Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Естественно, он искал повторения прошлого опыта, но результаты этого поиска оказывались настолько мерзкими и отвратительными, что после них он сам себе клялся никогда не повторять подобных экспериментов. Сколько раз, прежде чем окончательно отказаться от желания, Гвалтиери пытался проникнуть в Эдем любви с девочками? — он не сказал. Ограничился наброском, в самых общих чертах и довольно смутно, о двух-трех подготовленных встречах, то есть произошедших не так, как в первый раз, а через посредничество одной из сводниц, чей облик я сам принимал, чтобы подступиться к нему в университете. Эти сваливавшиеся на него, так называемые «встречи» так унижали его и приводили к такому глубокому отчаянию, что он подумывал о самоубийстве. Но с собой он не покончил, а продолжал жить с обеими страстями: с амбициями, пока еще не нашедшими подходящей отдушины, и постоянно подавляемым желанием, от которого его тело отказалось, при том что уже носило статус искушенного.

Все шло так до той минуты, пока в городском саду я не застиг его подсматривающим за девичьими ногами; это его поведение красноречиво показывало, что самоподавление и самоотречение могут, в некоторых случаях, стать стимулом и приправой к искушению. Любопытно, что версия Гвалтиери о нашей первой встрече приближалась к моей. Он сказал, что провокации девочки так его глубоко измучили, что он вдруг решил: если искусительница к нему приблизится, он избавится от сомнений и окончательно забудет свою фатальную страсть. Понятно было, что он имел ввиду и конец амбиций, но, как он сам подтвердил, в тот период, что правда, то правда, увидеть среди играющих девочек обнаженное секси девчушки для него было важнее всех открытий Альберта Эйнштейна.

Тем не менее, это совмещалось с сознанием того, что он может погубить себя навсегда. И когда девочка положила перед его глазами тетрадь с дьявольским соглашением, он почувствовал облегчение: лучше быть осужденным на вечное проклятие, если в это входит удовлетворение собственных амбиций, чем в здешней жизни оказаться прикованным к обнаженному девичьему секси. Это объяснение, как я уже говорил, совпало с моим: и я был убежден, что амбиции в тот момент победили секс, и более всего потому, что контракт обеспечивал Гвалтиери абсолютную уверенность в исполнении всех его профессиональных надежд.

Затем он добавил:

— Остается сказать, что я подписал соглашение в момент слабости, на грани падения. Причем слабость и падение были спровоцированы уже не перспективой научного успеха, а, скорее, видом детского секси, так похожего на твое.

Тут следует дать важную информацию: как именно он подписывал дьявольский договор. Значит так, дьявол должен дать знать своей жертве границы самого пакта, который подписывается, показывая текст четкими буквами наверху, в заголовке, и на самом листе бумаги. Но случается, когда при чтении контракта, вдруг из-за какой-то одной из многих тайн договора между дьяволом и человеком, запись исчезает, будто текст нацарапан выцветающими чернилами, тогда осужденный на самом деле подписывает пустой лист. Если хочется узнать, почему так происходит, можно ответить: скорее всего потому, что желание нанести ущерб осужденному на муки ада подразумевает полную свободу его собственного выбора, сколько бы ни длились его сомнения, или видения, или, как ему, возможно, покажется, сновидения.

Так было и с Гвалтиери. Он сказал, что в момент подписания контракта ему почудилось, что сам текст со страницы пропал. Но он тут же подумал, что это не должно повлиять на его решение. Лучше сказать так: если у него и были галлюцинации, то их наверняка спровоцировало то, что он назвал собственным падением. Еще точнее — он хотел, во всяком случае в ту минуту, чтобы его амбиции превалировали над сексом, только так он мог бы спастись от судьбы, которая вызывала у него отвращение и желание избежать ее во что бы то ни стало.

Увидев еще тогда его сомнения — подписывать ли договор, — я спросил, доверился бы он дьяволу в полной мере даже при условии, что тот может принять облик натуральной азиатки. Он сделал вид, будто не услышал моих обманчивых излияний по поводу наших отношений, и объяснил, что тогда уже чувствовал — дьявол существует, и он действительно подписал договор ради своих научных исследований, которыми потом успешно занимался в течение тридцати лет. Да, а тот факт, что сатанинская девочка принесла на подпись контракт с обещанием успеха и славы, но при этом выставила напоказ обнаженное секси-инфант, доказал ему, что дьявол, в добавление к неопределенной сексуальной направленности, вечно стар и немощен. Однако последний вывод не совсем верный: сегодня в самых дерзновенных научных исследованиях преобладают дьявольские силы.

Он продолжил:

— Поскольку ты уже знаешь о свидетельствах, доказывающих существование дьявола, я расскажу теперь о моей жизни с самого начала, то есть с того момента, когда я решил стать ученым. С юности меня тянуло к науке, а также, как ни странно тебе может показаться, к поэзии. Последнее тоже имело отношение к честолюбию: мне хотелось стать вторым Леопарди, вторым Гельдерлином. Тем не менее, я поступил на физический факультет университета. Правда, потому еще, что противоречий между поэзией и наукой не существует: в древности, например, поэты были одновременно учеными, а ученые поэтами. И действительно, написав массу стихов, я понял о творчестве нечто фундаментальное и очень важное. Хотел бы пояснить: каждый раз, как мне казалось, что я написал стихи не хуже обычного, я довольно быстро соображал, что это произошло потому, что, пока я писал, я был не один. Рядом со мной, и в этом я абсолютно уверен, я замечал присутствие той таинственной сущности, которую иногда называют вдохновением, но я предпочел бы обозначить словом «демон». Это он был внутри меня и диктовал стихи; это он был тем, кто заставлял меня переходить от холодных размышлений к страстным эмоциям, выплескивающимся в поэзию. На этом месте ты меня спросишь: «А на самом деле, стихи-то были хорошими?» И я тебе отвечу: они были лучшими из того, что я мог. Но мое лучшее было всегда худшим по сравнению со стихами настоящих поэтов. Вообще-то говоря, замечу: демон опекает как хороших, так и плохих поэтов. Не будем говорить о существе поэзии. Присутствие демона заставляет писать только такие стихи, на какие ты только и способен — и не более того.

— В общем, они были плохие?..

— Наверное, да. По крайней мере, можно думать и так, потому что наступило время, и я ради науки забросил поэзию. Однако, как я уже сказал, поэзия была мне очень полезна: я догадался о существовании и службе демона.

— Вернее, дьявола.

— Погоди, пока что скажем — демона. Теперь перехожу к дьяволу. Значит так, стихи из моей жизни исчезли, и я со всей страстью посвятил себя физике. Получил грант, уехал в Соединенные Штаты и стал лучшим учеником знаменитого Стейнгольда. Он был очень старым человеком, к тому же евреем, и, поскольку был евреем, много читал Библию. Однажды, в разговоре о нашей профессии, он произнес сакраментальную фразу:

— Теперь уже, и это понятно по многим признакам, Бог — бессилен, власть перешла к дьяволу.

На мой вопрос: как он, глубоко религиозный человек, может говорить такое? — он ответил:

— Видишь ли, если бы Бог имел власть, он хотя бы на миг остановил прогресс, а прежде всего, ту отрасль науки, которой мы с тобой себя посвящаем.

Мне хотелось узнать больше; но он отговорился заключительной фразой:

— Бессилие Бога может оказаться и знаком его силы. Бог сдался своему бессилию, согласился на гибель человечества и оставил работу дьяволу.

— Большой пессимист твой Стейнгольд.

— Не очень, после всего этого он продолжал верить в Бога. Между прочим, я не верю ни в Бога, ни в дьявола — а только в самого себя. А со Стейнгольдом мы больше ни о Боге, ни о дьяволе не говорили. Его семинар через год закончился, я вернулся в Рим и продолжил страстно заниматься экспериментами по ядерной физике. И никогда больше не думал ни о Стейнгольде, ни о его словах. Но мне хочется рассказать еще о своем первом открытии, — потом их было множество, — с которого началась моя известность. И вот почему. За время работы над ним я понял, что каждый раз, как только мой мозг делал скачок от размышлений к собственно открытиям, первое, о чем я начинал думать, с ностальгией и вожделением, это о давних случаях моих отношений с девочками. Как ни странно, я гнал эти призраки, возвращался в кабинет и чувствовал, как демон, вернее, дьявол опять меня толкает на творческий скачок. Да, несомненно, демон действовал, сначала редко, потом все чаще и чаще, заодно напоминая мне о моей сексуальной нетривиальности. И еще: неужели не очевидна взаимосвязь между отречением от секса и научным творчеством? Между тем, что является сутью моего падения, и тем, что представляет предмет моей славы?

В этом месте мне захотелось прервать его:

— Однако ты еще не сказал мне, как демон стал дьяволом.

— Очень просто. Я далеко продвинулся в исследованиях, позднее вылившихся в финальное открытие, — кстати, о нем я говорил на этом семинаре, правда, несколько загадочно.

И вот к чему я пришел: весь научный прогресс последнего столетия — с точки зрения пользы для человечества, что на самом деле, как я уже говорил, единственное, ради чего стоит жить, — носит полностью негативный характер. Наши открытия сами по себе поразительны, но только для нас самих, поскольку технологическое приложение их целиком направлено на окончательное уничтожение человечества. Когда эти открытия кажутся полезными, как, например, разработка новых источников энергии, можно быть уверенным, что эта самая польза могла бы быть получена другими способами. Саморазрушающий характер научного прогресса имеет, однако, и живительную силу, которая выражается в положительном результате, то есть в знании о все большем приближении к истине.

Так случилось, что многие ученые, приходя к завершению своих исследований, пренебрегают практическим их применением. Сами они оправдываются собственным ощущением уверенности в правильности главного пути развития науки, и дальше этого идти не намерены. Практический эффект изобретений их не интересует. Им, кстати, больше интересуются главы государств, министры, генералы и т. п. Но я-то как раз хорошо помнил формулу Стейнгольда о бессилии Бога, уже подтвержденном фактически, и о силе дьявола. Исходя из этого, я был вынужден прийти к единственному заключению: демон, бывший рядом со мной в моих экспериментах абсолютно саморазрушающего характера, этот демон не мог быть никем иным, как только старым дьяволом, много раз описанным в прошлом врагом человечества, существующим до сих пор. Да и научное развитие, непосредственно ведущее к Концу Света, не может быть ничем, как произведением дьявола. Между прочим, с одобрения Бога. Таким образом, возвращаясь назад, я повторюсь: да, я не верю в дьявола, но признаки его существования я встречал.

Немного помолчав и совсем не к месту, он добавил:

— Дьявол меня осыпал милостями. Все говорит о том, что, согласно сатанинской логике, он явится не позднее этой полуночи.

Такое неожиданное заключение меня обескуражило:

— Извини, причем тут эта полночь? Почему дьявол должен явиться именно в эту полночь, а не через год?

Он вполне серьезно ответил:

— А потому, что именно в эту полночь исполняется ровно тридцать лет, как я встретил дьявола и, в обмен на его милости, продал ему душу.

— Ну, не всерьез же ты говоришь. Сначала сказал, что ни в Бога, ни в дьявола не веришь, а только в самого себя. Теперь обнаруживается какой-то абсурд: ты продал душу дьяволу. Где во всем этом логика?

— Тем не менее, это так. В нескольких строках в тетради девочки из городского сада было написано, что соглашение продлится тридцать лет. Сегодня ночью эти тридцать лет кончаются.

Это было правдой. В контракте говорилось о тридцати годах, то есть достаточном времени, чтобы сделать карьеру.

— Эта девочка была никем другим, как девочкой. Получается, что и соглашение, и тридцать лет, и полночь — все это только плод твоего воображения.

Он объяснил:

— Даже если я все и вообразил, важно ли это? Мне хотелось сказать главное: объективно дьявол не вне меня, а именно внутри. Результат, правда, один.

Сам того не сознавая, Гвалтиери в это мгновение был максимально близок к проблеме моего дьявольского существования, к тому факту, что в момент соития я превращаюсь в дым. Как и мечты, вдохновленные желанием. Как воображение, толкающее к онанизму.

Я убежденно сказала:

— Дьявол ни вне, ни внутри тебя. Не думай больше о дьяволе; согласись на жизнь.

— То есть на твою любовь, не так ли?

Он вздохнул и продолжил:

— Во всяком случае, если бы дьявол вновь явился предо мной в облике девочки, то на этот раз, хоть и осужденный на проклятье, я, не колеблясь, сошелся бы с нею, но с одним условием.

— С каким?

— Прежде всего, продлил бы соглашение на следующие тридцать лет. И кроме того, дьявол должен был бы направить меня на путь, противоположный тому, которым я шел до сих пор.

— На какой?

— Ну, как сказать? На путь открытий, которые неизбежно спасали бы человечество от катастроф. Нельзя об этом говорить легкомысленно. Но если все-таки и говорить, то я привез тебя сюда, к воротам в заборе вокруг ядерного полигона, специально.

Разволновавшись до полусмерти, я поняла к чему он ведет, и со смятением в сердце сама себе сказала, что он меня шантажирует: «Или ты принимаешь мои условия, или я не принимаю твою любовь».

Сделав вид, что не заметила его слова «специально», я сказала о том, что касалось меня:

— Будет тебе. Ты же правильно считаешь, что дьявол может все, за исключением того, что в обиходе зовется «добром». Разве ты не понимаешь, что спасать человечество — это как раз именно то, что дьяволу не под силу?

Я сосредоточилась и, почти готовая к тому, что запрещалось всю жизнь, сказала:

— Ладно, дьявол способен делать абсолютно все, включая добро.

— Да кто тебе это сказал?

— Ты мне сказал.

— Я? При чем тут я?

Внезапно он ткнул пальцем мне в грудь:

— Ты — дьявол, да — дьявол, это уже вне всякого сомнения, только дьявол мог знать, что я сойду с ума от чудовищного устройства твоих гениталий. Но теперь у меня есть предложение. Ты меня любишь, и я тебе скажу: или продление соглашения и вытекающая отсюда перемена карьеры под знаком добра, или никакой любви; я ведь на контракте: ты берешь мою душу, и человечество катится к катастрофе.

Ах, какие мечты вспыхнули в моей голове. Да, это правда, шепнула я себе, дьявол ничего не умеет делать, кроме зла; но дьявол, влюбленный с такой силой, возможно, способен сделать и добро. Случилось бы чудо! Но дьявол должен верить в чудеса, иначе какой он, к черту, дьявол?

Отчаявшись, но, одновременно, полная надежд, я сказала:

— Я не дьявол, а бедная девушка и, как ты правильно говоришь, влюбленная в тебя. Попробуем на деле — что это такое, и тогда ты увидишь, что я не дьявол.

— Как это я увижу?

Мне не хотелось говорить правду, то есть что с дьяволом нельзя сойтись, он неизбежно превращается в дым, поэтому в ответ он получил:

— Увидишь в полночь, когда поймешь, что никакого дьявола, пришедшего по твою душу, здесь нет.

Теперь я говорил вполне серьезно. Отдамся ему, соглашусь с продлением на следующие тридцать лет; буду жить с ним все эти тридцать лет, вдохновляя его на благие открытия во имя человечества. Что мне стоит? И чтобы удовлетворить сжигавшее меня желание, я мысленно добавил: смогу делать и добро.

Странный восторг вдруг овладел им:

— Ну уж, нет! Я хочу именно дьявола. Мне пришла мысль, что под личиной такой грациозной девушки скрывается старый вонючий козел. Хочу любить его, и только его. Не знаю, что может мне подарить бедная девушка, влюбленная в меня. Займусь любовью с ним и провалюсь в преисподнюю.

Осмотревшись в страхе — вокруг пустая асфальтированная площадка, — я решилась и бросилась ему на шею с криком:

— Да, я — дьявол, дьявол, но я люблю тебя. И теперь, когда ты знаешь это, возьми меня, и будем это делать во имя Бога, я чувствую, что на этот раз может произойти чудо, а потом мы будем счастливы вместе всю жизнь.

Гвалтиери не сказал ни слова. Наши губы соединились, наши языки встретились, наши руки потеряли контроль: моя рука извлекла из его брюк невероятно большой и твердый член, его руки разделили обнаженные и пухлые губы моего секси-инфант.

Я прошептала:

— Посади меня сверху.

Извернувшись в тесном салоне машине, насколько это было возможно, я села верхом к нему на колени, и, тяжело дыша, прошептала в его ухо:

— Сожми меня, возьми меня всю. Чувствуешь: я — женщина, чувствуешь мое тело, видишь, что я — не туманный мираж?

Говорю, а сама порывисто двигаю вперед бедрами, нацеливаю на него секси и накрываю им его воспаленный член. Еще один толчок, и, пока наши губы тают в поцелуе, его член глубоко пронизывает мое влагалище. Вздыхаю с облегчением, чувствуя себя реальной, из человеческой плоти, свой живот, а не дым, в который сейчас обращусь, чувствую и его член, тоже реальный, тоже плотский — не дым. Неистово изворачиваюсь своими узкими бедрами на его бедрах; руки вокруг шеи, голова моя на его плече, глаза смотрят на площадку, едва различимую сквозь заднее стекло. Потом мой взгляд падает на собственную руку, лежащую на его плече, и я вижу стрелки часов — наступила полночь.

В этот миг с неописуемым ужасом чувствую, что начинаю исчезать. Против моей воли и несмотря на то, что мое мучительное желание реально, я осознаю, что становлюсь неосязаемой материей, из которой сделаны мечты и фантазии. Часть за частью мое тело начинает растворяться: сначала голова, шея, руки и грудь, потом ноги и бедра. В конце концов ничего, кроме моего невероятного девичьего секси, бледного и безволосого, все еще набухшего от неудовлетворенного желания, не остается. Я становлюсь похожей на те кольца дыма, которые заядлые курильщики выпускают из сигары. Раскрытое секси уже готово к приятию семени из возбужденного члена Гвалтиери, затем, постепенно и нехотя, отделяется и оно, а член сиротеет. Теперь между коленями моего любовника и в его руках нет ничего, кроме слабого дрожащего пара, который мог бы исходить и из перегревшегося радиатора. И Гвалтиери, страдая, с изумлением смотрит на вздыбленный из брюк собственный член, который сотрясается прерывисто и бурно, извергая из себя семя струями, одну за другой.

Так и есть: дьяволу дозволяется делать все, за исключением добра. А кто надеется овладеть дьяволом, в конце концов обнимает пустоту.

Шрамы на память

Марко сел на постели и посмотрел из полумрака на спину спящей жены. Ее спина была белой, даже слишком белой, и светилась какой-то густой белизной, как часто бывает у зрелых блондинок. Жена спала, свернувшись калачиком, и ее спина, согнувшаяся под предельным, пусть и округлым углом, производила впечатление силы и принуждения одновременно. И еще, — подумал он, — сейчас это тело, изнуренное сном, кажется символом унижения и поражения.

Осторожно спустив ноги с постели, голый по пояс, в пижамных брюках и босиком, он на цыпочках пошел в студию. Просторное помещение с наклонным потолком и громадными окнами ровно освещалось дневным светом. Марко сразу снял с мольбертов три картины, которые писал в эти дни одновременно, чтобы внимательно и скрупулезно рассмотреть их. На всех трех было изображено одно и то же: женский торс, разрезанный внизу по середине бедер и выше — по талии. Вздутый живот выступал и выглядел тугим, как барабан; продолговатый пухлый лобок имел форму сливы, был разделен красной, цвета цикламена, щелью полового органа и, на двух картинах, лишен волосяного покрова. На третьей картине лобок был покрыт волосами, и каждый, один к одному, волосок четко выделялся на глянцевой, как целлулоид, белизне кожи.

На всех трех картинах справа на животе был заметен белый шрам от аппендицита. Он внимательно рассмотрел картины и остался недоволен: из желания хоть что-то изменить в этом привычном женском торсе, который рисовал годами и всегда одинаково, он в третьей картине написал волосы на лобке, и, в результате, неудачно. Эти волосы были такими черными и грубыми, что придавали картине оттенок реализма, а реалистичной ей быть не следовало. Неожиданно он взял лезвие для бритья, служившее ему для заточки карандашей, и дважды, сверху донизу, прошелся по полотну, разрезав его крест накрест. Сколько денег он потерял, уничтожив законченную картину, подсчитывать не стал, пренебрег и собственным авторитетом на рынке. Рассердившись, Марко бросил лезвие и пошел в гостиную.

В отличие от панорамы на дюны, открывающейся из окон студии, отсюда был виден пляж. От сильного ветра качались редкие желтые тернистые кусты, у кромки моря, под облачным небом, устало громоздились зелено-белые волны. Еще дальше, на горизонте, море окрасилось в синий цвет, и бесчисленные, идущие длинными рядами волны поднимались и опускались, сливаясь друг с другом. Некоторое время вглядываясь в морскую даль, Марко барабанил пальцами по стеклу и спрашивал себя, зачем он рассматривает море? Потом пошел к дивану, сел и замер, уставившись в закрытую дверь. Ни о чем не думал, просто ждал, знал наверное, что сейчас произойдет. И на самом деле, довольно скоро, с подчеркнутой пунктуальностью, дверь медленно открылась, и на пороге появилась девочка.

— А мама где? — осторожно спросила она.

Марко подумал, что такой вопрос могла задать только взрослая женщина, желающая остаться один на один с любовником.

Потом ответил:

— Мама еще спит. А что тебе нужно от мамы?

— Не хочу, чтобы она видела, как я беру пирожное, — ответила девочка.

Ответ ее был, как всегда, уклончивый и двусмысленный. Слово «пирожное» могло означать сладость, но не только: этим могло быть и совсем другое, столь же привлекательное и запрещенное. Наблюдая за девочкой, он увидел, как она прошла мелкими шажками в глубину гостиной, к буфету, на котором мать обычно прятала коробку с пирожными. Девочка подтащила к буфету стул, влезла на него, привстала на цыпочки и подняла руку. При этом ее слишком короткое платье задралось чуть ли не до талии, обнажив длинные и мускулистые ноги, несоразмерные с остальной короткой частью тела.

Он не понял: девочка нарочно показывает ноги или предоставляет ему нечаянную возможность полюбоваться ими? В конце концов он решил, что девочка неосознанно провоцирует его. А что же тогда относится к осознанному в поведении, свойственном ее возрасту?

Наконец девочке удалось снять большую круглую коробку, она прижала ее к груди и открыла крышку. Вынув одно пирожное, сунула его в рот, зажала зубами, потом закрыла коробку, встала на цыпочки и вновь заголила ноги, старательно засовывая коробку на место.

Марко отечески предупредил ее:

— Осторожнее, можешь упасть.

— Ты же за мной смотришь; если я упаду, виноват будешь ты, — ответила она, как всегда, двусмысленно.

Затолкав коробку на буфет, она спрыгнула и, все еще держа пирожное в зубах, подтащила стул обратно к столу. Только теперь откусила кусочек. Не спеша подошла к Марко, села напротив него и спросила:

— Теперь поиграем во что-нибудь?

— Во что? — спросил Марко, делая вид, что не понял, о какой игре идет речь.

— Почему ты спрашиваешь — ты же прекрасно знаешь во что, а притворяешься. В американские горы.

— Сначала покончи с пирожным.

Наверное, она хотела объяснить, почему так торопится играть: должно быть, у нее были разумные доводы. Но ответила она уклончиво:

— Съем после игры.

— Почему не сейчас, до игры?

— Потому что мама может прийти с минуты на минуту.

— Разумнее было бы пирожное съесть теперь же, разве нет?

Девочка посмотрела на него с удивлением:

— А знаешь, ты — упрямый? Кроме того, эта игра маме не нравится.

Марко удивился ее благоразумию. Однако он не был уверен, что девочка действительно понимает то, что говорит. Поэтому он сказал:

— Но маме не нравится и то, что ты воруешь пирожные.

— Маме ничего не нравится.

Марко понял, что лучше не доводить до конца разговор о том, что жене нравится, а что нет, и вяло согласился:

— Ну, давай играть.

Он увидел, как девочка, быстро поднявшись, положила пирожное на стол и подошла к нему. Но вдруг, будто засомневавшись, она остановилась:

— Да, но ты играешь не так, как мне нравится.

— Как?

— Эта игра называется «американские горы», поэтому ты должен мне давать падать вдоль своих ног до самого низа, до самого низа. Если бы у тебя были ноги длиной сто метров, я бы ничего не говорила. Но у тебя ноги, как у всех, короткие. И что за американские горы могут быть, если ты одну руку держишь перед собой? Я почти сразу падаю донизу — и до свидания, американские горы.

Это правда: она садилась к нему на колени, Марко их немного поднимал; затем с радостным криком она скользила вдоль его ног, вниз-вниз, пока не сталкивалась с лобком отчима. После неизбежного и в каком-то смысле непроизвольного удара следовала секунда другого, сугубо телесного контакта, который, наоборот, надо было предотвратить, тем более, что на самом деле он-то и был для Марко желанным. Художник чувствовал с абсолютной ясностью, что девочка во время удара стремилась — и ей это удавалось — соединить его половой орган со своим. Не было никаких сомнений: ее губы смыкались на его возбужденном члене и на мгновение сжимали его. Эта близость подкреплялась внезапным и одновременным сокращением мышц бедра обоих играющих.

Разгорячившись, девочка снова взбиралась к нему на колени, как рыцарь в седло, задирала платье повыше, чтобы чувствовать себя свободнее, и произносила:

— Давай сначала.

Он включался в игру, и все повторялось сначала, без каких-либо изменений: триумфальный крик, во время скольжения вдоль ног она губами захватывает его член, затем следует сокращение мышц бедра. Игра повторялась и повторялась, и заканчивалась только тогда, когда девочка говорила: «я устала». Она действительно выглядела усталой: от напряжения под ее узкими и коварными синими глазами появлялись большие темные круги.

Уже несколько дней они играли только так. Первое его смятение прошло; он уже привык. Мог бы, конечно, прервать игру, если бы не возникшее желание понять: она ведет себя так намеренно или неосознанно? Этот финальный контакт между их гениталиями был для нее безотчетным, порождением темного инстинкта, или осознанной шалостью дерзкой кокетки? Поиски ответа на эти вопросы принимали характер навязчивый и мучительный. Таким образом, при многократном повторении игры он каждый раз неизменно надеялся прояснить для себя ситуацию. Впрочем, было непонятно — удастся ли ему получить достоверный ответ. Девочка «убегала» от него, как переменчивая бабочка, улетающая именно в тот миг, когда рука вот-вот готова схватить ее. В конце концов он понял, что ответ на вопросы он сможет получить при соблюдении одного из двух условий: либо он делает вид, что согласен играть — только играть; либо на смену игре придут прямые и необратимые отношения между ними.

Вчера он решил окончательно отказаться от поисков однозначного ответа — пусть это и грозило оставить непроясненным сам предмет расследования, — начав в последний миг выставлять руку, препятствуя полному (насколько это возможно в сложившихся обстоятельствах) контакту.

А теперь девочка поставила его перед неизбежным выбором: играть, как того хочет она, то есть она будет хватать своими губами его член, или вообще не играть. После некоторого размышления, она наконец высказала свою претензию, но, похоже, только для того, чтобы услышать, что он ей на это ответит.

— Я согласен играть, но отныне и впредь хочу играть именно так: свою руку буду класть между тобой и мной.

Девочка сию же секунду, ну точно, как проститутка, договаривающаяся с клиентом, решительно отрезала:

— Тогда я больше не играю.

Марко решил разъяснить:

— Я кладу руку между тобой и мной потому, что ты нечаянно можешь меня ударить и сделать мне больно.

Это его объяснение девочка восприняла всерьез и, в свое оправдание, с обычной двусмысленностью спросила:

— Больно? Почему будет больно?

— Эти части тела — самые чувствительные. Разве ты не знаешь? Сделать больно там очень легко.

— Настоящая правда в том, что тебе не хватает смелости, — с внезапной и жестокой откровенностью сказала девочка.

Марко подумал: вот она и попалась, может, теперь опомнится. И любезно переспросил:

— А для чего, по-твоему, мне не хватает смелости?

Несколько поколебавшись, она уклончиво и не без сарказма ответила:

— Да для того, чтобы испытать небольшую боль в чувствительных местах.

Потом, немного помолчав и переходя на фальцет, передразнила его:

— Будь осторожна, ты можешь сделать мне больно в чувствительных местах.

Помолчала еще и вдруг совершенно неожиданно бросила ему в лицо:

— Знаешь, кто ты на самом деле?

— Кто?

— Сексуальный маньяк.

Это уже оскорбление, подумал Марко, вдобавок и брошенное с намерением обидеть; и, тем не менее, он заметил в голосе девочки некоторую неуверенность и непонимание смысла произнесенных слов.

— А по-твоему, что это такое — сексуальный маньяк? — не замедлил он спросить у нее.

Девочка смущенно на него посмотрела; ясно — ни сном ни духом. Марко очень тихо сказал:

— Вот видишь, не знаешь.

— Да, не знаю, но так о тебе всегда говорит мама. Раз она так говорит, значит, это правда.

Делать нечего, подумал Марко, девочка более ловкая, чем он: опять ускользнула от него. И примирительно произнес:

— Ладно, поиграем еще как ты хочешь. Но это в последний раз. Больше я не хочу.

— Молодец, так-то лучше; увидишь, я не сделаю тебе больно, — обрадованно произнесла она.

Затем она приподняла платье и, усаживаясь верхом на его колени, подняла сперва одну ногу, потом другую, бесстыдно, но без осознанного вызова оправила платье и сказала:

— Ну, ты готов?

— Давай.

Девочка заскакала с победным криком, затем заскользила вдоль его ног.

При «спуске» Марко хватило времени представить, будто с высоты птичьего полета, непрерывную череду событий, которые будут происходить с девочкой до самой ее старости: живя рядом с ним, она растет, взрослеет, становится его любовницей, и между ними навсегда исчезает то, что вот-вот произойдет сейчас.

Теперь он понял, что истина всех этих дней состояла в бесконечном, неограниченном — пока не осуществится — искушении обоих. Вполне возможно, что девочка хотела только играть; но игра состояла и в том, что он должен был вести себя так, будто это вовсе не игра. И это соображение, точнее озарение, пришло к нему только теперь.

В тот самый миг, когда бедра девочки прикоснулись к его бедрам, он сунул руку, чтобы разделить их. А она сразу слезла с его колен и закричала:

— Так не считается, не считается. Я с тобой больше не играю.

— А с кем ты будешь играть, если не со мной?

— С мамой.

Таким образом, она продолжала ускользать от него; ему это казалось даже в те мгновения, когда она, прижимаясь к нему, ставила его в неловкое положение.

Он пришел в раздражение:

— Играй с кем хочешь.

— Да, а ты — трус.

— Потому, что я боюсь, что ты мне сделаешь больно, так да? Ладно, я боюсь. И что из того?

Но девочка, уже задумалась о другом. Внезапно она предложила:

— Сыграем в другую игру.

— В какую?

— В прятки: только чур ты будешь меня искать. Я спрячусь, ты закроешь руками глаза и не откроешь, пока не скажу.

— Хорошо, будем играть в прятки, — вздыхая, согласился Марко.

— Я пошла прятаться. Не смотри! — убегая, прокричала девочка.

Он закрыл руками глаза и стал ждать. Прошло бесконечное время, каждая секунда казалась целой минутой. Вдруг он почувствовал у своего рта губы и чужое легкое дыхание, смешивавшееся с его. Он продолжал держать руки на глазах, а те губы начали осторожно прикасаться к его рту, двигаясь из стороны в сторону, справа налево: постепенно и расчетливо они увлажняли и постепенно открывали ему рот. Он подумал, что на этот раз нет никаких сомнений: девочка — монстр с преждевременно развитой и извращенной сексуальностью, а их «любовная интрижка» превращается уже в самую настоящую, мало того — неизбежную. Тем временем губы отодвигались и придвигались, и теперь чужой язык метался в поисках входа в его рот. В конце концов плотный и острый язык легко форсировал вход между его зубами и целиком проник внутрь. Не открывая глаз, он бросил руки вперед и ощутил не хрупкую спинку девочки, а большие и полные плечи своей жены.

Тогда он открыл глаза и откинулся: прямо перед ним в раскрытом халате стояла жена. Виден ее живот, такой знакомый, — из тех, что он рисовал на своих картинах: белый, выпуклый, напряженный и вытянутый, с белым шрамом после удаления аппендикса справа внизу. Был виден и безволосый лобок. Он поднял глаза. Жена наклонилась — ну прямо голова Аполлона со свешивающимися белокурыми волосами, с большим носом, капризным и увядающим ртом, — лицо ее выражало удовольствие.

Спустя мгновение она серьезно спросила:

— Почему ты руками закрывал глаза?

— Играл с девочкой.

— У тебя было такое странное лицо, что мне захотелось тебя поцеловать. Я поступила плохо?

— Напротив.

Он обнял жену, опустился лицом к ее животу, поцеловал в пупок — и его заполнило неистовое и грубое желание. Он почувствовал, как жена нежно гладит его по голове, тогда он оторвался от нее, откинулся назад. Жена запахнулась и спросила:

— Где девочка?

— Не знаю. Она пошла прятаться, теперь я должен ее искать.

Почти в этот самый миг издалека раздался крик, отозвавшийся эхом по всей квартире. Марко попытался подняться. Жена его остановила:

— Оставь ее там, где она спряталась. Послушай, что вы тут делали — играли в американские горы, да?

— Откуда ты знаешь? — удивился Марко.

— Я стояла за дверью и подслушивала. Вот что, если тебе не трудно, ты должен мне пообещать, что вы больше никогда не будете играть в эту игру.

— Почему?

— Потому что в этой игре неизбежен физический контакт. Знаешь, что мне сказала девочка?

— Что?

— Она мне сказала: «Марко вечно хочет играть в американские горы. А я не хочу, потому что он меня трогает. Но он настаивает, и я играю, чтобы сделать ему приятное».

Марко готов был воскликнуть: «какая лгунья!», однако воздержался, подумав, что жена ни за что ему не поверит. И, несмотря на свое раздражение, он сказал:

— Будь спокойна, я не буду играть с ней ни в эту, ни в какую другую игру.

— Почему? Ты должен играть с ней — у нее же нет отца. И ты должен стать ей отцом.

— Ты права, буду ей отцом, — смирился Марко.

Жена, положив руки ему на голову, вдруг произнесла:

— А знаешь, этот поцелуй вызвал у меня желание. Давно уже ты меня так не целовал. Хочешь?

Марко подумал, что не может отказаться от такого приглашения. Жена взяла его за руку, повела через гостиную к дверям; оттуда по темному коридору ввела в полумрак спальни. Она сняла халат, бросилась на разобранную постель, легла на спину; сразу раздвинула ноги и, согнув их, ждала, пока он снимет брюки. Ему пришлось, что называется, стимулировать себя, имитировать страсть, которой он не испытывал, вернее, не испытывал к этой женщине. Он грубо бросился к ее нескладным и очень белым ногам.

Вдруг, как на зло, звонкий голос девочки, очень близко, буквально из помещения спальни, прокричал:

— Ты не нашел меня, не нашел!

Жена изо всех сил оттолкнула Марко, голышом соскочила с кровати и убежала из спальни.

Марко включил свет, посмотрел в угол, из которого послышался крик. Там стояла ширма; из-за нее выглянула девочка и прокричала:

— Ку-ку!

— Где ты была? — спросил Марко.

— Здесь.

— И… что ты видела?

— Что я могла видеть? Тут же ширма.

Марко недоверчиво посмотрел на девочку, а затем твердо сказал:

— Вот что, пойдем… подойди ко мне и пойдем отсюда; маме еще нужно одеться.

Он взял девочку за руку, и она легко дала себя увести. Они вышли из спальни и по коридору дошли до студии. Марко закрыл дверь, подошел к картине, которую сегодня утром разрезал.

— Смотри-ка, кто-то разрезал картину! — воскликнула девочка.

— Это я, — сухо ответил он.

— Почему?

— Потому что она мне не понравилась.

Неожиданно девочка спросила:

— Почему ты не нарисуешь мой портрет так же, как мамин?

— Я не пишу портреты. Это тело может принадлежать любой женщине.

Показывая на картину, девочка сказала:

— У мамы шрам на животе точно такой же, как у этой женщины. Ты больше не хочешь рисовать портреты мамы? Если тебе это больше не нравится, почему тогда ты не рисуешь меня?

И, помолчав, добавила:

— У меня тоже есть шрам.

Марко удивился: как он мог забыть? Это же было год назад; пока он находился за границей, у девочки вырезали аппендикс. Чувствуя неловкость, Марко напряженно подтвердил:

— Знаю, что у тебя есть.

Девочка скороговоркой выпалила:

— Когда мне сделали операцию, я сказала маме: теперь и у меня шрам, как у тебя. Ну как, будешь рисовать мой портрет?

Ремень

Я проснулась с ощущением, что вчера в какую-то минуту меня обидели, ранили, уязвили. Свернувшись калачиком и завернувшись в одеяло, как крепко запеленутая мумия, я лежу на левом боку, одним глазом прижимаюсь к подушке, другим смотрю на стул, на который вчера вечером, прежде чем лечь, мой муж повесил одежду. А где он? Не меняя положения, вытаскиваю из-под одеяла руку, трогаю позади себя постель — пусто. Должно быть, встал; по приглушенному шуму текущей воды догадываюсь — он под душем. Кладу руку под колени, закрываю глаза, но тоскливое ощущение непоправимой обиды не дает мне уснуть. Тогда я вновь открываю глаза и смотрю перед собой, на одежду мужа. Пиджак висит на спинке стула, под ним — аккуратно сложенные брюки, которые он снял, не вынув заправленного в них ремня; ремень свешивается со стула. Усиленно тараща один глаз, я разглядываю небольшой, без шва, кусок ременной кожи, гладкий и темный, будто засаленный от частого употребления, смотрю и на квадратную пряжку из желтого металла.

Этот ремень я подарила мужу пять лет назад, в самом начале нашей супружеской жизни. Я тогда пошла к известному сапожнику на виа Кондотти и после долгих колебаний наконец выбрала этот. Правда, сначала я думала купить черный или из крокодиловой кожи — для вечерних приемов. Потом поняла, что такой темный можно носить и днем, и вечером. Мой муж, не то чтобы дородный, но, скажем, мощный, и ремень ему тесен; надо бы проделать дополнительно еще три отверстия. Часто после еды он ремень ослабляет, потому что ест и пьет много.

На пряжке ремня высечено: «а V. la sua V.», что означает: «Витторио от его Виттории». Ах, как мне тогда нравилось это совпадение имен! И это стало едва ли не главной причиной нашего брака.

Иногда я ему говорила:

— Нас зовут Витторио и Витториа, следовательно, мы обязаны быть победителями.

Ну вот, муж, в трусах и майке, выходит из дверей ванной комнаты. Его крепкое и мощное тело на самом деле совсем нежирное. Он устраивается между стулом и мной. И я сразу вспоминаю, кто, где и как меня вчера обидел. Это был он, мой собственный муж, и произошло это во время вечеринки у него на службе. А было так. На вопрос: какова, по-вашему, идеальная женщина — мой муж со всей своей непосредственностью ответил, что для него идеальная женщина — это белокурая, светлокожая англичанка с хорошей фигурой. Этакий тип спортивной девицы, в общем, ребячливой и веселой. Замечу, что я — брюнетка, очень худая и вся плоская, не считая зада. Да и в моем лице не то что ребячливости, а и веселости-то нет никогда. Лицо у меня изнуренное, голодное, можно сказать, напряженно-лихорадочное, глаза зеленые, нос загнут книзу, рот большой и надутый. Я всегда сильно накрашена, как провинциальная проститутка. Не знаю почему, но я не могу сопротивляться искушению и постоянно раскрашиваю лицо — да так, что оно превращается в маску грозной сосредоточенности, приобретая мрачное, даже жесткое выражение.

Опять я вспоминаю ответ мужа, и во мне вспыхивает вчерашнее чувство: смесь унижения и ревности. К тому же, это по-прежнему переполняющее меня чувство, которое я вчера при большом стечении народа не смогла проявить, мне нужно во что бы то ни стало, и как можно скорее, выплеснуть. Муж наклоняется и, слегка касаясь моего уха, целует. Я не шевелюсь, но сразу же огрызаюсь и самым своим противным голосом говорю ему:

— Нет уж, не целуй меня, не тот сегодня день.

Заметьте, я говорю «не тот сегодня день», вместо того чтобы сказать: «ох и денечек сегодня».

Да, я сказала ему так, потому что почувствовала с полной уверенностью: сегодня — как раз такой день, когда ко мне приходит, как я про себя называю, «несчастье». Что такое «несчастье»? Само по себе это нечто случайное, коварное и однозначно противное, и сравнить его можно разве что с тем, как вдруг поскальзываешься на жирной от машинного масла кожуре банана, или получаешь сосулькой по темечку. А может быть, похоже и на увернувшееся из памяти слово — вертится на кончике языка, а вспомнить не удается. Это — неистовство чувств. В общем, несчастье.

Слышу вопрос удивленного мужа:

— Что с тобой происходит, что с тобой?

— Да ты же вчера при всех меня оскорбил!

— Ты с ума сошла!

— Нет, я не сошла с ума. Сумасшедшая на моем бы месте ушла.

— Да что с тобой происходит?

— Со мной происходит вот что: во время вчерашнего разговора об идеальном типе женщины, ты сказал, что твой идеал — спортивная, хорошо сложенная белокурая англичанка.

— И что с того?

— Ты еще сказал, что ее кожа тебе представляется похожей на пену белого, прозрачного и шипучего шампанского. А мне, наоборот, ты всегда говоришь, что у меня между ног черная бородища монаха.

— И что?

— А то, что ты меня обидел, ранил. Все на меня глазели, прекрасно понимая, что не я твой идеал, и мне впору было провалиться сквозь землю.

— Да неправда это; все страшно веселились, хохотали и именно потому, что ты не блондинка и неважно сложена.

— Не трогай меня, прошу тебя, от одного только твоего прикосновения моя кожа покрывается мурашками.

Пришлось сказать ему это, потому что он сел на край постели и, вроде бы между прочим, начал стягивать с меня одеяло, дотащил его уже до поясницы и пытался погладить меня по заду, а я всегда сплю голая.

— Это не просто слова, смотри! — кричу я ему и показываю свою худую и темную руку, а на коже, будто рябь на гладкой и неподвижной поверхности озера от порыва ветра, появились мурашки, как от холода.

Он молча продолжает стягивать одеяло и открывает мне ягодицы. Похоже, что он это делает, чтобы поцеловать меня именно там, под копчиком. И я с силой бью его по лицу мощным скифским браслетом. Так сильно, что мне самой становится страшно — не сломала ли я ему переносицу. Он кричит от боли:

— Да, что с тобой, дрянь ты этакая!

И в ответ бьет меня кулаком по правому плечу.

А я ему со всей злостью:

— Вдобавок к оскорблению, ты еще и бьешь меня! Бей! Может, как когда-то, вытащишь ремень из брюк и начнешь лупить? Но я тебя предупреждаю — как только ты потянешься к брюкам, за ремнем, в ту же минуту я уйду из дома, и ты никогда меня больше не увидишь.

Чтобы правильно понять мои слова, нужно знать вот что: в «несчастье», которое вдобавок приходит всегда в «мои дни», все каждый раз заканчивается одним и тем же: озлясь на меня за длинный язык, муж берется за ремень. Конечно, я его провоцирую, оскорбляю, придумываю жестокие, издевательские и презрительные слова и попреки. Тогда, справедливо оскорбившись, он снимает ремень, кладет меня ничком себе на колени, крепко хватает одной огромной рукой за горло, другой берет ремень и бьет. Несмотря на непритворную ярость, он проделывает это методично; распределяя удары, кладет их крест-накрест и, довольно скоро, мои темные тощие ягодицы покрываются кроваво-красной чересполосицей. Под этими ударами, ритм которых совпадает с ритмом его дыхания, я не спорю, не сопротивляюсь и не пытаюсь спастись: лежу ничком, неподвижно, спокойно терплю, будто под уколами медсестры, и слабею. Разве что слежу за сложными ощущениями, которые испытываю, издаю тихие жалобные стоны и скулю горячим и хриплым, абсолютно несвойственным мне голосом, удивляющим меня своим звучанием, похоже, это неизвестная мне часть меня самой. Стенаю; двигаю задом и не столько для того, чтобы уйти из-под ударов, сколько чтобы они распределялись более равномерно. В конце концов запыхавшись, но все еще сжимая ремень, лежащий у меня под подбородком, муж бросается на меня. Потом кладет ремень в изголовье и запускает мне руку между ног. Тогда я крепко хватаю кожу ремня зубами, точно собака, закрываю глаза и продолжаю стонать, но уже от иного ощущения — на этот раз от того, которое вызывает во мне муж.

Кто-то может воскликнуть: «Какое чудное открытие! Садомазохистская любовь! Разумеется, давно всем известная и всеми перепробованная». И все-таки нет, не так это: я не мазохистка, и мой муж не садист; вернее — мы в них превращаемся только за пять-десять минут до соития.

Подчеркиваю: это происходит из-за «несчастья», то есть без какого-либо желания с моей и его стороны, и уж совсем не подстроено заранее, а будто мы оба поскальзываемся на кожуре банана. Ведь «несчастье» — это как драки между пьяными; преступления, называемые непреднамеренными; как насилие, что обрушивается на человека в минуты счастья, и как молнии с безоблачного неба.

И это настолько абсолютная правда, что потом нам обоим бывает стыдно, мы избегаем разговаривать, или, как это было в последний раз, обещаем друг другу никогда больше не повторять ничего подобного.

К примеру, сегодня, вызывая его на побои, я всматриваюсь себе в душу и не нахожу там ни малейшего желания быть избитой. Одна только мысль об экзекуции вызывает во мне беспокойство и тоску. И все же, и все же… не переставая, я повторяю: «Давай, сними ремень, давай, бей меня».

Я смотрю на кожаную полосу, протянутую в петли брюк, и совсем не уверена в том, что предчувствую ужас, который мог бы последовать за моими словами. Наоборот, я смотрю на ремень как на домашний предмет, с которым, в общем-то, у меня неплохие отношения.

На этот раз, неизвестно почему, но дальше не происходит ничего. Да, я вижу мужа, идущего к стулу, вижу, как он берет брюки, но вместо того чтобы вытащить из них ремень, как в прошлые разы, он его заправляет. Стараясь спровоцировать мужа, тем более что ремень у него уже в руках, и достаточно было бы его вытащить, а вовсе не продевать в петли брюк, я зло кричу:

— Ну, давай-давай, чего ждешь, чего, как обычно, не лупишь меня? Чего ты боишься, давай, вот она я — тут, в твоем распоряжении, с голой задницей и готова терпеть твое зверство. Чего ждешь?!

Я обезумела и почти ничего не соображаю. Кричу ему все это, а между тем устраиваюсь поудобней, чтобы легче терпеть удары, скидываю совсем одеяло, которое вздыбилось до поясницы. Он смотрит на меня отупелым взглядом и не двигается, а я продолжаю кричать:

— Скажи правду, боишься? Трус — вот ты кто; боишься, что на этот раз я всерьез тебя оставлю? А я тебе скажу: ты прав, совершенно прав. Как только ты сделаешь хоть одно движение, одно только движение, чтобы ударить меня, между нами все будет кончено, навсегда.

Вижу, как он смотрит на меня окаменевшим взглядом, удивленно всматривается, будто хочет понять что-то очень важное; потом резко поднимается и… идет хлопать дверями, одной за другой, сначала в спальне, потом в коридоре и, наконец, входной.

Мне ничего не остается, как встать, заняться туалетом и одеться. Мое воображение парализовано; я разочарована и теперь не представляю себе, чем заняться. А выйдя из ванной и подойдя к зеркалу, чтобы накраситься, я пугаюсь своего вида: лицо искаженное, глаза вытаращенные, огромный рот будто всосал исхудалые изнуренные щеки, губы опущены, как у обиженного, жаждущего и ненасытного человека. Это лицо голодной, алчной и страстно вожделеющей женщины. Но голодной, алчной и страстно вожделеющей чего? Заканчиваю макияж и вдруг вслух произношу:

— Ладно, пойду к матери и скажу, что решила расстаться с Витторио.

Мать, по моему настоянию, со дня моей свадьбы живет в нашем доме, ниже этажом. Теперь я понимаю, что это желание связано с бессознательной и маниакальной потребностью окружать себя мучителями и садистами. Разве, в конце концов, не моя мать — главное лицо в этом сонме преследователей, которые мучили меня всю жизнь и против которых я бунтую, а один из них несколько минут назад ухитрился довести меня до неприличных подстрекательств? Спускаюсь к ней и составляю в уме список всего того, на что я имела и имею право, как любой человек на земле. И все это моя мать у меня украла, да, бесчеловечным обращением со мной и презрением ко мне, — украла.

Я имела право на целомудренное и чистое детство, но мать его у меня украла — она уничтожила мою невинность, сделав из меня свидетельницу непристойных подробностей своих интимных отношений с моим отцом. Я имела право на спокойную и счастливую юность, но мать ее украла — она втянула меня в различные свои любовные интрижки, в которых находила утешение, разойдясь с отцом. Я имела право на молодость с ее обманчивыми надеждами и прекраснодушием, но мать и ее украла, — она заставила меня выйти замуж по расчету, а не по любви. Не удержусь, чтобы не заключить: и сегодня я имела право получить побои ремнем, а вместо этого мой муж заправил ремень в брюки, туго его затянул и ушел. Да, есть логическая связь между дочерними и супружескими разочарованиями, потому что я чувствую, насколько подлость и унижение связаны между собой: когда-то меня ждали прекрасные, добрые и правильные вещи, но по вине моей матери я их не имела, а сегодня утром я могла бы получить удовольствие от битья, но и этого не случилось. Выходит, я в жизни многого лишена! Как я могла так низко пасть? Не мать ли моя несет за это прямую ответственность?

Звоню в дверь, жду с нетерпением и кусаю нижнюю губу, что у меня является всегдашним признаком тревоги. Дверь открывается, стоит мать в махровом халате с тюрбаном из полотенца на голове.

Она восклицает:

— Ах, это ты! Как раз ты мне нужна.