой дед не слишком любил свою мать и не уважал ее память, хотя и восхищался ее красотой. Такой вывод нетрудно сделать, если припомнить детали нашей беседы или взглянуть на черно-белые снимки, воспроизводящие прижизненный образ моей прабабки. И если фотографии сделаны в лучшие годы жизни покойной, то воображение позволяет представить ее в тот пылкий момент, когда влюбленный и нетерпеливый супруг решился ее осчастливить, потерпев, может быть, самую большую в своей жизни неудачу. Однако пора уже наконец поведать вам сию трогательную историю.

Итак, засадить — такое нелитературное слово использовал мой дед, продолжая покачиваться в кресле; да, он употребил именно это слово вместо того, чтобы сказать, что его отец хотел пощупать свою жену, перепихнуться с ней, исполнить супружеский долг, или причаститься к телу, как я сказал вам в самом начале. Почему-то ему захотелось выразиться именно так. Возможно, он не желал использовать пошлое выражение заниматься любовью — ведь любовью не занимаются, она сама приходит, один Бог знает откуда. Как дар. Или как проклятие. Вот как раз с последним, боюсь, и пришлось столкнуться деду моего отца, с проклятием, которое предстало пред ним со всей определенностью и очевидностью в тот самый день, когда после стольких лет совместной жизни он наконец понял, что представляет из себя на самом деле его жена. Узколобая баба, только и всего.

— Узколобая? Да нет, просто отъявленная ханжа! — изрек мой дед.

2

Итак, причаститься к телу, то есть попросту трахнуться. Речь идет о выражении, которое может усладить лишь слух святош да старых каноников, заброшенных историей в почти пустые теперь сельские церкви. Но мой дед не рассуждал на эту тему. Он лишь повторял снова и снова, что мне тоже следует сначала познать суть жизни, как познал ее он; то есть жениться уже в зрелом возрасте. Именно так сделали и он, и мой отец, а пока сей устрашающий миг не наступил, следует хорошо познать все слова и те разнообразные значения, которые приписывают им времена. Именно это он мне и посоветовал. Ибо таков наилучший и, возможно, единственный способ не утратить связи с женщинами, которые, как известно, чрезвычайно падки на слова, эти вибрирующие дыхания.

Больше он мне ничего не сказал. Впрочем, оно и лучше, ибо, как вы уже успели заметить, он слишком часто повторялся. Об остальном я постепенно узнал благодаря своему дяде. А тогда мой дед ограничился лишь рассказом о том, что произошло в день, когда меланхолия проникла в окно нашего дома и напала на его отца.

Он рассказал мне, что мужчины из нашего рода всегда были если не в полной мере благоразумными, то в определенной-то мере уж точно. Он привел этот довод, чтобы окончательно прояснить, почему им пришлось заново складывать жизненную мозаику, над которой трудилось большинство моих предков, составляя ее в весьма причудливом, далеко не всегда радостном, как и их собственные судьбы, виде. И это может быть одной из причин, подталкивающих меня к воспоминаниям. Есть и другие, но о них позднее.

Итак, приведенный ниже рассказ — это то, что поведал мне дед вскоре после моего появления в его жизни; он говорил о своем отце, смакуя слова, как только он один умел это делать. Без какой-либо передышки и с явным наслаждением он поведает мне то, что случилось дальше. Как я уже заметил, не все, но вполне достаточно для того, чтобы понять, что именно произошло. И хотя, как мне кажется, я хорошо знаю, почему сам сейчас предаюсь воспоминаниям, я, тем не менее, все еще сомневаюсь относительно решающего довода, заставившего сделать это его. Впрочем, подчас мне чудится, что я знаю ответ. Это происходит, когда я пребываю в убеждении, что познал суть жизни, постиг ее тайный смысл.

Когда мой прадед, страдая, возможно, помрачением рассудка, размечтался о любви и готов был совершить акт соития, крики весьма древней к тому времени старушки проникли сквозь стены супружеской спальни, пронеслись по длинному коридору, скатились по лестнице, пересекли нижний этаж дома и вырвались в черешневый сад.

Пол коридора был деревянным, его ежедневно тщательно натирали, так что крики скользили по нему легко и беспрепятственно. Он был так хорошо навощен, так натерт, что крики отдавались далеким металлическим эхом, почти зримым, воспроизводившим известные или легко угадываемые образы.

В доме всегда имелись две пары мягких суконок, дабы его обитатели и даже гости могли поставить на них ноги и пройтись по коридору, скользя как по льду. Таким образом, в скользящей тишине усиливались блеск и непорочная чистота, которую старшая дочь моего прадеда, моя двоюродная бабка, еще в молодости ввела в норму. Навязчивое стремление поддерживать чистоту — вполне законное, но невыносимо скучное, так что не вижу никакой необходимости подробно его описывать.

Итак, крики моей прабабки проникли в коридор. Проползли под дверью спальни и стремительно и звонко пронеслись по коридору, спустились по лестнице и наконец, подобно звону разбитого стекла, эхом отдались в ушах членов благородного семейства. Потом в десятые доли секунды они вырвались за пределы дома, вылетев в огромные окна галереи второго этажа, и с удивительной быстротой добрались до середины сада. И произвели эффект, повергший в ужас тех, кто бродил в окрестностях имения, расположенного вблизи моря. Никто не мог спутать их ни с какими другими криками. Разве что с судорожным мяуканьем мартовской кошки.

В этот самый миг моя двоюродная бабка Милагроса в окружении молчаливых черешен пыталась смыть с каменной столешницы круглого столика пятна красного вина, не знаю точно, Баррантеса или Рибейро, из тех, что нелегко поддаются воздействию щелока и мочалки.

Крики следовали одни за другими: частично они сразу проникли сквозь окна, другие же достигли сада лишь спустя несколько мгновений, промчавшись по длинному коридору и спустившись по пышной лестнице; отдаваясь эхом, они смущали души и ранили нервы и сознание. Милагроса услышала и те, и другие не синхронно, но четко и ясно, ибо у нее всегда был весьма тонкий слух. Она чутко прислушалась к ним, содрогнувшись в душе; нервы ее напряглись, ее всем известная крайняя чувствительность обострилась, и ее охватило необыкновенное волнение, ибо она прекрасно поняла, что сии звуки означают.

Итак, услышав дикие вопли своей матери и определив их происхождение, Милагроса бросилась бежать к дому. Вошла в него и поспешно поднялась по лестнице. В этот момент криков уже не было. Они превратились сначала в жалобные стоны; потом в прерывистые всхлипывания, короткие, словно удары хлыстом. Не медля ни секунды, не дожидаясь, пока они перейдут в покорное посапывание, похожее на шуршание целлофана, этого фальшивого стекла, которое не возвращает нам даже искаженного отражения, моя двоюродная бабка Милагроса ворвалась в спальню своих родителей. И тем самым прервала кульминационный момент сцены, которую совсем нетрудно себе представить.

— О, Господи Иисусе, о святые Иосиф и Мария! — воскликнула она, созерцая то, что позднее будет квалифицировано как отвратительная картина, представшая перед ее до того момента непорочным взором.

Затем вновь повторила:

— Господи Иисусе! Иисус! Иисус!

В это мгновение мой прадед в расстегнутой рубашке, развевавшейся словно флаг, — он не снял ее из боязни простудиться — приподнялся с несостоявшегося брачного ложа. Он был ошеломлен. Растерян. Старик только что обнаружил присутствие своей дочери и, столь же стремительно, сколь и неожиданно поднявшись, выставил на критическое обозрение своей старшенькой крайнюю худобу ног, практически лишенных мышечной массы, которая, как известно, с возрастом имеет обыкновение утрачиваться.

Но это было не все. Там, где заканчивались эти столь трогательные ноги, тонкие, как проволоки, моя двоюродная бабка смогла констатировать наличие не только весьма невнятных ягодиц, но и — что было гораздо хуже — присутствие не то чтобы вялого, а скорее — и это совсем не одно и то же — почти восставшего мужского члена, который тем утром по некоей странной причине вдруг пробудился от спячки, едва только старик оказался рядом со своей в высшей степени религиозной и богобоязненной супругой. Однако ханжеский ум его еще более богобоязненной дочери возымел желание уменьшить и успешно уменьшил восприятие открывшегося ее взору видения до обычных и значительно более скромных размеров, дабы впоследствии можно было рассказывать об увиденном словами, подчеркивавшими нелепость намерений престарелого развратника.

Выражаясь в лестной для бедного отца моего деда манере, реальность, вторгшаяся в лице его разгневанной дочери, защитницы непонятно каких призрачных добродетелей, сразила полового гиганта, каковым он всегда был. По крайней мере, именно так называл его мой дед, который чрезвычайно гордился своим родом и сделал из случившегося два важных вывода, а именно: во-первых, его отец по-прежнему был одарен мужской силой; и во-вторых, гигант, пусть временно и поверженный, возвратился к жизни, а значит сможет это сделать снова. Пустое тщеславие, как заметила бы Милагроса. Повышение самооценки, как сказал мне мой дед.

Разглядев мужское достоинство отца и прикинув его размеры, сия целомудренная дева, разгневанная сестра моего деда, решила подвергнуть его более пристальному анализу своего критического взора. Закончив, она уже не стала повторять: «Господи Иисусе!», а ограничилась тем, что процедила сквозь зубы: «Какая дикость!».

Хотя нетрудно предположить, что внутри себя, вопреки своему желанию, она при этом воскликнула: «Вот это да!».

Итак, прореагировав как подобало ситуации и продолжая пребывать в пылу своего искупительного энтузиазма, моя бабка Милагроса, эта занудная старая дева, горя стремлением защитить дражайшую мать, лежавшую в нелепой позе и не верившую в то, что с ней произошло, и еще менее — в то, что могло бы произойти, не случись своевременного вмешательства дочери, произнесла в полном негодовании:

— И это в твоем-то возрасте! И тебе не стыдно?

Вот тогда-то отец моего деда, наконец, пришел в себя и немедленно прореагировал. Он резво вскочил с постели с намерением помешать моей двоюродной бабке приблизиться к супружескому ложу и прикрыть полуобнаженное тело своей старой матери, защищая ее от других, не думаю, чтобы таких уж реальных атак ее законного пред Богом и людьми супруга.

И ему все-таки удалось ей помешать. Для этого ему пришлось схватить ее за руку. Достоверно неизвестно, за какую именно, но, похоже, мой прадед никогда хорошо не владел левой рукой. Поэтому не следует полагать, что та версия событий, которая бытует в нашем узком семейном кругу, — а моя бабка всегда упорно настаивала, словно это имело какое-то значение, что он схватил ее левой рукой за правую, — является единственно правдивой. Итак, схватив ее за руку, он залепил ей звонкую пощечину и заявил своим громоподобным голосом:

— Когда ты в другой раз вздумаешь врываться в спальню своих родителей, изволь постучать, прежде чем входить!

И тогда, только тогда с видом показного безразличия, исполненный достоинства, он прикрыл срамные места своей супруги. До последнего мгновения своей жизни мой прадед полагал, что с честью вышел из положения.

Сделанное замечание, однако, не оказало никакого воздействия на Милагросу и еще в меньшей степени привело к благоприятному для старика исходу. Его дочь продолжала входить в спальню всякий раз, когда ей заблагорассудится. А вот ужасная пощечина очень даже возымела свое действие. Благодаря полученной оплеухе дочери удалось созвать семейный совет, осудивший действия старика и лишивший его привилегированного положения в семействе. Однако этим Милагроса не удовольствовалась. Различными коварными способами, при молчаливом одобрении семейного совета моя двоюродная бабка присвоила себе патриаршую власть и завладела всеми полномочиями на управление нашим великолепным старинным домом, расположенном у самого моря.

Итак, семейный совет безоговорочно осудил распутные намерения моего прадеда произвести соитие со своей отнюдь не расположенной к сему супругой — кстати, вовсе не столь почтенного возраста, как он сам, ибо мужчинам из моего рода свойственно жениться на девушках слегка или даже много моложе их, — сочтя сие желание неподобающим тому преклонному возрасту, коего оба достигли; попутно был единодушно осужден и другой признанный совершенно недопустимым поступок — ужасная пощечина, которую мой прадед залепил своей лицемерной дочери.

Имелась в виду та самая пощечина, что помогла ей сломить последнее сопротивление своего отца и положить начало событиям, о которых я намерен вам рассказать. Такова жизнь, и ничего с этим не поделаешь.

3

Это правда. Дед моего отца так и не познал сути вещей. Вместо того чтобы столько трудиться на протяжении всей своей жизни, ему следовало бы кое-чему поучиться у старого отца Авраама и любить свою супругу поменьше или в течение меньшего времени, но в то же время почаще. Ему следовало быть внимательнее к словам и изменениям в их значении и не уделять столько времени всем тем занятиям, что заполняли его существование, отвлекая от другого рода деятельности, гораздо более приятной; ему следовало держаться подальше от сутан и проповедей, проявляя больше заботы об обыденном течении жизни и, как это делал Авраам, выказывая больше интереса к чарам других женщин, а не только к бездушной, суровой и холодной красоте своей супруги.

А может быть, кому надо было поучиться, и не у Авраама, а у Сары, так это моей прабабке Хеновеве, которой следовало бы позволить старику завести какую-нибудь красотку, которая время от времени подготавливала бы старика к любовным играм, прежде чем моя прабабка — в наихудшем из возможных вариантов — занимала бы ее место. Но такие вещи случались лишь в библейские времена, в Древнем Завете, а никак не в наши. Наши времена, в том числе и сегодняшние, неважно, о каких конкретно идет речь, менее божественны и значительно более церковны. В наши времена люди ведут себя совсем по-другому и занимаются сексом в Интернете.

После описанных событий, после пощечины и семейного совета, во время которого лишь мой дед защищал своего отца, лишь он попытался, правда, безрезультатно поддержать своего родителя в законном праве всегда, когда тот сочтет это удобным и своевременным, выполнять супружеские обязанности со своей законной супругой; после всего этого, несмотря на все попытки моего деда защитить неприкосновенность самой сокровенной отцовской территории, все в нашем доме пошло совсем по-другому.

Все остальные члены семейного совета его осудили; наследники добра, нажитого их родителем, унизили его, повергнув в стыд. Все и каждый из его детей высмеяли его желания. Все, кроме моего деда. Он поведал мне об этом, когда сам уже был стариком, доказывая тем самым, что уж он-то как никто познал суть вещей, что он всегда в самой гуще жизни, целиком погружен в нее, и именно так следует вести себя и мне; а это означало, что и в своем тогдашнем возрасте мой дед продолжал тешить себя плотской любовью. И в этом мой дед был истинным виртуозом.

И он рассказал мне, как с того самого ужасного дня, когда было осуждено жизнеутверждающее и любвеобильное поведение моего прадеда, когда подвергся хуле его истинно мужской поступок, тот погрузился в молчание. Начиная с того дня, бедный старик заперся в своей комнате и отказался от всего, в том числе и от права на жизнь, в котором ему было в столь жестокой форме отказано. Он испытывал приступы меланхолии и смиренно принял охватившую его депрессию, не пытаясь с ней бороться. И еще он отказался принимать пищу.

Только моему деду удавалось добиться, чтобы его отец хоть что-нибудь проглотил: глоток бульона или вермишелевого супа, может быть, крайне редко — яблоко или кусочек постного мяса или рыбы. Для этого моему деду приходилось спать подле отца, на ложе, некогда супружеском, а в последние годы его жизни, о которых ведется рассказ, переставшем быть таковым; окончательно переставшем. Старик полностью отверг присутствие своей супруги. И сделал это так последовательно и безоговорочно, что не оставалось места никаким сомнениям.

Итак, мой дед лежал рядом со своим отцом и разговаривал с ним, поглаживая ему руки или лоб, выражая свою любовь и доверие, поддержку и приятие его жизнелюбия и его желаний, всех без исключения. Он надеялся внушить ему надежду, которой лишили его остальные члены семейства, грубо поправ ее в тот самый момент, когда старик почувствовал, что она возрождается в самых сокровенных уголках его существа. Но мой прадед лишь молча смотрел на него.

Однажды мой дед в очередной раз попытался вернуть своему отцу утраченную надежду, заставить его вернуться к жизни, которая неумолимо его покидала. И он попытался сделать это, заговорив о Боге, о вере, которая до сих пор наделяла его столь необходимым мужеством во время тоскливых бессонных ночей. И тогда мой прадед посмотрел на него и сказал:

— Бога не существует.

Он сказал это очень сухо, но без горечи. Словно произнес самую что ни на есть естественную вещь. С полной убежденностью. У моего деда хватило решимости спросить:

— Что?

— Да не существует Бога, черт побери!

И мой прадед вновь погрузился в молчание, на этот раз уже окончательно, ибо до того, как уйти в мир иной, он больше почти ничего не сказал.

Этот прежде столь правоверный католик умер через несколько дней после того, как сделал сие серьезное заявление: слишком велико было его намерение уйти из жизни. Ведь он любил ее с необычайной силой и совершил ошибку, надеясь, что Бог будет благоприятствовать его желаниям. Бог его подвел. Бога не существует. Или Он мало заботится о нас, занимаясь лишь тем, что по вечерам переводит стрелки на солнечных часах. В высшей степени занимательная игра, вне всякого сомнения.

Он очень любил жизнь и поплатился за это, испытав всеобщее осуждение и разрыв с семьей; жизнь повернулась к нему спиной. Моя прабабка, эта лживая пресная ханжа, не нашла ни одного слова утешения для старика: она ощущала себя униженной, а должна была чувствовать себя польщенной; она не пожелала понять стремление несчастного использовать счастливую случайность, о которой он столько молился и которая наконец, когда он уже и не надеялся, была ему предоставлена.

Ненависть и гнев подчас очень хорошо вознаграждаются. Это один из законов жизни, и о нем не следует никогда забывать. Может, и правда, что Бог не существует, что время заканчивается, что песок в песочных часах покрылся плесенью, а в водяных часах замутилась вода.

Мой прадед умер, но перед смертью он все же успел кое-что сказать.

Его сын лежал подле него на кровати и, как это уже не раз случалось, слегка задремал. До этого он бодрствовал, поглаживая руки своего отца и не подозревая, что тот уже при смерти.

Неожиданно старик разбудил его, слегка толкнув в плечо. Увидев, что сын проснулся, он указал ему на внука, который пробрался в комнату умирающего:

— Следи, чтобы ребенок не сунул пальцы в розетку, — сказал старик, демонстрируя таким образом, что он прекрасно отдает себе отчет в том, что происходит вокруг, и что молчит он по собственному желанию.

Моя прабабка, находившаяся там же и наблюдавшая за происходящим с неким мстительным удовольствием, встала, чтобы подойти к старшему сыну моего деда, ибо именно он был тем ребенком, о котором говорил человек, уже готовый отойти в мир иной, хотя никто из семейства пока не осознал этого.

В это мгновение умирающий указал на нее пальцем, показавшимся моему деду необыкновенно длинным:

— Хе, хе, хе! — слабо прокряхтел он, так что было не понятно, хохот ли это или предсмертный хрип агонии. — Его скорбящая супруга..! — заключил он, уронив наконец голову.

И это было все, что он произнес в качестве прощального слова. Так закончилось его пребывание в этом мире. Он уронил голову, и она упала влево, а его рот приоткрылся, словно выражая удивление или способствуя воспарению души, переставшей давить на тело.

Вот так и испустил дух мой прадед. Мой дед, его младший сын, находился подле него, он оставался с ним до самого конца, поглаживая его руки.

4

Уже вплотную подойдя к своему девяностолетнему рубежу, более-менее к тому возрасту, в котором умер его родитель, отец моего отца имел обыкновение по утрам собирать вокруг себя все семейство. Ему нравилось, чтобы завтракали вместе все члены семьи, обитатели старого дома; старого дома с окнами, из которых некогда вырвались пронзительные крики моей прабабки, когда на нее посягнул ее супруг, вовсе не собиравшийся, согласно дошедшим до меня достоверным сведениям, принуждать или насиловать ее.

Старое имение было унаследовано моим дедом, младшим сыном своего отца. Никто не знает, как в конечном итоге было подписано сделавшее сие возможным завещание. Дата его составления весьма близка тому дню, когда бабка кричала, прося защиты от своего понапрасну возбудившегося мужа. Но насколько близка, установить так и не удалось. Ибо никто не зафиксировал точную дату тех криков. Даже моя двоюродная бабка Милагроса, девственница в маринаде, забыла это сделать, о чем жалела все оставшиеся дни своей жизни.

Известно, что нотариус, удостоверивший завещание, был другом моего прадеда, но также известно и то, что старик отказался разговаривать на эту тему с кем бы то ни было, даже с самыми близкими друзьями. Он не пожелал обсуждать это даже с деканом старого собора, с которым замечательно проводил время за многочисленными долгими партиями в ломбер и в хулепе, а также в туте. И даже с врачом, который всегда выходил из комнаты больного недовольный, жалуясь на грубость, с которой встречал его прикованный к постели старик.

Поэтому семья часто оставляла больного одного или в обществе его старых друзей, которые, похоже, хранили ему верность; в их числе был и нотариус. Так и случилось, что верные ему друзья в конечном итоге стали сообщниками и душеприказчиками этого якобы погрузившегося в молчание человека. Завещание было написано им собственноручно мелким и размеренным почерком и начиналось следующими словами: «В эти тяжелые дни, в самом начале ноября, который, как я предполагаю, будет последним месяцем моего долгого существования, находясь в здравом уме и доброй памяти, я распоряжаюсь, чтобы…».

Благодаря этому завещанию дом и все его содержимое перешло к моему деду. Верфь тоже досталась ему. Литейное производство и консервная фабрика были разделены в равных долях между двумя старшими сыновьями. Корабли тоже отошли к отцу моего отца. Милагроса не унаследовала ничего, кроме так называемой законной доли наследства, и решила посвятить себя религии, удалившись в ближайший монастырь, который она, впрочем, вскоре покинула, так и не приняв обет. Однако она успела оставить в сем святом месте не слишком хорошую память о себе, ибо там до сих пор вспоминают о ее навязчивом стремлении повсюду навести чистоту. Что касается моей прабабки по отцовской линии, то она поселилась в другом доме, принадлежавшем ее семейству; кажется в стране, где я теперь проживаю, это называется привативной собственностью.

Нотариус заверил документ, датировав его, как и полагается, тем моментом, когда с помощью врача смог удостоверить полное и абсолютное здравомыслие своего друга. Тем не менее, никто так и не узнал, когда и как завещание было моим прадедом написано. Священник, в свою очередь, утверждал, что даже при полном молчании больной в достаточной степени проявлял ясность ума, принимая участие в длительных партиях в ломбер. Правда, он ничего не сказал относительно того, умер ли больной в лоне религии своих предков, ограничившись лишь упоминанием о том, что он упокоился с миром, как подобает праведникам.

То, что произошло затем, рассказал мне брат моего отца, который был пятым, последним из сыновей, что зачал в чреве моей бабки мой дед, будучи к тому времени уже немолодым человеком, значительно старше жены: дорогой мой старик не желал ввязываться в матримониальные перипетии, пока не достиг, можно сказать, преклонного возраста. Он женился, когда ему было почти пятьдесят лет. И сделал он это лишь после того, как хорошенько все обдумал и сотни раз с неизменным остроумием и напускной серьезностью ответил на настойчивый вопрос:

— Старик, как это в твои-то годы ты все еще не женат?

Именно такой вопрос задавали ему обычно знакомые мужчины, и, надо сказать, это скорее было похоже на предостережение отчаявшихся, нежели на желание услышать в ответ подобающие рассуждения.

— Да потому же, почему у меня нет машины, — обычно отвечал он.

— А почему у тебя нет машины, ведь денег-то у тебя навалом? — обычно говорили ему в ответ.

И тогда старый озорник, хитро улыбаясь, отпускал свою любимую шутку:

— Да потому что есть такси, дружище, потому что есть такси.

Он никогда особенно не верил ни в брак, ни в женщин, как верили многие простофили и до и после него. И было так, несомненно, из-за того, что ему довелось присутствовать при издевательстве, которому подвергли его отца. Но ему повезло. Он влюбился и в конце концов женился на молодой женщине, не на такой красивой и строгой, какой была его мать, а на спокойной и нежной, которая никогда ни в чем ему не отказывала. Это поведал мне брат моего отца. И я поверил ему, ни на мгновение не усомнившись.

Итак, на пороге своего девяностолетия мой самый любимый дед полюбил завтракать в кругу семьи. Он спускался в столовую лишь тогда, когда все уже сидели за столом. Когда наступал сей момент, — который иногда отсрочивался, ибо дед предпочитал немного выждать: совсем немного, но достаточно для того, чтобы именно они с супругой последними усаживались в кресла, стоявшие во главе стола, — он всегда первым желал доброго утра своим пятерым отпрыскам. Затем это делала мать, и дети отвечали ей. Отец моего отца стал в конце жизни настоящим патриархом семейства, а моя бабка — наперсницей своих пятерых детей.

Бывали случаи, когда супружеская пара задерживалась, и дети в нетерпении ждали их, считая минуты. Если задержка доходила до двадцати или более минут, одинаковая заговорщическая улыбка освещала все лица. И когда старый патриарх в сопровождении своей еще вполне миловидной супруги наконец появлялся, семейство разражалось радостными аплодисментами, выражавшими любовь и всеобщее удовлетворение.

Ибо задержка означала, что мой старый дед причащался к телу, не встречая, разумеется, никакого сопротивления со стороны своей возлюбленной супруги. Я даже подозреваю, что ему оказывалась вся необходимая техническая поддержка, какая только была возможна в те годы: не Бог весть какая, сводившаяся, думаю, лишь к мудрому супружескому сотрудничеству, ибо в семейных анналах не сохранилось никаких сведений о красотке, которая бы удобряла сад той, что произвела на свет моего отца. Так рассказывал мне брат моего отца. Времена меняются.

Итак, мои дед с бабкой задерживались к завтраку, и пятеро братьев радовались физической мощи старика, никогда не осмеливаясь даже попытаться прислушаться к довольным звукам, свидетельствовавшим об изнурительной работе, коей занимались их родители. Они просто ждали, подсчитывая минуты и созерцая черешневый сад, и при этом не подозревали о том, что, возможно, он все еще прячет в своих ветвях отзвук тех далеких криков.

Когда появлялся их отец (а сначала, как правило, появлялась она, шагая в предвкушении привычного ритуала робко и несмело), все принимались восторженно аплодировать. Но, повторяю, никто никогда не осмеливался подслушивать ни из-за двери, ни из коридора, который по-прежнему, хоть и без суконок, всегда оставался чистым и ухоженным, ни укрывшись за молчаливыми черешнями под высоким окном.

Жизнь в доме тогда уже была совсем другой. Итак, мой дед приходил и садился за стол, а его сыновья аплодировали ему, празднуя его подвиг; моя бабка при этом вела себя робко и скромно, чтобы не сказать стыдливо, в душе гордясь тем, что все еще способна разбудить в муже прежние желания, как бы время ни притупляло их. Вот таким был мой дед в преддверье своего девяностолетия. И такой моя бабка, почти на тридцать лет моложе его.

Ах, старый дом с историями, которые он до сих пор таит в себе! Моему отцу не представилось случая рассказать мне их. Это сделал за него мой старый дед, а продолжил мой дядя, и теперь я грежу ими так же, как и они.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

О том, как мой отец прибыл в Гавану, следовало бы спросить у него самого. Жаль, что он умер. Однако, думаю, это нетрудно представить себе или, по крайней мере, сформулировать более-менее правдоподобные предположения. Молодой человек приятной наружности, из хорошей семьи, наследник весьма неплохого состояния, бездельник с хорошими связями, слегка самовлюбленный, он был одним из первых смельчаков, дерзнувших вступить на путь, который в те времена еще никто не осмеливался называть дорогой-всеобщего-карибского-наслаждения. Он одним из первых открыл сие наслаждение и вступил на сей путь. И сделал он это спонтанно, даже не догадываясь, что ждет его в этом неведомом раю, впрочем, как и многие другие, у кого ветер гуляет в голове. Он и не подозревал, что в конце пути его буду ждать я, звонкоголосый негритенок, плоть от плоти его, наследник его надежд, якорь, который заставит его до конца жизни болтаться в бурных волнах революционного моря.

Куба сегодня, а впрочем, пожалуй, и всегда — одна из самых привлекательных, манящих целей на пути наслаждений. Так получилось, что сейчас эта специфическая привлекательность Кубы уже совершенно очевидна для всех, по крайней мере, такое создается впечатление. На самом деле, так было уже и во времена Батисты с его бандой, но просто тогда все было организовано на другой основе. В те дни, такие далекие, такие уже исторические, что можно подумать, их и вовсе не было, соитие представляло собой услугу, которая оказывалась (разумеется, за заранее оговоренное и свободно определяемое вознаграждение) таким образом, что после ее оказания он и она, вполне удовлетворенные, спокойно возвращались к своим повседневным заботам.

В те времена право на совокупление приобреталось на основе свободной взаимной договоренности. А теперь к предоставлению подобных услуг толкают нужда и жизненные тяготы. Стремление заполучить аспирин, несчастный евро, какую-то тряпку и прочую ерунду, которую европейцы ни во что не ставят, может вынудить дочь или сына любого добропорядочного семейства, от университетского преподавателя до лаборантки-метиски, занять положение лежа на спине или на животе.

Вот так теперь обстоят дела в этой стране. В ней любая, или любой, может завалиться на задницу или согнуться пополам в зависимости от прихоти заказчика. Любой гражданин, кем бы он ни был, в любой момент может заняться этим в одном из самых разнообразных положений, ибо хорошо известно, насколько гибки приемы человеческого спаривания. И так происходит вовсе не потому, что ты кубинец, а просто потому, что ты человек, а значит, каждый день тебе хочется есть, а не только радоваться достижениям революции и факту «участия в Проекте».

Вот оно, великое кубинское завоевание. Чтобы позволить значительной части населения, которое Проект безжалостно принес себе в жертву, питаться лучше и чаще, Куба превратилась в большой публичный дом, и теперь любой шестидесятилетний европеец, которому в прежние времена приходилось раскошеливаться и тратить заработанные потом и кровью денежки, может без особых трат и усилий, всего лишь в обмен на какой-то жалкий аспирин, переспать с привлекательной самкой. В Европе он не смог бы получить столько удовольствия за всю свою паршивую и несчастную жизнь, ибо там сие вступает в противоречие с законом спроса и предложения; законом не слишком революционным, но в гораздо большей степени соответствующим правилам рынка, а также тому, что называется свободой волеизъявления.

Такова Гавана: рай под звездами для того, кто сумел хорошо устроиться. А иных здесь попросту хватают за яйца. Мой отец принадлежал этой второй категории, о чем он, впрочем, скорее всего, и не догадывался. Но он, несомненно, был предвестником, отважным первопроходцем, пионером среди тех, кто вступил на путь всеобщего карибского наслаждения.

В те времена, незадолго до моего появления на свет, кубинские секретные службы еще не отдавали себе отчета в том, что на них вот-вот хлынет золотой поток из капиталов тысяч европейских граждан, у которых были родственники, в свое время эмигрировавшие на Кубу, и которые хорошо помнили их рассказы об этой удивительной стране, полной луне над нею и ее бескрайних кофейных плантациях, знойных мулатках и необычных переливах чувств и эмоций… И вот теперь все это только и ждало момента, чтобы предложить себя алкавшим острых ощущений европейцам при попустительстве или даже по указке Революции, которая в обмен просила лишь твердую валюту, желательно, конвертированную в доллары.

Как только секретные службы осознают это, они тут же приступят к эксплуатации сей золотой жилы. Моя мать тоже была первопроходцем. Она влюбилась в моего отца сразу, едва только увидела его, такого стройного и светловолосого. Она разглядела его с немыслимой высоты своих каблуков танцовщицы кабаре и тут же рухнула наземь. В то время она выступала на роскошной сцене, единственной в своем роде, настоящем рае под звездами. Моей матери, бедняжке, не следовало бы никогда покидать этот рай. Моя мать, негритянка, дочь негритянки, которая в свою очередь была дочерью негритянки, черной-пречерной негритянки из народности лукуми, была самой высокой из всех негритянок, выступавших в составе труппы кабаре Тропикана. Вы только представьте себе, каково было падение.

Мой отец, белый галисиец, сын белого и весьма предприимчивого галисийца, который, в свою очередь, был сыном чистокровного галисийца… прибыл на остров, не зная, что встретит там истинное наслаждение. В университетские годы, непродолжительные и не слишком для него успешные в академическом плане, он проникся идеями Революции, которую возглавил (а впоследствии и обезглавил) бородатый команданте, первоначально привлекший на свою сторону столько адептов. Мой отец был лишь одним из них.

Мой отец отправился на Кубу делать революцию и принимать участие в сафре. Однако весь его энтузиазм испарился, пока он катил шестьсот двадцать шесть тачек кирпича. Его заставили заниматься этим в первые же выходные, которые он провел на острове. Неизвестно, на которой по счету тачке он полностью разочаровался в революционной идее, но не подлежит сомнению, что это случилось именно во время перевозки кирпича. Он сбрасывал кирпичи на землю, и вместе с ними в землю утекали последние капли его иллюзий. Вот так обыденно все это и произошло.

Нетрудно представить себе, каким образом моему родителю удалось убедить своего отца в необходимости поездки на Кубу. Отцом двигал революционный пыл, его дух был воспламенен идеями вдохновенного труда на благо кубинского народа, и мой дед счел возможным разрешить юноше это путешествие, взяв на себя все расходы. Впрочем, он знал, что ему в любом случае следует сделать это по причине гораздо более простой и понятной. И причина эта заключалась в воспоминаниях о счастливых днях, проведенных им на углу улиц 23 и Л., где в жаркие полуденные часы он наслаждался мороженым в кафе Коппелия, или же о прохладном ветерке, овевавшем ночи кабаре, в котором много позже суждено было познакомиться моим родителям, настоящего рая под звездами, это уж точно.

Мой дед посещал это кабаре не так уж много лет тому назад, по крайней мере, так ему казалось: вскоре после Испанской гражданской войны, когда он мог там послушать теплый хрипловатый голос Ната Кинг-Кола, или бархатный баритон Мориса Шевалье, звучавший лукаво и слегка блудливо; а могучие руки моего деда в это время обнимали за талию девушек, словно выточенных из черного дерева и безумства.

И пока отец моего отца предавался сим утехам, моя белая бабка тосковала по нему в далекой древней Галисии. Да, супруга этого уже далеко не молодого человека тяжко вздыхала в маленькой зеленой стране, которую покинул ее любимый. Ибо мой дед уехал неожиданно, собравшись в срочном порядке, влекомый властным зовом, не имеющим ничего общего с пламенным зовом сельвы. Его призвал древний глас, который настойчиво побуждает нас предаться той примитивной похоти, что обитает внутри всякого человеческого существа.

Тогда мой отец еще не знал, что память часто несет в себе отзвуки древнего эха, тени поступков, совершенных предками, о существовании которых ты и не подозревал; они таятся в нас, пока в какой-то момент вдруг не вырвутся наружу, внушая нам простую и непреходящую истину, согласно которой нет ничего плохого в том, что мы время от времени отвечаем на вечный зов предков.

Именно так, а не иначе начинается моя правдивая история: мой отец прибыл на Кубу для участия в революционном труде, еще не подозревая, что очень скоро он покинет сафру. Об этом мне поведал мой дед, весело хохоча и утверждая, что от рабства, в которое революция повергает своих детей, коих потом она сама же и пожирает, его сына освободил древний дух предпринимательства, свойственный нашей семье, и характерный для нас прагматизм.

— Сначала на него подействовала эта жуткая тачка, потом увиденная им повсюду бесхозяйственность, — нравоучительно заявил старик, и я не осмелился ему возразить.

Затем он продолжил:

— А знаешь ли ты, что выражение сделать сафру на Кубе означает разбогатеть, — спросил он, хитровато глядя на меня.

Разумеется, я это знал. Мне об этом говорила моя бабка, произнося слова своим напевным, теплым говорком, характерном для языка йоруба, то есть лукуми, на котором до сих пор говорят на Кубе. Ведь лукуми — это тональный язык, вроде китайского, где тон — обязательная характеристика слога; он располагает звуками, которые европейцам могут показаться достаточно сложными: например, «п», произносимый как «кп», или «ш», который произносится наподобие галисийского, а, может быть, английского, или даже скорее похож на более манерный французский звук. В языке моих предков лукуми, как и в испанском, ударение в слове обычно ставится на предпоследнем или последнем слоге. Поэтому он звучит несколько необычно. Я и теперь с удовольствием вспоминаю неспешный, нежный говорок матери моей матери. Она часто рассказывала мне о времени молотьбы, обычно противопоставляемом мертвому сезону. Для моего же отца «молоть» означало печатать пропагандистские листовки, декларации и памфлеты, а также призывы к всеобщим мирным забастовкам в тревожные годы его обучения во франкистском университете и опасной подпольной работы.

Старый козел в тот день злорадствовал как мог, надсмехаясь над несбывшимися мечтами моего отца. Как же он меня достал! Я тогда был еще очень молод. Боже, как только могло случиться, что я так беззаветно полюбил этого старого наглеца и пройдоху, способного надругаться над памятью моего отца! Ведь он прекрасно отдавал себе отчет в том, что все можно было преподнести по-другому, оставив мне об отце иную память, вовсе не историю крушения его надежд. Впрочем, в какой-то момент он все же заговорил по-другому, благоразумно сменив при этом выражение лица:

— Он пришел в отчаяние, увидев, что эти чванливые мальчишки из Гаваны учат тому, чего сами толком не знают. И совсем пал духом, наблюдая, как они губят богатства страны.

В этот момент нетрудно было понять, что он восхищается поведением моего отца. Тем временем он продолжал говорить о том, что мне и так было известно.

— Он впал в глубокую депрессию, поняв, что уже во время первых же сафр они принялись губить, возможно, сами того не понимая, экономику революции; уже тогда медленно и неотвратимо стала развиваться вся их бюрократическая, чиновничья экономическая система, — говорил мне мой дед.

Потом этот испещренный морщинами старик добавил:

— Твой отец всегда жил у моря. И при этом никогда не упускал случая поучиться у старых моряков; и он не смог спокойно смотреть на то, как в одну кучу валят марксизм-ленинизм и сбор сахарного тростника. Ведь кислое и сладкое далеко не всегда хорошо сочетаются, и он не смог вынести сочетания лени и нахальства. А также дурость тех, кто отказывался обучаться знаниям, которые могли передать им только твои черные предки. И вот тогда твой отец стал просто жить в свое удовольствие. Так он и познакомился с твоей матерью.

Именно тогда я впервые в полной мере познал значение слова «дурость», а попутно понял, по какой такой причине — именно по той, о которой поведал мне мой дед, — в сознании моего отца произошел переворот, определивший его переезд в Гавану, на Кубу, Свободную территорию Америки, как гласила официальная пропаганда.

В те времена мало кто посещал этот остров. И еще меньше было предпринимателей, которые пускали там корни. В основном это были те, кто,  влекомые жаждой удовольствия, находили его в жарких влажных объятиях знойных мулаток. В их плену им и суждено было навсегда остаться, подобно кобелям в состоянии транса после соития.

С тех самых пор, с того времени, когда кубинские секретные службы сделали стойку, почуяв выгодное дельце, дети галисийцев и мулаток не дают умереть связям, навсегда приковавшим их к Острову Революции. И вполне можно предположить, что Бородатый кайман выдрессировал немало женщин, превратив их в агентов, информировавших спецслужбы обо всех, с кем им доводилось общаться, ложившихся с ними в постель и даже беременевших от тех, кто представлял особый интерес. И таким образом те, кто попадал в их сети, либо вкладывали в остров свой капитал и оказывались навсегда привязанными к нему, либо… либо случался большой скандал. Скандал с магнитофонными записями и фотографиями. Или же с заснятыми на пленку вакханалиями и денежными махинациями. Можно вспомнить немало тех, кто оказался замешанным в весьма неприглядных делишках.

Итак, мой отец был одним из первопроходцев, об этом я уже сказал; а моя мать — просто влюбленной негритянкой, и это я говорю сейчас, чтобы вы знали. Ах, как же мой дед заливался своим характерным смехом удовлетворенного всевластного мачо! Если я все правильно понимаю, он не питал абсолютно никакого уважения к женщине, которая произвела меня на свет, к этой, на его взгляд, бесправной потомственной рабыне. И он нисколько не задумывался над тем, каким в свое время было положение галисийцев на Кубе.

Я слушал, как он смеется, и вспоминал мудрую неторопливую речь моей бабки, рассказывавшей мне о Галисии и ее людях. Она рассказывала это мне, наполовину галисийцу, и она знала о том, что я галисиец. Не знаю уж откуда, но знала. Возможно, благодаря унаследованной от предков мудрости. Я и вправду ощущаю себя галисийцем. Много поездившим по свету и много повидавшим на своем веку галисийцем, не раз подвергавшимся опасности и всегда помнившим о том, что по другой стороне твоей дороги все время бежит волк, ты его не видишь, но ощущаешь, и от его присутствия, как будто далекого, но одновременно и близкого, волосы на затылке встают дыбом.

Вначале прибыли каталонцы, сказала мне бабка. Они высадились в Пуэрто-Принсипе во время давней сафры 1841 года. Высадились и за одну неделю перелопатили несколько десятков гектаров земли. После чего продемонстрировали горячее желание сеять и собирать урожай. И никто их к этому не принуждал, никто не подстегивал; они сами распределяли между собой работу, сами назначали бригадиров и трудились не покладая рук, в отличие от негров, которых никаким кнутом нельзя уже было ни запугать, ни заставить работать. Да, ни один удар кнута, рассекавший прозрачный дневной воздух, не мог напугать или сдвинуть с места негров, а вот каталонцы боролись за право сделать ту или иную работу, стараясь не замечать печального хода времен.

Они работали не как рабы — о, свобода, эта движущая сила! — а в оплату своего проезда. И еще за аванс в восемь песо, предназначенных для приобретения соответствовавшей тропикам одежды и проживания в течение первого месяца. Месяца акклиматизации, как называли его лекари, употребляя это слово то ли со знанием дела, то ли с холодным ехидством.

Итак, вначале прибыли каталонцы, они приехали раньше галисийцев, но после других белых, связанных пятилетним контрактом, предусматривавшим зарплату, которая составляла ровно половину той, что получал свободный негр. Впрочем, очень скоро они занялись более достойными и высоко оплачиваемыми видами деятельности. Превратились в свободных крестьян или ремесленников, открывших собственное дело. Они не захотели работать по восемнадцать часов в сутки, как это делали рабы; или как ранее это делали ирландцы, завезенные в свое время на остров и подчинявшиеся жесткой военной дисциплине.

Еще до прибытия галисийцев была предпринята попытка заполучить басков из Бискайи. С намерениями явно рабовладельческого характера. Но бискайцы отказались. Вот тогда-то и прибыли галисийцы; их приобрели по восемьдесят песо каждого, чтобы продать сразу же по прибытии судна в Аргентину. А в наше время аргентинцы едут в Галисию. И кубинцы тоже. История, как, впрочем, и сама жизнь, это хорошая шлюха.

Итак, прибыли галисийцы, как до этого на остров прибыли лукуми и йорубы, конго и мандинги, карабили, эбри и ганги, преданные своими же соплеменниками, которые обманули их еще в далеких землях западной и атлантической Африки. О, галисийская кровь, вторая составляющая моей крови, такая, несмотря ни на что, любимая, вот и пришло ее время прибыть на остров! Она любима мною, ибо, как вы уже знаете, я галисиец. Поэтому я и рассказываю вам все это и говорю то, что говорю.

Урбано Фейхоо Соутомайор, депутат Кортесов от Оуренсе, представил свой проект в 1853 году. Вы помните, что сделал за десять лет до этого дед моего деда лукуми? Повесился вместе с еще сорока своими товарищами. Они умерли, повесившись на деревьях, не вынеся рабства. Время — большой обманщик. Оно не движется. Сплошной маразм.

Ну так вот, приблизительно в те же годы середины XIX века этот самый дон Урбано, да будет проклята память о нем, организовал патриотическое торговое сообщество, которое взяло на себя обязанности переправлять галисийских эмигрантов на Кубу. Патриотическая торговля, заявленная в названии, подразумевала предоставление им билета на судно, а также выдачу раз в шесть месяцев трех рубашек, пары штанов, одной блузы, шляпы и пары башмаков. И кроме того, обеспечение их работой с оплатой не менее шести песо в месяц на срок не более пяти лет. Шесть песо в месяц. Еще меньше, чем получали каталонцы, и меньше даже половины того, что зарабатывал вольнонаемный негр; но галисийцы оказались до такой степени связанными по рукам и по ногам, что никакой возможности расторгнуть контракт у них не было.

Вы помните договор о покупке деда моей бабки, горделивого негра лукуми, покончившего с собой вместе со своими товарищами? Договор, подписанный многими галисийцами, который вполне мог подписать один из моих прапрадедов, гласил буквально следующее:


Я, Н.Н. согласен с предусмотренной в договоре заработной платой, хотя мне известно, что та, что получают вольнонаемные рабочие острова Куба, значительно выше; полагаю, что сия разница компенсируется иными преимуществами, которые намеревается предоставить мне мой хозяин и которые указаны в договоре.


И все это в обмен на шесть песо в месяц, в то время как наем негра в Гаване того времени обходился в двадцать — двадцать пять песо в месяц. О, галисийцы!

Моему деду, скорее всего, было неизвестно — в противном случае, говоря о моей матери, он бы не улыбался так снисходительно, — каково было реальное положение людей его крови, возможно, даже кого-то из его родных, а может быть, и кого-нибудь из моих белых предков. Мир делится не на левых и правых. Он делится на тех, кто наверху, и тех, кто внизу. А потому я прекрасно понимаю, что означает быть наверху и что такое находиться внизу, и еще я путаю левых и правых всякий раз, когда кто-то из них оказывается у власти.

Но моему деду, судя по всему, были неведомы все эти подробности. Я же знал о них, но промолчал, не решившись ничего ему рассказать. Если бы мой дед узнал об этом, он не получил бы никакого удовольствия, повествуя мне о своих похождениях с мулатками, о прихотях богатого сеньорито, получавшего наслаждения за свои деньги, ибо ему пришлось бы вспомнить о тех временах, когда галисийские женщины были весьма высоко котируемыми шлюхами в европейских борделях. Мой дед был невеждой и добрым малым, фанфароном и барчуком. И я горячо полюбил его, несмотря ни на что.

Я слушал его рассказы, делая вид, что внемлю каждому его слову и вспоминая при этом, что уже в вышеназванный период акклиматизации, в самый первый месяц в чужом краю, после того как Фейхоо Соутомайор продал контракты своих земляков по двести песо каждый, галисийцы восстали, а потом, бежав с сахарных заводов, стали нелегально работать на торговых и промышленных предприятиях самого разного свойства. Моему деду сие было неведомо. Именно поэтому он так много болтал и так хвалился.

Как рассказывала мама, она влюбилась в моего отца, едва его увидела. А мой отец, увидев ее, обезумел от желания. Так вот и появился на свет я. Я — плод этой любви и этого страстного желания. Мне очень хотелось бы верить, что мой дед всегда знал об этом, но притворялся, что не знает, дабы у него оставалась возможность рассказывать все так, как он рассказывал. Выглядело все так, будто он говорит обо мне или о моих родителях, но на самом деле он говорил о себе. Он был простодушным и хвастливым, невеждой и добрым малым. А помимо этого, очень богатым человеком.

2

Стоит ли рассказывать вам страстную историю любви моих родителей? Выберите среди своих собственных грез, среди ваших самых восторженных фантазий те, что более прочих могли бы удовлетворить ваши желания, самые тайные и сокровенные. И среди них, несомненно, окажется та, что пережили мои родители. Греза саламандры, что проходит сквозь огонь, не сгорая в нем. Безумство. Испепеляющая страсть. Выберите то, что пожелаете. И наслаждайтесь. Жизнь вряд ли предоставит вам много лучших возможностей для получения удовольствия.

Моя мать была статной, длинноногой, с высокой талией и упругими ягодицами; груди у нее были твердые, словно слепленные из алебастра; кожа блестящая и черная; рот широкий, с толстыми алыми губами, всегда влажными и зовущими. Смех у нее был заразительным, а взгляд внимательным. Она не смеялась, а словно бы ворковала. Мой отец был могучим. Голос у него походил на дальний рокот моря, размеренный и низкий. Ладони — будто две долины. Весь он был огромным и золотистым, как ржаное поле. У них обоих были горящие глаза. Они влюбились: он — не сразу, постепенно, она — моментально.

Разочаровавшись в работе на сафре, совершенно обескураженный тем, что ему пришлось бесчисленное множество раз таскать взад-вперед наполненную кирпичами тачку, мой отец пришел в Тропикану. Он постепенно терял иллюзии, переживал упадок духа, но не желал, чтобы это его состояние души было заметно. Ведь он был галисийцем. Итак, как я вам уже сказал, он пришел в Тропикану. До этого он успел пообщаться с партийными молокососами, занимался транспортными перевозками и снабжением всяческим яствами и напитками магазинов, предназначенных для дипломатического корпуса, иностранных делегаций и прочих обладателей ненавистных долларов. Ненавистных, но при этом весьма охотно повсюду принимаемых, хоть и поступали они в той или иной форме все от тех же янки. Несмотря на такую обширную и разностороннюю деятельность, он никем не управлял и не командовал, но зато благодаря ей постепенно завоевывал симпатии тамошних революционеров, ибо герои революции тоже наслаждаются жизнью: едят, пьют и занимаются любовью, как и остальные смертные. А посему мой отец прибыл в Тропикану, можно сказать, верхом на коне. Итак, он пришел в Тропикану и сел за столик. Речь, разумеется, шла об особом столике. Мой отец обладал шармом, который, возможно, унаследовал от своих предков и которым умел пользоваться в высшей степени благоразумно и с пользой для себя. Поэтому он ни с кем не стал говорить о своем разочаровании, никому не поведал о своей горечи, о внезапной буржуазной зрелости, посетившей его в тот момент, когда он понял, что же происходит на самом деле. Напротив, он всячески демонстрировал свой восторженный, словоохотливый и компанейский энтузиазм, был активным и остроумным, не забывая при этом аплодировать всем решениям, принимаемым партией. Мой отец был ловким малым. Думаю, он сам себя считал циником. Хотя я, напротив, не считаю, что он был таковым; к тому же я полагаю и не раз слышал от других, что скептицизм — это вид умственной гигиены, которой никогда не следует пренебрегать.

Мой отец постепенно стал обзаводиться друзьями среди партийных кадров. И он приобрел их в таком количестве и таких хороших, что ему без труда удалось попасть в Тропикану и занять один из столиков, зарезервированных для весьма важных товарищей, членов делегаций, направленных на остров из самых дальних уголков географии и истории. И его одного обслуживали как целую делегацию. А это немало говорит о нем и его способностях. Он прибыл на остров в качестве простого волонтера и тотчас же приобрел знакомства среди настоящих сливок революционного общества. В общем, необыкновенный человек. Итак, он пришел в Тропикану и уселся среди тех, кому суждено было в скором будущем стать новой формирующейся партийной прослойкой, среди людей успешных и активных. Все еще только начиналось. Он пребывал в раю под звездами, где все начинается каждый вечер, а не каждое утро, как логично предположить.

Перед спектаклем конферансье гнусавым голосом, который сам он считал вкрадчивым, объявил о присутствии румынской, мозамбикской или ангольской делегации. В этот блистательный момент рай под звездами приобретал международный характер и престиж. Флагманским кораблем революции было кабаре, в котором работала моя мать. В нем был сконцентрирован весь революционный энтузиазм и восторг. И это всем было известно. Стройные тела негритянок и мулаток являли собой приветливое лицо революции. Радость жизни прорывалась сквозь вызывающие цвета почти не прикрывавших тела одежд, блеск потных тел, ослепительные вспышки белозубых улыбок этих иссиня-черных негритянок, не говоря уже об их агрессивно торчащих грудях, твердых, будто вырезанных из черного дерева.

Итак, мой отец пришел и сел за столик. Моя мать уже танцевала и, должно быть, разглядела его между двумя па, кто знает, может быть, из-под ноги какой-нибудь другой танцовщицы: он курил огромную сигару, а на голове у него красовался берет, который он считал галисийским, а все остальные принимали за партизанский. Он смеялся, его жесты были нервными и порывистыми, а потом он заказал шампанского, ибо этого требовало его тело, возбужденное праздничной суматохой, заполнившей рай.

Моя мать была настоящей богиней. Она всю жизнь мечтала стать балериной, падающей в головокружительном прыжке в мужские объятия. Но ей так и не удалось добиться этого. Сей прыжок всегда доставался молодым белым женщинам, маленьким, с ослепительно белой кожей, желательно светловолосым. А вовсе не таким черным газелям со стройной шеей и гибкой талией. Моя мать была богиней, которая так и не смогла взлететь. Зато мой отец прилетел и уселся за столик. Он был белым.

Как только подали шампанское, французское согласно этикетке, но в действительности весьма сомнительного происхождения, хотя предположительно легального производства, Бенито Наварро, генеральный директор кабаре Тропикана подошел к его столику, чтобы приветствовать юных друзей партии, будущее революции, надежду на лучшее завтра. Когда ему представили моего отца, Бенито сел рядом с ним и пригубил, правда, лишь слегка, его фальсифицированное французское вино. Это был знак. И сего столь простого знака было достаточно, чтобы танцовщицы поняли, куда они должны направлять поток своего очарования. Достаточно было этого столь краткого дружеского жеста, чтобы они, по крайней мере, некоторые из них, знали, к кому должны подойти с приветствием, дав возможность любвеобильным молодым партийцам ощутить запах потной и запыхавшейся, но счастливой самки. Мужчины за этим столиком заслуживали особого внимания и того, чтобы к ним с небес спустилась в восхитительном полете сама богиня.

Моя мать сама вызвалась стать одной из тех, кто направился к столику, так захотела она сама. Когда она этого добилась, — впрочем, без особых усилий — остальные девушки взглянули на нее с удивлением. Она никому не объяснила, что ее на это подвигло. То ли в душу ее вдруг влетела какая-то трепещущая бабочка, то ли сердце у нее вздрогнуло, сие никому не известно, но только она всегда признавалась, что этот белокожий парень сразу же свел ее с ума. Он смутил ее душу, едва лишь она его увидела. Это случилось, когда он затянулся сигаретой, а потом прерывисто выдохнул дым, и от него повеяло ароматом далеких краев. И она совершенно обалдела; он же полностью был поглощен детальным изучением ее стройного восхитительного тела. Вот высокая упругость грудей, вот заветный бугор, скрывающий глубокую лощину лобка, вот океаническая мощь бедер: пристальный взгляд моего ныне покойного отца жадно скользил по телу моей матери.