Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Альфредо Конде

Грифон

ПУТЕШЕСТВИЕ С ГРИФОНОМ

В ПОИСКАХ ГАЛИСИИ

Галисия преданий! Путь долог пилигрима… Антонио Мачадо
«… И пусть люди думают, что бабка Гарсиа Маркеса была, несомненно, галисийкой». На эти слова из романа Альфредо Конде «Грифон» обратят внимание, наверное, не многие из его читателей. Но, честное слово, к ним стоит присмотреться попристальней.

Более тридцати лет назад «чудесная реальность» Габриеля Гарсиа Маркеса поразила всех: о невероятном, фантастическом, магическом колумбийский прозаик рассказывал как о чем-то обычном, будничном, заурядном. Но далеко не все знали и знают, что «литературным учителем» Гарсиа Маркеса была… его бабка. Дадим слово самому Гарсиа Маркесу: «Писатель может рассказывать все, что ему вздумается, но при условии, что он способен заставить людей поверить в это. А чтобы узнать, поверят тебе или нет, нужно прежде всего самому поверить в это. Каждый раз, когда я принимался за „Сто лет одиночества“, я сам не верил себе. Тогда я понял, что ошибка состоит именно в тоне, и стал искать, и искал до тех пор, пока не осознал, что самой правдоподобной будет манера, в которой моя бабушка рассказывала самые невероятные, самые фантастические вещи — рассказывала их совершенно естественным тоном; его-то я и считаю основой романа „Сто лет одиночества“ — с точки зрения литературного мастерства».

Как всем хорошо известно, Христофор Колумб, хотя и был генуэзцем, приплыл в Америку из Испании: во всей Западной Европе только король Арагона Фернандо и его супруга королева Кастилии Изабелла (она — в большей степени!) поверили страстным речам великого безумца — Великого Адмирала Моря-Океана. Вслед за Колумбом завоевывать Америку хлынули искатели золота и приключений со всего Пиренейского полуострова. В том числе и из Галисии, страны моряков и мечтателей: людей, рассказывающих «самые невероятные, самые фантастические вещи совершенно естественным тоном». Так будем же действительно думать, что если не бабка колумбийца Гарсиа Маркеса, то какая-либо его прабабка «была, несомненно, галисийкой». И примем за «литературную истину»: основа магии великого прозаика Латинской Америки — в магии Галисии.

А вот текст одной из русских лубочных картинок XVIII века, имеющий непосредственное отношение к Галисии: «Копия из гишпанского местечка Вигоса (то есть Виго. — В. А.)… Фустинского села рыбаки поймали чудище морское, или так называемого водяного мужика, с великим трудом насилу его в неводе на берег вытащили…»

Небылица, рассказанная «совершенно естественным тоном»?

Но что же это за страна такая — ГАЛИСИЯ?

* * *

Когда мы говорим «Испания», мы привычно представляем себе: яркое солнце, апельсиновые и лимонные рощи, золотистые пляжи, кастаньеты, фламенко, танцующая Кармен, африканские страсти, мавритано-христианские храмы… Но это — юг Испании.

А нам надо мысленно представить себе ее северо-запад. Именно здесь и находится Галисия — автономная область нынешнего испанского государства. Страна людей, говорящих на своем — не кастильском — языке. Край, где в году больше дней, когда идут дожди, чем когда светит солнце. Край своеобразной природы и культуры… Край, о котором, к сожалению, ныне в мире знают куда меньше, чем, скажем, о Кастилии, Андалусии либо Каталонии.

Но было время, когда над Галисией ярко светило солнце славы.

В Средние века Галисия — центр христианского мира, европейской культуры. Столицу тогдашней Галисии — святой град Сантьяго — называли вторым Римом. Дело в том, что Сантьяго-де-Компостела являлся местом паломничества христиан со всей Европы — здесь, в кафедральном соборе, покоится прах святого Иакова, покровителя Испании.

Согласно преданию, мощи святого апостола Иакова были обретены в Галисии в начале IX века. И слава о чудесной святыне быстро разнеслась по всему христианскому миру. Обретение мощей святого Иакова стало ключевым событием в объединении политически разрозненных христианских государств, разбросанных на узкой полосе земли в Северной Испании. Оно вдохновило христиан на Реконкисту — отвоевание испанцами своей территории у мавров. В истории Испании эта славная страница, без сомнения, осенена крестом, возносившимся над Галисией-христианкой.

Немало славных страниц найдем мы и в истории литературной Галисии.

Дадим здесь совсем краткий очерк галисийской литературы [1]



XIII век — время расцвета поэзии галисийских трубадуров. Время, когда стихи и песни поэтов Галисии почитались литераторами Западной Европы как образцовые. А надо сказать: творчество галисийских хугларов в Европе тогда действительно знали прекрасно. Побывавшие в Галисии паломники, возвращаясь на родину, уносили с собой записи полюбившихся им песен.

Но затем — увы! — галисийская муза умолкла на пять столетий.

Только в середине XIX века началось возрождение галисийской — великой! — литературы. Ее новый расцвет связан с именами Росалии де Кастро, Эдуардо Пондаля, Мануэля Курроса Энрикеса.

О своей «малой родине» создавали произведения — хотя и по-кастильски — такие известные русскому читателю писатели, как Пардо Басан и Валье-Инклан. Родом из Галисии и лауреат Нобелевской премии испанский прозаик Камило Хосе Села.

А великий испанский поэт, уроженец Андалусии, Гарсиа Лорка, побывав на северо-западе Пиренейского полуострова, признавался: «Я почувствовал себя галисийским поэтом, и властная потребность сочинять стихи в честь Галисии заставила меня приняться за изучение этого края и его языка». И Гарсиа Лорка настолько проникся «духом страны», что написал по-галисийски цикл из шести стихотворений, вошедший в золотой фонд не только галисийской, но и мировой поэзии XX столетия.

Но — опять увы! — развитие галисийской литературы было прервано с приходом к власти генералиссимуса Франсиско Франко. На этот раз галисийской музе пришлось замолчать почти на четыре десятилетия.

После смерти Франко (1975 год) писатели Галисии получили наконец-то возможность говорить в полный голос. На своем родном языке.

Одним из таких писателей и является автор «Грифона» — Альфредо Конде.

* * *

Альфредо Конде родился 5 января 1945 года в городке Альярисе (провинция Оуренсе). В молодые годы был моряком. Позже, занявшись политикой, стал депутатом Галисийского парламента, возглавлял Совет по культуре в Шунте — правительстве Галисии.

Литературную деятельность Конде начал как поэт — в 1968 году опубликовал стихотворную книгу «Лунный рассвет» (несколько его стихотворений на русском языке появились в сборнике «Новые голоса» из серии «Антология галисийской литературы»).

Как прозаик заявил о себе в 1974 году сборником рассказов «Помни о живых». Появившиеся позднее романы привлекли к себе большой интерес читателей в Испании и за ее пределами и были отмечены рядом национальных премий.

Испанскую национальную премию, а затем и всемирную известность писателю принес роман «Грифон». Первым изданием он вышел в 1984 году и к настоящему времени выдержал уже более десяти переизданий.

Последующие романы — «Другие дни» (1991), «Меня всегда убивают» (1995), «Синий кобальт» (2001), «Ромасанта. История о Человеке-волке» (2002) — подтвердили репутацию Конде как одного из крупнейших писателей современной Испании.

В этом году галисиец Альфредо Конде номинирован на Нобелевскую премию.

* * *

Пересказывать в предисловии сюжет произведения — занятие едва ли не бессмысленное: книга в руках у читателя, и он сам прекрасно разберется во всех хитросплетениях сюжета. К тому же Альфредо Конде приглашает своего читателя в увлекательнейшее и заранее непредсказуемое путешествие — и во времени, и в пространстве. И в необычном обличье — в обличье грифона, существа мифического, а в романе галисийского прозаика (если верить описанию, данному автором) и вовсе невероятного — с телом угря. Ну чем не «водяной мужик» с лубочной картинки? Правда, сам грифон в романе не появляется ни разу…

Зато в «Грифоне» появляются наш современник Приглашенный Профессор и живущий на четыреста лет раньше Посланец.

Итак, вот вам, читатель, «святая троица»: Грифон, Профессор, Посланец. Герой, единый в трех лицах. Галисиец, ищущий свою родину, свои корни, свое время и место в Истории. Человек, любящий свою «малую родину» и стремящийся внушить эту любовь всем жителям «планеты людей». И только такая — конкретная — любовь может заставить поверить в ее подлинность, в ее «нелитературность». А тогда (повторим слова Гарсиа Маркеса) «писатель может рассказывать все, что ему вздумается», — мы поверим ему на слово и доверчиво пойдем за ним. За Грифоном? Ну что ж, и за Грифоном тоже. Как шли за великим безумцем Дон Кихотом. Как шли за севильским озорником Дон Жуаном. Как шли за цыганами Федерико Гарсиа Лорки. Мы ведь, открывая еще одну землю, еще одного писателя, еще одну книгу, становимся только богаче.

И можем зорче вглядеться в свою родную «малую родину» с ее осинами да березами, с ее мифотворящей реальностью.

* * *

«Искусство — дитя одиночества и тоски», — заметил однажды великий испанец Пабло Пикассо. Создавая произведения, художник преодолевает свою человеческую тоску и одиночество, он переплавляет их в реальную радость — в свое творение — и дарит эту радость всем людям.

Созданный любовью к своей земле, роман галисийца Альфредо Конде уже подарил эту радость англичанам и итальянцам, немцам и японцам, французам и шведам…

В Галисии находится самая западная точка Европы. Грифон, нырнувший в воды Галисии почти двадцать лет назад, вынырнул теперь на самом востоке Европы — в России. Право слово, можно только порадоваться за русского читателя.

Итак, поиски Галисии начинаются…

Benvidos sexan a Galicia!

ВикторАндреев

К РУССКОМУ ЧИТАТЕЛЮ

Роман — это нечто, что происходит с кем-то в каком-то месте. Это верно, как верно и то, что роман представляет собой нечто большее, чем изложение какой-то истории; он предполагает также наличие определенного мировоззрения или мировоззрений, которые могли возникнуть у автора на протяжении его жизни. Именно таким образом построена эта книга. С одной стороны, я ощущал настоятельную необходимость понять, откуда взялись мы, галисийцы, и наша история, которую у нас украли, потому что я не имел об этом ни малейшего представления. Мои русские читатели прекрасно знают, что история — это старая потаскуха, и я выдумал историю Грифона, дабы узнать, чем занималась сия гетера в XVI веке в Галисии, и постараться понять, а заодно описать и полюбить ее, — ведь писатель всегда готов влюбиться в блудницу, особенно такую неприветливую, как наша. Я ощущал также необходимость объяснить себе мир, в котором я живу, — и выдумал историю старого писателя, который проходит по неким местам, не зная, что до него здесь уже побывал кто-то другой и что все, что существует сейчас, — это всегда повторение чего-то бывшего ранее. И ты сам — такое же повторение.

Сегодня имеется уже гораздо больше сведений об истории Галисии XVI века, чем в то время, когда я задумывал эту книгу, но они во многом совпадают с тем, что я создал в воображении, чтобы написать свой роман. И тем не менее я не перестал считать историю старой прелюбодейкой, а человека — химическим чудом, способным мечтать; ни та, ни другой не являются чем-то существенно большим.

Добро пожаловать в мир, который я создал в мечтах, чтобы понять мир, в котором я живу. Возможно, он очень далек от вашего мира, мои русские читатели, я точно не знаю, но если это так, то тем лучше, потому что различие предполагает обогащение, делает жизнь интереснее и радостнее.

Итак, добро пожаловать в мой галисийский мир, во всяком случае в галисийский мир, созданный моим воображением, в котором любовь не считается грехом, а подвергать людей пыткам способны лишь прибывшие из иных миров. Пусть наш мир — и мой, и ваш — станет на самом деле повторением того мира, который мы в свое время не сумели создать, станет миром разнообразным, многоликим, терпимым, где поощряется любое общение, возможна любая свобода, осуществима любая мечта. Но я боюсь, что если все уже было когда-то раньше, то смогут повториться и палачи, и тогда нам останется наслаждаться свободой разве только в мечтах. Добро пожаловать в мир мечты о свободе — о ней уже столько мечтали! — в мир надежды и неизбывного упования.

Алъфредо Конде

Каса-де-Педра-Агуда (Галисия)

ГРИФОН

Моей матери Марии Терссе, моим братьям Сесару, Тете и сестре Луисе за все.
Сегодня, например, одновременно ощущая себя мужчиной и женщиной, возлюбленным и его подругой, я прогуливался верхом вечерней порой под желтыми листьями осеннего леса, и я был и лошадьми, и листьями, и ветром, и словами, что те двое говорили друг другу, и багряным солнцем, заставлявшим их прикрывать глаза, исполненные любви. (Переписка Гюстава Флобера,письмо Луизе Коле[2]от 23 января 1853 года)
Роман — это нечто, что происходит с кем-то в каком-то месте. Гонсало Торренте Бальестер[3] (во время беседы однажды на закате дня)
I

История Грифона, вернее, Сира Гриффона, ведь так говорили в старой Франции и именно так он подумал о нем впервые, и потом «Сир» — это звучит красиво и по-научному изысканно, — так вот, история Грифона никак не давалась ему, и он бился над ней уже целый год. Первая мысль о Грифоне пришла ему в голову, когда он ужинал вареными раками, приготовленными с какими-то неизвестными ему травками. Впрочем, о рецепте он сразу же догадался: Ecrivesses а l’Armori-caine[4] — масло оливковое и сливочное, а еще коньяк, немного белого вина, возможно эльзасского, соус томатный и кэрри, и потом — неведомые травы, аромат которых он помнит даже сейчас, ведь это они делали соус таким кисло-сладким и вяжущим. К пряному блюду очень шло вино, «Шатонеф дю Пап» 79-го года, и все это вместе доставляло наслаждение, сравнимое разве что с освежающей легкостью вечернего ветерка. Ведь там, в Отель-де-Пари, Fluctuat nec mergitur [5], в доме постройки XVIII века, недалеко от шоссе, ведущего в Марсель через весь Прованс, по ущелью Горж-де-Ванту, имелись не только маленькие залы, в которых ужинали зимой, но и терраса, где можно было поужинать летом. Долетавший до нее восхитительный ночной бриз, как и таинственные пряные травы, невозможно забыть, пока ты жив.

В маленьких залах висели огромные, во всю стену, картины в стиле наивного пасторального барокко, и, когда на них падал свет, изображенные фигуры приобретали объемность, отчего комнаты становились гнетуще-тесными. Возможно, это происходило потому, что в живописи преобладали золотистые и желтые тона, или из-за зеленоватых бликов, рассеянных тут и там, или же — почему бы и нет? — благодаря обилию алых и голубых пятен. Если присмотреться, пятнышки превращались в камзолы кавалеров или веера в руках у дам, — изнеженные, представленные в жеманных позах, они кокетливо склоняли голову набок, словно она была слишком тяжела для них, или будто они томно погружались в объятия воздуха, неспешно и сладострастно отдаваясь ласке. Все это вполне соответствовало как общей безвкусице обстановки, так и обреченному виду уставших от созерцания официантов — они-то хорошо знали, почему в Отель-де-Пари летом бывает намного больше посетителей, чем зимой. Впрочем, маленькие столовые залы не лишены были своеобразного очарования — в некоторых имелись даже охотничьи сцены.

Терраса была скрыта вековыми платанами; на ней ощущалась близость реки и слышалось пение тоскующего одинокого соловья, а также рычание автомобилей, проносившихся по шоссе, и что-то еще, что сейчас не имеет никакого значения.

На этой террасе ему и пришла впервые в голову мысль о Грифоне. Солнце уже давно зашло, когда он вдруг почувствовал тишину, ту тишину, которую дарят деревья находящимся под их кронами: всю тишину, идущую от сотворения мира; удивительную тишину, прилетающую на крыльях легкого, почти незаметного ветерка, — он осторожно подносит ее к твоему уху, она скользит по лабиринтам ушной раковины и заполоняет тебя до головокружения, и надо совершить усилие, чтобы не обезуметь. Столь опасной может оказаться странная музыка тишины. Шум тишины: пустота раковины, или согнутой ладони, или просто темный провал, поглощающий грезы, а ведь человек — всего-навсего химическое чудо, умеющее грезить. И хоть это сказано здесь будто бы невзначай, но так оно и есть.

Итак, была тишина. Прятавшийся в листве платана фонарь отбрасывал неясный, зеленоватый, тихий свет на стол, на котором совершались роскошные похороны раков, а он пытался избежать ощущений, вызванных, быть может, букетом знаменитой «La grappe du Pape» [6] урожая 79-го года, оседавшей на его нёбе; он испытывал удовольствие, странным образом связанное со вкусом средиземноморских устриц или чем-то подобным. Эта терпкость могла родиться только на каменистой земле Прованса, мягкой лишь по берегам рек, будто бы ласковой на поверхности, но обнажающей свою суровую сущность, если поглубже ее копнуть; и потом, эта вечная пыль: она лезет в глаза и рот, словно желая смягчить невыносимое напряжение провансальского воздуха, такого упругого и плотного, что нужно бежать от него, иначе потеряешь покой. Вот что это за ощущения, вот что это за воздух. Видимый днем, он властвует над тобой и ночью, и фонари, спрятанные в ветвях платанов, придают ему такую страшную силу, что он может смести абсолютно все: и ужин, и тишину, и даже вино, и твою волю, и здравый смысл, и — отчего бы и нет? — то необходимое равновесие, без которого немыслимо нормальное течение жизни.

Он вдруг ощутил необходимость, острую необходимость нарушить эту тишину. Надо поблагодарить за ужин и выразить каким-то образом свою любовь к этой земле — ведь он, несомненно, любил ее, постепенно открывая ее для себя с каждым новым приездом: мятежная Безье [7], где двадцать тысяч казненных все еще ждут, чтобы Бог принял их; тихая Фонтэн-де-Воклюз [8], над которой витает душа Лауры, благосклонно принимающая возвышенную любовь Франческо; наконец, священная Карпантра [9]. Все это призывало его к решительным действиям: либо прогнать призраки, либо призвать их. Сейчас ему трудно это сделать: мешает и выпитое вино, и изысканное буржуазное воспитание, унаследованное от предков — деревенских идальго, переселившихся в город в те времена, когда города только еще начали появляться в его маленькой далекой стране, — и стремление всем угождать — диктат слабого духа. Но в его теперешнем состоянии любой выход хорош, лишь бы прервать тишину. Надо было обязательно призвать кого-нибудь на помощь.

Было уже поздно, прошло время восхищаться букетом вина и вкусом раков, наслаждаться покоем ночи, находить удовольствие в разглядывании картин через полуоткрытые окна и слушать тишину, шедшую от реки. Прошло время для чего бы то ни было, и он понял: он просто обязан ввести в этот мир нечто новое. И тогда он призвал Грифона.

И вот уже целый год он возится с ним, читает книги, пытаясь погрузиться в атмосферу тех времен, в которых созданный им призрак мог оставить следы своего пребывания, и все больше ощущает свое бессилие перед добровольно, но столь нелепо взятым на себя обязательством. За этот год он устал от истории Грифона, которая не выходит у него из головы, заставляя проживать тысячи чужих жизней, натыкаясь то и дело на не поддающиеся никаким оправданиям несоответствия и убеждаясь в бесполезности логических построений. Его угнетала реальность, но не навязанная ему извне, а созданная им самим; вернее, его собственная фантазия, не позволявшая ему избрать путь ирреальности: ведь он столько раз прошел этим путем, что теперь уже принадлежал не себе, а населявшим его призракам. И он проклинал злосчастный ужин в Отель-де-Пари, и раков, и ночи Прованса, и всех грифонов мира, бывших и будущих. История Грифона! Выдумка, рассказанная, чтобы скоротать ночь. Вот так все это и получается. Вино погружает тебя в тишину, тишина оглушает тебя, и, прежде чем она прорвется криком, ты начинаешь грезить. Он сказал «Грифон», как мог бы сказать «ольха» или «конечно», «священник» или «нищий». Надо было прервать тишину, поблагодарить за ужин, а там — будь что будет. Так уже бывало много раз. Но он сказал «Грифон», и все глаза раскрылись в ожидании; он сказал «Грифон», и воздух разлетелся вдребезги, как стекло. И ночь была уже не та, что раньше. Чудо слов, порождающих грезы, чудо грез, подхваченное словами, продленное в них; в них себя обретающее.

II

Стоя в тени дворца монсеньора Архиепископа, опершись спиной о косяк и не отрывая глаз от струи фонтана под кафедральными стенами, удивительным образом направленной на юго-восток, Посланец размышлял о быстротечности времени и о неуловимости его сути; погруженный в мысли и занятый созерцанием падающей воды, которая была, вероятно, теплой и вкусной, он понимал, что день уже клонится к вечеру и что скоро листва платанов содрогнется в трепете вечерней молитвы. Той же молитвы, однообразной и томительной, при одной мысли о которой у Посланца так сжималось сердце, и он чувствовал себя словно бы обнаженным, отрекаясь от всяческой темноты, от всех сомнений и даже от самой сути своей.

Стоя в тени дворца монсеньора Архиепископа, Посланец чувствовал, что его томящийся дух обращен в сторону запада, откуда истекала вода, которую он так любил. Это чувство было столь сильным, что если бы ему не надо было подниматься по шедшей по крутому склону улице, начинающейся от самой Университетской площади и зовущей его в Фонтэн-де-Воклюз, расположенную миль за двадцать на северо-востоке оттуда, то он бы и душой, и телом устремился вниз, вперед, по улице Доброго Пастыря, к заросшему платанами монастырю Миноритов и вышел бы на милую его сердцу Галисийскую дорогу [10]. О, какой пленительный дождь омывал теперь его душу! Здесь, в Эксе, вся вода принадлежала ему: и та, что билась фонтаном и погружала его в задумчивость, и теплый ручей, бегущий вдоль пастушьей тропы в тени платанов, и водоем с дельфинами, которые еще не приплыли… В Эксе вся вода принадлежала ему, и теперь его сердце было переполнено ею — мелким дождем, омывающим душу печалью, росой, еще не остывшей на склоне дня, — ведь кругом было столько света! — столько света, что бедное сердце не могло не заплакать; потому что… наш добрый господин был так чувствителен! Он, знавший цену, как никто другой, словам и мыслям, временам и нравам, терял самообладание, стоило только его растрогать. А для этого было вполне достаточно тихого грустного вечера, нежного ветерка или любого другого ласкового проявления жизни, тотчас находившего отклик в саду чувств, который он сумел так хорошо взрастить. В этом — приятная особенность таких, как он, пантеистов: погрузившись в себя и почувствовав, что сердце их увлажнилось, они без труда проделывают тот путь, который для других почти всегда оборачивается непреодолимой мукой или медленным отказом от жизненных благ, часто так и не приводящим к желанной цели. Итак, вечер был прекрасен, а ветер нежен; свет, пробиваясь сквозь листву деревьев, трепетно опускался на камни, и сердце Посланца смягчилось, почти растаяло — столь сильным оказалось волнение, вызванное воспоминанием. И вот отчего.

Посланца огорчало то обстоятельство, что, хотя нам всегда хорошо известно, когда начинается праздник, нам не дано знать, когда и чем он закончится. Эта болезнь, свойственная тем, кто, как большинство смертных, хотел бы жить вечно, повергает их в состояние меланхолии, которая, овладевая душой, ведет их к пантеизму, заселяя мир отчаянными гедонистами, убеждающими себя, что жизнь гроша ломаного не стоит, и предпочитающими скрывать грызущую их тоску и сходить за людей чувствительных, только бы не ощущать в своем сердце копей страха, нашего ненавистного спутника. Но именно страх учит нас находить единственно возможное утешение: любить то, что окружает нас в нашем странствии. Надо ли говорить, что Посланец был странником. Таким неистовым странником, что половина его существа стремилась к Галисийской дороге, к мягким влажным лугам, обласканным в этот закатный час поразительным светом, пришедшим с моря и льющимся на траву сквозь листья берез, — тем светом, что так любят птицы. Другая же его половина неподвижно стояла здесь, на провансальской земле, прислонившись к камням портала, ошеломленная светом, одурманенная жарой, в образе и плоти человеческой.

Целая вселенная рогатых жуков, — присмотревшись, их можно было обнаружить снующими в листве вечерней дубравы, — их удивительные рога, гибкие и блестящие, хватаются за угасающий, меркнущий свет, уходящий в сторону моря, куда-то вниз, за реку цвета черненого серебра; а другая вселенная — сверчков и цикад — эхом вторила первой, но их «крр-крр-брззз, крр-крр-брззз» звучало так тихо, что позволяло внимать безмолвию воздуха, также струившегося в океан; и обе эти вселенные, сливаясь поразительным образом в памяти Посланца, порождали ту печаль, о которой мы ранее говорили. Эти два чудесных мира возникали обычно в его душе в такой вот предзакатный час, их порождали прожитые годы и, несомненно, та половина его существа, которая всегда одерживала в нем верх.

Но непросто было ему вспомнить, вернее, снова прочувствовать сердцем, названия птиц, холмов, речных излучин да и самих рек. Может быть, это птичий щебет увлек его так далеко, туда, куда его манило сердце; и он вдруг оказался в Отене [11], на востоке Морвана, в долине Арру с ее угленосными почвами и страшным прошлым — и не в то ли самое время, когда возводили часовню Святого Лазаря или когда он вдруг увидел себя (ужасное воспоминание!) на соборной фреске, изображающей Страшный суд, среди нагих мертвецов, вылезающих из могил. Надо признаться, впечатление было не из приятных, но ведь там увековечен не столько его лик, сколько момент истории, составляющая его бытия, утверждение его пути; ведь это он — один из голых паломников, не тот, у кого сума отмечена крестом Иерусалима, хотя он вполне мог быть и им, а тот, на чьей суме раковина, символ пути, ведущего на край света, в землю дождей и туманов, которые, как уже бывало не раз, стучались теперь в его сердце, наполняя его тоской и слезами. О, сердце паломников!



Странное существо этот Посланец: от воспоминаний у него перехватывает дыхание и он готов разрыдаться. Правильно говорил Герофил, добрый друг из незабвенных книг детства: «Ты безумец, приятель, потому что разум ведь располагается в голове, а не в сердце, но твой разум так сердечен, так сердечен!…» Вот что говорил ему Герофил из безмолвия прошлых лет.

Когда птичка в Эксе выводит свои трели, в них нет услады, и в звуках, летящих по воздуху, не слышно нежности, может быть, потому, что здесь нет той влаги, которую дарит море и хранят берега его далекой страны. Птичка выводила свои трели, и слушавший понимал, что пение ее бесконечно, изначально бесконечно, беспредельно в чередовании звуков, которые, падая, словно скользят по девственно чистому прозрачному стеклу. Да, пение птиц здесь было иным. Там, на краю света, оно не скользило бы ни по стеклу, ни по воздуху, оно бы плавно опустилось на листья и вернулось обратно тем же путем: в этом лабиринте древних дорог не только пение птиц, но и любая другая песнь обязательно вернется к тебе, возможно, потому, что воздух там напоен влагой и звук, приглушенный росой, замирает в ожидании тишины; а когда она, эта тишина, наступит, то у нас не захватит дух, и безумные наши грезы развеются, и нам не надо будет призывать призраков.

Вода делает тебя свободным, а солнце сводит с ума. Несчастны народы, раболепно поклоняющиеся солнцу, единому божеству, вселяющему ужас и беспредельно властвующему над временем; птицы прячутся от него, чтобы свободно петь свои песни, которые они дарят нам, когда нет дождя и вода покидает нас. Несчастны народы, лишенные птиц и деревьев; рабы солнца, обреченные на безмолвие. Ни воды, ни птиц. Безмолвие. Только безмолвие. Безмолвие как судьба.

Птичка смолкла, и Посланец оторвался от созерцания воды; впрочем, это было нетрудно: наступила ночь и почти ничего уже не было видно; луна еще не взошла, а Посланец не обладал зрением кошки, Божьей твари, которая, как известно, считается домашним животным, но мы-то хорошо знаем, какова она на самом деле, чертовка! — хотя и не будем говорить здесь об этом. Итак, Посланец оторвался от созерцания воды и направился на юго-восток, по улице Адамс, но вскоре свернул налево, прошел немного, теперь уже на северо-восток, затем вновь свернул направо, на юго-восток, на улицу Кампра и вышел наконец на ту, которая сегодня могла бы носить его имя, но до сих пор не носит его по не вполне понятной причине; дойдя до ее середины, как раз до угла, который она образует с улицей Жибелен, он поднялся на четвертый этаж дома, о котором придется рассказать отдельно.

Взобравшись по крутой лестнице — мы не будем ее описывать, — он открыл дверь и очутился в чем-то вроде кухни: прямо перед ним горел неярким пламенем небольшой очаг, никогда не видавший не то чтобы дубовых поленьев, но даже и сучьев; однако благоразумие требовало от нашего поклонника дождя принять все как есть.

III

Закрыть глаза после того, как ты долго и пристально смотрел в другие, гораздо красивее и нежнее твоих, — в этом, разумеется, есть свое очарование, но здесь же таится и опасность. «Представь себе, — сказал он ей и тут же принялся фантазировать, — что в любой момент, стоит только его позвать, перед нами возникнет наш друг Грифон». Он сказал это по бессознательной оплошности человека не отдающего себе отчета в том, насколько несовместимым является мир людей, думающих сегодня так, а завтра совершенно иначе, с миром тех, кто сохраняет в течение целой бесконечности дней одни и те же идеи, взгляды, стойкие фанатичные убеждения, причем расплачиваться за такое постоянство приходится обычно не им, а тем олухам, которым они эти идеи внушили. И вот теперь два таких несовместимых мира проводили вместе летний вечер вблизи провансальского шоссе, где было достаточно и слепней, и цикад, и, возможно, даже лягушек, хотя в то время они и не квакали. Да, закрыть глаза — это опасно, особенно если ты достаточно смел, чтобы броситься в бездну других глаз, которые, словно океан, только этого и ждут — глубокие, таинственные, зовущие и холодные. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь!

Он приехал в Прованс этим летом, чувствуя, что зашел в тупик, и оправдывая себя тем, что здесь, как ему казалось, он сможет вновь нащупать кончик нити и распутать клубок, который уже тысячу лет прятался где-то в неведомом уголке его сознания. Находясь на вершине творческой зрелости и в расцвете физических сил, часто наступающем к пятидесяти годам, он вдруг ощутил, что источник его вдохновения иссяк, и теперь он нахально кочевал из университета в университет, разглагольствуя перед молодыми людьми все о тех же глубокомысленных банальностях; но у него было завидное преимущество перед своими слушателями: он нисколько не верил в то, чем спекулировал, а молодежь, в силу неопытности своего нежного возраста, внимала его бессмысленным рассуждениям с наивностью, свойственной идеалистам, то есть людям инертным и совершенно беззащитным.

Итак, после пятидесяти вся его деятельность сводилась к следующему: ежедневно разглагольствовать, болтать глупости и одновременно искать утешения в романе с какой-нибудь девицей из тех примерных учениц, что всегда можно встретить на высокоумных факультетах словесности. Этих девиц, не слишком-то счастливых, но всегда ярких, привлекали его остроумие, его деликатность и даже его непостоянство, оправдывавшее эфемерность подобных отношений. Хотя, справедливости ради, следовало бы отметить, что их привлекал также и ореол, — его с такой легкостью умеют находить поклонники чего бы то ни было. И полученное образование, и среда, в которой они вращаются, — все это побуждает женщин такого типа сопровождать как рокеров в их рискованных гонках, так и писателей в их творческих неудачах.

Он чувствовал себя опустошенным и злоупотреблял собственной историей. Во всех странах есть пятидесятилетние писатели, живущие в оковах однообразной скуки, будучи не в силах вырваться из плена образов, созданных своим или чужим воображением и превратившихся в чудовищ; в результате все сводится к упорному и монотонному повторению одной-единственной истории, предстающей во множестве форм и обличий. Но не у всех писателей есть такая страна, как у создателя Грифона, — маленькая страна с непризнанным языком и никому не известной историей: такие страны метят, словно вериги, и, как вериги, они доставляют одновременно и наслаждение, и боль. Ему тоже хотелось бы упиваться собственным прошлым и рассказывать о себе под музыку Баха; но он не был уверен, сможет ли его маленькое европейское захолустье и язык, на котором едва ли говорят пять миллионов человек, считая рассеянных по всему миру эмигрантов, послужить основой для беллетристики, состоящей из буржуазных рефлексий, книжных ассоциаций и игривых пикантностей, изобилующих в литературах, которые он хорошо знал и любил. Чудо Зингера [12], писавшего на таком языке, как идиш, и достигшего бесспорных художественных вершин, несколько примиряло его с литературой, но вызывало враждебность к собственной стране. «До нас никому нет дела!» — говорил он себе с досадой, упорно продолжая с трогательной и наивной преданностью писать статьи для зарубежной прессы на своем никому не известном деревенском языке, чтобы тут же самому переводить их на языки, живущие или худо-бедно существующие рядом с его родным. Несомненно, это была верность влюбленного.

О, литература народов, не имеющих собственного государства! Это была одна из его излюбленных тем, возможно самая частая в его лекциях, позволявшая ему говорить и говорить, устремив взгляд в дальний угол аудитории или на некие многообещающие ножки, очень миленькие и почти всегда соблазнительные, какой-нибудь девушки из тех, что, вняв увещеваниям или требованиям очередного преподавателя-испаниста, считают себя обязанными присутствовать при самоотверженных усилиях этого господина внушить им то волнение и те чувства, которых сам он уже давно не испытывает. Такие девушки добросовестно ведут записи, чтобы в нужный момент доказать свое присутствие на занятиях и вынужденное прослушивание рассуждений о литературе, которой еще нет, но когда она все же возникнет, то будет отмечена не только всеми чертами, свойственными литературам мира, но и своими собственными, обусловленными природой и историей края, ее породившего, — ведь перед вами литература народа, устремившегося в океан, потому что его преследовали на земле.

Он завидовал писателям, шедшим проторенными путями состоявшихся и окрепших литератур. Его бесило надуманное и несерьезное оправдание — дескать, как это здорово, выстраивать целые вселенные слов, создавать, воссоздавать, переделывать и даже изобретать слова и тащить, взвалив себе на плечи, язык, выживший в деревнях благодаря крестьянам, волам и тихим волнистым нивам родной страны, делая вид, будто тебе легко. Он любил свою страну и ненавидел ее литературу, лишь преданность родной земле поддерживала его, и, хотя он сам толком не понимал, зачем он это делает, он продолжал цепляться даже не за язык, который он тоже любил, а за тяжкий труд беспрерывного творчества. Ему служил утешением Исаак Зингер со своим идишем, и он не переставал сокрушаться о смерти Кункейро [13], которого унесла раньше времени неисправность медицинской аппаратуры, а вовсе не болезнь почек. «Кункейро был лучше Зингера, это совершенно ясно, — говорил он себе, — но он так и не стал знаменитым». Упоминание имени любимого учителя всегда вызывало у него горькую усмешку: он знал, произносить его бесполезно. Малейший намек на Воннегута [14] или Апдайка [15] заставил бы растянуться в улыбке губы его слушателей, ведь все их читали и ценят их иронию, а скажи он — «Кункейро», и глаза людей, не терпящих признания собственного невежества, сразу стали бы жесткими.



Итак, он странствовал по миру. В его собственной стране, в его собственной литературе ссылки на этих писателей могли бы показаться рискованными, дерзкими, неуместными и, несомненно, фривольными. Родная литература подчас напоминала ему литературу Корсики, острова, который он так любил, полную ангелочков, взывавших к Деве Марии на корсиканском наречии, или что-нибудь еще в этом роде, столь же наивное и трогательное, — кому бы пришло голову писать там о людях, живущих в двадцатом веке? Могло бы показаться, что он слишком тщеславен или пренебрегает родной страной или ему вообще нечего сказать, раз он вынужден обращаться к историям, происходящим в чужих и далеких странах, в нормальных, свободных странах, совершенно свободных и слишком далеких. А ведь эти истории вполне могли бы происходить и в его стране с ее международными автострадами и аэропортами, с ее судовыми компаниями, эксплуатирующими нигерийские банки под флагом, вызывающим отвращение и ненависть, как символ империализма, на морских просторах третьего мира. Разумеется, он рассказывал совсем другие истории в своих странствиях, в аудиториях, которые открывались перед ним, как перед немногими избранными, в эпоху, когда так называемые культуры национальных меньшинств начинали вызывать определенный интерес у пресыщенных слушателей литературных семинаров в университетах Европы.

Вот почему он приехал в Прованс и ужинал теперь вареными раками — какое блаженство! — на террасе в Отель-де-Пари и тонул в глазах, похожих на океан, хотя в темноте этого не было видно.

И он придумывал разные истории в обществе этих людей, давая себе слово написать их, хотя и сознавал тщетность своих намерений. И тогда он решил не просто так рассказать эту историю, но выучить ее наизусть, повторяя снова и снова, постепенно совершенствуя, чтобы она окончательно сложилась и стала возможной. И он будет рассказывать ее в университетах, и пусть люди думают, что бабка Гарсиа Маркеса была, несомненно, галисийкой, ибо мир, в котором едят копченую свиную лопатку с зеленью брюквы, запивая ее не таким уж кислым вином, мог возникнуть лишь в том, кто пришел в эту жизнь на краю земли, там, где солнце, садясь, погружается в океан, совершая таинственный ежедневный обряд, так до конца никем и не понятый.

Эту историю можно будет рассказать какой-нибудь девушке, пусть она узнает о вдохновении, которого давно уже нет, и об источнике творчества, давно иссякшем и брошенном. Такова жизнь: все, что в ней происходит, или невероятно, или сомнительно и всегда нереально. Чего же вы еще хотите?

IV

Наш поклонник дождя обрадовался огню и принялся помогать ему, дабы языки пламени поднялись повыше и стали уже не синеватыми, а золотисто-рыжими, но они робко и с трудом набирали силу. Снаружи — все тот же непроглядный мрак.

Разгорался огонь, навевая воспоминания. Ночью сильно похолодало, и Посланец, сложив шерстяное одеяло углом, набросил его на плечи в виде шали; иногда он дополнял подобный наряд еще и платком, также сложив его треугольником и повязав на затылке: во время одного из своих странствий он видел, как это делали в королевстве Арагон [16]; возможно, головная повязка понравилась ему потому, что какой-нибудь его далекий прапрадед был арагонцем. Теперь он использовал для этой цели салфетку, на которой пятна жира в сочетании с пятнами томатного соуса создавали нелепое многоцветие, отдаленно предвещавшее те красочные эффекты, возможность создания которых нескоро, очень нескоро грядущее предоставит тем, кто сумеет, через века, стать достаточно интеллектуальным и утонченным, чтобы позволить себе такое.



Наш знакомец, которому было уже за пятьдесят, машинально взял ступку и начал почти бесшумно толочь; он толок, и толок, и толок до тех пор, пока чеснок и петрушка не превратились в однородную массу, густую и вязкую благодаря сливочному маслу, заранее туда положенному; затем он встал, подошел к полке, снял с крюка баранью ногу, обмазал ее полученной массой, насадил на железный прут, поместил над огнем, воткнув вертел в специально для этого проделанное глубокое отверстие, и начал медленно вращать при помощи другого прута, покороче, укрепив его вертикально на противоположном конце большого прута.

Он придвинул табурет, сел у огня и продолжал поворачивать жаркое, приводя вертикальный прут в движение указательным пальцем. Время от времени на него сыпались искры, но он не обращал на них никакого внимания, и, пока барашек в результате химических преобразований приобретал золотистый цвет, который сообщало ему близкое пламя, Посланец вновь увидел себя в пути, в одна тысяча пятьсот таком-то от Рождества Христова году, на двадцатый день мая.

* * *

Лил дождь, и он укрылся под портиком собора. Перед ним простирались серовато-зеленые дали, дубравы и каштановые рощи; затянутое тучами небо с мягким шумом низвергалось на поросшие лесом холмы, и все это вселяло в него непривычную тревогу, неясную тоску, охватившую ту часть его существа, которой теперь так не хватало яркого света, прозрачного воздуха, палящего солнца, оставшихся в недавно покинутом им Провансе; ему суждено туда вернуться, хотя сейчас он еще не подозревает об этом. Он оперся о колонну, увенчанную статуей пророка Даниила, и предался созерцанию.

Он приехал сюда через Верин [17] на старой упрямой кобыле, чей вздорный и вероломный нрав смягчался по мере того, как они спускались в зеленеющие долины, к влажным лощинам, к лугам, поросшим мягкой густой травой; всадник позволял ей пастись вволю, и она то жеманно пощипывала травку то тут то там, будто избалованная сеньорита, выбирающая самые аппетитные кусочки из того, что ей предлагают, то ела будто бы что попало, словно бы все подряд, но умудряясь при этом отыскивать самые сочные, самые вкусные, самые привлекательные места. Он достиг Альяриса, осторожно спускаясь по горным кручам, по каменистым обрывам, иногда — по вымощенным плитами королевским дорогам; кобыла продолжала свой путь покорно, что могло бы показаться подозрительным, но у него вызывало только улыбку: ведь ему ведомы были такие глубины, о которых мы и не догадываемся, но в которых он чувствовал себя совершенно уверенно благодаря частому погружению в них.

На перевале Нанин он приказал лошади остановиться, и они долго вместе смотрели на величественный королевский город Пенама в окружении безмолвных вершин, на башни, возвышавшиеся над рекой, на крепостные стены и на дымок, поднимавшийся над крышами домишек, приютившихся под сенью замка. Теперь уже дождь стал их постоянным спутником. Посланец снова отдал приказание лошади, и они вновь тронулись в путь. Крестьяне, прятавшиеся от дождя под соломенными накидками, еще хранившими золотистый свет солнца, под которым наливалась желтизной спеющая рожь, глядели на него издалека и строили догадки, до поры до времени ни с кем не делясь ими, чтобы потом, поздно вечером, в тепле домашнего очага, предаться мечтам о тех далеких мирах, в которых обитают такие необычные люди. Может быть, они выходят из озера Антела, на котором, сказывают, стоит Антиохийский град и откуда известными Посланцу путями проистекают воды, питающие реку Лимию — Летейский поток, Flumen Obliviones, населенный легендами и ужасами. А еще в том озере живут лягушки с толстыми ляжками, одна мысль о которых способна бросить в дрожь сладострастия. В те далекие времена все эти необычайные пути перекрещивались в славном городе Шинсо.

На гербе Альяриса изображен мост, перекинутый через реку, и буквы «альфа» и «омега», означающие начало и конец, никому не ведомый путь, совершаемый нами вокруг нас самих, от «А» до «Я», охватывающий тысячи дорог, по которым в тревожные времена гнетущей власти короля Филиппа [18] суждено было пройти лишь избранным. В этом году от Рождества Христова все, чем живет теперь Европа, сводится для монарха с печальным взором и тихим голосом лишь к вопросам религии: в основе всех бед, в глубинной сути конвульсий, сотрясающих общество, этот благоразумный правитель видит — думает, что видит, уверен, что видит, — одно: борьбу между Женевой и Римом, между правоверными католиками и еретиками. И единственный возможный выход он усматривает в том, чтобы неукоснительно проявлять нетерпимость, вступая в страшный сговор против всех пытающихся нарушить равновесие, к которому стремится король, выросший среди женщин. Восемьдесят одно распоряжение, долженствующее обеспечить полное единство мыслей, рождается в белокурой коронованной голове, о которой люди будут еще долго, вплоть до сегодняшнего дня, вспоминать с ужасом; костры, зажженные на площадях Вальядолида [19] и Севильи, донесут смрад горелого человеческого мяса до тех широт, где огонь пылает только под кровлей, ибо там властвует вода, недруг жара и света, вселяющих страх.

И вот незнакомец въезжает в Альярис верхом на норовистой кобыле, которую зелень лугов сделала более покладистой; у него живой взгляд, он немногословен, он направляется в Сантьяго-де-Компостела и останавливается передохнуть в заросшей ольхой долине реки Арнойа. Что за страна лежит перед ним, почему его лошадь стала спокойнее? Здесь нет ни одной равнины, в просторах которой терялся бы взгляд; озеро осталось позади, чуть выше, его очертания тают в тумане; стаи чаек, редких в это время года, возвещают о близости моря, — возможно, для стремящегося к нему человека оно еще далеко, но не для птиц, улетающих и вновь возвращающихся к нему, если позволяют погода, расположение звезд и фаза луны. Что же это за страна, открытая морю? Море — нескончаемая равнина, всеобщий путь, милый сердцу свободного человека, но теперь по нему приходит враждебная нетерпимость, порождающая ужас, объявший нынешний век, нетерпимость, питающая костры, на которых сжигают упорствующих, удушающая, готовую взлететь, словно чайка, мысль. Вот куда прибыл Посланец, сухопарый мужчина, говорящий на множестве языков, которому ведомо, что страна эта — окно, распахнутое над морем в краю безмолвия. Он пришел, чтобы увидеть море. Чтобы наглядеться на море.

До него, много лет назад, в одна тысяча пятьсот двадцатом от Рождества Христова году, здесь побывал лиценциат Мальдонадо, прибывший в качестве наблюдателя Архиепископа и Апостольского Инквизитора королевства Галисия; но он был плохо принят. Этот странный молчаливый народ отвергает безмолвно, и Апостольский Инквизитор вернулся в Вальядолид, дабы уже оттуда контролировать Галисийское королевство. Последовали другие назначения, но никто так и не прижился. Инквизиторам, посланцам Вальядолида, приходилось даже хлеб везти свой — так плохо их принимали.

И теперь сам король Филипп посылает этого человека, заслужившего его доверие много раньше, во Фландрии, еще до пятьдесят девятого года. И он приехал, он не мог не приехать, для этого он сюда и послан, чтобы проверить, достаточно ли сурово ведется в здешних краях борьба с отступниками. Но он знает, знает наверняка: то новое, что проникает сюда извне, означает свободу; и не столько там, где оно родилось и где его пестуют, как здесь, именно здесь, где оно служит смягчению нетерпимости.

У подножия альярисского замка он увидел португальских евреев, переселившихся сюда много лет назад; его острый взгляд изучает и одновременно игнорирует их. Он задерживается в широком переулке, отделяющем жилища евреев от монастыря Святой Клариссы, в котором, кажется, почиет не тело, а грезы королевы Виоланты, этой непокорной женщины, заставившей, как говорят, страдать короля Альфонса Десятого [20], которого в Галисии считают девятым, и основавшей эту обитель, чтобы закончить в ней свои дни и найти вечное упокоение. Посланец старается не замечать ни еврейских жилищ, ни монастырских стен, он отдает приказание лошади, и она начинает свой путь по улице Портело, спускаясь к церкви Сантьяго, стоящей у самых ворот замка, — здесь им предстоит провести эту ночь.

Следующее утро он встречает уже в Оуренсе [21], поднявшись затемно, и направляется в сопровождении пешего проводника к Аугасантас, где семь раз ударилась о землю голова святой мученицы и забило семь студеных ключей; миновав селение Табоадела, где некогда находилась крепость древних кельтов и где и теперь еще можно видеть остатки стен, он проследовал вдоль русла Барбаньи, обойдя стороной, по настоянию проводника, перевал Кумьяль.

Он пообедал в иезуитском монастыре и в одном из углов главной галереи дал наставления Пакиньо Альваресу, пятнадцатилетнему отроку, которого выдавала его одежда, сшитая из тонкой ткани и прекрасно сохранившая цвет; душу юноши терзают сомнения, ведь здесь ему сказали, что Закон Моисея несет в себе зло и ересь, — так утверждает Церковь. Юноша простосердечен, а душа Посланца закалилась в тысяче жизненных потрясений; в свои годы он уверен лишь в том, что следует возблагодарить Господа, ежегодно дарующего нам юных девушек, усыпающих розами тайну рассвета, кладущего предел их невинности, да еще в том, что молодое вино на Святого Андрея становится старым; поэтому он говорит только, что надо держать свои сомнения в тайне и что благословенна ересь, не празднующая победу, и пагубно правоверие, закосневшее в своей правоте.

И отрок слушает его, широко раскрыв глаза, и душа его принимает семя вечного сомнения и вечной тревоги; настолько, что он открывается Посланцу и рассказывает ему о книгах и о своих подозрениях: совсем не к иезуитам, а к бенедиктинским и бернардинским монахам попадают книги, прибывшие сюда по морю. Говорят, в Седейре задержан один англичанин, капитан пиратского корабля, а книги, которые были у него в каюте, исчезли словно по волшебству. Из двенадцати человек команды никто так и не смог объяснить, куда они делись. В Нойе взяты в плен полдюжины гугенотов из Ла-Рошели, напавших на галисийское суденышко, груженное солью, и вместе с ними пропали молитвенники, помогавшие им бодрствовать долгими океанскими ночами на пронизывающем холодном ветру, когда каждый час может оказаться последним перед бесконечным странствием, которое всем нам предстоит совершить. Капитану Корнелиусу Амстердамскому известно также, что монахи из Каавейро прячут книги, которые попадают к ним из Рибадео, безмятежно раскинувшегося на далеком лимане. Посланец кивает и ласково треплет кудри отрока, касаясь рукой его головы, такой отважной в простодушии юных лет.

И вот он снова в Сантьяго, где идет дождь. Он стоит под портиком, который вдруг на мгновение освещается горячим лучом солнца, и тень, падающая на спину Посланца, заставляет его вздрогнуть от неожиданного озноба.

* * *

Наконец он приходит в себя. Одна из створок окна распахнулась, и ветер ворвался в комнату. Он кутается в наброшенную на плечи накидку и протягивает руку, чтобы проткнуть барашка длинным острым ножом. Жаркое готово. Он внимательно разглядывает его, решая, куда вонзить зубы, и тут же приступает к трапезе, осторожно, чтобы не обжечься. Он ест медленно, он никуда не торопится.

V

Он уже давно съел раков, однако вино все еще согревало его, прогоняя мысли о бедах, которые он так ревниво скрывал; в конце концов, вся его жизнь была вином, заливавшим грезы, таившиеся в глубине его существа. Он жил так уже много лет, словно потерпевший кораблекрушение в себе самом. Он достиг определенной степени мастерства писать и так ничего и не сказать, и сотни, десятки сотен статей свидетельствовали об этом мучительном насилии над собой, позволявшем творить ради красного словца, сочинить одним духом две или три страницы, завершив их красивой фразой, маскирующей отсутствие содержания. Во всем прочем он терпел полную неудачу.

Сейчас, под влиянием выпитого вина, он безбоязненно предавался размышлениям о своем творчестве; он — одинокий мужчина, начинающий рассказывать истории, но никогда не заканчивающий их; истории мужчин, живущих не в ладах с самими собой, склоняющих усталую голову над столом или над стойкой бара или в исповедальне, где он, кстати, не бывал уже много лет. Истории таких же, как он, затворников, обитающих в глухих грустных комнатах, произносящих бесконечные монологи, обращенные к призракам. Так он и существовал — вне диалога, вне жизни.

Факультет университета в Эксе помещался в некрасивом, безвкусном здании, стены которого были разрисованы ничуть не меньше, чем в его любимом университете Сантьяго-де-Компостела. Многие надписи гласили: «Giscard reviens» [22], и он сначала подумал, что это обращение имело своей целью какой-нибудь немыслимый террористический акт, какой-нибудь взрыв, чего ему, с его мирным характером, совсем не хотелось; позже он понял, что надпись выражает всего-навсего безобидное пожелание, и подумал: лучше поздно, чем никогда.

У входа множество объявлений на разных языках содержали всевозможные сообщения, уведомления, предупреждения и огромное количество требований. Аудитории с пюпитрами напоминали какой-нибудь старый провинциальный частный колледж. Но именно в одной из этих аудиторий встретил он теперешнюю свою спутницу с широко раскрытыми, похожими на океан глазами, одновременно безмолвными и говорящими; они порождали предчувствия, готовые в любой момент стать реальностью и нарушить все его планы.

Жизнь в постоянном возбуждении, похожая на фарс, была полна драматизма, и он знал это. Хозяйка Отель-де-Пари подошла к нему, держа в одной руке счет, а в другой — потухшую сигарету. Он поблагодарил и сказал, чтобы она включила в счет еще одну бутылку вина, питавшего его фантазию. Когда вино было уже на столе, он попросил хозяйку оставить им бокалы и забыть о них, и еще, если можно, пусть горит одна лампа, только одна, все равно какая. О, он уже схватил Грифона в свои объятия и не собирался его отпускать — как бы не так! Теперь у него уже есть Грифон и кто-то еще, готовый выслушать один из его глухих бессмысленных монологов, кто-то, побудивший его к созданию истории, которую он вот-вот выпустит на свободу, чтобы рассказать ее завтра, при свете дня, — и свет этот будет уже иным, более ясным и одновременно похожим на свет предшествующих дней.

Эти глаза он заметил в первое же утро своего пребывания здесь. Было восемь часов утра, едва забрезжил рассвет, и факультет, который только что открыли, принимал с литургической торжественностью заутренней мессы самых ранних студентов; они входили, молчаливые и заспанные, маленькими стайками, машинально двигаясь в привычном ритме, припарковав предварительно свои мотоциклы или автомобили на площади, — скоро она раскалится на солнце и станет совершенно невыносимой. Студенты дисциплинированно откликнулись на призыв своих преподавателей и с любопытством ожидали встречи с иностранным писателем, о котором никто никогда не слышал, — но преподавательница-испанофилка представила его как человека, прошедшего сквозь бесконечные ночи подполья в борьбе за национальную независимость. Французский университет может позволить себе роскошь пригласить кого угодно с самого края земли с одной-единственной целью: рассказать о том, где кончается этот мир, людям, изучающим, где этот мир начинается. Итак, он приехал, окруженный безмолвием, в котором он прожил долгие ночи своей океанской зимы; его родной край, врезающийся в море, словно нос корабля, одаривает этим безмолвием лишь родившихся в нем. Он прибыл сюда из безмолвия. Из безмолвия своей безвестной страны, из безмолвия своей однообразной и грустной жизни, которая когда-то была творческой; он вышел из невзгод и туманов, чтобы встретить глаза, полные ожидания и света; и он начал говорить.

Потом они пообедали в ресторанчике, в котором обслуживали эмигранты-латиноамериканцы, — там еще один писатель, пьяный и знаменитый, едва держась на ногах, разыгрывал этакого мэтра в зале, полном молодежи, которая не обращала на него никакого внимания. Удивительная все-таки страна, эта Франция: приглашают иностранцев, игнорируя собственные таланты! После обеда, приправленного зеленью, о которой он никогда не думал, что ее можно есть, — ведь ему и в голову не приходило, что укроп годен еще на что-то, кроме как благоухать на заброшенных тропах, — они взяли машину и, проехав по каким-то невероятным дорогам, остановились наконец в Отель-де-Пари.

Пожилая испанофилка, чьи наклонности были очевидны, захватила с собой трех молодых девиц, которые всю дорогу теснились на заднем сиденье автомобиля, а теперь сидели напротив и с удовольствием выслушивали истории, рождавшиеся тут же, прямо у них на глазах.

— Грифон, — говорила испанофилка, — мог бы быть фантастическим существом с телом орла и льва. Но знаете ли вы, что на галисийском языке «орел» звучит почти так же, как «угорь»; так что у Грифона из нашей истории тело может быть одновременно и как у угря, и как у льва; это гораздо интереснее; к тому же здесь может возникнуть какая-нибудь пикантная запутанная интрига. Почему бы не Грифон… Постойте, но ведь, кажется, Профессор живет на Рю-де-Гриффон? Ну разумеется!

Лица девушек выражали сосредоточенное внимание, которое, впрочем, у одной казалось притворным, у другой — наигранным; искренним оно было лишь у той, чьи глаза словно циклонические вихри, бежать от которых бессмысленно — тогда уж потерпишь окончательное крушение. Преподавательница продолжала жестикулировать, будто свидетельствуя о том, что именно здесь и сейчас и происходит литературное чудо рождения, и она — жрица этого ритуала, древнего, как человек, абсурдного и реального, как любая мечта.

Тело угря и льва одновременно, это совсем неплохо; верхняя часть туловища пусть будет как у угря, а нижняя — как у льва, готового к прыжку. Итак, уже есть за что зацепиться: фантастическое существо с львиными лапами и телом угря. Немного и весьма неопределенно, впрочем, для начала вполне достаточно. Вполне достаточно для того, чтобы эта ночная компания, собравшаяся в сени деревьев, убедилась в существовании воображения, которое давно уже не способно было породить что бы то ни было, пусть даже ту ерунду, что теперь пришла ему в голову. Потом все это надо забыть и не заниматься более поисками Грифона, но сейчас его игра вызывала восхищение, и Профессор мог наслаждаться своим успехом, отраженным в глазах его слушательниц.

Становилось прохладно, хотя было лето. Одна из девушек — он точно не помнит, какая именно, — сказала, что около водоема, возможно, температура будет повыше: это распространенное убеждение заставляет некоторых людей ставить чаны с водой под фруктовые деревья, чтобы заморозки не побили ранний урожай. Видимо, в этом действительно что-то есть, — устроившись на камнях у самой воды, они заметили, что воздух здесь теплее, и стали вновь оживленными и разговорчивыми. Но и у водоема они выдержали недолго. Одна из девушек пожаловалась, что здесь не очень уютно и давно пора возвращаться в Экс. Когда она пожаловалась в третий раз, решили ехать, но к тому времени фантастическое создание обрело еще одну особенность: теперь оно могло принимать обличье человека и передвигаться под землей, плывя по подземным рекам. Одна из девушек, возможно та, которой было холодно, посоветовала снабдить его ноги ластами, какие надевают для подводного лова. «Тогда он будет плыть гораздо быстрее», — сказала она. Это был единственный литературный вклад, который позволили себе в тот вечер студенты.

VI

В Компостеле его приняли плохо. Кафедральный капитул в полном составе покинул хоры, как только Декан сообщил о прибытии Посланца, и ему пришлось довольствоваться неторопливым и глубокомысленным созерцанием капителей колонн, в которых было заметно влияние восточных мотивов, вполне отвечавших, по-видимому, убеждениям здешних людей. Эта покорная осторожность усталого вола, это неожиданное завершение церемонии, дабы избежать столкновения, говорили сами за себя. Он не сможет утверждать, что они его не признали, что они не подчинились велению Верховного совета: они просто-напросто удалились.

Посланец решил дождаться, пока кто-нибудь из каноников сам не подойдет к нему, и опустился на колени в Кортиселе, небольшой часовне с отдельным входом, расположенной в боковом нефе собора; он знал, что за ним наблюдают, и решил, что если он станет молиться перед главным алтарем, то вызовет к себе намного меньше интереса, нежели здесь, в укромном месте, вдали от взглядов священнослужителей. Он был терпелив и не ошибся. Ему были ведомы повадки этих людей, и он дал себе слово ждать — они придут, они обязательно придут полюбопытствовать, что он тут делает.

Выходя из ризницы, каноники задерживались у дверей Кортиселы, заглядывали в нее и давали наставления пономарям тотчас доложить, как только гость покинет часовню. Но прошел час, а Посланец оставался все в том же коленопреклоненном положении; прошел еще час, но он так и не вышел из молитвенной сосредоточенности. Каноники проявляли очевидные признаки нетерпения и установили очередность, чтобы можно было пойти пообедать. Они сделали это молча, не договариваясь, не желая признать, что их затянувшееся пребывание в ризнице вызвано поведением чужеземца. «Идет дождь», — сказал один из самых старых, наклоняясь поворошить кочергой угли в стоявшей под столом жаровне, чтобы хоть немного обогреть безмолвную каменную громаду собора.

После обеда решили сыграть в карты. День, все такой же холодный и дождливый, предвещал наступление туманного вечера. Кто-то распорядился, чтобы лошадь гостя отвели на двор Приюта Пилигримов, покормили и поставили под навес. Кобыла позволила себя увести, но вначале заартачилась и показала свой мерзкий нрав: она поминутно оборачивалась к портику, через который Посланец вошел в храм, и брыкалась; и, хотя удары ее копыт приходились по воздуху, она как бы давала понять, что следующий удар непременно попадет в цель и что единственным ее желанием было не разлучаться с хозяином. Рассказ двух служек, которым было поручено отвести лошадь в конюшню, о ее подвигах поразил каноников, остававшихся в соборе, и еще больше разжег любопытство отправившихся домой, но предварительно потребовавших, чтобы им как можно чаще сообщали новости о столь благочестивом госте.

Незадолго до того, как зажгли факелы и лампады, освещавшие соборное помещение, одному из самых молодых и, возможно, простодушных священников было велено подойти к Кортиселе и заговорить с вновь прибывшим.

— Аве Мария Пречистая, — обратился он к Посланцу лишь для того, чтобы убедиться, что тот его слышит.

Посетитель повернул голову и не очень уверенно произнес:

— Аве…

Итак, они уже здесь. Он выиграл первый бой.

— Может, чего-нибудь поедите?

— Да, ты прав, надо поесть.

И, медленным заученным движением поднимаясь с колен, он добавил:

— Но прежде мне хотелось бы исповедаться.

Молоденький и на первый взгляд наивный священник был удивлен и задумался; придя в себя, он предложил гостю сначала отвести его куда-нибудь поужинать, а потом уже они позаботятся о здравии его духа. Так и сделали. Они вдвоем вышли из Кортиселы и вдвоем покинули собор. Остальные члены капитула, находившиеся в ризнице и не предполагавшие, что затянувшаяся молитва будет прервана столь неожиданным образом, молча последовали за ними, соблюдая известное расстояние. Они тоже были удивлены.

Недалеко от площади Тоураль находилась харчевня, куда вошли Посланец с каноником; они сели за длинный стол, белый от постоянного мытья грубым мылом и щелоком, подальше от дверей, поближе к очагу, в котором пылал веселый огонь, защищавший от холода.

Во время молитвенного бдения у Посланца было достаточно времени, чтобы вспомнить некоторые подробности пребывания в этих местах своего предшественника, инквизитора Перо Карлоса, сохранившиеся в многочисленных донесениях, которые тот посылал не только в Святую Инквизицию, но и в Королевскую Аудиенцию. «Что до здешнего люда, то обыкновенно среди знатных людей, как мирских, так и духовного звания, Инквизитор порицается, а священники этой церкви, равно как и монахи, порицают друг друга и порицают посланцев Королевской Аудиенции…» — писал Перо Карлос.

За ужином в обществе молодого каноника, который до этого, возможно, также добровольно обрекал себя на пост, гость постепенно высказал все, что созрело у него в голове во время долгой коленопреклоненной молитвы. «Я доверенное лицо, — подтвердил он ему, — и прибыл сюда с поручением». Священник кивнул, и тогда Посланец торжественно обмакнул краюшку хлеба в дымящуюся брюквенную похлебку, обильные жирные блестки на поверхности которой предвещали трудное пищеварение, долгое, как дождливые зимы в этом краю. Позже, когда вино вернуло былой цвет лицам сотрапезников, Посланец подверг трезвой критике деятельность своего предшественника и вновь настоятельно попросил дать ему возможность исповедаться не позднее утра следующего дня. На том и порешили. Член капитула попытался было пригласить гостя переночевать у него, но тот предпочел остаться на постоялом дворе. О кобыле уже позаботились, он устал, к тому же идет дождь: о его жилье они поговорят завтра.

Посланец пошел спать, а молодой священник бегом бросился проверить, все ли в порядке с лошадью, а потом одним махом долетел до дворца Шельмиреса. Он знал, что там происходит собрание, но, прежде чем идти наверх, остановился погреться у огня, пылавшего в очаге на кухне, как раз под просторным залом в романском стиле, где были сейчас священники. Он поднялся в зал, пересек его и, войдя в одну из оконных ниш, склонился в поклоне перед Магистром и Деканом, которые беседовали, сидя на каменной скамье; между ними стояла жаровня, дарившая им не только тепло, но и чуть живой красноватый свет, едва освещавший угли. Полы сутаны Декана лежали у него на коленях, а плечи Магистра, человека худого и изможденного, укутывала шаль; оба были в шапках и перчатках.

— Говори, — приказал Декан.

Священник потер руки и сообщил:

— Не думаю, что он будет слишком вмешиваться в наши дела. Завтра поутру он желает исповедаться.

После чего они продолжили беседу, уже втроем, до глубокой ночи.

На следующее утро все еще шел дождь. Посланец поднялся чуть свет, умыл лицо, нервно растирая его ладонями, и отказался от чашки парного молока с накрошенным в него хлебом, которую предложила ему, когда он спустился вниз, одна из служанок; то ли ему не понравился темный сахар, осыпавший кусочки хлеба, то ли молоко было не процежено — так или иначе, он не принял еду, сославшись на то, что собирается причаститься. Затем он расплатился за ночлег, вытащив из кармана четыре мараведи, показавшиеся ему грабительской платой за оказанные услуги.

Прежде чем идти в собор, Посланец зашел на конюшню Приюта Пилигримов проведать свою лошадь; с нее так и не сняли сбрую, и он тоже не стал этого делать. Он потрепал кобылу по загривку и поговорил с ней спокойно и ласково; потом извлек из потайных мест, известных только ему, тетради и документы, съестные припасы, письма и кое-какие мелкие деньги. Он оставил остальные пожитки в переметной суме на крупе лошади и вышел на обширный двор, отделявший Приют от величественной базилики, улыбаясь про себя тому, как скромно и незаметно он держится, как ловко ему удалось избежать торжественного приема и умолчать об истинных целях своей миссии.

Войдя в собор, он спросил, где находится исповедальня Декана, и решительным шагом направился, куда ему указали. «Я не собираюсь докучать вам, — сказал он исповеднику, отдав полный отчет о грехах, совершенных во время путешествия, — я знаю о ваших трудностях, мне известно, в каком вы бедственном положении, и я надеюсь быстро во всем разобраться; я хочу вам помочь». Декан самодовольно улыбался простоте Посланца, и насмешливая складка сохранялась в уголках его губ до тех пор, пока до него вдруг не дошло, что вся беседа ведется на местном наречии, и притом так правильно, так чисто и так естественно, что вначале он даже не обратил на это внимания. «Кто ты? — вопросил он коленопреклоненного гостя. — Кто ты, пришелец, говорящий по-нашему?» — «Об этом должно знать только Его Преосвященству», — ответил гость; и в голове старого и мудрого Декана, выслушавшего исповедь, возникло одно имя.

Как только они поднялись с колен после исповеди, Декан позвал Лоуренсо Педрейру, молодого каноника, который накануне сопровождал вновь прибывшего, и посоветовал ему — но так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что совет должен быть неукоснительно выполнен, — принять Посланца у себя дома, позаботиться о нем как подобает, присмотреть за его лошадью и быть готовым стать ему доверенным лицом и другом. Посланец будет жить рядом с Сан-Мартиньо.

— У него печальное лицо, которое располагает к откровенности, — сказал каноник.

Старый и, может быть, мудрый Декан ответил:

— Не очень-то ему доверяй, как бы не оказалось, что он хитрит… Внимательно понаблюдай за ним и будь осторожен.

Пока Посланец устраивался, дождь в Сантьяго все лил и лил.

VII

Возвращение в Экс заняло довольно много времени. Пока не выехали на главную автостраду — а они уже было решили совсем не выбираться на нее, им нравилось ехать по боковым дорогам, обсаженным деревьями, безмолвным в предрассветный час, — они почти не проронили ни слова. Машину вела испанофилка, а он сидел рядом с ней, слегка развернувшись назад, чтобы видеть теснившихся на заднем сиденье студенток.

На главной автостраде они принялись петь. Вначале еле слышно, подпевая мелодии «Мильядоуро», которую преподавательница поставила на автомобильный магнитофон. Они пели все громче и громче, пока все, эти «рирарирарирари-ра, рира-ри-ра-рира-ри-рари» не взорвались ликующим неистовым воплем, галисийским «атурушо», оглушившим и ошеломившим девушек и потребовавшим от преподавателей пуститься в пространные объяснения по поводу истоков, живучести и смысла этого крика, способного выражать любовь и ужас, вызов и схватку, мольбу и отклик; недаром впечатление от него было столь сильным.

И вдруг что-то всколыхнулось в его памяти: картины народных гуляний, давно уже канувших в прошлое внезапно ожили перед ним по милости неукротимого «атурушо»: пляски в церковном дворе, у самых могильных плит, под огромной черешней; каштановая роща поодаль и клич «атурушо», вспыхивающий в ночи то тут то там, словно молния: «А это парни из Валонго», «А где же „атурушо“ ребят из Кароя?», «А Шан Шокас, видать, хворает». Теперь не звучит уже галисийское «атурушо». Те, кому в жизни повезло побольше, возвращаются домой на шикарных автомобилях, кому поменьше — довольствуются трактором, а на смену проселочным дорогам пришли автострады. И никому уже не встретится по пути «святая компания» привидений, изгнанных электрическим светом и фонариками на батарейках; ушли в небытие и всепоглощающее одиночество ночи, и тревога темных дорог, а теперешние волки — всего лишь одичавшие полицейские собаки, рыскающие по лесистым холмам. Но ничего этого он не отважится рассказать своим спутницам — они не поймут, они даже представить себе такого не смогут. Да, теперь одновременно существуют и автострады, и табуны диких лошадей, и «атурушо», ставшее достоянием хоровых ансамблей, и новейшие лекарства в сумках обитателей третьего мира. Он немного помолчал, потом снова запел вместе с девушками.

* * *

Он проснулся в восемь утра и решил еще поспать. Голова у него разламывалась где-то повыше глаз; он швырнул подушку в угол комнаты, надеясь поспать еще немного, положив голову пониже, и набросил на лицо край простыни, прячась от света, который так раздражал его и резал глаза. Вчерашнее вино определенно было французским, но в него добавили спирта. Зазвонил телефон. Это Люсиль, преподавательница, обеспокоенная его опозданием; уже восемь двадцать, и она в ужасе от одной мысли, что с ним что-то случилось; нет, теперь уже не стоит ехать в университет, она сама заменит его, завтра он проведет дополнительное занятие в качестве компенсации, они встретятся за обедом в том же ресторанчике, о-кей. Это «о-кей» выводит его из себя, как и все эти пикники на автострадах. Ох, воскрес бы де Голль! И что сказал бы на это галл Астерикс [23]? И потом, он не понимал такого гипертрофированного интереса к галисийской деревне. Завтра он расскажет студентам, что до двадцать девятого года нашей эры римляне не могли вторгнуться в его страну, перейти Flumen Oblivionis [24]; с одной стороны — добровольные предатели, с другой — женщины, бегущие рядом с колесницами мужчин, забрасывающие врага камнями. Завтра он проведет беседу о галисийском «женском вопросе» в историческом и географическом плане, и все они будут поражены. Теперь он сам станет звонить им в восемь двадцать утра, он с лихвой возместит пропущенные часы занятий и вообще все, до последней запятой, как того требует властвующий здесь дух картезианского рационализма. И он втолкует им кое-что еще, о чем они, эти французские всезнайки, и не догадываются!

Ему уже не до сна, он лежит с открытыми глазами, бездельничая. Писатели всегда что-то делают, даже когда они не делают ничего. Прямо как моряки — те тоже бездельничают дни напролет, глядя в океан с берега или с палубы корабля, чтобы вдруг, в критическую минуту, проявить самую невероятную энергию, какую только можно себе представить. Писателям тоже свойственно такое творческое безделье, интеллектуальная нирвана, которая позволяет им в точно определенный момент, не раньше и не позже, реализовать в порыве вдохновения всю подавленную энергию, всю спрессованную жажду творчества, все сбереженные силы. Но надо правильно определить этот момент, поняв, находится ли сила, побуждающая к творчеству, внутри самого писателя или вне его. Сам он уже много лет живет в ожидании вдохновения, трепетного порыва, которое есть слово; возникнув, оно шаг за шагом дает начало множеству жизней, зревших в глубинах его существа. Так кто же определяет момент творчества? Да и самое творчество? И вот его обступают чудовища однажды ужасным утром, о приближении которого он не догадывался; но оно пришло и ждет, чтобы вновь воплотились его творческие провалы, выкидыши его фантазии, призраки, порожденные его мыслью. Перед ним появляются люди, которые могли бы быть, но которых никогда не было, кто знает, по чьей вине, то ли лени, то ли бессилия; но эти люди реальны, как часто бывают реальными, почти осязаемыми наши умершие близкие. Может быть, у писателя больше умерших близких, чем у других? Его собственных близких или чужих, созданных чьим-то воспаленным воображением.

Он чувствует себя виноватым перед своими умершими. Ему хочется попросить у них прощения, оправдаться перед ними, перед этими проклятыми мертвецами, явившимися к нему в Экс, даже не сочтя нужным заранее предупредить о своем визите. Он не решается подняться с постели. Он обижен, но это доставляет ему определенное удовольствие — ведь их визит означает, что он еще жив, потому что он сам породил этих призраков, он сам — причина своих страданий. Но страдание ли это? Когда он был ребенком, то ночами, полными леденящего страха смерти, который доводил его чуть ли не до обморока, до слез и крика, он начинал заниматься мастурбацией. Это он делает и сейчас, он только сомневается, ради кого дать выход своей энергии, пока в процессе колебаний не наступает эякуляция. Для выбора у него не более четырех девушек.

Слегка смущенный, он встает и идет в ванную. Одиночество несет в себе такую рабскую зависимость, но он не может отделаться от ощущения вины и даже греха. Он думает об этом, пока принимает душ и напевает нежные песенки, похожие на колыбельные: «Баю-бай, моя радость, баю-бай, мой родной, мальчик мой».

Спустившись по улице Поля Берта к площади Отель-де-Виль, он попадает в водоворот людей, толпящихся на раскинувшемся здесь овощном рынке. Это залитый солнцем спектакль, в котором люди делают свои покупки, не повышая голоса и не споря из-за цены; на углу улицы Кордильер торгуют рыбой, и он останавливается, чтобы сравнить цены, размер и цвет рыб; ему кажется, что этих рыбин вытащили из воды в тот момент, когда они страдали авитаминозом или чем-нибудь еще в том же роде: цвет у них какой-то мутный, тусклый, они кажутся гораздо более несчастными и какими-то дохлыми в своих скучных ящиках по сравнению с рыбой в его стране, — там она искрилась бы серебристым светом, исходящим из холодных океанских глубин, и лежала бы, сияя чешуей, в каштановых коробах, прикрытая папоротником или водорослями, а глаза ее, пусть немного потухшие, казались бы полными жизненных сил. Он доходит до бульвара Мирабо и садится за столик в старом кафе — когда-то в нем обслуживали двое юношей, теперь здесь висят фотографии Черчилля; в этом кафе провел, наверное, не одно такое же пронизанное светом утро старик Сезанн; возможно, тут бывал и Мистраль [25]; во всяком случае, приятно так думать.

Уже полдень, и на бульваре заметно оживление, люди спешат, входят и выходят из банков, заходят в супермаркеты, устроенные по американскому образцу, но такие же грязные и неуютные, как в любом поселке его страны, и он ощущает что-то вроде нежности, смешанной, впрочем, с некоторым злорадством. Ведь подражательное эстетство — это убежище для бессильных, очередная подпорка, фетиш для неспособных создать собственную красоту и вынужденных терпеть поражение в чужой; для тех, кто способен лишь принять или отвергнуть созданные другими готовые формы, кто не в состоянии преодолеть собственную аморфность, собственное отсутствие острых углов, выступов, вершин и провалов, вихрей и завихрений; для тех одномерных людей, которые никогда не рискуют и не ошибаются и, сидя в нанятой ими ложе, придирчиво наблюдают, делают замечания и продолжают внимательно наблюдать; они отваживаются высказать собственное мнение только в том случае, когда аплодисменты обязательно будут единодушными, а осуждение — всеобщим; тогда они — самые грозные, самые беспощадные, они без колебания тычут пальцем и повышают голос, чтобы все их услышали и оценили их острый как бритва язык, проницательность их критики, истинность их суждений и ту безошибочность, с которой они толкуют суверенную волю народа. А вот теперь и он сам забавляется подобным расхожим единодушием: супермаркеты безобразны и одинаковы, куриное мясо рекомендуется есть только без кожи — в ней много прогестерона и канцерогенных веществ, может даже измениться голос и облысеть борода; фрукты обрабатывают пестицидами, а выхлопные газы провоцируют рак. Но есть в нем нечто, не позволяющее принять все это и побуждающее его благословлять инсектициды, благодаря которым банан перестал быть экзотическим фруктом, хвалить комбикорма и птицефермы, дающие возможность такому количеству людей есть куриное мясо, и он вовсе не намерен отказаться от автомобиля. Он ловит себя на том, что мыслит банально, бросаясь из крайности в крайность, переливая из пустого в порожнее, — таким путем никуда не придешь. Он расплачивается (он выпил стакан апельсинового сока) и медленно направляется к университету, спускаясь по красивой площади с дельфинами; он пересекает бульвар Короля Рене и продолжает идти вниз, к молодежному студенческому городку «Ле Газель» — «какая прелесть „Ле Газель“». В конце концов, самый страшный канцероген — это маленькая зарплата.

Он приходит в столовую, когда все студенты уже сидят за длинными неустойчивыми столами. Жарко, и вода на дне пластиковых бутылок заморожена. Это новшество принадлежит жене знаменитого пьяницы писателя: она ставит рано утром в морозильную камеру наполовину заполненные бутылки и теперь нужно только доливать их водой. Идея совсем недурна, плохо только, что приходится часто ходить доливать бутылки, содержимое которых исчезает мгновенно.

Он садится с группой преподавателей и студентов, если не самых способных, то, несомненно, самых активных, и ему сообщают, что завтра после обеда будет диспут с участием адвоката одной известной актрисы, выступающей в защиту тюленей, по отношению к которым она проявляет удивительную солидарность; трудно понять, вызвано ли это намерением установить какую-нибудь идентификацию по типу или чем-то иным, о чем бульварная пресса умалчивает. Адвокат — «гошист», и диспут обещает быть интересным, а сегодня они едут на Дюранс, реку с синей водой и каменистыми берегами.

VIII

Лоуренсо Педрейра принимает поручение довольно сдержанно, но он горд оказанным доверием и горит желанием позаботиться должным образом об этом худощавом человеке с пронзительным взглядом и размеренной походкой, странствующем на кобыле, которая производит впечатление разумного существа; человеке, настолько безразличном к своей собственности, что он бросил лошадь на произвол воров и любителей производить обыски, чем, кстати, и воспользовался каноник, тщательно перерывший, уже на подворье Приюта, переметную суму, но ничего особенного не обнаруживший.

Компостела теперь уже не та, какой она была еще совсем недавно. Во второй четверти века столкновения между императорами Карлом [26] и Франциском [27], которого называют Первым, перерезали путь, ведущий сюда из Франции, и на улицах города уже не слышно гула толпы, когда-то заполнявшей их, на постоялых дворах уже не звучит чужестранная речь, и изначальное предназначение Приюта, состоявшее в том, чтобы давать убежище здоровым и врачевать больных, что прибывали издалека, сменилось заботой о бедняках, воинах и сиротах, порожденных здешней землей. Поэтому сейчас, выходя из Приюта Пилигримов, Посланец может наблюдать, как один из врачей пользует городских больных прямо у ворот Приюта; ему помогают аптекарь, в руках у которого ящичек с травами и порошками, и цирюльник, держащий наготове пиявок и инструменты на случай, если понадобится пустить кровь. Лоуренсо Педрейра делится с Посланцем мыслями и обидами, переполняющими его сердце; нельзя даже сравнить жалованье капелланов с жалованьем врачей, а ведь если последние лечат тело, то первые с не меньшим успехом врачуют душу, и тем не менее они и мечтать не могут о том, чтобы получать, как врачи, ежедневно полтора фунта баранины и ежегодно пятьдесят пудов пшеницы, семьсот сорок четвертей вина, а в високосный год на две четверти больше, равно как и о двадцати двух четвертях оливкового масла, шести возах дров и двадцати шести фунтах сальных свечей в год, которые получают врачи. А ведь капелланам приходится ежедневно навещать больных, дабы ободрить их дух, а ночью или в любой другой час, когда придется, оказывать помощь находящимся в смертельной опасности.

Ему это хорошо известно. Один из его братьев — капеллан и вместе с чужестранными священниками, которым сейчас делать особенно нечего, обслуживает здешний католический приход; он хорошо знает, что его брат, как капеллан, не имеет права отлучаться без особого разрешения. «И поверьте, монсеньор, это отнюдь не возмещается двумя месяцами отпуска, которые они получают раз в году: нужно ведь ежедневно отслужить обедню Католическим Королям [28] и участвовать в общей мессе и еще отправлять другие службы, торжественные или заупокойные. И в доме у капеллана не должно быть женщин — разве только он ослушается, и нельзя даже держать служанку, если она замечена в невоздержанности или еще в чем-нибудь эдаком. Капелланство, монсеньор, совсем не подарок, а вот они, — и Лоуренсо презрительно кивает в сторону доктора, — трижды в день посетят больных, и вся работа».

Посланец улыбается и молчит. Когда они входят в конюшню, кобыла ржет, почуяв хозяина, и Лоуренсо Педрейра поспешно крестится, будто увидел что-то несусветное.

— Бездушная тварь, а вроде бы понимает.

Посланцу не хочется, чтобы кто-нибудь другой привел его кобылу, и они вместе ведут ее к дому каноника. Придя туда, он дает указания Лоуренсо, которые тот старается запомнить пока Посланец говорит: он шевелит губами, едва слышно повторяя слова, не отрывая взгляда от губ своего собеседника. Их поездка займет пару дней, но Посланец желает, чтобы Лоуренсо оставил распоряжение: пусть к их возвращению в Компостелу для него приготовят отдельное, приличествующее ему помещение, с необходимой прислугой и помощниками, в каком-нибудь доме недалеко от собора, поближе к вратам Скорби, а если там ничего не найдется, то в любом случае он предпочитает верхнюю часть города.

Посланец устраивается в отведенной ему комнате, он вновь умывается и, не ожидая ответа, заявляет, что пойдет прогуляться. Во дворе слуга чистит его лошадь скребницей, а сбруя и прочее снаряжение небрежно свалены в углу. Он сам их почистит, никто другой не должен этого делать, у него седло из тисненой кожи, он сам его оботрет, чтобы другие чего-нибудь не повредили. А сбруя? Сбруя фамильная, не вздумайте ее трогать.

Незаметно в заботах проходит утро, и он забывает о своем намерении пойти пообедать с каноником. Никто не ищет с ним встречи. После обеда каноник решает немного поспать, а Посланец — не спеша побродить по улицам, и вот он снова перед Приютом Пилигримов. Что-то есть в его облике и манере, что не позволяет никому спросить его, что он тут делает, когда он решительным шагом проходит по залам, которые санитары окуривают пахучими травами. Он внимательно все осматривает, придирчиво изучает, и крестообразная форма Приюта, построенного таким образом, чтобы все больные могли слушать ежедневную мессу, позволяет ему неторопливо окинуть взором убогие ряды постелей; с алтарного возвышения, находящегося в центре и хорошо видного всем, он замечает старшую сестру, она несет сверток — это, должно быть, подкидыш, оставленный сегодня ночью у ворот Приюта. Подкидыш — девочка, и при ней нет крестильной грамоты.

Пухленький капеллан, лицо которого кажется Посланцу знакомым, — не брат ли он каноника? — готовится совершить обряд крещения; позже, когда кормилица и старшая сестра сочтут это возможным, хирург пометит девочку клеймом, и ее отправят в какой-нибудь дальний приход, где она и будет воспитываться. Приют — это целый мир, устроенный особым образом; жизнь разгорается в нем в пять утра, сразу после заутреннего колокольного звона, а сейчас, в послеобеденное время, он уже постепенно приходит в состояние покоя. Посланец никого ни о чем не спрашивает, но он уже начал терять терпение, ведь он все еще не смог сориентироваться и не обнаружил жилище врача, того самого, который сегодня рано утром оказывал помощь больным у входа в Приют.

В конце концов любопытство всегда берет в нем верх; ох уж это его вечное стремление во все вникнуть, все внимательно рассмотреть, изучить с первого взгляда и навсегда запечатлеть в памяти, сколько раз оно помогало ему в сложных жизненных обстоятельствах, но иногда оно нарушает его первоначальный замысел, отвлекая неожиданными подробностями. Так было утром в доме каноника; то же произошло и сейчас, он уже почти изучил Приют, блуждая взором по великолепным галереям и белой капелле, сияющей тем серебристым светом, на который так щедра его родина. Давно уже надо было ему прервать бесцельное странствие по бесконечным коридорам и найти лекаря.

Его внимание привлекают какие-то голоса. Они доносятся с верхнего этажа, и он рассеянно идет к лестнице. В одном из голосов слышится с трудом сдерживаемый гнев, другой срывается на крик. Посланец постепенно приближается к ним, медленно взбираясь по крутой лестнице; спор в самом разгаре. Один из голосов, видимо, принадлежит хирургу — триста тридцать семь реалов за клеймение подкидышей, двадцать пять пудов пшеницы натурой, полтора фунта баранины в день, семьсот сорок четвертей вина в год, в високосный еще две, — этот голос требует предоставить ему трупы, чтобы производить анатомические исследования. Другой голос — Посланец узнает голос врача, лечившего поутру больных, — утверждает, что это требование безнравственно, противно всякому приличию и тому уважению, которого заслуживает любое человеческое существо, ибо хирург желает, чтобы ему отдавали только те части тела, которые ему нужны, да еще по отдельности, одну за другой. «И потом, неужели нельзя найти более подходящего места для вскрытий, — вопрошает голос врача, — и не делать этого в длинных коридорах и залах на виду у больных, с ужасом взирающих на кровавое действо?» — «Кончено, — кричит врач, — с сегодняшнего дня или целые трупы, или вообще ничего! И хоронить их либо целыми и невредимыми, либо, по крайней мере то, что осталось, все вместе, а не так — ноги здесь, руки там, а голова и туловище еще где-нибудь; это же непристойно!»

Посланец уже одолел первый лестничный марш и ждет, скрытый тенью, окончания спора. По существу, речь идет о том, что врач не хочет, чтобы хирург производил анатомирование частей тела, которые он исследует прямо на глазах у больных; не желал эскулап и брать на себя ответственность, отдавая распоряжения о захоронении останков тел по частям. Это корпоративная, может быть даже узкогрупповая, цеховая борьба, в которой Посланец склонен усматривать определенное бесстыдство хирурга и доброе отношение лекаря к больным, вынужденным наблюдать, содрогаясь от страха, как у них на глазах четвертуют человеческое существо, — еще совсем недавно оно стонало, плакало, смеялось или предавалось несбыточным мечтам о скором выздоровлении.

Когда Посланец понимает, что спору не будет конца, он решает подняться на самый верх и предстать перед эскулапами; он усмехается, предвкушая, какое действие произведет его внезапное появление, его безрассудный поступок, но он уже не может остановиться; потупив голову и глядя исподлобья, указывая перстом куда-то вдаль, он вторгается в спор, говоря:

— Да, но вам должно быть известно, что если отделить от тела хрящ, кость, сухожилие или же самую нежную часть щеки и крайнюю плоть, то они никогда больше не оживут и их нельзя будет срастить, то есть воссоединить.

Лекарь оборачивается на этот низкий размеренный голос, говорящий на наречии Галисийского королевства, да еще с таким знакомым, с таким родным выговором; он бросается к Посланцу, сжимает его в объятиях и отвечает с улыбкой, чтобы не оставалось уже никаких сомнений:

— Гиппократ, «Афоризмы». Раздел шестой, номер девятнадцатый…

Они с силой, по-мужски хлопают друг друга по спине; потом долго рассматривают один другого, обхватив за плечи, и вновь крепко обнимаются…

— Да, но ведь ты знаешь — там, где я сказал «щека», надо читать что-то совсем другое…

Врач схватывает смысл игры, он готов забыть о споре с хирургом; тот удивленно наблюдает происходящее, теряет контроль над ситуацией и начинает понимать, что сейчас вряд ли добьется своего.

— Знаю, знаю; и, хотя Аристотель, прочитавший в этом месте «щека», как будто подтверждает такое понимание текста, он сам добавляет «веко», думаю, просто на всякий случай. Но ведь тебе известно, что этого нет ни в арабских, ни в греческих текстах.

Посланцу в определенной степени тоже присущ дух соперничества, некий азарт, заставляющий его принять вызов, предварительно, правда, взвесив опасность риска. В любом случае цель достигнута: хирург вежливо прощается и уходит в сопровождении практиканта и старшего санитара, молча присутствовавших при недавнем споре. Увидав горячие объятия, они понимают, что встретились старые друзья, и оставляют их наедине, пусть себе мирно прогуливаются по верхней галерее. Но они еще успевают услышать слова вновь прибывшего, который продолжает настаивать:

— Я только что из Италии, там многочисленные новые опыты, проведенные такими же выдающимися людьми, как тот, кому ты отказываешь в практике, доказывают, что нервы и сухожилия способны срастись, если их соединить сразу после рассечения. Достижения хирургии вносят коррективы в Гиппократовы афоризмы.

И оба идут дальше по галерее.

Позже, в усладе вечера, который внезапно озаряет Компостелу светом — чего уже никто не ожидал в тот день, — друзья продолжат говорить о том, что близко им обоим, о завоеваниях науки, о новых мирах, открываемых знанием. Но когда они уже спускаются по лестнице, врач вновь принимается за свое:

— Этот дурак — человек совсем не выдающийся, мой дорогой друг. Однако твои слова означают, что если у кого лопнул мочевой пузырь, то он отнюдь не пребывает в смертельной опасности?

— Нет.

— А если у кого проломлена голова?

— Нет.

— А если рана в сердце?

— Нет, если она небольшая.

— Даже в сердце?

— Даже в сердце.

Врач вновь сомневается; но теперь он серьезен, он внимательно слушает, стараясь запомнить эти невероятные сведения.

— А в диафрагме?

— В диафрагме — не знаю, но в почках — тоже не смертельно, об этом говорили еще арабы и их толкователи.

— Значит, ни в тонких кишках, ни в желудке, ни в печени рана не будет неизбежно смертельной?

— Именно так.

— Тогда выбросим еще одно изречение!

Посланец смеется:

— Восемнадцатое, если не ошибаюсь.

— Черт побери! Да ты алхимик!

Посланец смотрит на врача и молчит, он ничего не утверждает. Но и не отрицает. Он просто молчит. Тяжелые настали времена для науки, да и вообще для всякого знания. Аранхуэсский монарший эдикт непререкаем в своих угрозах: пожизненная ссылка с конфискацией имущества для всех, кто учится или преподает в иноземных городах и университетах. Король вошел в Вальядолид, предав аутодафе лютеран, и все приветствовали его, и он упивался зрелищем костров, полыхавших таким жарким пламенем, будто на них горело нечто совсем иное, а не плоть мыслящих людей. Недобрые нынче времена, и тот, кто приезжает в страну или же покидает ее в поисках новых знаний, обмена опытом или научными сведениями, считается потенциальным шпионом, пищей для аутодафе. Над всеми властвует кровавый Брюссельский эдикт, и эта беседа — опасный риск.

— Черт побери! Зачем же ты приехал в Компостелу?

Наконец Посланец решает довериться ему и все рассказать.

Королевство Галисия — нечто вроде тихой заводи, в нем трудно найти палача, которого Инквизиция могла бы использовать в борьбе с еретиками; нужно, чтобы такой палач был доставлен извне, и извне же должны прибыть нетерпимость, обскурантизм, слепая фанатичная вера, дабы одолеть все, что они называют суевериями, язычеством, местным своекорыстием. И в эти смутные и трудные времена находятся люди, прибывающие в древнее королевство с секретной миссией — помешать появлению палачей, поборников нетерпимости, мракобесов и фанатиков.

— Ты уже слышал что-нибудь о Воинском Ордене Пресвятой Девы Марии Белого Меча ?

IX

Реку Дюранс питают воды, текущие из Вердона, возможно из озера Сент-Круа, и она действительно синяя, по крайней мере в этот вечерний час, когда множество автомобилей и разноголосая речь заполняют ее берега и юные пришельцы вновь назначают друг другу свидание пред чудом вод.

Студенты не знают, почему они здесь. Ведь совсем близко отсюда — море, пляжи, наконец, бассейны Экса; но они здесь, на этом каменистом берегу, поросшем уродливыми деревьями. Рядом — заброшенная, полуразрушенная усадьба, в которую молодежь заходит из любопытства, осматривая древнее, пришедшее в упадок владение.

Лучше всего сохранились конюшни, в которых старые арки, сложенные из дикого камня, все еще поддерживают своды, устоявшие перед превратностями времен и стихий. Сам жилой дом представляет собой необычное сооружение с четырьмя круглыми башнями, возвышающимися над ним; это мог быть постоялый двор или монастырь, замок или пограничное укрепление: здание расположено над рекой, и не похоже, чтобы земля вокруг была пахотной, — впрочем, когда-нибудь, может быть, ее и возделывали.

Люсиль, ответственная за курс и за приезд в столь примечательное и неприветливое место, устанавливает с помощью услужливых девиц газовые плитки, достает кастрюли и безвкусные сосиски из белесого мяса, единственное достоинство которых в том, что они перченые и хороши с вином, но пить его сейчас, когда так жарко и оно, конечно же, теплое, не имеет никакого смысла. Итак, судя по всему, это университетский пикник. Студенты идут купаться.

Ложе реки каменистое, в одном месте видно даже что-то вроде водоворота, он совсем небольшой, но студенты избегают его, опасаясь, что их снесет. И приезжий профессор вспоминает водовороты Миньо [29], «Отца галисийских рек»; майскими утрами, прогуливая школу, они отправлялись в далекие походы вверх по течению на восемь, десять, двенадцать километров, пока наконец положение солнца не подсказывало им, что пора возвращаться вниз, в Ойру, которую так любил дон Висенте [30]; и тогда они бросались в воду, отдаваясь на волю течения, беззаботно счастливые и легкие, словно перышки. Река неслась стремительно, и, когда они приближались к плотине, надо было суметь обогнуть ее, стараясь не попасть в бурлящий водоворот падающей воды. Не удастся избрать верный путь — тогда или погибнешь, или воскреснешь в кипящей пене, обезумев от ударов и нервного шока. Но если ты избрал верный путь, то стремительный неукротимый поток подхватит тебя и понесет, словно ты — отблеск молнии или букашка, разглядывать которых так любил Эдуардо [31], и тело твое напряжено и вытянуто как струна. И ты несешься вниз по реке, замирая от восторга и страха, боясь побить колени о каменистое дно, потому что за плотиной всегда мелко, и ты видишь, как под тобой проплывают камни, — кажется, будто движутся они, а ты лишь ощущаешь во всем теле ту осязаемую невесомость, которую может дать только вода.

Приезжий Профессор, самый старый из всех иностранных преподавателей и самый нелюдимый из них, не может устоять перед искушением: он потихоньку идет вдоль берега в сторону водоворота, вот он уже в ста метрах от быстрины, как раз там, где течение набирает силу. Кто-то из студентов замечает, как он пробирается по прибрежным камням, медленно и с трудом, смешно балансируя, чтобы удержать равновесие, и с удовольствием наблюдает за многочисленными пируэтами немолодого писателя, забавляясь неестественными позами, которые тот вынужден принимать, — несколько раз он даже становится на четвереньки; но студент пугается, видя, что этот чудак входит в реку и как ни в чем не бывало, можно сказать, торжественно направляется к водовороту. Студент сообщает об этом остальным. Самые отважные из ребят, играя мускулами, дают понять, что готовы броситься в воду и вытащить сумасброда; другие решают, что это опасно и торопиться не стоит. Но есть и такие, кто чутьем предвосхищает наслаждение, они уже идут вверх по реке, в то время как счастливый Профессор погружается в воду, отдаваясь течению. Он счастлив, он невесом и счастлив, его тело вытянуто и неподвижно, словно доска, он позволяет воде нести его. И он испускает клич «атурушо», звенящий галисийский клич «атурушо», здесь, на реке Дюранс, в сердце Прованса, и этот крик, неведомый здешним берегам, звучит как клич победы, вызова и возвращенной радости жизни. Все успокаиваются, и когда профессор достигает тихой заводи в ближайшей излучине реки, то некоторые девушки ему аплодируют, а юноши поздравляют его; а он, счастливый, ликующий, не выходя из воды, объясняет им, что это ерунда, что в детстве, в его стране, где много прекрасных полноводных рек, они играли со смертью, спускаясь по течению Миньо, называемого Отцом рек галисийских, который уже много веков подряд неспешно и величаво несет свои воды, но, достигая порогов, гневно грохочет в бешеной ярости, как истый патриарх, не теряя при этом достоинства.

Вот уже приближаются ребята, пустившиеся за ним в это небольшое приключение, остальные так и не осмелились. «Если бы вы только видели Миньо…» — повторяет писатель своим ученикам, не в силах сдержаться. И он снова идет вверх по реке в сопровождении студентов, объясняя им секреты безопасного спуска, позволяющие не попасть в водоворот и получить удовольствие, — в конце концов это самое главное.

Люсиль наблюдает с берега, ее известила о происходящем немка из Аахена [32], переводчица с очень короткой стрижкой, типичной для воинствующих феминисток. Когда он завершает второй спуск, Люсиль подходит к самой кромке воды и озабоченно говорит:

— Вы либо сошли с ума, либо не понимаете, что творите.

Писателю нечего на это сказать, и он улыбается счастливой улыбкой.

Выйдя из воды и ожидая, пока поджарятся, вернее, сварятся сосиски, студенты разбиваются на группы, но не по национальному признаку, а по музыкальным пристрастиям. Они открыли дверцы автомобилей, включили радиоприемники и магнитофоны; музыка — вот что объединяет их. Очень скоро все превращается в невыносимую какофонию, бессмысленный грохот, который совершенно невозможно терпеть, — но он постепенно утихает по мере того, как студенты отлучаются, чтобы получить свою порцию ужина.

Люсиль и Профессор отходят в сторону. Неподалеку растет дуб с искривленным больным стволом и толстыми, вылезшими из земли корнями, на которых и устраиваются преподаватели.

— Я много раз приезжала сюда, чтобы наедине поразмышлять о своем одиночестве, о своих горестях, — говорит дама мужчине, который сидит рядом с ней, и тот соглашается:

— Что ж, вполне подходящее для этого место.

Она понимает, что разговор начат плохо, такое неловкое вступление не может ни к чему привести, и решает попробовать по-другому, попытаться каким-то образом нащупать путь к сближению с этим молчаливым человеком, который, словно ребенок, совершает опасный спуск по реке и, не сказав ни слова, производит на всех огромное впечатление, да еще признается, что его вдохновение иссякло, словно источник в засуху.

— Были времена, когда на здешних берегах жили алхимики и монахи, отшельники и прочие люди такого рода, жили они и в этом заброшенном доме. Возможно, в его подвалах стояли тигли для плавки драгоценных металлов и витали страхи, надежды, разочарования, а здесь, под дубом, собирались заговорщики.

Ну вот, теперь этот худощавый серьезный мужчина решает наконец вернуться к простым смертным, теперь его что-то такое заинтересовало. «Знаете, — говорит она, — весь вчерашний вечер я думала о Грифоне, и мне кажется — тут совсем неплохое место для его появления на свет». Он кивает и молчит, что-то зарождается у него в голове, предвещая год-другой неудач и крушений. Но если бы Грифон все-таки возник, если ему суждено где-то родиться, то это, пожалуй, могло бы произойти в ущелье Горждю-Вердон, среди скалистых провалов, напоминающих врата Ада, трагического Дантова Ада, исполненного страданий и отчаяния. «Знаешь, — говорит он, впервые обращаясь к ней на „ты“, возможно, это вызвано безмятежностью вечера или началом фантастической жизни, которая вот-вот должна появиться, — на моей родине есть остров, а на нем — пещера, прямо на уровне моря, и море входит в нее, — так вот, ее именуют Пастью Ада, но она не внушает страха, не потрясает. В крайнем случае подумаешь, что если накатит большая волна, то тут тебе и конец, или что здесь — самые вкусные моллюски на всем Онсе — так называется остров». Но здешние врата Ада совсем иные — они необитаемы, пустынны, суровы и величественно, грандиозно прекрасны; это узкое ущелье — будто трещина в скальном массиве, напоминающая о последних конвульсиях при сотворении мира. Грифон, скорее всего, мог бы родиться здесь, он мог бы выйти — ведь у него тело угря — из реки, которая с большой высоты покажется ручейком, и отправиться в странствие по водам, большей частью подземным.

Люсиль бросается в авантюру. «Да, он родится здесь, и потом он влюбится, но его любовь будет безответной, и, не выдержав страданий, он решится бежать». — «Но ему будет стыдно, и он уплывет по подземным потокам». Ну вот, крушение надежд уже в полном разгаре. Ох уж эта его мания строить мир, отталкиваясь от женщин. Влюбленный Грифон! Кому бы такое могло прийти в голову?!

Влюбленный Грифон. Люсиль уже начинает распоряжаться его жизнью, она сама готова создать роман, который он не в состоянии как следует выстроить. Он кратко изложил идею романа лишь потому, что был в хорошем настроении и считал необходимым еще раз проявить себя как писатель, не обещая, впрочем, написать книгу. Он никак не рассчитывал на сотрудничество испанофилки, влюбленной в литературу, в сам процесс творчества, обладательницы всех комплексов, свойственных преподавателям и преподавательницам литературы. Все они, во всяком случае большинство, — несостоявшиеся писатели, убежденные в том, что стоит им только за это взяться — а не берутся они исключительно потому, что не хотят, — и они создадут великое произведение, которое принесет и им, и их родной литературе мировое признание и славу. Ох уж эти преподаватели литературы! Он приехал из страны, где их полным-полно, столько, что чуть ли не непременным условием для завоевания ранга писателя стало вхождение в государственную табель о рангах в качестве профессора литературы. По-видимому, впрочем, это было свойственно не только его родному дальнему северо-западу: вдохновение посещало преподавателей на всех широтах, побуждая их к творчеству. Сам же он пребывал сейчас в прямо противоположной ситуации, не чувствуя в себе сил приступить к созданию новых миров, ввязаться в новую историю, которая опять доведет его до полного опустошения.

Ведь, закончив роман, писатель становится совершенно иным человеком по сравнению с тем, кем он был до его создания. В каждом романе он оставляет куски самого себя, и это частично облегчает груз, давящий на его душу, но он тут же взваливает на нее новый груз, и таким образом и его жизнь, и его взгляды на мир меняются с каждым новым произведением. Он хотел объяснить ей все это тут же, прямо сейчас, но ему показалось, что его не поймут, что понять глухого может только другой глухой, ибо только глухому ведомо бессилие, порожденное глухотой, раздражающая ограниченность общения, когда послания доходят до тебя в искаженном, неясном виде, и их понимаешь только наполовину, благодаря, главным образом, интуиции. Процесс общения между писателем и читателем — это и есть диалог глухих. Писатель говорит о своем, а читатель воспринимает по-своему, и подчас эта мыслительная проекция принимает вид паранойи. Наш провинциальный беллетрист привык классифицировать людей в зависимости от того, как они понимали и оценивали его персонажей, и совпадений практически не было. Диалог глухих всегда напоминал авантюру, и единственным, кто выходил из нее ничем не обогащенным, был сам автор.

В Галисии есть строения, служащие амбарами, у которых такая своеобразная форма, что туристы часто принимают их за часовенки и думают, что, несмотря на внешнюю непритязательность, внутри они богато убраны; их количество кажется необычным в стране, народ которой меньше всего можно заподозрить в излишней религиозности. Так вот, на крышу этих амбаров обычно водружается крест, а раньше там помещали бычьи рога или конский череп — их и сейчас еще можно увидеть вблизи Камбадос [33], в милой его сердцу долине Сальнеc, — и делается это, по словам тамошних жителей, для того, чтобы ночью дьявола разорвало в клочья, а злых духов пораскидало кусками, если они попытаются проникнуть внутрь, в кормящее материнское чрево зернохранилища, принимаемого иностранцами за церквушку. Так рвется в клочья и душа писателя, превращаясь в жуткие, грязные, мокрые лохмотья, стоит ему только проникнуть в утробу, во чрево, в бездну своего существа, занимаясь мучительным самоанализом, поиском, усердным извлечением из потаенных глубин самого себя обитающих там чудовищ; это — путь самоотречения, на котором нет места ни мистике, ни романтизму, это — дорога к храму, который несет в себе каждый из нас, медленно и незаметно разрушая его. И вот чудовища выходят наружу, и возникают романы; они питаются из источников, которые создает сама жизнь, предлагая их писателю на каждом повороте его пути, пусть он даже и не просит об этом; но надо тщательно соизмерять свои усилия, чтобы творческий напор не ослабел раньше времени. Поэтому писатель контролирует свое вдохновение, он предчувствует неизбежность упадка, он знает, что воздух, один только воздух остался там, внутри, во чреве амбара, некогда доверху наполненного тем, что он — о дерзкий глупец! — тащил оттуда потихоньку, безжалостно терзая — о несчастный! — свои собственные останки.

«Послушай, Люсиль, — говорит ей писатель в надежде отвлечь ее от Грифона, который уже начинает преследовать и поглощать его, возникая откуда-то из мрачных и тайных глубин его существа, — давай оставим на сегодня Грифона, это все-таки моя забота». Но она продолжает настаивать: «Рассказывай мне о нем, думай вслух, я хочу видеть, как создается роман». Оказывается, вчерашний опыт обсуждался сегодня рано утром в университете, на том занятии, которое писатель прогулял, отсыпаясь в своей постели, не в состоянии преодолеть похмелье; и обсуждалось это как нечто из ряда вон выходящее, к чему имели счастье быть допущенными лишь четыре дамы. Каждая говорила о своем сотворчестве, призывая на помощь собственное воображение, так что в конце концов рождение образа предстало как некое литургическое действо, причем четыре жрицы будто бы приняли в нем самое деятельное участие, выступив в качестве заклинательниц, превративших изначальный акт оплодотворения в мистический ритуал, в котором они сыграли чуть ли не главную роль. Возможно, на такой поворот утренней дискуссии повлияли неприветливые взгляды молодых людей, пренебрежительная усмешка какой-нибудь студентки или удивленные и выжидательные взгляды остальных, но так или иначе за несколько часов писатель неожиданно для себя как бы перешел в иное измерение, в котором ему, по-видимому, будет совсем неплохо.

«Разумеется, Грифон должен возникнуть в каком-нибудь определенном месте, — сказал он Люсиль, — он мог бы появиться и здесь: выйдет из воды, отряхнется, и брызги полетят на наш дуб; но это место не кажется мне особенно подходящим, сам не знаю почему». Он снова вступил в игру.

Студенты, уставшие от сосисок и музыки, начали собираться в обратный путь, и воздух стал удушливым от густых клубов пыли, которую поднимали трогающиеся с места машины; пыли было так много и она была такой плотной, что приходилось делать паузы между выездами. Люсиль закашлялась, и пожилому Профессору пришлось несколько раз ласково, но достаточно крепко похлопать ее по спине, не потому, что это могло ей помочь, но чтобы она видела его заботу; он приговаривал подобающим случаю тоном: «Сейчас пройдет, дорогая, сейчас пройдет», — чувствуя себя одновременно и смешным, и бесполезным. Приступ кашля не проходил, и он, ощущая себя героем, пошел к реке, намочил носовой платок и подал преподавательнице, чтобы она дышала через мокрую ткань. Платок действительно был мокрым, на губах Люсиль он быстро согрелся, а капельки, скользившие у нее по груди, оставались холодными; они скатывались по ложбинке между грудями, и старый обитатель края земли следил за ними жадным взором, угадывая их путь.

Машин уже почти не осталось, надо было ехать и им. Но тут Люсиль заметила, что пропахла дымом и сосисками, и он предложил ей выкупаться. «Прямо сейчас?» — спросила она. «Сейчас», — подтвердил он и стал раздеваться, вновь направляясь к реке. Люсиль последовала за ним, и вскоре обнаженные тела двух литераторов уже бороздили безмятежные воды ночной Дюранс. Неподалеку от них, в соседней излучине реки, молодые голоса возвещали о том, что и там происходит то же самое, и преподавателям показалось, что они совершают нечто бесхитростно запретное, будто их застали за маленькой детской шалостью. Они резвились в воде, как в юности, но в какой-то момент она сказала ему: «Только не здесь». Они поцеловались и вышли из реки, взявшись за руки. Профессор поцеловал ее снова, страстно, но не настаивая; ее «только не здесь» смирило его порыв и решимость, заставив сдерживать и контролировать свои действия. «А почему бы не здесь?» — спросил он себя, боясь произнести это вслух. Луна стояла высоко, ночь была еще теплой, а вода предрасполагала к легкому касанию тел, к соприкосновению покрытой мурашками кожи, чувствительной к любой ласке, к любой близости.

В машине он снова поцеловал ее, более страстно и уже настойчиво, но она опять возразила, теперь уже с нежностью, что здесь неподходящее место. Он внял ее доводам; позади остались голоса молодых людей: они разносились по берегам, отдаляясь, сливаясь в звенящий смех, взлетавший над речными заводями или прятавшийся в дубовых зарослях; постепенно голоса стихали, растворяясь в пространстве.

Они поехали вверх по реке, пересекли мост и возвратились в Экс. О Грифоне речи больше не было; машину вела она.

X

Прежде чем принять какое-нибудь решение, Посланец имел обыкновение сначала все внутренне отвергать; так, вначале он сомневался в дееспособности военного ордена, учрежденного самими членами Святой Инквизиции, не верил в возможность его упрочения и роста, предвидя несогласие короля Филиппа, — ведь в числе предпосылок создания ордена было и негласное намерение ограничить власть великого монарха, правившего доброй половиной мира и властвовавшего над всеми умами.

Шан де Рекейшо, врачеватель, старинный друг, слушал его молча; он поставил правую ногу на низенькую скамеечку — на ней специально для этого лежала подушка — и сложил сцепленные пальцами руки на большом мягком животе; его живой умный взгляд внимательно следил за меняющимся выражением лица говорящего, изборожденного, казалось, воспоминаниями о местах и приключениях, в которых тому довелось побывать и о которых лучше и не догадываться. Посланец пояснил, что в Воинский Орден Пресвятой Девы Марии Белого Меча смогут войти только истинные христиане, ничем себя не запятнавшие, и только после тщательного сбора сведений о них и придирчивой проверки, управлять же Орденом предстоит самому Великому Инквизитору; остальные члены Ордена должны подчиняться ему как в юридическом, так и в гражданском порядке, сами они не будут наделены какими-либо правами или полномочиями — ни гражданскими, ни уголовными. Это была серьезная, строго продуманная попытка ограничить власть императора Филиппа. Сейчас Посланец не в состоянии дать более никаких объяснений; непреложно одно: поскольку он с самого начала сомневался в осуществимости этих планов, у него есть запасные варианты, направленные на достижение главной, обреченной, казалось бы, на провал цели; но следовало хранить эти подспудные планы в глубине сознания, в строгой тайне, не позволяя им никоим образом всплыть на поверхность.

Эскулап с недоверием смотрел на своего друга, с чем-то он соглашался, с чем-то нет. Он уже много лет был знаком с этим загадочным человеком, подчас крайне странным и неизменно молчаливым; на его губах часто появлялась любезная улыбка, но пронизывающие, изучающие глаза никогда не улыбались. Если бы врач не знал его так давно, он бы открыто высказал свои колебания; но он хорошо изучил скрытную, полную тайн натуру друга: этот человек был упорен в достижении цели, какой бы далекой она ни казалась. Его взгляд всегда был устремлен туда, куда он намеревался прийти, и он так ясно, так четко видел конечную цель, что мог позволить себе роскошь пренебречь наикратчайшим путем, который обычно избирают менее дальновидные люди и которого он избегал, слишком хорошо отдавая себе отчет в быстротечности и изменчивости времен. Кто-нибудь другой, не знавший его, мог бы заподозрить Посланца в вероломстве и темных махинациях, но только не он, Шан де Рекейшо. Посланец тщательно скрывал от посторонних глаз свою истинную сущность, и лишь самые близкие ему люди, зная, что он представляет собой в действительности, решались открыто не подвергать сомнению эту его тактику — два шага вперед, один шаг назад. Возможно, он усвоил ее много лет назад, в Ведре, когда хоронил одного своего молодого друга, погибшего самым нелепым образом: перевернулась карета, в которую тот сел, надеясь как можно скорее достичь цели своей поездки. Тогда он понял, что предел неизбежен и ты обязательно достигнешь его; и если тебе суждено упокоиться в земле, то ты упокоишься, как бы ты ни пытался обмануть себя, делая один шаг назад на каждые два шага вперед. В жизни, как и в истории, чему быть, того не миновать, а один маленький шаг назад успокаивает совесть, смягчает страх, утихомиривает страсти и неизбежно, неумолимо ведет к рубежу, обусловленному ходом вещей. Шан де Рекейшо знал это, он лучше, чем кто-либо, знал, кто такой Посланец. В его памяти отчетливо, как никогда, всплывали события далекого детства, свидетелями которых маленькие друзья оказались в епископском дворце — в нем все кипело, содрогаясь от бурной деятельности и накала страстей, доходя до исступления, взрываясь криками. Мальчики наблюдали за происходящим с высоты своего малого роста, слушали отдаваемые распоряжения и делали выводы, которые долго еще будут таиться в их подсознании, пока ход времени и разговоры взрослых не позволят им установить наконец необходимую связь причин и следствий, слов и дел.

Они были совсем детьми, и дядюшка эскулапа, архиепископ Компостелы, этого священного города на краю земли, громко сетовал, что Галисия, будучи столь древним правоверным и большим королевством, так и не удостоилась чести иметь своего прокуратора. У архиепископа Бланке было достаточно причин, чтобы жаловаться: его оскорбляло, что столь прекрасное королевство, столь мирная обитель находится в подчинении Саморской епархии. Графу Вильяльбе, потребовавшему прав для своей родины, приказано было в небывалый срок — один только час — покинуть двор и отправиться в ссылку.

Дядюшка лекаря, архиепископ Компостелы Франсиско Бланко, обманутый наивным и как бы отсутствующим видом двоих мальчуганов, особенно от них не таился и прямо на их глазах собирал людей, отдавал распоряжения, отправлял и получал послания, в то время как густая безмолвная сеть заговоров связывала между собой целое войско вооруженных людей, уставших от обид и унижений. «О госпожа моя, Шоана де Трастамара [34]!…» — горестно восклицал он, будто творя молитву, в надежде призвать тех, кто мог бы явиться в Компостелу лишь в святой компании привидений.

Монарху стало известно, что Компостела подстрекает Галисию к бунту, и это заставило его перевести кортесы в Ла-Корунью [35], отменив заседания в святом граде; вскоре король отправился морем на север, оставив Галисию погруженной в безмолвие.

С тех пор в течение нескольких лет мальчики играли в кортесы, и Посланец всегда был архиепископом, а Шан — королем; архиепископ без устали писал и отправлял послания, навлекая гнев на того, кто прибыл из чужих краев и заставил всех замолчать. Позже, когда мальчики выросли, друг будущего эскулапа исчез.

Время от времени медику удавалось получать кое-какие известия о своем друге. Иногда он угадывал его в загадочных персонажах, слухи о которых доходили до его ушей; были случаи, когда он не сомневался, что речь идет о его товарище по детским забавам; дважды он узнал его и долго и обстоятельно беседовал с ним. Один раз — в Аахене, где тот состоял аптекарем в одном из самых известных тамошних монастырей; в другой раз этот произошло в Эксе, у кафедрального собора — он служил капелланом в женском монастыре и, кроме того, заботился о паломниках, следовавших по Галисийской дороге, давая им советы и наставления. Причем он обнаруживал не только основательное знание пути, но и знакомство с самыми последними событиями, происходившими в затерянном на краю земли королевстве, отрезанном от остальных частей Испании и ставшем священной гробницей, местом поклонения всей странствующей и ищущей приключений Европы.

И вот теперь он здесь, и он рассказывает о каком-то Воинском Ордене, в котором промыслы Господни смешиваются с мирской политикой; он снова играет, как в детстве, в архиепископа, предоставляя другу роль Императора, заставившего окончательно смолкнуть голоса, которых и без того почти не было слышно.

И врач сказал:

— Послушай, ведь я не Карлос [36], я Шан и занимаюсь медициной.

Посланец прервал свой рассказ и спокойно посмотрел на собеседника, ничего не отвечая.

— Я врач. Ты же был аптекарем, потом капелланом… Кто ты теперь и как тебя называть?

Глаза Посланца сузились и стали как щелки. Возможно, его заставила сощуриться близорукость, а может, и нет.

— Теперь я — Посланец Святой Инквизиции.

— Ты?

— Я.

— И что же ты делаешь?

— Все, что могу.

Врач не стал задавать ему больше вопросов. Он встал со стула, уронив скамеечку, и посмотрел на серый вечер, опускавшийся на серые камни и зеленоватые от мха фасады домов, неясные в печальном свете сумерек.

— Кто знает, что тебя ждет. Здесь ты у себя дома. Впрочем, ты и сам это знаешь.

Посланец положил руку на рукоять шпаги; его жест был неторопливым и твердым, но отнюдь не властным, он просто удостоверился, что оружие на месте и готово к действию. Видимо, шпага, заключенная в ножны, была красива — об этом можно было судить по рукояти, инкрустированной белым перламутром, — легка и не слишком роскошна. Она была на месте, она всегда была тут, даже когда ее владелец входил в собор или сидел перед капитулом. Шан де Рекейшо заметил шпагу, когда рука его друга погладила ее.

— А это зачем?

Посланец отпустил рукоять шпаги, пожал плечами и сказал:

— На дороге полно грабителей, и нелишне напомнить им, что и мы можем за себя постоять.

На город спускалась ночь, и строительные работы, которые постоянно велись в Компостеле, постепенно затихали. Перестали доноситься размеренные удары каменотесов со стороны Фонсеки, где под руководством мастера Алавы [37] завершалось строительство зданий факультетов теологии, канонического права и искусств; в некоторых окнах засветился дрожащий золотистый огонь свечей и лампад. «Во всей Европе уже ночь», — заметил Шан де Рекейшо.

На ужин они съели немного телятины — мясо молочного теленка, которое служанка принесла на блюде, небрежно поставив его на стол, занимавший середину комнаты. Тысяча жителей, обитавших в те времена в святом городе, скорее всего уже завершили свою вечернюю трапезу, не слишком заботясь об умеренности в еде, а немногочисленные паломники на постоялых дворах пили, наверное, ароматное местное вино или пробовали водку, которую гнали здесь при свете очага долгими бессонными ночами. Город Сантьяго-де-Компостела готовился провести еще одну ночь последних лет XVI столетия под властью короля с нависшим веком, а двое приятелей собирались возобновить прерванную дружбу с помощью задушевной беседы, за которой незаметно пролетают часы.