— О, нет, мы посидим, сколько угодно вам. Чем же вас подчевать?
— Решительно ничем.
— Чаем?..
— Его я не пью никогда. Пожалуйста, не беспокойтесь нимало: я не пью ничего, кроме воды.
— А, так позвольте же угостить вас водицей содовой?..
Тотчас лакей принес бутылку, которую и опорожнил в небольшой стакан.
— Несколько раз собирался я к вам, но все что-нибудь удерживало. Сегодня, наконец, улучил досуг и завернул к вам, полагая, что если и не застану вас, то оставлю вам билетец, чтобы знали вы, что я был-таки в вашей обители.
— Да, подхватил он, чтобы знали, что я был у вас. Сегодня слуга мой говорит мне, что ко мне, около обеденной поры, какая-то старушка заходила и три раза просила передать мне, что вот она у меня была; а теперь я слышу, что она уже покойница. «Да, скажи же Николаю Васильевичу, пожалуйста, скажи, что была у него; была нарочно повидаться с ним». Вероятно, бедненькая, уставши от ходьбы, изнемогла под бременем лет, воротившись в свою светелку, кажется на третьем этаже»
*.
Разговаривая далее, речь коснулась литературы русской, а тут и того обстоятельства, которое препятствует на Москве иметь свой журнал; «Москвитянина» давно уже никто не считает журналом, а нечто особенным. «Хорошо бы вам взяться за журнал; вы и опытны в этом деле, да и имеете богатый запас от «Чтений»
* — Книжек на 11–12 вперед; только для того нужно, прежде всего, к тому, что у меня, кое-что, без чего никакой журнал не может быть.
— Понимаю, — капитал.
— Года на три вперед, чтобы действовать наверное.
— Конечно, но тогда успех не подлежит сомнению. — Вы бы собрали вокруг себя снова делателей?
— Думаю. Кто за деньги не станет работать, если работали у меня и без денег? Уверен, все пишущее ныне в Петербурге писало бы мне, исключая разве двух-трех неизменных копий питерских предпринимателей. Особливо это вероятно тогда, когда бы плата превышала петербургскую заработку; много значит получить ее на месте, непосредственно, спустя неделю, две после набора статьи, нежели ждать, пока выйдет в Питере книжка, а там когда-то приказано будет уплатить комиссионеру причитающееся поставщику.
— Для большего успеха отечественного нужно, чтобы в журнале было как можно больше своего, особенно материалов для истории, древностей и т. п., как это в ваших «Чтениях». Еще больше. Это были бы те же «Чтения», только с прибавкой одного отдела, именно «Изящная словесность», который можно было бы поставить спереди или сзади и в котором бы помещалось одно лишь замечательное, особенно по части иностранной литературы (за неимением современного, и старое шло бы). И притом так, чтобы избегать, как можно, немецкого педантства в подразделениях. Чем объемистее какой отдел, тем свободнее издатель, избавленный от кропотливых забот отыскивать статьи для наполнения клеток своего журнала, из коих многие никогда бы без того не были напечатаны.
— Разумеется.
Перед отходом спросил я, где он хочет провести лето?..
— Мне хотелось бы пробраться в Малороссию свою, потом на осень воротиться к вам, зиму провести где-либо потеплее, а на весну снова к вам.
— Что же, вам худо было у нас этой зимой?..
— И очень. Я зяб страшно, хотя первый год чувствовал себя очень хорошо.
— По мне, если не хотите выезжать за границу, лучше всего в Крыму.
— Правда, и я собираюсь попытаться это сделать в следующую зиму.
— Но и там скучно. Говорят, что на южном берегу с недавнего времени стали многие проводить зиму.
— За границу мне бы не хотелось, тем более, что там нет уже тех людей, к которым я привык, все они разбежались.
— Но если придется вам непременно ехать туда, разумеется снова в Рим?
— Нет, там в последнее время было для меня уже холодновато, скорее всего в Неаполь; в нем проводил бы я зиму, а на лето попрежнему убирался бы куда-нибудь на север, на воды или к морю. Купанье морское мне очень хорошо.
Прощаясь, он спросил меня, буду ли я на варениках? «Если что-либо не помешает». Под варениками разумеется обед у С. Тим. Аксакова по воскресеньям, где непременным блюдом были всегда вареники для трех хохлов: Гоголя, М. А. Максимовича и меня, а после обеда, спустя час, другой, песни малороссийские под фортепьяно, распеваемые второю дочерью хозяина, Надеждою Сергеевною, голос которой очень мелодический. Обыкновенно при этом Максимович подпевал. Песни пелись по «голосам малороссийских песен», изданных Максимовичем, и кой-каким другим сборникам (Вацлава из Олеска, где голоса на фортепьяно положены известным музыкантом Липинским)
*, принесенным мною.
Почти выходя, Гоголь сказал, что ныне как-то разучиваются читать; что редко можно найти человека, который бы не боялся толстых томов какого-нибудь дельного сочинения; больше всего теперь у нас развелось щелкоперов — слово, кажется, любимое им и часто употребляемое в подобных случаях…
2
31-го октября
*<1851>. Вечер у Аксакова с г. Погорецким, штаб-лекарем в 6-м пехотном корпусе (родом из-под Василькова, Киевской губернии, и моим старым знакомым) и Г. П. Данилевским, тоже малороссом (из Екатеринославской губернии), служащим чиновником при товарище министра народного просвещения (Норове); пение разных малороссийских песен, к чему приглашены были Гоголем, с коим я познакомил Данилевского
*. Перед началом Гоголь, пришедший в восемь часов, вечером, при разговоре между прочим заметил, что первую идею к «Ревизору» его подал ему Пушкин, рассказав о Павле Петровиче Свиньине, как он из Бессарабии, выдавал себя за какого-то петербургского важного чиновника, и только зашедши уж далеко (стал было брать прошения от колодников), был остановлен. «После слышал я, — прибавил он, — еще несколько подобных проделок, например о каком-то Волкове»…
3
Ноября 6 <1852>. В бытность у А. П. Елагиной слышал я вместе с К<улишом>, что Гоголь просил ее и еще кого-то принять на себя труд — те деньги, которые выручат за последнее издание его сочинений, раздать бедным. Вечером читал с П. А. Кулишем статью <Г. П.> Данилевского, помещенную в 12 № «Московских ведомостей» под заглавием «Хутор близ Диканьки». В ней исправил все неверности и промахи, а также по поводу ее вошел в некоторые подробности о последнем моем свидании с Гоголем, что все записано было Кулишом, со слов моих, для составления особой статьи в ответ Данилевскому и В. П. Г<аев>скому на его «Заметки для биографии Гоголя», помещенные в «Современнике» 1852 года, книга X
328*…
Января 31-го дня <1854>. П. А. Кулиш, бывши у М. С. Щепкина с письмом от молодого Маркевича, А. Н. (сына историка Малороссии), которого Щепкин очень ценит, как отличного музыканта, между прочим сказал, что М. С. на слова его: «Я приехал просить у вас позволения прочесть вам несколько отрывков из биографии Н. В. Гоголя, память которого для вас, как короткого его знакомого и почитателя, должна быть, конечно, драгоценна; а мне не хотелось бы сказать что-нибудь такого, что было бы не так или неприятно вам», — рассказал тотчас следующее. Когда покойный Гоголь напечатал свой «Рим» в «Москвитянине»
*, то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячаясь мало-помалу: «А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков». — «Но как же, — заметил издатель, — ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров?» — «А мне какое дело до этого?… Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, — прибавил Гоголь, подумав немного, — только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? двадцать экземпляров!» Тут я увел его в его комнату, наверх, где сказал ему: «Зачем вам бросать эти деньги так на ветер? Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью». — «В самом деле? — спросил он с живостью. — Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком». — «Так зачем же вы связываетесь с ним?» — подхватил я. «Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет меня. Терпеть не могу печататься в журналах, — нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает!» — «Ну, подумал я, — прибавил тут Щепкин, — потому это так, что иначе он и не сумеет: это его природа делать все, как говорится, тяп да ляп»…
Г. П. Данилевский. Знакомство с Гоголем
*
(Из литературных воспоминаний)
I
Впервые в жизни я увидел Гоголя за четыре месяца до его кончины.
Это случилось осенью в 1851 году. Находясь тогда, в конце октября, в Москве, с служебным поручением бывшего в то время товарищем министра народного просвещения А. С. Норова, я получил от старого своего знакомого, покойного московского профессора О. М. Бодянского, записку, в которой он извещал меня, что один из наших земляков-украинцев, г. А-й, которого перед тем я у него видел, предполагал петь малорусские песни у Гоголя и что Гоголь, узнав, что и у меня собрана коллекция украинских народных песен, с нотами, просил Бодянского пригласить к себе и меня.
Нежданная возможность выпавшего мне на долю свидания с великим писателем сильно меня обрадовала. Автор «Мертвых душ» находился в то время на верху своей славы, и мы, тогдашняя молодежь (мне в то время было двадцать два года), питали к нему безграничную любовь и преданность. У меня с детства не выходило из головы добродушное обращение к читателям пасечника Рудого Панька. «Когда кто из вас будет в наших краях, — писал в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» веселый пасечник, — то заверните ко мне; я вас напою удивительным грушевым квасом».
Это забавное приглашение, как я помню, необыкновенно заняло меня в деревне моей бабки, где ее слуга Абрам, учившийся перед тем в Харькове переплетному мастерству и потому знавший грамоте, впервые прочел мне, шестилетнему мальчику, украинские повести Гоголя; но я не мог принять приглашения Рудого Панька. В 1835 году у меня был один только конь — липовая ветка, верхом на которой я гарцовал по саду, и в то время я отлучался из родного дома не далее старой мельницы, скрип тяжелых крыльев которой слышался с выгона в моей детской комнате.
Я тогда был в полной и искренней уверенности, что на свете, действительно, где-то, в сельской, таинственной глуши, существует старый пасечник, рудый, т. е. рыжий Панько, и что он, в длинные зимние вечера, сидит у печи и рассказывает свои увлекательные сказки. Перед моим воображением живо развертывалась дивная история «Красной свитки», проходила бледная утопленница «Майской ночи» и на высотах Карпатских гор вставал грозный мертвый всадник «Страшной мести».
А теперь, в 1851 году, мне предстояло увидеть автора не только «Вечеров на хуторе», но и «Мертвых душ» и «Ревизора».
В назначенный час я отправился к О. М. Бодянскому, чтобы ехать с ним к Гоголю. Бодянский тогда жил у Старого Вознесения на Арбате, на углу Мерзляковского переулка, в доме ныне Е. С. Мещерской, № 243. Он встретил меня словами: «Ну, земляче, едем; вкусим от благоуханных, сладких сотов родной украинской музыки». Мы сели на извозчичьи дрожки и поехали по соседству на Никитский бульвар, к дому Талызина, где, в квартире гр. А. П. Толстого, в то время жил Гоголь. Теперь
* этот дом, № 314, принадлежит Н. А. Шереметевой. Он не перестроен, имеет, как и тогда, шестнадцать окон во двор и пять на улицу, в два этажа, с каменным балконом на колоннах во двор.
Было около полудня. Радость предстоявшей встречи несколько, однако, затемнялась для меня слухами, которые в то время ходили о Гоголе, по поводу изданной незадолго перед тем его известной книги «Выбранные места из переписки с друзьями». Я невольно припоминал злые и ядовитые нападки, которыми тогдашняя руководящая критика преследовала эту книгу. Белинский в ту пору был нашим кумиром, а он первый бросил камнем в Гоголя за его «Переписку с друзьями». По рукам в Петербурге ходило в списках его неизданное письмо к Гоголю, где знаменитый критик горячо и беспощадно бичевал автора «Мертвых душ», укоряя его в измене долгу писателя и гражданина.
Хотя обвинения Белинского для меня смягчались в кружке тогдашнего ректора Петербургского университета П. А. Плетнева, друга Пушкина и Жуковского, отзывами иного рода, тем не менее я и мои товарищи-студенты, навещавшие Плетнева, не могли вполне отрешиться от страстной и подкупающей своим красноречием критики Белинского. Плетнев, защищая Гоголя, делал что мог. Он читал нам, студентам, письма о Гоголе живших в то время в чужих краях Жуковского и князя Вяземского, объяснял эти письма и советовал нам, не поддаваясь нападкам врагов Гоголя, самостоятельно решить вопрос, прав ли был Гоголь, издавая то, о чем он счел долгом открыто высказаться перед родиной? — «Его зовут фарисеем и ренегатом, — говорил нам Плетнев, — клянут его, как некоего служителя мрака и лжи, оглашают его, наконец, чуть не сумасшедшим… И за что же? За то, что, одаренный гением творчества, родной писатель-сатирик дерзнул глубже взглянуть в собственную свою душу, проверить свои сокровенные помыслы и самостоятельно, никого не спросясь, открыто о том поведать другим… Как смел он, создатель Чичикова, Хлестакова, Сквозника и Манилова, пойти не по общей, а по иной дороге, заговорить о духовных вопросах, о церкви, о вере? В сумасшедший дом его! Он — помешанный!» — Так говорил нам Плетнев.
Молва о помешательстве Гоголя, действительно, в то время была распространена в обществе. Говорили странные вещи: будто Гоголь окончательно отрекся от своего писательского призвания, будто он постится по целым неделям, живет, как монах, читает только ветхий и новый завет и жития святых и, душевно болея и сильно опустившись, относится с отвращением не только к изящной литературе, но и к искусству вообще.
Все эти мысли, по поводу Гоголя, невольно проносились в моей голове в то время, когда извозчичьи дрожки по Никитскому бульвару везли Бодянского и меня к дому Талызина. Одно меня несколько успокаивало: Гоголь пригласил к себе певца-малоросса, этот певец должен был у него петь народные украинские песни, — следовательно, думал я, автор «Мертвых душ» не вполне еще стал монахом-аскетом, и его душе еще доступны произведения художественного творчества.
Въехав в каменные ворота высокой ограды, направо, к балконной галлерее дома Талызина, мы вошли в переднюю нижнего этажа. Старик-слуга графа Толстого приветливо указал нам дверь из передней направо.
— Не опоздали? — спросил Бодянский, обычною своею, ковыляющею походкой проходя в эту дверь.
— Пожалуйте, ждут-с! — ответил слуга.
Бодянский прошел приемную и остановился перед следующею, затворенною дверью в угольную комнату, два окна которой выходили во двор и два на бульвар. Я догадывался, что это был рабочий кабинет Гоголя. Бодянский постучался в дверь этой комнаты.
— Чи дома, брате Миколо? — спросил он по-малорусски.
— А дома ж, дома! — негромко ответил кто-то оттуда.
Сердце у меня сильно забилось. Дверь растворилась. У ее порога стоял Гоголь.
Мы вошли в кабинет. Бодянский представил меня Гоголю, сказав ему, что я служу при Норове и что с ним, Бодянским, давно знаком через Срезневского и Плетнева.
— А где же наш певец? — спросил, оглядываясь, Бодянский.
— Надул, к Щепкину поехал на вареники! — ответил с видимым неудовольствием Гоголь. — Только что прислал извинительную записку, будто забыл, что раньше нас дал слово туда.
— А может быть, и так! — сказал Бодянский. — Вареники не свой брат.
Что еще при этом некоторое время говорили Гоголь и Бодянский я тогда, кажется, не слышал и почти не сознавал. Ясно помню одно, что я не спускал глаз с Гоголя.
Мои опасения рассеялись. Передо мной был не только не душевнобольной или вообще свихнувшийся человек, а тот же самый Гоголь, тот же могучий и привлекательный художник, каким я привык себе воображать его с юности.
Разговаривая с Бодянским, Гоголь то плавно прохаживался по комнате, то садился в кресло к столу, за которым Бодянский и я сидели на диване, и изредка посматривал на меня. Среднего роста, плотный и с совершенно здоровым цветом лица, он был одет в темнокоричневое длинное пальто и в темнозеленый бархатный жилет, наглухо застегнутый до шеи, у которой, поверх атласного черного галстука, виднелись белые, мягкие воротнички рубахи. Его длинные каштановые волосы прямыми космами спадали ниже ушей, слегка загибаясь над ними. Тонкие, темные, шелковистые усики чуть прикрывали полные, красивые губы, под которыми была крохотная эспаньолка. Небольшие карие глаза глядели ласково, но осторожно и не улыбаясь даже тогда, когда он говорил что-либо веселое и смешное. Длинный, сухой нос придавал этому лицу и этим, сидевшим по его сторонам, осторожным глазам что-то птичье, наблюдающее и вместе добродушно-горделивое. Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты.
Гоголь в то время, как я отлично помню, был очень похож на свой портрет, писанный с него в Риме, в 1841 году, знаменитым Ивановым. Этому портрету он, как известно, отдавал предпочтение перед другими.
Успокоясь от невольного, охватившего меня смущения, я стал понемногу вслушиваться в разговор Гоголя с Бодянским.
— Надо, однакоже, все-таки вызвать нашего Рубини, — сказал Гоголь, присаживаясь к столу. — Не я один, и Аксаковы хотели бы его послушать… особенно Надежда Сергеевна.
— Устрою, берусь, — ответил Бодянский, — если только тут не другая причина и если наш земляк от здешних угощений не спал с голоса… А что это у вас за рукописи? — спросил Бодянский, указывая на рабочую, красного дерева, конторку, стоявшую налево от входных дверей, за которою Гоголь, перед нашим приходом, очевидно, работал стоя.
— Так себе, мараю по временам! — небрежно ответил Гоголь.
На верхней части конторки были положены книги и тетради; на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко исписанные и перемаранные листы.
— Не второй ли том «Мертвых душ»? — спросил, подмигивая, Бодянский.
— Да… иногда берусь, — нехотя проговорил Гоголь, — но работа не подвигается; иное слово вытягиваешь клещами.
— Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо.
— Погода, убийственный климат! Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к <Вл. Макс> Княжевичу
*, там писать, думал завернуть и на родину, к своим, — туда звали на свадьбу сестры, Елизаветы Васильевны…
Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера <Вл. И.> Быкова.
— Зачем же дело стало? — спросил Бодянский.
— Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился; да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое полное издание своих сочинений.
— Скоро ли оно выйдет?
— В трех типографиях начал печатать, — ответил Гоголь, — будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части «Мертвых душ». Пятый том я напечатаю позже, под заглавием «Юношеские опыты». Сюда войдут некоторые журнальные статьи, статьи из «Арабесок» и прочее
*.
— А «Переписка»? — спросил Бодянский.
— Она войдет в шестой том; там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные… Но это уже, разумеется, явится… после моей смерти.
Слово «смерть» Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, ввиду полных его сил и здоровья.
Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга.
— Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе? — спросил Гоголь, обращаясь ко мне.
Я ему сообщил о двух новых поэмах тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова, «Савонаролла» и «Три смерти». Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведений, ходивших тогда в списках
*.
— Да это прелесть, совсем хорошо! — произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь. — Еще, еще…
Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова.
— Это так же законченно и сильно, как терцеты Пушкина, во вкусе Данта, — сказал Гоголь. — Осип Максимович, а? — обратился он к Бодянскому. — Ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его… А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что, я и сам помню некоторые стихи Майкова.
Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из «Римских очерков» Майкова:
Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!
Под этаким небом невольно художником станешь!
— Не правда ли, как хорошо? — спросил Гоголь.
Бодянский с ним согласился.
— Но то, что вы прочли, — обратился ко мне Гоголь, — это уже иной шаг. Беру с вас слово — прислать мне из Петербурга список этих поэм.
Я обещал исполнить желание Гоголя.
— Да, — продолжал он, прохаживаясь, — я застал богатые всходы…
…Вторично я увидел Гоголя вскоре после первого с ним свидания, а именно, 31-го октября. Повод к этому подала новая моя встреча у Бодянского с украинским певцом и полученное мною вслед за тем от Бодянского нижеследующее письмо, сохраненное у меня в целости, как и другие, нижеприводимые письма.
«30-го октября, 1851 года, вторник.
Извещаю вас, что земляк, с которым вы на-днях виделись у меня, поет и теперь, и охотно споет нам у Гоголя. Я писал этому последнему; только пение он назначил не у себя, а у Аксаковых, которые, узнав об этом, упросили его на такую уступку. Если вам угодно, пожалуйте ко мне завтра, часов в 6 вечера; мы отправимся вместе. Ваш О. Б.»
В назначенный вечер, 31-го октября, Бодянский, получив приглашение Аксаковых, привез меня в их семейство, на Поварскую. Здесь он представил меня седому, плотному господину, с бородой и в черном, на крючках, зипуне, знаменитому автору «Семейной хроники», Сергею Тимофеевичу Аксакову; его добродушной, полной и еще бодрой жене, Ольге Семеновне; их молодой и красивой, с привлекательными глазами дочери, девице Надежде Сергеевне, и обоим их сыновьям, в то время уже известным писателям-славянофилам, Константину и Ивану Сергеевичам. О моем дальнейшем знакомстве с этою замечательною литературного семьей я расскажу когда-нибудь в другое время. Здесь же ограничусь рассказом только о том, что касается моих встреч с Гоголем.
Гоголь в назначенный вечер приехал к Аксаковым значительно позже Бодянского и меня. До его приезда С. Т. Аксаков и его сыновья, разговорясь со мною о Петербурге, расспрашивали о Норове, Плетневе, Срезневском и других знакомых им писателях. Все посматривали на дверь, ожидая Гоголя и приглашенного певца. Ни тот, ни другой еще не являлись. Пока Бодянский говорил со стариками, ко мне подсел Иван Сергеевич. Сообщив ему о моем заезде с Бодянским к Гоголю, я спросил его, что слышно о втором томе «Мертвых душ», который всех тогда занимал. И. С. Аксаков ответил мне, что в начале октября Гоголь был у них в деревне, Абрамцеве, под Сергиевской лаврой, где читал отрывки из этого тома их отцу и потом Шевыреву, но взял с них обоих слово не только никому не говорить о прочитанном, но даже не сообщать предмета картин и имен выведенных им героев.
— Батюшка нам передавал одно, — прибавил И. С. Аксаков, — что эта часть поэмы Гоголя по содержанию, по обработке языка и выпуклости характеров показалась ему выше всего, что доныне написано Гоголем. Надо думать, что Чичиков, в конце этой части, вероятно, попадет за новые проделки в ссылку в Сибирь, так как Гоголь у нас и у Шевырева взял много книг с атласами и чертежами Сибири. С весны он затевает большое путешествие по России; хочет на многое взглянуть самолично, собственными глазами, назвучаться русскими звуками, русскою речью и затем уже снова выступить на литературной сцене, с своими новыми образами. Все твердит: «жизнь коротка, не успею»; встает рано, с утра берется за перо и весь день работает; ночью, в одиннадцать часов, уже в постели.
— Мы видели у него груду исписанных бумаг, — сказал я.
— Он марает целые дести, — сказал И. С. Аксаков, — переделывает, пишет и опять обрабатывает; как живописец с кистью, то подойдет и смотрит вблизи, то отходит и вглядывается, не бросается ли какая-либо частность слишком резко в глаза? Его только смущают несправедливые нападки.
— За «Переписку с друзьями»? — спросил я.
— Да, эти злобные клеветы, будто он возгнушался искусством, считает его низким и бесполезным! Вы его видели — это ли не истинный, преданный долгу художник? А его чуть не в глаза называли, за его душевную исповедь, изменником, обманщиком, приписывали ему низкие и подлые цели. Жалкая, оторванная от родной почвы кучка западников-либералов! Им чужда Россия, чужд ее своеобразный, верящий народ
*.
Подошел старик Аксаков. Он передал, что Гоголь все ждет от него живых «птиц», говоря, что и свои «души» он постарается сделать столь же живыми. Подъехал, наконец, Гоголь. Любезно поздоровавшись и пошутив насчет нового запоздания певца, он, после первого стакана чаю, сказал Над. С. Аксаковой: «Не будем терять дорогого времени», я просил ее спеть. Она очень мило и совершенно просто согласилась. Все подошли к роялю. Н. С. Аксакова развернула тетрадь малорусских песен, из которых некоторые были ею положены на ноты, с голоса самого Гоголя.
— Что спеть? — спросила она.
— «Чоботы», — ответил Гоголь.
Н. С. Аксакова спела «Чоботы», потом «Могилу», «Солнце низенько» и другие песни.
Гоголь остался очень доволен пением молодой хозяйки, просил повторять почти каждую песню и был вообще в отличном расположении духа. Заговорили о малорусской народной музыке вообще, сравнивая ее с великорусскою, польскою и чешскою. Бодянский все посматривал на дверь, ожидая появления приглашенного им певца.
Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова, Селифан, участвующий, по слухам, во втором томе «Мертвых душ», в сельском хороводе, вероятно, пел и только что исполненную песню. Тоголь, взглянув на Н. С. Аксакову, ответил с улыбкой, что несомненно Селифан пел и «Чоботы», и даже при этом лично показал, как Селифан высокоделикатными, кучерскими движениями, вывертом плеча и головы, должен был дополнять, среди сельских красавиц, свое «заливисто-фистульное» пение. Все улыбались, от души радуясь, что знаменитый гость был в духе. Но не прошло после того и десяти минут, Гоголь вдруг замолк, насупился, и его хорошее настроение бесследно исчезло. Усевшись в стороне от чайного стола, он как-то весь вошел в себя и почти уже не принимал участия в общей, длившейся беседе. Это меня поразило. Зная его обычай, Аксаковы не тревожили его обращениями к нему и, хотя видимо были смущены, покорно ждали, что он снова оживится.
Что вызвало в Гоголе эту нежданную перемену в его настроении, новая ли, непростительная небрежность приглашенного певца, который и в этот вечер так и не явился, или случайное напоминание в дорогой ему семье о неконченной и мучившей его второй части «Мертвых душ», — не знаю. Только Гоголь пробыл здесь еще с небольшим полчаса, посидел молча, как бы сквозь дремоту прислушиваясь к тому, о чем говорили возле него, встал и взял шляпу.
— В Америке обыкновенно посидят, посидят, — сказал он, через силу улыбаясь, — да и откланиваются.
— Куда же вы, Николай Васильевич, куда? — всполошились хозяева.
— Насладившись столь щедрым пением обязательного земляка, — ответил он, — надо и во-свояси. Нездоровится что-то. Голова — как в тисках.
Его не удерживали.
— А вы долго ли еще здесь пробудете? — спросил Гоголь, обратившись, на пути к двери, ко мне.
— Еще с неделю, — ответил я, провожая его с Бодянским и И. С. Аксаковым.
— Вы, по словам Осипа Максимовича, перевели драму Шекспира «Цимбелин». Кто вам указал на эту вещь?
— Плетнев.
— Узнаю его… «Цимбелин» был любимою драмой Пушкина; он ставил его выше «Ромео и Юлии».
Гоголь уехал.
— Вот и ваш певец! Это он причиной! — напустились дамы на Бодянского. — Второй раз не сдержал слова.
Бодянский не оправдывал земляка.
— Действительно, из рук вон, даже вовсе грубо и неприлично! — сказал он с сердцем. — То я винил Щепкина и его вареники; а тут, вижу, нечто иное, — затесался, вероятно, в какую-нибудь невозможную компанию… Я же ему задам!…
На другой день после этого вечера тогдашний сотрудник «Москвитянина» Н. В. Берг пригласил меня, от имени С. П. Шевырева, на вечер к последнему. Здесь зашла опять речь о Гоголе, и Шевырев сообщил, что Гоголь, оставшись на-днях недоволен игрою некоторых московских актеров в «Ревизоре», предложил, по совету Щепкина, лично прочесть главные сцены этой комедии Шумскому, Самарину и другим артистам.
Прошло еще два дня. Я уже со всеми простился и собирался уехать из Москвы, когда получил от Бодянского следующее письмо:
«4-го ноября, 1851 года, воскресенье. Мне поручили просить вас завернуть к Аксаковым. Они имеют к вам просьбу о доставке одного письма к кому-то в Малороссию. Ваш весь — О. Б.». К этому письму, доставленному мне слугою Аксаковых, была приложена следующая записка, писанная в третьем лице Н. С. Аксаковою, от имени ее матери: «Ольга Семеновна Аксакова, узнав, что г. Данилевский еще в Москве, просит его очень заехать к ней, если только у него есть свободная минута». Я ответил Бодянскому, что уезжаю 6-го ноября и что завтра постараюсь быть в назначенное время у О. С. Аксаковой.
Вечером 5-го ноября, в понедельник, я подъехал на Поварскую к квартире Аксаковых. Вышедший на мой звонок слуга объявил, что О. С. Аксакова очень извиняется, так как по нездоровью не может меня принять, а просит, от имени Сергея Тимофеевича и Ивана Сергеевича, пожаловать к Гоголю, куда они оба только что уехали и куда, по желанию Гоголя, они приглашают и меня. «Что же там?» — спросил я слугу. «Чтение какое-то». Я вспомнил слова Шевырева о предположенном чтении «Ревизора» и, от души обрадовавшись случаю не только снова увидеть Гоголя, но и услышать его чтение, поспешил на Никитский бульвар.
Это чтение описано И. С. Тургеневым, в отрывках из его литературных воспоминаний. В описание И. С. Тургенева вкрались некоторые неверности, особенно в изображении Гоголя, на которого он в то время глядел, очевидно, глазами тогдашней, враждебной Гоголю и дружеской ему самому критики. Он не только в лице Гоголя усмотрел нечто хитрое, даже лисье, а под его «остриженными» усами — ряд «нехороших зубов», чего в действительности не было, но даже уверяет, будто в ту пору Гоголь «в своих произведениях рекомендовал хитрость и лукавство раба». Вечер чтения он, также ошибочно, отнес к 22 октября; оно, как удостоверяют сохраненные у меня письма, было 5 ноября.
Чтение «Ревизора» происходило во второй комнате квартиры гр. А. П. Толстого, влево от прихожей, которая отделяла эту квартиру от помещения самого Гоголя.
Стол, вокруг которого на креслах и стульях уселись слушатели, стоял направо от двери, у дивана, против окон во двор. Гоголь читал, сидя на диване. В числе слушателей были: С. Т. и И. С. Аксаковы, С. П. Шевырев, И. С. Тургенев, Н. В. Берг и другие писатели, а также актеры М. С. Щепкин, П. М. Садовский и Шумский. Никогда не забуду чтения Гоголя. Особенно он неподражаемо прочел монологи Хлестакова и Ляпкина-Тяпкина и сцену между Бобчинским и Добчинским. «У вас зуб со свистом», — произнес серьезно и внушительно Гоголь, грозя кому-то глазами и даже пришептывая при этом, будто и у него свистел зуб. Неудержимый смех слушателей изредка невольно прерывал его. Высокохудожественное и оживленное чтение под конец очень утомило Гоголя. Его сил как-то вообще хватало не надолго. Когда он дочитал заключительную сцену комедии, с письмом, и поднялся с дивана, очарованные слушатели долго стояли группами, вполголоса передавая друг другу свои впечатления. Щепкин, отирая слезы, обнял чтеца и стал объяснять Шумскому, в чем главные силы роли Хлестакова. Я подошел к С. Т. Аксакову и спросил его, какое письмо он или его жена, по словам Бодянского, предполагали доставить через меня в Малороссию?
После Изабеллы секс стал отправлением естественной потребности. Лица, волосы, груди смешались, оставив на уровне ощущений лишь смутные оттенки и шорохи. Он не мог бы сказать, какое тело обнажалось перед ним, в каком отеле. Сингапур, Куала-Лумпур, Джакарта, Сеул, Гонконг, Токио, Пекин — все города похожи, все источают запах опасности, смешанный с ароматом женщины. Он не знал любви и не жалеет об этом. В нашем мире любовь — всего лишь оборотная сторона ненависти, и то и другое суть психические отклонения.
— Не мы, а вот Николай Васильевич имеет к вам просьбу, — ответил С. Т. Аксаков, указывая мне на Гоголя. — Бодянский не понял слов моей жены, ошибся. Нам поручили вас предупредить, если вы еще не уехали.
— Да, — произнес, обращаясь ко мне, Гоголь, — повремените минуту; у меня есть маленькая посылка в Петербург, к Плетневу. Я не знал вашего адреса. Это вас не стеснит?
Почему Аямэй повела себя как чужая при виде своего портрета, нарисованного Минем? Почему Минь покончил с собой? Почему Билла Каплана, канатоходца, балансирующего над земными иллюзиями, околдовала женщина, идущая по той же натянутой проволоке? Он, человек, посвященный в тайны мира сего, теневой вершитель судеб, он, читающий газеты с ехидной ухмылкой, он, дергающий за ниточки себе подобных, — почему же он поверил лживым словам какой-то китаянки? Неужели она хитрее, неужели сильнее его? Или ему хотелось ей верить? Он так ничего и не понял в любви. Так ничего и не понял в женщине. Он вдруг стал дилетантом в своей профессии. А может, он сошел с ума?
Я ответил, что готов исполнить его желание и остался. Когда все разъехались, Гоголь велел слуге взять свечи со стола из комнаты, где было чтение, и провел меня на свою половину. Здесь, в знакомом мне кабинете, он предложил мне сесть, отпер конторку и вынул из нее небольшой сверток бумаг и запечатанный сюргучом пакет.
В ночной темноте на фоне черного неба вздымается фаллический силуэт Монпарнасской башни. Билл только теперь замечает, что забыл задернуть шторы и бросился на кровать, не раздевшись. Он смотрит на часы: двадцать три сорок одна.
— Вы когда окончательно едете из Москвы? — спросил он меня.
— Завтра, уже взято место в мальпосте.
Если она не Аямэй, тогда понятно, почему она не узнала ту идеализированную девочку. Истина вычисляется элементарно. Аямэй была арестована, и китайские спецслужбы заменили ее своей сотрудницей. Самозванка якобы бежала с континентального Китая, два года «скрывалась», а затем попросила убежища в Париже. В таком случае легко объяснимы некоторые перемены во внешности. Все связи с Китаем оборваны: ее отец умер от сердечного приступа в 1989 году, мать попала под машину в 2001-м. Таким образом она могла, ничего не боясь, «воскреснуть» во Франции. Под легендой героини Тяньаньмынь шпионка взяла под контроль китайское демократическое движение, проникла во французскую политическую среду, создала агентурную сеть, центр которой находится прямо над ним, двумя этажами выше?
— Отлично, это как раз устраивает мое дело. Не откажите, — сказал Гоголь, подавая мне пакет, — если только вас не затруднит, вручить это лично, при свидании, Петру Александровичу Плетневу.
Билл мысленно возвращается к первой встрече с той, что называет себя Аямэй. Тогда, в холле, она окинула его профессиональным взглядом. А в Люксембургском саду она обменивалась книгами со своими учениками — наверняка эти книги служат почтовыми ящиками. Он вспоминает ее квартиру — прибранную, вылизанную, упорядоченную, если не считать коробок с фотографиями Аямэй и газетными вырезками о Тяньаньмынь. Он понимает теперь и ее повадку, эту подлинно военную выправку, и усердные занятия боевыми искусствами.
Увидев надпись на пакете «со вложением», я спросил, не деньги ли здесь?
Ему вспоминается их первое свидание. Ее руки были неподвижны, когда она говорила: только опытные агенты умеют так владеть эмоциями. Когда она в первый раз рассказывала ему о Тяньаньмынь, прозвучали такие слова: «Спасение нынешнего Китая — не в демократии». Когда они в первый раз занимались любовью, она сказала: «Я кукла, марионетка, и кто-то невидимый дергает за ниточки, чтобы я плясала». А он, как дурак, ляпнул в ответ: «Все мы марионетки в мире иллюзий».
— Да, — ответил Гоголь, запирая ключом конторку, — небольшой должок Петру Александровичу. Мне бы не хотелось через почту.
Эта женщина — его двойник. Почему он не узнал себя? Как мог быть настолько слепым и глухим?
Видя усталость Гоголя, я встал и поклонился, с целью уйти.
Она его соблазнила — а он-то думал, что соблазняет ее.
— Вы мне читали чужие стихи, — сказал Гоголь, приветливо глянув на меня, и я никогда не забуду этого взгляда его усталых, покрасневших от чтения глаз, — а ваши украинские сказки в стихах? Мне о них говорили Аксаковы. Прочтите что-нибудь из них.
Она играла с ним — а он-то корил себя, что играет с ней.
Я, смутясь, ответил, что ничего своего не помню. Гоголь, очевидно желая во что бы то ни стало сделать мне что-либо приятное, опять посадил меня возле себя и сказал: «Кто пишет стихи, наверное их помнит. В ваши годы, они у меня торчали из всех карманов». — И он, как мне показалось, даже посмотрел на боковой карман моего сюртука. Я снова ответил, что положительно ничего не помню наизусть из своих стихов.
Он потирает виски, пытаясь пресечь начинающуюся мигрень. Аямэй давно завербовала Филиппа Матло, и он работает на китайцев. Она задействовала его для передачи американцам фальшивой информации. Благодаря Биллу Каплану, он же Джонатан Джулиан, этот фокус оказался детской игрой.
— Так расскажите своими словами.
Он поверил в нее. Его начальство поверило в него. Его поздравили с успехом, посулили повышение. Все остались в дураках.
Я передал содержание написанной мною перед тем сказки «Снегурка».
Это не моя вина, думает он. Эта чудовищная ошибка — не моя вина. Я только исполнитель…
— Слышал эту сказку и я; желаю успеха, пишите! — сказал Гоголь, — в природе и ее правде черпайте свои краски и силы. Слушайте Плетнева… Нынешние не ценят его и не любят… а на нем, не забывайте, почиет рукоположение нашего первоапостола, Пушкина…
Билл вскакивает с кровати. Сбрасывает пиджак и брюки прямо на пол и засучивает рукава рубашки. Он развинчивает лампу, свой мобильный телефон, будильник, потрошит матрас и валик в изголовье, обследует письменный стол, компьютер, разбирает бачок в туалете, поднимает половицы. Пот льет с него градом. Он стаскивает рубашку, проверяет на всякий случай даже подошвы туфель. Все перерыто. Тщетно. Ни камеры. Ни жучка. Ни записывающего устройства. Она ничего не установила в его квартире. И он ничего не установил у нее, если не считать камеры для съемки Филиппа Матло. Они оба плутовали лишь словами. Только взглядом да сексом пользовались для нагромождения лжи.
Я простился с Гоголем и более в жизни уже не видел его. Возвратясь в Петербург, я в тот же день вечером отвез врученные мне сверток и пакет к Плетневу. О свертке он сказал: «Знаю», и положил его на стол. Распечатав пакет и увидев в нем пачку депозиток, Плетнев спросил меня: «А письма нет?» — Я ответил, что Гоголь, передавая мне пакет, сказал только: «Должок Плетневу». Плетнев запер деньги в стол, помолчал и с обычною своею добродушною важностью сказал: «Как видите, он и здесь верен себе; это — его обычное, с оказиями, пособие через меня нашим беднейшим студентам. Фицтум раздает и не знает, откуда эти пособия». — А. И. Фицтум был в те годы инспектором студентов Петербургского университета.
Кто она? Какой у нее оперативный псевдоним, как ее зовут по-настоящему, где она обучалась? Сегодня она испугалась, ему бы, воспользовавшись этим, вырвать у нее признание. Но он испугался правды. Упустил момент. Отступил. Дал ей уйти.
При отъезде из Москвы мне и в голову не приходило, что дни Гоголя сочтены. Он на глаза мои и всех, видевших его тогда и говоривших со мною о нем, был на вид совершенно здоров и только изредка впадал в недовольство собою и в хандру и легко уставал.
Почему он так ослаб?
А она, может быть, и не фригидна вовсе. Ее фригидность тоже была стратегическим маневром. Расценив это как вызов своему мужскому достоинству, он из кожи вон лез, чтобы доставить ей удовольствие. Он влюбился в женщину, которую не мог подчинить себе. Оттого и дал слабину в постели. Оттого и чувствовал вину за свое превосходство. Оттого и совершил непростительную ошибку — пожалел ее. Оттого и ослеп, и оглох.
Помня обещание, данное мною Гоголю при Бодянском, а именно о присылке ему новых произведений А. Н. Майкова, я обратился к последнему с просьбою — дать мне, для снятия верной копии, рукопись его поэм. А. Н. Майков, по совету общего нашего ментора, профессора А. В. Никитенко, решил дать мне эти вещи для доставления в Москву не прежде, как он ознакомит с ними тогдашнего нашего общего начальника, А. С. Норова. Он прибавил, что кстати в это время займется и окончательною отделкой поэм. В конце января 1852 года я получил обещанное и известил Бодянского, что на-днях высылаю Гоголю обе поэмы А. Н. Майкова, которые перед новым годом, как я писал Бодянскому, были посылаемы от Плетнева Жуковскому и заслужили большие похвалы последнего. Бодянский на это ответил мне нижеследующим письмом, которое лучше всего может показать, как мало в то время московские друзья Гоголя помышляли о близкой утрате последнего. Это письмо писано за девятнадцать дней до смерти Гоголя и, упоминая о нем «вскользь» — как об «источнике сладостей», — тем самым как бы говорило, что в обиходе этого источника все пока обстояло благополучно.
С первого дня она знала, что он не Джонатан Джулиан. Она, конечно, поняла, что он побывал в ее квартире, и наверняка наведалась к нему. Очень может быть, что она прослушивала его телефон, скачивала файлы, не исключено, что за ним ходит ее «хвост». Терпения ей не занимать, она могла расшифровать его пароли, обнаружить явки, выйти на агентурную сеть. И его отпечатки пальцев, как пить дать, ушли в Пекин. Это провал!
«Москва, 1852 года, февраля 2. — Да, почтеннейший земляк, время летит, а с ним и мы летим и улетучиваемся. Славные часы были по осени у нас, редкие часы! Хотя я тут же, у источника этих сладостей, а все с тех пор ни разу не привелось отведать от него. Причина простая — семейство певуньи (Н. С. Аксаковой) живет большею частью в подмосковной. — Что до Гоголя, то он, как вы знаете, живет на Никитском бульваре, в доме Талызина. Посылая ему произведения Майкова, не обойдите и меня. Я так мало имею случаев отведать подобного плода. Вкус Жуковского хорош; стало быть, вдвойне наслаждение — познакомиться с хвалимым и проверить хвалителя. Не забывайте вашего земляка. О. Б-й».
Билл оседает на диван, обхватив голову руками.
Недели через две с половиной по получении мною этого письма в Петербурге нежданно, с особым упорством, заговорили о болезни Гоголя. Хотя этой болезни в то время не придавали особого значения, 18-го февраля я обратился с письмом к И. С. Аксакову, прося его сообщить, чем именно заболел Гоголь и что сталось с его дальнейшею работой над «Мертвыми душами»? Ответ от Аксакова не приходил. И вдруг 24-го февраля разнеслась потрясающая весть, что Гоголь 21-го февраля скончался. Пораженный этим, я тогда же написал к Бодянскому, прося его скорее сообщить хотя некоторые сведения об этой нежданной, великой утрате. Вот ответ Бодянского:
У него нет выбора, надо ее перевербовать. Пусть объяснит, что она сделала. Пусть облапошит Филиппа Матло по-настоящему. Пусть доиграет свою роль, а он — свою.
Он тяжело поднимается и идет в кухню. Стоя у холодильника, наливает себе стакан воды и запивает две таблетки аспирина. Что ж, раз она и так знает его как облупленного, он пойдет к ней с открытым забралом.
«28-го февраля, 1852 года, Москва. Вы желаете, чтобы я написал вам о последних минутах Гоголя, о моих последних свиданиях с ним, о его смерти и бумагах на Москве, потерявшей его. Не скажу, добродию, не скажу! И теперь я хожу, как угорелый, и на лекции по сю пору не соберусь никоим путем. Все он, один он — в уме и в глазах! Когда-нибудь, может быть, соберусь с духом порассказать вам. Нынче же замечу только: недели за две до смерти покойник видимо чах; он предчувствовал недоброе и потому на масляной говел и приобщился. В половине первой недели поста соборовался, а 21-го, в четверг, в восемь часов утра, его не стало. Болезнь — несварение желудка, от которой он не хотел вовсе лечиться. Последовало воспаление, за коим он впал в беспамятство. Всем нам едино — умрети. Но вот беда: он в ночь, часу во втором-третьем, сжег все свои бумаги дотла. Премного провинились окружавшие его, из коих одному он отдавал весь свой портфель, туго набитый; а тот, разумеется, поцеремонился, как сам потом имел еще дух рассказывать. Нема нашего Рудого Панька больше, дай не буде, поки свит стоять буде. Не забывайте вашего щирого земляка, О. Бодянского». После я узнал, что Гоголь свои бумаги отдавал было хозяину своей квартиры, гр. А. П. Толстому; но тот, не желая показать виду, что считает положение своего гостя опасным, отказался их принять
*.
Он поднимает стакан, будто чокаясь.
И. С. Аксаков, на мои вопросы о болезни Гоголя, ответил мне в том же феврале, но послал свой ответ уже в начале марта. Вот этот ответ: «Ваше письмо, любезнейший Г. П., было получено мною 21 февраля, в самый день смерти Гоголя. И как странно было мне читать это письмо, в котором вы беспрестанно о нем говорите, в котором просите матушку помолиться за Гоголя и за «Мертвые души». Ни того, ни другого больше не существует. «Мертвые души» сожжены, самая жизнь Гоголя сгорела от постоянной душевной муки, от беспрерывных духовных подвигов, от тщетных усилий — отыскать обещанную им светлую сторону, от необъятности творческой деятельности, вечно происходившей в нем и вмещавшейся в таком скудельном сосуде. Сосуд не выдержал. Гоголь умер, без особенной болезни. Со временем вы узнаете все подробности его жизни, мученичества и кончины. В настоящее время едва ли прилично будет рассказывать о нем печатно нашему языческому обществу. Гоголь был истинный мученик искусства и мученик христианства. Художественная деятельность этого монаха-художника была истинно подвижническая. Теперь нам надо начинать новый строй жизни — без Гоголя. — Весь ваш душою — Ив. Аксаков».
За тебя, самый блистательный агент из всех, кого я встречал в своей жизни! После Тяньаньмынь Аямэй тайно арестовали. Ты присвоила ее личность и переплыла Гонконгский залив. Ты попросила политического убежища во Франции. Ты выучила французский язык и впитала французскую культуру. Общество друзей демократии в Китае позволило тебе совершенно спокойно получать финансирование из Пекина. Ты познакомилась с Филиппом Матло и купила его. Благодаря ему ты начала давать уроки депутатам и бизнесменам. Ты собрала сведения, а потом стала дергать за ниточки. Эти люди, выпускники престижных высших школ, сделались твоими игрушками. Снимаю шляпу! Какие поразительные достижения за столь короткий срок! Я восхищен твоей отвагой, твоим терпением и твоим талантом.
Аспирин действует, и головная боль утихает. Билл начинает соображать яснее.
Аямэй, прости, мне придется называть тебя Аямэй, пока я не узнаю твоего настоящего имени, ты — феномен в мире шпионов! Ты сегодня слишком быстро ушла. Я привез тебе этот рисунок как предупреждение об опасности. Да, Аямэй, твоя карьера висит на волоске, и твоя жизнь под угрозой. Люди, которые знают, кто ты на самом деле, могут выдать тебя. Твоя страна, наказанная эмбарго на поставки оружия после событий на Тяньаньмынь, не может позволить себе такую роскошь, как новый скандал, связанный с этим же прошлым. Она не допустит твоего освидетельствования французским судом, твоей фотографии на первых полосах газет со взрывными заголовками типа «Невероятные приключения шпионки, ставшей защитницей прав человека». Пекин поможет Аямэй покончить с собой.
Началась жизнь — «без Гоголя»… Отлично помню тогдашнее наше настроение. Мы, искренние поклонники великого писателя, были в неописанном горе еще потому, что он умер, осыпаемый бессердечными, злыми укоризнами и клеветами, не успев довести до конца своей главной, заветной работы. Вышла литография с изображением Гоголя в гробу
*. Ее раскупили нарасхват. Вслед за похоронами Гоголя произошел известный арест при полиции И. С. Тургенева и его высылка в деревню, за напечатание им в Москве заметки об умершем Гоголе, не пропущенной цензурою в Петербурге. Некоторые придавали этому объяснение, будто бы Тургенев поплатился за то, что в своей невинной заметке назвал «великим» Гоголя, которого, как сатирика, недолюбливало тогда высшее начальство. Дело было несколько иначе. Автор заметки поплатился не за ее содержание, а за несоблюдение формальностей цензурного устава
*. Когда статью И. С. Тургенева цензура не пропустила в «С.-Петербургских ведомостях», я получил от тогдашнего издателя последних, А. А. Краевского, следующее письмо: «Мне бы очень нужно было сказать вам два слова, Г. П. Не можете ли завернуть ко мне сегодня, между 6 и 7 часами вечера? Пятница, 29-го февраля. Ваш А. Краевский». Навестив г. Краевского, я узнал от него, что статью И. С. Тургенева, после ее задержания цензором, не одобрил и М. Н. Мусин-Пушкин, тогдашний попечитель С.-Петербургского учебного округа и председатель с. — петербургского цензурного комитета. Мусин-Пушкин, к сожалению, как и некоторые другие его сверстники, смотрел тогда на Гоголя глазами враждебной последнему «Северной пчелы» и потому не особенно высоко ценил произведения автора «Мертвых душ» и «Ревизора». А. А. Краевский горячо восстал в защиту как Гоголя, так и И. С. Тургенева, автора поминальной заметки о нем. Он, вручив мне оттиск задержанной статьи Тургенева, обратился ко мне с просьбою сообщить о ее задержании высшей инстанции, а именно товарищу министра просвещения А. С. Норову, при коем я тогда состоял на службе, и просить о его ходатайстве за пропуск этой вполне невинной статьи перед министром просвещения князем П. А. Ширинским-Шихматовым, которому в то время был предоставлен высший надзор за цензурою. Норов, совершенно разделяя взгляд г. Краевского, охотно взялся исполнить желание последнего и при первом же своем докладе сообщил это дело министру, ходатайствуя о пропуске остановленной статьи. Князь Ширинский-Шихматов не согласился на отмену распоряжения графа Мусина-Пушкина. Издатель «С.-Петербургских ведомостей» А. А. Краевский и их редактор А. Н. Очкин покорились этому решению. Но задержанная статья, однако, мимо их, 13-го марта, явилась в «Московских ведомостях», где ее пропустил к печатанию попечитель Московского учебного округа В. И. Назимов. Послали запрос в Москву. Назимов ответил, что ему не было известно о задержании статьи попечителем С.-Петербургского учебного округа и самим министром просвещения. Начальство сочло себя обиженным. Статья, остановленная в одном цензурном округе, не могла явиться в другом. Нашли, что автор заметки сознательно нарушил это цензурное правило, и ему, после его ареста в половине апреля, предложили даже выехать из Петербурга в его орловское поместье. Я был тогда уже вне Петербурга. Эта высылка всех поразила. Толковали не о простом нарушении цензурных формальностей, а о том, будто автор «Записок охотника» написал по поводу кончины Гоголя нечто невозможно резкое. Его статья недавно помещена в его «Воспоминаниях». В ней, кроме нескольких сердечных, теплых слов о Гоголе, ничего более нет.
Билл расхаживает взад и вперед по кухне, мысленно подбирая доводы.
Проездом в отпуск через Москву я навестил Бодянского и съездил с ним в Данилов монастырь, на могилу Гоголя
*.
Ну так вот, я пришел предложить тебе выбор: «Be either with us or against us»
[11]. С нами? Тебя ждет блестящее будущее. Против нас — ты умрешь. Почему мы, американцы, протестуем против снятия европейского эмбарго? Потому, что мы сами хотим продавать оружие китайцам. Ты нужна нам, чтобы помочь выиграть эту гонку. Твой вклад будет вознагражден. Ты станешь работать на дружбу двух империй, которые делят будущее мира. Мы не просим тебя предать свою страну, но выбирай между Европой и Соединенными Штатами. Хочешь дружеский совет? Когда прекрасной женщине приходится делать выбор между двумя претендентами на ее руку, она выбирает того, кто богаче, красивее, сильнее.
— Вы едете в Харьковскую губернию? — спросил меня при этом Бодянский.
В Китае идет бурный экономический рост. Режим смягчается день ото дня. Скоро компартия будет готова к самой радикальной перемене. А мы, на правах первого партнера Китая, в нужный момент подскажем китайцам эту мысль: «Аямэй, героиня Тяньаньмынь, — чем не идеальный кандидат для демократических выборов?» Ганди, Неру, Мандела, Вацлав Гавел, Беназир Бхутто в Пакистане, Кори Акино на Филиппинах прошли через гонения и тюрьмы, а затем были единогласно избраны и стали лидерами своих наций. Твой народ и твоя партия примут тебя с распростертыми объятиями. Ты будешь воплощением надежды. Мы поддержим тебя. Профинансируем твои кампании. Ты потеряла себя, ты обречена жить в тени, а мы дадим тебе толчок к свету. Вместо того чтобы кануть в забвение Истории, ты вознесешься к вершине человеческой судьбы.
— Да, в окрестности Чугуева.
Билл понимает, что на этом этапе придется дать ей какие-то гарантии.
Разреши представиться, Билл Каплан. Вчера мы праздновали мой день рождения. Мой отец бросил мою мать, когда я был ребенком. Он разбился в автокатастрофе. Моя мать была француженкой. Она умерла восемь лет назад, сгорела от рака. Мои дед и бабушка до сих пор живут во Франции. Мы съездим к ним как-нибудь, хочешь? А ты — как тебя зовут? А твои родные еще живут в Китае?
Билл возвращается в гостиную. Окидывает взглядом учиненные им разрушения. Перед камином валяются анемоны, которые принесла ему китаянка. Чуть подальше книги и диски — страницы вырваны, коробки открыты. У стены разбитая ваза.
Он подходит к разобранному телевизору, начинает прилаживать на место отвинченные детали.
И телевизор снова работает!
Люди, животные, леса и города проплывают на экране. Этот мир — пазл из картинок, которые можно сложить, рассыпать и снова сложить, если вздумается.
Пока не настигла кара, надо держаться во что бы то ни стало. Надо продолжать.
* * *
22.45.
На фуршете после премьеры фильма «Жизнь — подарок» Филиппа Матло окликает Франсуа Виго, в прошлом шишка с набережной Орсэ
[12], ныне бизнесмен.
— Привет, Филипп, ну как тебе, понравилось?
— Да, — кивает он из уважения к режиссеру, который стоит в трех шагах от него. — А тебе?
— Мура! — рявкает экс-дипломат. — Во Франции нынче одна мура, ничего путного не осталось.
Франсуа еще сильнее разнесло. Его лоб жирно блестит. Подбородок трясется. Ничуть не комплексуя, он держит большущую тарелку с полным ассортиментом десертов: кусок шоколадного торта, крем-брюле, ванильное мороженое и эклер с зеленым чаем.
Режиссер оборачивается, и Филипп поспешно тянет Франсуа в противоположный угол.
— Необязательно так кричать. Слушай, зачем китаянка заставила меня написать те письма?
— Ага! Я так и знал, что ты об этом спросишь. Попробуй шоколадный торт, без него вечер был бы пропащий!
— Я уже наелся…
— Ладно, зайдем-ка за колонну, — говорит Франсуа, быстро оглядевшись. — В Китае сейчас полный раздрай. Нынешний президент на дух не переносит своего премьер-министра, а тот публично заявляет, что руководил бы страной лучше. Чтобы угодить Старику, его приверженцы разработали хитрый маневр. По сведениям моих источников, письма, которые твоя протеже попросила тебя подделать, были переданы в ЦРУ. Тамошний «крот» немедленно переслал копию своим людям в Китае. Вот тебе и скандал, весь политический класс в Пекине трясет. Президент вызвал премьер-министра и потребовал объяснений. Делу дан ход.
— А что решают французские спецслужбы? Что должен делать я?
— Ничего. Этот премьер-министр — начинающий демократ и превосходный экономист. Пусть Старик его свалит. Тем самым замедлит их рост лет на пять… Это все, что мы можем сделать.
— А американцы?
— Англичане были согласны на снятие эмбарго. Теперь — нет. Возможно, передумают и голландцы, они ведь тоже ответили «нет» Европейской конституции. Единая Европа разваливается. У Франции дела плохи. Черт бы драл американцев, все хотят прибрать к рукам — наши контракты, наших союзников и золотые медали заодно.
— А я? Уже семь лет я с вами работаю. Я устал. Жена хочет меня бросить. Министр устроил мне разнос. Американцы меня засекли. У меня все больше врагов. Хоть бы ты помог мне выбраться из этого дерьма.
— Ты? Ты только не дергайся. У меня кое-что есть на продажу китайцам. Передай Аямэй, что я готов удвоить ее комиссионные. Твои, разумеется, тоже.
* * *
23.03.
— Что бы вам, с вашего Донца, проехать в Полтаву? Побывали бы в деревне Гоголя. Там теперь его мать и сестры. Им будет приятно услышать о нем; вы лично видели его осенью.
— А и в самом деле, — сказал я, — Рудый Панько не одного меня, с нашего детства, звал к себе на хутор. Но как туда проехать?
Бодянский вызвался справиться о пути на родину Гоголя, предупредить о моем заезде его мать и сестер и прислать мне к ним письмо, а также подробный туда маршрут, по почтовой дороге и проселкам. Он сдержал слово. Недели через две по прибытии на родину я получил от него обещанное письмо и маршрут и решил навестить манивший меня с детства «хутор близ Диканьки».
II
Это было через два с половиною месяца по кончине Гоголя, в мае 1852 года.
Из-под Чугуева, где я гостил у своей матери, я отправился на почтовой перекладной через Харьков, в Миргород, а оттуда на Колонтай, Опошню и Воронянщину, в село Яновщину (Васильевка тож), на родину Гоголя, близ Диканьки. Дорога от реки Ворсклы шла Кочубеевскими степями. Поля в ту весну еще не видели косы и пышно зеленели. Цветы пестрели роскошными коврами. Голова кружилась от их благоухания.
Был полдень. Лошади лениво тащились, срывая на ходу головки махровых султанчиков. Из тележки, слегка нагибаясь, я нарвал целый их букет. Невольно вспоминались картины из «Тараса Бульбы». Те же пышные кусты репейника, будто косари в алых шапках, торчали над травой, с своими колючими косами; тот же длинный желтый дрок и белая кашка. Огромная дрохва, как страус, подняв голову, осторожно пробиралась по зеленеющей пшенице, невдали от телеги. Стаи кузнечиков, поднимаясь с дороги, перед лошадьми, летели и падали в траву голубыми и розовыми, крылатыми ракетами.
— Где хутор Гоголя? — спрашивал я изредка встречавшихся путников.
— Гоголя? Не знаем! — отвечали они.
Я догадался объяснить, что хутор называется Васильевка или Яновщина.
— Яновщина? Знаем, пане, знаем! Вот туда дорога.
И мне указали проселок к Гоголю-Яновскому, в село Васильевку Рудого Панька.
От Опошни до с. Воронянщины я ехал, вследствие нестерпимого жара, почти шагом. Всю дорогу за мною, сидя на возу с корзинами спелой шелковицы, ехал на волах толстый поселянин-казак, свесив ноги с воза, лениво сгорбясь, напевая и покачиваясь от одолевавшей его дремоты. Встречавшиеся на пути толчки будили его; он просыпался и снова пел одно и то же.
Стало прохладнее. Я поехал рысью.
До села Яновщины оставалось версты три. Оно было спрятано за косогором.
Я остановился в соседнем хуторе Воронянщина вследствие соскочившей колесной гайки, которую ямщик пошел отыскивать. Я присел в тени, на призбе ближайшей хаты. Ее хозяйка, с грудным ребенком на руках, приветливо разговорилась со мною из сеней, где в прохладе сидели ее другие дети. Зашла речь о ее соседе, Гоголе-Яновском.
— То не правда, что толкуют, будто он умер, — сказала она, — похоронен не он, а один убогий старец; сам он, слышно, поехал молиться за нас, в святой Иерусалим. Уехал и скоро опять вернется сюда.
Странная вещь. Соседние хуторяне, как я удостоверился в то время, действительно, может быть, ввиду частого и продолжительного пребывания Гоголя за границей, долго были убеждены, что он не умер, а находился в чужих краях. Некоторые из них, обязанные ему чем-нибудь в жизни, даже гадали по нем, ставя на ночь пустой поливянный горшок и сажая в него паука. Об этом мне передала мать Гоголя, которую все соседи близко знали и любили. По местному поверью, если паук вылезет ночью из горшка с выпуклыми, скользкими стенками, то человек, по котором гадают, жив и возвратится. Паук, на которого хуторянами было возложено решить, жив ли Рудый Панько, ночью заткал паутиною бок горшка и по ней вылез; но Гоголь, к огорчению гадавших, не возвратился.
Хутор Яновщина выглянул, наконец, между двух зеленых, отлогих холмов. С дороги стала видна на широкой поляне каменная церковь с зеленою крышей. За церковью, спадая в долину, виднелись белые избы хутора, вперемежку с садами; слева от церкви — левада, род огромного огорода, обсаженная со стороны хутора липами и вербами. Ограда церкви — сквозная, в виде решетки, из окрашенных желтою и белою краскою кирпичей. На пути к церкви, примыкая к избам хутора, виднелась другая ограда. За нею показался, господский деревянный дом с красною деревянною крышею, в один этаж; направо от него — флигель, налево — хозяйские постройки: кухня, амбар и конюшня. За домом, спускаясь к болотистому логу, зеленел старый, тенистый сад; за садом виднелись вырытые в долине пруды; за ними — неоглядные зеленые равнины украинской степи. Пруды вырыл отец Гоголя, бывший усердным хозяином.
Я въехал во двор. По его траве бегали дворовые ребятишки. Телега остановилась у крыльца. Я встал, отряхая с себя густую дорожную пыль. Никто не слышал стука телеги, и я тщетно посматривал, к кому обратиться с вопросом о хозяевах. Все было тихо. Чуть шелестели листья ясеней у садовой ограды. Звонко куковала кукушка в деревьях за церковью. Я вошел в дом. Меня встретили в трауре мать и две девицы — сестры покойного Гоголя, Анна Васильевна и Ольга Васильевна. Его третья сестра, Елизавета Васильевна, при его жизни, минувшею осенью, вышла замуж за г. <Вл. И.> Быкова и тогда находилась в Киеве. Я вручил матери Гоголя письмо Бодянского. После первых приветствий, мне дали умыться, переодеться, закусить. В гостиной, за чаем, меня осыпали вопросами о моих осенних встречах с Николаем Васильевичем. Оказалось, что Шевырев, видевшийся с Бодянским после моего проезда через Москву, предупредил мать Гоголя о моем заезде, и меня здесь уже ожидали. Эти черные шерстяные платья, эти полные горькой скорби лица и эти слезы близких великого писателя потрясли меня до глубины души. Марья Ивановна, мать Гоголя, говорила о сыне с глубоким, почти суеверным благоговением.
— Моего сына, — сказала она, отирая слезы, — знал сам государь и за его писательство велел считать его на службе и отпускать ему жалованье
*. Не пожил покойный, не послужил родине!
— Ваш сын долго отсутствовал за границей?
— Почти восемнадцать лет; но он и там служил пером своей родине.
Мы прошли в сад. Но прежде опишу дом. Гоголь в последние четыре года в свои приезды к матери обыкновенно помещался во флигеле, направо от большого дома. Здесь он, по словам его близких, работал и над вторым томом «Мертвых душ», с 20-го апреля по 22-е мая 1851 года, в последнее свое пребывание в Яновщине.
Флигель — низенькое, продолговатое строение, с крытою галлереей, выходящею во двор. Ветхие ступени вели на крыльцо; из небольших сеней был вход в пространную комнату, род залы, а отсюда в гостиную.
В этой гостиной и в кабинете — поочередно — работал и отдыхал Гоголь. Постоянно тревожное его настроение, по словам его матери, в последний его заезд сюда заставляло его нередко менять свои рабочие комнаты. Так же точно он, по ее словам, не мог несколько ночей сряду и спать в одной и той же комнате. Трудно это приписать, как это объясняли впоследствии, мухам, которых на юге весною почти не бывает, или беспокойству от солнечных лучей; во всех комнатах флигеля я застал в мой заезд на окнах занавески. Окна гостиной выходили в особый палисадник у флигеля, огражденный высокими тополями. За ними был вид на избы хутора и на степь.
Кабинет во флигеле был расположен в другом конце здания и имел особый выход в сад. Здесь более всего оставался Гоголь. В последнее свое пребывание в Васильевке он отсюда не выходил иногда по целым дням, являясь в дом только к обеду и вечернему чаю. Это — комната в десять шагов длины и в четыре шага ширины. Два небольших ее окна выходят во двор; между ними зеркало. На окнах белые кисейные занавески. Влево от двери — печь; вправо — дубовый шкаф для книг. Этот шкаф был заказан Гоголем летом 1851 года и окончен уже без него. Влево от печи стояла деревянная, простая кровать, покрытая ковром. Кроме писания, во флигеле Гоголь усердно занимался в последнее время улучшением фабрикации домашних ковров, — сам рисовал для них узоры, — и это занятие, с разведением деревьев в саду, составляло его главное удовольствие в немногие часы его отдыха. Над кроватью в углу висел образ св. угодника Митрофания. Рабочий стол Гоголя помещался между печью и кроватью, у забитой, лишней двери. Это — на высоких ножках конторка из грушевого дерева, с косою доской, покрытою кожей. На верхней части конторки с двух сторон вделаны чернильница и песочница. На стене, над конторкою, висел привезенный Гоголем из Италии нерукотворенный образ Спасителя, писанный масляными красками.
Дом, где помещались мать и сестра Гоголя, выстроен удобно. По стенам были развешаны старинные портреты Екатерины Великой, Потемкина и Зубова и английские гравюры, изображающие рыночные и рыбачьи сцены в Англии. В зале стоял рояль, за которым Гоголь, по словам его матери, иногда любил наигрывать и петь свои любимые украинские песни, особенно веселые и плясовые.
— Он иногда смешил нас доупаду, — сказала мне М. И. Гоголь, — сам казался весел, хотя в душе оставался постоянно задумчивым и печальным.
Кстати о матери Гоголя. Она — урожденная Косяровская, дочь чиновника. Когда я впервые увидел ее, по приезде в Яновщину, меня поразило ее близкое сходство с ее покойным сыном: те же красиво очерченные, крупные губы, с чуть заметными усиками, и те же карие, нежно-внимательные глаза. Она была в белом чепце и без малейшей седины. Ее полные, румяные, без морщин, щеки говорили, как была в молодости красива эта, еще и в то время замечательно красивая женщина.
— Покойный брат, — сказала мне старшая сестра Гоголя, когда мы вышли в сад, — все затевал исправить, перестроить дом — переделать в нем печи, переменить двери, увеличить окна и перебрать полы. Зимою у вас холодно, писал он, надо иначе устроить сени. Оштукатурили мы дом особым составом, по присланному им из-за границы рецепту. Сам он не выносил зимы и любил лето — ненатопленное тепло.
Старый, дедовский сад, где так любил гулять Гоголь, расположен во вкусе всех украинских сельских садов. Его деревья высоки и ветвисты. По сторонам тенистой дорожки, идущей вправо от садового балкона, Гоголь в последнее здесь пребывание посадил с десяток молодых деревцов клена и березы. Далее, на луговой поляне, он посадил несколько желудей, давших с новою весной свежие и сильные побеги. Влево от балкона другая, менее тенистая, дорожка идет над прудом и упирается во второй, смежный с ним пруд. По этой дорожке особенно любил гулять Гоголь. Возле нее, на пригорке, стояла деревянная беседка, разрушенная бурею вскоре за последним отъездом Гоголя из Яновщины. Тут же, недалеко, в тени нависших лип и акаций, был устроен небольшой грот, с огромным диким камнем у входа. На этом камне Гоголь, по словам его матери, играл, будучи еще ребенком по третьему году. Через сорок лет после этой поры он любил садиться на этот камень, любуясь с него видом прудов и окрестных полей.
На дальнем пруде, за садом, стояла купальня. К ней ездили на небольшом, двухвесельном плоту. Купальню Гоголь устроил для себя, но пользовался ею не более трех раз. За прудом — широкая поляна, обсаженная над берегом вербами и серебристыми тополями, за которыми Гоголь ухаживал с особым участием.
— Вот туда, за церковь, — заметила Марья Ивановна, указывая, — сын любил по вечерам один ходить в поле.
Это был проселок в деревни Яворовщину и Толстое, куда нередко, в прежнее время бывая здесь, Гоголь хаживал пешком в гости, своеобразно рассказывая друзьям, как он совершал возвратный путь, пополам «с подседом на чужие телеги», а потом опять «с напуском пехондачка». За последние годы он почти никого не посещал из соседей.
Гоголь в деревне вставал рано; в воскресные дни посещал церковь; в будни тотчас принимался за работу, не отрываясь от нее иногда по пяти часов сряду. Напившись кофе, он до обеда гулял. За обедом старался быть веселым, шутил, рассказывал импровизованные анекдоты, и все передвечернее время оставался в кругу семьи, хотя иногда среди близких, как и среди знакомых, любил и просто помолчать, слушая разговоры других. Вечером он опять гулял, катался на плоту по прудам или работал в саду, говоря, что телесное утомление, «рукопашная работа» на вольном воздухе — освежают его и дают силу писательским его занятиям. Гоголь в деревне ложился спать рано, не позже десяти часов вечера. Оставаясь среди семьи, он в особенности любил приниматься за разные домашние работы; кроме рисования узоров для любимого его матерью тканья ковров, он кроил сестрам платья и принимал участие в обивке мебели и в окраске оштукатуренных при его пособии стен. Я застал гостиную в доме его матери раскрашенную его рукой в виде широких голубых полос по белому полю, зал с белыми и желтыми полосами.
Из соседей Гоголя немногие посещали его. Иные боялись обеспокоить его среди литературных занятий, другие, из старых друзей, в то время не жили в своих поместьях, а третьи, по странному мнению о характере сатирических писателей, просто боялись его. Вообще соотечественники-полтавцы чуждались и недолюбливали его. Да и Гоголь, особенно после изданной им «Переписки с друзьями», упорно избегал свидания с соседями, говоря в шутку сестрам, что, прежде чем явится кто-либо из окрестных знакомых, того и гляди уже выскочит «длинноязыкая бестия — чорт», распускающий сплетни. Посторонними собеседниками Гоголя из его соседей изредка были, большею частью, простолюдины-хуторяне, убогие и несчастные, которым он часто помогал. Оба священника села Васильевки, в последние заезды сюда Гоголя, были отъявленные пьяницы. Поневоле он переписывался с отдаленным священником города Ржева.
К украшениям дома в Яновщине, в последнее здесь пребывание Гоголя, прибавились: его чрезвычайно схожий портрет, писанный в 1840 году масляными красками Моллером (этот портрет был привезен Гоголем в подарок матери из Петербурга), и трость из пальмовой ветви, с которою Гоголь путешествовал по Святой земле.
— Мы его с прошлой осени ждали на всю зиму в деревню, — сказала мне мать Гоголя, — он сперва думал ехать в Крым, хотя говорил, что Крым прелесть, но без людей там — тоска. Зимою он почти никогда не жил в деревне.
— Почему?
— Он это объяснял тем, что в деревне в ненастную погоду он более хворает, чем в городе. Ему каждый день были нужны прогулки, и он предпочитал Москву, где все дома просторнее и теплее и где для прогулок пешком устроены хорошие тротуары.
— Он и при мне выражал сожаление Бодянскому, — сказал я, — что не попал на свадьбу сестры по нездоровью и из-за осенней погоды.
— А уж как он этого хотел, — заметила мать Гоголя, — мечтал в подарок новобрачной купить небольшую коляску и в ней приехать на свадьбу. На покупку у него, очевидно, нехватило денег.
Гоголь, посылавший через меня Плетневу пособие бедным студентам, действительно сам нуждался в средствах к жизни. Надо вспомнить, что в то же время книгопродавцы, скупившие остатки последнего издания его сочинений, распускали слух, что нового издания почему-то не будет, и продавали каждый его экземпляр по сто рублей.
Гоголь, по словам его матери, родился 19-го марта
*, в 1809 году, в селе Сорочинцах, в двадцати верстах от Яновщины. Через три года исполнится восемьдесят лет со дня его рождения. Марья Ивановна Гоголь имела до него других детей, из которых ни один не жил более недели, вследствие чего появление на свет нового дитяти она ожидала с грустным и тяжелым раздумьем, будет ли ему суждено остаться в живых? Родился мальчик, которого назвали Николаем. Новорожденный был необыкновенно слаб и худ. Долго опасались за его жизнь. Через шесть недель он был перевезен в родную Васильевку-Яновщину. Несмотря на слабый организм, он, однако, скоро показал, что не в теле сила человека. Трех лет от роду он уже сносно разбирал и писал слова мелом, запомнив алфавит по рисованным, игрушечным буквам.
Пяти лет от роду Гоголь, по словам его матери, вздумал писать стихи. Никто не помнил, какого рода стихи он писал. У его домашних осталось воспоминание, что известный украинский литератор <В. В.> Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером
*. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось, просьбами и ласками, склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил о содержании выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: «Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина!» Склонность Гоголя к стихам проявлялась в нем впоследствии еще не один раз. По словам его матери, он в Нежинском лицее написал стихотворение «Россия под игом татар». Эту никогда не напечатанную вещь Гоголь тщательно переписал в изящную книжечку, украсил ее собственными рисунками и переслал матери из Нежина по почте. Из всего содержания этой поэмы, увезенной им впоследствии из Яновщины и, вероятно, истребленной, мать покойного вспомнила мне только окончание, а именно следующие два стиха:
«Двери лифта открылись, и я увидела тебя. Твой взгляд обратился ко мне. Ты оценивал меня. Так смотрят опытные игроки в покер, прикидывая, какие карты на руках у противника. Твои глаза блеснули. Ты улыбнулся мне.
Кто ты? Какое твое настоящее имя, твое истинное лицо? Весь день я не могла забыть твою улыбку, влекущую и одновременно чем-то неприятную. Должна признаться, с возрастом у меня развивается паранойя. Взвоет ли сирена в ночи, заговорит со мной незнакомец, обернется прохожий — во всем мне чудится угроза.
Когда ты пригласил меня позавтракать, помнишь, ты спросил, боюсь ли я тебя. Да, Джонатан, я так боялась, что в дрожь бросало! Твои слова были полны намеков, твои действия продуманны. Твоя квартира с новенькой мебелью и фальшивыми памятками, могла быть только логовом шпиона, у которого нет прошлого.
Никто не остается в этой жизни безнаказанным, никто не может ловчить и обманывать вечно, никому не дано быть победителем до конца своих дней, все герои рано или поздно были побеждены. Я подпустила тебя к себе, будучи не в силах шевельнуться. Парализованная страхом, я утратила инстинкт самозащиты.
Ты, однако, дал мне выиграть первую партию. Джонатан, ты великий манипулятор! Ты лучший шпион, чем я! Ты убедил меня, будто не знаешь о моей двойной игре и твоя цель — Аямэй. Так тебе удалось добраться до Филиппа Матло, заснять его в моей постели и получить через него копии секретных документов.
Тысячу раз ты улыбался мне. Тысячу раз ты меня целовал. Тысячу раз ты сжимал меня в объятиях и шептал нежные слова. Я любила твое мускулистое тело, твой запах, напоминающий мне о деревьях в Люксембургском саду. Я любила твой тонкий юмор и твою откровенную ложь. Я любила твое левое запястье, на котором красуются тяжелые часы — последняя фишка ЦРУ. Я любила чувствовать тебя в себе. Тот факт, что ты принимал меня за Аямэй, что я передавала тебе поддельные документы, что ты, не ведая того, стал игрушкой в моих руках, что моя ложь на корпус опережает твою, рассеял мои страхи. Ты был так расчетливо обольстителен, что заинтриговал меня. Я вновь ощутила радость маленькой девочки, любящей играть с огнем. Не стало унылых одиноких вечеров, не стало внутренних монологов, приступов паранойи, навязчивой подозрительности. Все миазмы больного ума как ветром выдуло. Я обнаружила, что красива. Для других я всего лишь тень. А для тебя я, оказывается, существовала! Я перестала ненавидеть себя. Теперь мне было чем заняться: я плела сеть из шелка и стали. Я хотела предвосхитить твою стратегию, обойти тебя в твоей же игре, предупредить твое желание, для тебя, для меня, дав тебе вторгнуться на мою территорию, чтобы захватить твою. Я хотела завоевать тебя, как ты хотел мною владеть. На каждое наше свидание я шла, как солдат идет в бой: за твое доверие, за твою слабость и за ту единственную нерушимую, нетленную, неприкосновенную истину — любовь. Способен ли ты любить? Способна ли любить я?
Мое тело, после стольких лет бесчувствия, вдруг оттаяло и затрепетало. Как признаться тебе, что я опьянела от этих новых ощущений? Как поверить, что шпионка сходит с ума по шпиону, чье задание состоит в том, чтобы свести ее с ума? Да, „Аямэй“, бунтарка с Тяньаньмынь, и я, полковник Анкай, мы обе потеряли голову.
Сегодня вечером ты выложил последний козырь. Игра окончена. Одно утешает меня: я сумела притвориться фригидной. Ты отнял у меня все: гордость за свое мастерство, уверенность в своих силах, веру в свою непобедимость, — все, кроме этого образа холодной женщины, бесчувственной и недостижимой.
Нет, каково! Вот это мастер! Я и вправду поверила, что ты принимаешь меня за Аямэй. Ты попросил меня украсть документы, и я воспользовалась случаем, чтобы подсунуть тебе сфабрикованную информацию. Все сработало как в кино про шпионов. На самом деле это было кино про контршпионов. Ты знал, кто я. Благодаря видеосъемке и „украденным“ документам ты получил улики против меня: я спала с французским чиновником, чтобы заполучить документы под грифом „секретно“. Собрав достаточно вещественных доказательств, ты выложил рисунок, чтобы взять меня тепленькой. Ты вовсе не собирался превращать Аямэй в шпионку — ты расставил западню шпионке Анкай.
В ту минуту, когда я взяла в руки портрет Аямэй, я возненавидела тебя так отчаянно, что решила тебя уничтожить. Но потом, увы, как всегда, эмоции пересилил разум. За что мне ненавидеть тебя? Ты всего лишь пешка в руках твоих вашингтонских хозяев. Ты только исполняешь приказы. Ты служишь американской разведке, которая противостоит на шахматной доске мира разведке китайской. Если ты выпадешь из окна дома 21 на площади Эдмона Ростана, к твоему трупу сбегутся дознаватели и журналисты. Информация о следствии попадет в прессу, и в Париж явятся шишки из ЦРУ. Какие заголовки в газетах! Америка наезжает, Франция отрицает, Китай кричит о своей непричастности. Последуют санкции: высылка дипломатов, отказы в визах, запреты на импорт, падение биржевого курса…
Ты шагнул ко мне и протянул руки. Моя ненависть вдруг испарилась, я вспомнила, что твое тело подарило мне наслаждение, что твои речи заставили меня смеяться, а твое появление осияло мою жизнь. Идет мировая война, и ты в ней всего лишь солдат, такой же, как и я. Как и я, ты мало получаешь за опасную работу, как и я, забыл, что такое спокойный сон и отпуск без депрессии. Как и я, каждое утро заставляешь себя вспоминать слово в слово придуманную накануне ложь. Как и я, коротаешь тихие вечера, когда отпускает напряжение, один у телевизора. Ты смотришь на мир через это крошечное окошко, точно узник в одиночной камере. Как сказать тебе, что я понимаю тебя и прощаю? Мы ничего не можем сказать друг другу. Нам нечего друг другу сказать. Нас выучили хранить секреты и не иметь чувств. Заговорив, я сдам позиции и дам тебе повод шантажировать меня.
Завтра ты придешь ко мне с угрозами, утешениями и предложениями. Следующий этап — поставишь меня перед выбором: надзор французской полиции или работа на ЦРУ. Слово возьму я, пущу слезу и сделаю тебе встречные предложения. Я объясню тебе, что, работая на китайцев, ты быстрее сделаешь карьеру, а своих начальников без труда убедишь, что перевербовал меня. Мой статус двойного агента послужит тебе прикрытием. С моей помощью ты будешь добывать важную „информацию“, благодаря которой станешь специалистом по Китаю. Тебя заметят и повысят. В Вашингтоне многие теневые фигуры стали публичными, и тебе могут предложить выйти из тени на политическую арену. Ведь благодаря мне ты получишь доступ и к французскому правительству…
Джонатан, этот мир безумен! Угрозы, слезы, признания, деньги, дурман, соблазны — все это лишь трюки. Чем выше метим мы в ту недосягаемую для людей пустоту, тем ниже падаем в бездну, где барахтаются все — и манипуляторы, и манипулируемые. Ты и я — мы всегда будем конкурировать в жестокости, соревноваться в ловкачестве, вести грязную войну.
Я не знаю твоих чувств, а в своих тебе уже призналась; я сложила оружие и попросила мира, помнишь: „…вот человек, которого я любила всем сердцем, человек, о котором я ничего не знала, ни его имени, ни прошлого, ни будущего. Этого человека я встретила у Люксембургского сада и тот короткий срок, что мы были вместе, любила его как умела!“»
Раздвинув тучки среброрунны,
Явилась трепетно луна.
Слезы катятся по щекам Анкай, падают с подбородка на лист бумаги. Не обращая внимания на кляксы, которые, расплываясь, смывают слова, она продолжает писать. Перо бежит стремительно, нервно, местами рвет бумагу.