ЮСТЕЙН ГОРДЕР
VITA BREVIS
Письмо Флории Эмилии Аврелию Августину
От автора
Когда я весной 1995 г. посетил книжную ярмарку в Буэнос-Айресе, мне посоветовали хотя бы однажды побывать до полудня на знаменитом блошином рынке в Сан-Тельмо. После нескольких лихорадочных метаний между торговыми лавчонками на улицах и площади я наконец-то отыскал прибежище в маленьком книжном антиквариате. Выбор старинных рукописей здесь был скромен, но вдруг взгляд мой упал на красную коробку с этикеткой «Codex Floriae»
[1]
. Что-то, должно быть, пробудило мой интерес, и я, осторожно открыв плоскую коробку, заглянул туда и увидел кипу рукописных листов, очевидно старых, даже очень старых. Кроме того, я тут же пришёл к заключению, что текст написан на латинском языке.
Адресат и имя автора письма были написаны большими прописными буквами отдельной строкой: «Floria Aemilia Aurelia Augustino Episcopo Hipponiensi Salutem» — «Флория Эмилия шлёт привет Аврелию Августину, епископу Гиппонскому»
[2]
. Стало быть, это письмо! Но неужели оно действительно было адресовано тому самому теологу и отцу Церкви, что прожил большую часть своей жизни в Северной Африке с середины IV века? Письмо от некой особы, именовавшей себя Флория?
Биография Августина была мне хорошо знакома с прежних времён. Ни одна другая отдельно взятая личность не являет собой более отчётливо ту драматическую смену культур, что произошла при переходе от древней греко-римской культуры к единой культуре христианской, которой суждено было наложить свой отпечаток на всю Европу вплоть до самых наших дней.
Лучшим источником познания жизни Августина является, разумеется, сам Августин. В своей книге «Исповедь» («Confessiones»)
[3]
, написанной примерно в 400 г., он даёт не только общую уникальную картину беспокойного IV века, но и противоречий своей собственной души, связанных с верой и сомнениями. Августин, возможно, единственная крупная личность, предшествовавшая эпохе Ренессанса, личность, которая нам ближе всех остальных.
Кто эта женщина, что написала ему столь длинное письмо?
Потому что в коробке лежало, во всяком случае, 70–80 рукописных листов. О подобном сочинении я никогда ничего не слышал.
Я попытался перевести ещё одно предложение. «Впрочем, весьма странно приветствовать тебя столь официально! Ибо в прежние времена, давным-давно, я написала бы тебе лишь «Моему милому игривому шалуну Аврелию»».
Быть совершенно уверенным в правильности моего перевода я не мог. Однако насколько я понял, письмо носило весьма личный характер.
Но вдруг меня осенило! Неужели письмо в красной коробке принадлежало многолетней возлюбленной Августина и, стало быть, той самой женщине, о которой он сам пишет, что вынужден был оттолкнуть её от себя, поскольку избрал жизнь в воздержании от всякой плотской любви? У меня мороз пробежал по спине, так как я хорошо знал: традиции изучения жизни Августина неизвестны никакие другие источники ни об этой несчастной женщине, ни о её многолетней совместной жизни с Августином кроме того, что он сам поведал в своей «Исповеди».
Вскоре владелец антиквариата уже стоял рядом со мной, он показывал пальцем на коробку. Я же по-прежнему, словно зачарованный рукописью, пытался с огромным трудом хотя бы немного в ней разобраться.
— Really something
[4]
, — сказал он.
— Yes, I guess so…
[5]
В связи с книжной ярмаркой у меня состоялось даже несколько интервью в газетах и на телевидении, и он вдруг меня узнал
[6].
— Вы автор «El Mundo de Sofia»?
[7]
Я кивнул, и тогда он, склонившись над коробкой, закрыл её и аккуратно поставил на небольшую стопку рукописей, словно подчёркивая, что именно эта вещь — вовсе не то, что он горел бы желанием продать. А возможно, у него, уже знавшего, кто я такой, появились свои особые соображения.
— A letter to Saint Augustine
[8]
? — спросил я.
Мне показалось, что он обеспокоенно улыбнулся.
— И ты
[9]
полагаешь, что оно подлинное?
— Не исключено. Но письмо попало ко мне всего несколько часов назад, и если б я был абсолютно уверен, что это сочинение — именно то, за что оно себя выдаёт, оно бы здесь не лежало.
— Как оно тебе досталось?
Он засмеялся.
— Я бы не очень долго продержался в антикварном бизнесе, не научись я охранять интересы моих клиентов.
Меня начал одолевать своего рода зуд нетерпения.
Я спросил:
— Сколько ты хочешь за это письмо?
— Пятнадцать тысяч песо.
Пятнадцать тысяч — это был удар ниже пояса! Пятнадцать тысяч за рукопись, которой, вероятно, могло быть несколько сотен лет, но которая явно представляла собой письмо от возлюбленной Августина. В лучшем случае речь могла идти о списке дотоле неизвестного послания этому отцу Церкви или, скорее, о списке копии, сделанной с единственной — ещё более древней — копии.
Однако же это послание могло быть некогда с тем же успехом начертано в каком-нибудь латиноамериканском монастыре где-то в XVII или XVIII веках. Но даже этого бы вполне хватило, чтобы увезти рукопись домой в Европу. Я слышал, что в известных монастырских кругах время от времени сочиняли подобного рода апокрифы
[10]
, адресованные якобы католическим святым или полученные от них.
Антиквар начал было закрывать лавку, и я протянул ему кредитную карточку VISA
[11].
— Двенадцать тысяч песо, — сказал я.
Эта сумма составляла почти сто тысяч норвежских крон, которые были бы заплачены за нечто, возможно, вообще не представлявшее никакой культурной ценности. Но я — любопытен, и я не первый человек на свете, заплативший дорогую цену за своё любопытство. Читая «Исповедь» Августина ещё много лет тому назад, я уже тогда пытался поставить себя на место этой его возлюбленной. А взгляд Августина на любовные отношения между мужчиной и женщиной оставил неизмеримо глубокие следы в моей душе.
Книготорговец принял моё предложение, он пошёл на уступки и ответил:
— Думаю, разумнее всего рассматривать эту сделку как своего рода рискованное предприятие.
Я тряхнул головой, так как не понял, что он имел в виду.
Тогда он пояснил:
— Либо я совершаю невероятно выгодную сделку, либо ты — сделку ещё более прибыльную.
Сняв копию с кредитной карточки, он с грустным выражением лица сказал:
— Я сам даже не прочитал эту рукопись. Через несколько дней цена бы её либо во много раз увеличилась, либо я швырнул бы коробку вон в ту корзинку!
Я бросил взгляд на стоявшую в стороне корзинку — она была полна старых картонных папок. На ценнике, торчавшем из корзинки, значилось: «2 песо».
Но всё-таки самую лучшую сделку совершил я! «Codex Floriae» ныне датирован концом XVI века; чрезвычайно достоверно также то, что начертан он в Аргентине.
Под большим вопросом лишь одно: существовал ли на самом деле старинный пергамент, списком которого является «Codex Floriae».
Лично я больше не сомневаюсь, что письмо — подлинное и что оно, стало быть, в конце концов принадлежит перу многолетней сожительницы Августина. Мне кажется почти невозможным даже предположить, что оно сочинено в Аргентине в конце XVII столетия. Тогда, несмотря на всё, проще представить себе, что письмо это действительно относится к эпохе Августина. И синтаксис, и лексика в рукописи словно бы вычеканены во времена поздней античности: ведь письму Флории присущи как чувственность, так и почти безрассудно-отчаянная религиозная рефлексия.
Осенью 1995 года я взял с собой рукопись в Рим, чтобы передать её в библиотеку Ватикана для более тщательного анализа. Меж тем большой помощи оттуда я не получил. Напротив, Ватикан упорно утверждает, что его библиотека никогда не получала «Codex Floriae». Меня это не удивляет, хотя я, ничуть не колеблясь, уверен, что «Codex Floriae» принадлежит католической церкви. Естественно, я позаботился о том, чтобы снять фотокопию с рукописи, а весной 1996 года попытался облечь письмо в норвежское речевое одеяние. Что касается цитат из «Исповеди» Августина, приводимых в письме, я всё же предпочёл придерживаться выдающегося норвежского перевода первых десяти книг этого произведения (в серии Torleif Dahls Kulturbibliotek, Aschehoug, 1992
[12]
).
Перевод письма потребовал не знающего себе равных труда, он был настоящей головоломкой.
Не в меньшей степени из-за того, что в рукописи отсутствовала пагинация. Одновременно труд этот оказался необычайно полезным, так как появился повод освежить старые познания в латинском языке, некогда приобретённые в школе при кафедральном соборе
[13]
в Осло (1968–1971).
Не раз я с благодарностью вспоминал своего старого учителя латинского языка, лектора
[14]
Оскара Фьелля.
Любопытно, что старые спряжения и склонения крепко, словно вбитые гвоздями, сидят у тебя в памяти! В этом есть какое-то колдовство! Однако же без благожелательной помощи Эйвина Андерсена перевод был бы всё равно невозможен. Спасибо за поощрение, за добрые слова и добрые советы Тронну Бергу Эриксену, Эгилю Краггеруду, Эйвину Нурдевалю и Кари Вогт.
Ничто не принесло бы мне большей радости, нежели то, что это издание «Codex Floriae» было бы вознаграждено обновлением интереса к латинскому языку и к классической культуре в целом.
VITA BREVIS
[15]
I
Флория Эмилия шлёт привет Аврелию Августину, епископу Гиппонскому.
ВПРОЧЕМ, весьма странно приветствовать тебя столь официально. Ибо в прежние времена, давным-давно, я написала бы лишь «моему милому игривому шалуну Аврелию». Но уже более десяти лет минуло с тех пор, как ты обнимал меня, и многое изменилось.
Пишу тебе, потому что мой духовный пастырь в Карфагене дал мне почитать твою исповедь. Он полагал, что твои книги признаний могут послужить назидательным чтением для такой женщины, как я. Будучи катехуменом
{1}
[16], я каким-то образом уже много лет принадлежала к здешней церковной общине, но я, Аврелий, не дозволяю себя окрестить, хотя ни назаретянин
[17]и ни четыре Евангельских Писания
[18]не мешают мне это сделать, но окрестить себя я всё равно не дозволяю.
В Шестой книге твоей «Исповеди» ты пишешь: «Оторвана была от меня, как препятствие к супружеству, та, с которой я уже давно жил. Сердце моё, приросшее к ней, разрезали, и оно кровоточило. Она вернулась в Африку, дав Тебе
{2}
обет — не знать никакого другого мужчину, и оставив со мной моего незаконного сына, прижитого с ней»
{3}
[19].
Приятно, что ты по-прежнему помнишь, как тесно мы оба были некогда связаны друг с другом. Ты знаешь, что в нашем единении было нечто большее, нежели в мимолётных отношениях сожителей, которые обычно бывают у мужчины до женитьбы. Мы жили более двенадцати лет, сохраняя верность друг другу, и у нас родился сын. Не так уж редко случалось, что люди, которых мы встречали, считали нас законными мужем и женой. И тебе, Аврелий, это было по душе, мне кажется, ты даже чуточку гордился этим, а ведь есть множество мужчин, что стыдятся своих жён. Помнишь, как однажды мы вдвоём переходили реку Арно?
Но внезапно ты остановил меня на мосту, положив руку на моё плечо. А потом что-то сказал. Помнишь?
Множество раз ты признаёшься в своей «Исповеди», что через многое ты перескакиваешь, а кое-что и вовсе позабыл. Поэтому прости меня за то, что я помогу тебе восстановить несколько важных эпизодов.
Это правда, я дала клятву — никогда не знать никакого другого мужчину. Но произнесла я эту клятву не Богу! Не ты ли просил меня дать эту клятву тебе! Я полагаю совершенно определённо, что так оно и было, ведь клятва эта была моим единственным утешением, когда я в одиночестве ехала домой из Милана
{4}
[20]. Значит, ты по-прежнему — хотя бы немного — заботился обо мне. Быть может, Моника
{5}
опомнится, быть может, мы снова обнимем друг друга! Ведь не просят же сохранять верность ту женщину, что отталкивают в ненависти или лютом гневе.
Чуть дальше ты пишешь: «Не заживала рана моя, нанесённая разрывом с первой сожительницей моей: жгучая и острая боль прошла, но рана загноилась и продолжала болеть тупо и безнадёжно»
{6}
[21]. Ну да ладно, к вопросу о чувствительности и боли я ещё вернусь, так же как и к вопросу о ране, которая загноилась.
Как нам обоим известно, меня оторвали от тебя только потому, что Моника нашла для тебя более подходящую девушку. Естественно, у Моники была своя причина, она думала о будущем своей семьи. А может, она немного ревновала тебя ко мне? Как раз об этом я часто думала. Я никогда не забуду ту весну, когда она внезапно примчалась в Милан, сметая всё на своём пути, и словно встала между нами.
Но вы оба были едины в том, чтобы отослать меня прочь, хотя для тебя замышленное матерью супружество вовсе не было первостатейным, во всяком случае, существовала и другая причина. Ты сказал, что оттолкнул меня от себя, так как слишком сильно любил. Ведь обычно за того, кого любят, держатся, но ты совершил обратное. И это потому, что ты начал уже с пренебрежением взирать на чувственную, плотскую любовь между мужчиной и женщиной. Ты полагал, что я привязывала тебя к миру чувств, и тебе недоставало покоя, дабы сосредоточиться на спасении своей души. Следовательно, из этого твоего супружества тоже ничего не получилось. Богу угоднее всего, дабы мужчина жил в воздержании, пишешь ты. В такого Бога у меня никакой веры нет!
Какое вероломство, Аврелий! В каком возвышенном предательстве ты оказался виновен, отослав меня прочь! В сердце своём ты был связан со мной крепкими узами, но сердце твоё было ранено и истекало кровью. С моим сердцем, естественно, творилось то же самое, если это тогда имело хоть какое-то значение… Ведь мы были две души, которые оторвали друг от друга, или два тела, если угодно, или, собственно говоря, две души в одном теле. Рана, нанесённая тебе, не желала зарастать, она горела и ужасно болела, прежде чем начать загнивать, а ты стал менее чувствителен к боли! Но почему? Да потому, что спасение души своей ты любил более возвышенной любовью, нежели любил меня. Какие времена, Ваше Высокопреосвященство, высокочтимый епископ, какие нравы!
{7}
[22]
Ужели ты никогда не продумывал до конца то, что произошло именно таким образом. Во всяком случае, это не явствует из твоих признаний. Но разве то, что произошло — покинуть возлюбленную ради спасения своей собственной души, — не является как раз изощрённой формой вероломства? Разве не легче было бы женщине перенести то, что мужчина покинул её, потому что хотел жениться, или ради того, что предпочёл ей другую женщину? Но никаких других женщин в твоей жизни не было, была лишь твоя собственная душа, которую ты любил куда больше меня. Собственную душу, Аврелий, вот что ты желал спасти! Ту самую душу, что некогда обретала покой у меня. Ты говорил, что никогда сам не испытывал желания жениться, пока у тебя была я. А эта предстоящая женитьба — лишь исполнение сыновнего долга. Да ты ведь всё равно не женился! Вовсе не из этого мира была твоя невеста!
И ещё был сын, сын и пред лицом Бога: я была такой же матерью Адеодату, каким ты был ему единокровным отцом. Это я носила его в своём чреве, и это я вскормила его своей грудью, потому что никакой другой кормилицы у нас не было. И я дозволила ему по-прежнему остаться у тебя, пишешь ты. Ни одна мать не поступит так добровольно, она не покинет своего единственного сына, если это не случается в момент величайшего горя. Но без тебя — рядом со мной — я не могла предъявить никаких требований, ведь никакого состояния у меня не было. Уж не по этой ли причине Моника хотела женить тебя на девушке из богатого сословия? Думается, это один грек сказал: «Справедливость свершается лишь среди равных»
{8}
.
В Девятой книге ты молишь Бога принять твои откровения также и по поводу тех бесчисленных вещей, что ты обходишь молчанием. К этим обойдённым молчанием моментам относится и наша последняя встреча, и возможно, именно она и занимает твои мысли, ибо ты ни единым словом не упоминаешь, что ты делал целый год в Риме, прежде чем вернуться домой в Африку.
Когда ты вначале прилагаешь столь великие усилия, записывая свои признания римского периода, подобное игнорирование кажется мне чуть ли не позорным.
Что думаешь ты теперь обо всём происшедшем в Риме? Как могло это случиться с нами, Аврелий? Возможно, именно в этой жалкой каморке наверху на Авентине
[23]и начались твои духовные самоистязания.
Ты, вероятно, получил весточку о том, что я, в известном смысле цела и невредима, прибыла в Остию
[24]. Там я почти сразу нашла оказию — отправиться на корабле в Африку. Да и само морское путешествие, если учесть мои обстоятельства, прошло удачно. Во всяком случае, я вернулась домой, в Карфаген. И на этот раз о фрахте корабля позаботился ты сам. Так я второй раз была вновь отослана домой, в Африку, словно товар, предназначенный на продажу. С тех пор прошло много времени, и рана затянулась.
С тех самых пор как я вернулась домой из Милана почти пятнадцать лет тому назад, я шла по твоим следам. А быть может, мне должно было бы сказать, что я снова обошла все наши с тобой старые тропки в Карфагене. Сначала я прочитала всё попавшее мне в руки по философии. Ибо необходимо было выяснить, что же в этой философии такого, могущего разлучить любящую пару друг с другом. Если ты предался другой женщине, я, возможно, пожелала бы её увидеть. Но моей соперницей была не другая женщина, которую я могла бы увидеть собственными глазами, ею была лишь философия, скорее даже философский принцип. Чтобы лучше это понять, мне, стало быть, пришлось пройти некий отрезок того самого пути, что проделал ты. Мне необходимо было читать философские сочинения.
Моя соперница была не только моей соперницей.
Она была соперницей всех женщин, она была самим ангелом Смерти человеческой любви
{9}
. Ты сам называешь её Воздержанность! Восьмая книга, Аврелий! Ты пишешь: «Мне открывалась Чистота в своём целомудренном достоинстве, в ясной и спокойной радости, честно и ласково было приглашение идти и не сомневаться: чистые руки протянутся, чтобы подхватить и обнять меня…»
{10}
[25]
Немногими словами ты высказываешь здесь так много
{11}
.
Ты даже не пытаешься скрыть, как ты позволил совратить себя. Я не стану отрицать того, что сердце моё кипело от ревности, когда я читала этот отрывок из твоей книги. Разве в дни нашей пламенной юности ты почти так же не предавался мне? Разве не столь же «честно и ласково» пыталась я обнять тебя?
Мне хочется произнести вместе с Горацием: «Когда глупцы хотят избежать ошибки, они свершают обратное»
{12}
.
Как и ты, я начала с Цицерона
{13}
. О нём ты пишешь в своей Третьей книге: «…я наслаждался этой книгой потому, что она увещевала любить не ту или другую философскую школу, а самоё мудрость»
{14}
[26].
Да, истина, Аврелий, это она побудила меня читать сочинения философов и великих поэтов. Читала я и четыре Священных Писания. После того как нас оторвали друг от друга, я всецело посвятила свою жизнь Истине
{15}
подобно тому, как ты некогда обратился к своему Воздержанию. Ты мне всё ещё дорог, хотя ныне я должна добавить: Истина мне всё-таки дороже
{16}
.
Я слыву ныне женщиной учёной, и здесь, в Карфагене, даю частные уроки. Вообще-то тебе не кажется чуточку забавной сама мысль о том, что учительница риторики ныне — я? А может, ты утратил и своё чувство юмора? В твоих откровениях, Аврелий, не так уж много юмора. Когда-то всё было иначе! Мы могли шутить и смеяться от восхода до захода солнца. Сегодня ты наверняка скажешь: юмор — то же самое, что «чувственность» или «наслаждение».
Всё же я благодарна тебе за твои книги. Никакие другие сочинения
{17}
, кроме твоих, не позволили мне больше понять, почему ты сначала пожелал расстаться со мной, так как намеревался ждать, что девчонка одиннадцати лет отроду станет достаточно взрослой и выйдет за тебя замуж. А потом ты избрал путь обожания богини, которую нарекаешь словом «Воздержание». Спасибо тебе за то, что ты пишешь так искренне и откровенно. Другое дело, что память твоя иной раз может сыграть с тобой шутку, и потому, между прочим, я и обращаюсь к тебе. Тацит писал, что женщинам подобает горевать о потере, мужчинам же — помнить об этом
{18}
. Но ты, ты, Аврелий, не вспоминаешь об этом никогда!
Я сижу за столом, и предо мной лежат три твоих письма. Одно послано из Милана сразу же после того, как ты решил, что всё равно не женишься. Письмо пришло всего через несколько месяцев после того, как мне пришлось уехать. Затем я получила письмо из Остии, когда умерла Моника. Как мило с твоей стороны, что ты дозволил Адеодату приписать небольшой привет его матушке. Через несколько лет я получила ещё одно письмо. Это случилось, когда бедного мальчика унесла от тебя смерть. Видел ли кто-нибудь, как ты плакал тогда? Ты ведь не думаешь, что мальчик захворал и умер из-за того, что был рождён во грехе? Причина моего вопроса — то немногое, о чём ты пишешь в своей Девятой книге. Там ты упоминаешь об Адеодате, называя его «сын от плоти моей и от моего греха». Правда, потом ты добавляешь, что Бог — «Создатель всего, властный преобразить безобразие наше»
{19}
[27]. Потому что в этом мальчике ничего твоего, кроме греха, нет, пишешь ты. Стыдись, Аврелий, стыдись! Ведь это ты нарёк его именем Адеодат!
{20}
Ты, верно, не думаешь, что Господь убрал с твоего пути мальчика, дабы помочь тебе в твоей карьере священнослужителя и епископа. Да будет Он милостив к твоим заблуждениям!
Сын умирает, Аврелий! Мне кажется, тебе дóлжно было бы приехать ко мне, дабы мы оба — ты и я — немного вместе поплакали. Ты ведь не принял ещё духовный сан, да ты не был даже помолвлен, а Адеодат был наш единственный сын! А может, ты настолько преисполнился стыда после всего случившегося в Риме, что у тебя не хватило мужества встретиться со мной? А может, ты боялся, вдруг то же самое повторится вновь?
Мне кажется, я понимаю, почему тебе так трудно было плакать. Девятая книга, Аврелий! Ты в самом деле полагаешь, что выказывать своё горе — слишком земное, плотское занятие? Ты не дозволил даже родному сыну выплакаться всласть, когда ему довелось навсегда прощаться с бабушкой! По мне, удерживать слёзы — более «земное», более «плотское» занятие… Ибо если мы не выплачемся, горе засядет в нашей груди, словно тяжкое бремя.
Да покоится в мире наш мальчик!
Светлая ему память!
II
ИТАК, Я ВЗЯЛА почитать твою «Исповедь» у здешнего священника в Карфагене. Прости, что я выписала некоторые отрывки из неё, которые комментирую более подробно. Надеюсь, у тебя хватит терпения прочитать с открытой душой о моих раздумьях. Или о моих откровениях, если угодно! Ибо я рассматриваю это письмо как нечто большее, нежели мой личный привет тебе. Отнюдь нет, оно адресовано также епископу Гиппона Царского. Минули годы, и многое изменилось с тех пор, как мы с тобой обнимали друг друга. Таким образом, получается, что, может статься, письмо я посылаю в той же степени всей христианской церкви, ибо ты ныне — человек, обладающий большим влиянием.
Признаюсь, именно мысль об этом и пугает меня, но я молю Бога о том, дабы и женский голос был услышан отцами Церкви. Быть может, тебе придёт на память кое-что из сказанного мною тебе в то утро, когда мы спустились вниз на Римский форум
[28]и смотрели оттуда, как тонкий слой снега опустился на Палатин
[29]. Я говорила о трагедии Сенеки «Медея», которую как раз прочитала. В ней сказано, что дóлжно выслушать и другую сторону, а ведь другой стороной была я
{21}
.
Первая книга «Исповеди», когда ты воздаёшь хвалу Богу за его мудрость и величие, начинается так многообещающе! «Но без Тебя не было бы ничего, что существует, — значит, всё, что существует, вмещает Тебя?»
{22}
[30], — пишешь ты. Затем ты рассказываешь о своём раннем детстве, хотя, по-моему, ты одалживаешь многое из твоих собственных наблюдений за Адеодатом, сделанных в первые годы его жизни. Но уже тут начинает появляться тот мрачный подтекст, что красной нитью пронизывает все твои книги: «Никто ведь не чист от греха перед Тобой, даже младенец, жизни которого на земле один день… Младенцы невинны по своей телесной слабости, а не по душе своей». А почему бы и нет? Да потому, что ты видел маленького мальчика, который «бледный, с горечью» смотрел на своего молочного брата, а тот тоже хотел молока из груди кормилицы. Бедный Аврелий! Когда ребёнок хочет молока, это нечто совсем другое, нежели обыкновенная горечь и злоба! Ты пишешь также, что Бог «дал младенцу жизнь и тело, которое снабдил, как мы видим, чувствами, крепко соединил его члены, украсил его и сложил присущее всякому живому существу стремление к полноте и сохранности жизни»
{23}
[31].
Но не на этом, как на чём-то прекрасном и добром, задерживается твоё перо, нет! В следующий миг ты снова начинаешь хныкать, что ты — плод преступления и что твоя мать родила тебя во грехе. Или в любви, Ваше Высокопреосвященство, Высокочтимый Епископ, ребёнок рождается в любви, столь прекрасно и разумно обустроил Бог вселенную, он не дозволил человеку размножаться побегами.
Ты полагаешь всё же, будто видишь более глубокий смысл в том, что Моника не дозволила окрестить тебя в детстве, «по-видимому, грязь преступлений, совершённых после этого омовения, вменялась в большую и более страшную вину»
{24}
[32].
Грех и вина — ибо Бог создал нас мужчиной и женщиной с богатым набором чувств и потребностей. Или, если угодно, с набором инстинктов, или же — возбуждающих желаний. Я могу сказать тебе, Аврелий, словно это речь идёт о тебе самом, о том самом, что был некогда моим милым игривым дружком, делившим со мной ложе. Даже свою юношескую склонность к истории о Дидоне и Энее
[33]ты присовокупляешь к длинному пожизненному списку своих грехов.
Так ты беспрестанно во всех своих книгах пишешь о «чувственных» и «греховных желаниях». А тебе не приходило в голову, что, быть может, это ты с презрением взираешь на дары Божьи? Я не раз думала о том, что твоё презрение к миру эротических чувств, возможно, ведёт своё начало от манихеев
{25}
и платоников куда больше, нежели от самого назаретянина.
В своей Десятой книге ты делаешь окончательный шаг в этом направлении, подчёркивая своё презрение не только к миру чувств, и, таким образом, к делу сотворения мира Божьего, но и к самим чувствам, которые также являются делом сотворения Бога, как я полагаю: «Чары запахов меня не беспокоят. Их нет — я их не ищу, они есть — не отгоняю; согласен навсегда обходиться без них»
{26}
[34]. Ты всё-таки стыдишься: ведь иногда ты ловишь себя самого на том, что ешь какую-то пищу, потому как тебе кажется, будто она — вкусна. Но ныне, стало быть, Бог научил тебя «принимать пищу как лекарство»?
Поздравляю!
{27}
— хотя одна мысль об этом меня душит. «Поддержание здоровья — вот причина, почему мы едим и пьём, но к ней присоединяется удовольствие», — пишешь ты. Точно так же: «Часто трудно определить, что здесь: необходимая ли пока забота о теле и помощь ему или прислуживание обманам прихотливой чувственности»
{28}
[35].
Увы, Ваше Преосвященство! А что, если нечто в одно и то же время хорошо для небес и здорово для тела!? Сама я придерживаюсь этих простых слов Горация и делаю это без малейших зазрений совести. Приятно время от времени поразвлечься
{29}
.
Ты должен есть, Аврелий, и тебе дозволено наслаждаться едой. Ты ведь не перестал также и умываться? Когда ты видишь красивый цветок, тебе дозволено подойти и понюхать его. Хотя ныне ты называешь это «зовом плоти».
Тебе дóлжно стыдиться! Однако «ничто не является столь абсурдным, что не могло бы быть высказано философом…»
{30}
, — пишет Цицерон. То же самое абсолютно точно может быть сказано и о теологах. Помнишь, как мы с тобой однажды вместе переходили реку Арно? Внезапно ты остановился, тебе захотелось вдохнуть аромат моих волос. Почему тебе этого захотелось, Аврелий? Ужели это был «зов плоти», который объявился вновь? Не думаю, нет, я думаю, что ты некогда знал, что такое истинная любовь, но, боюсь, пожалуй, забыл, что это такое.
Во Второй книге ты вспоминаешь годы своей юности в Тагасте
[36]и «плотскую испорченность души»
{31}
[37]твоей. Ты пишешь: «Что же доставляло мне наслаждение, как не любить и быть любимым?.. Однако туман поднимался из болота плотских желаний, бивший ключом возмужалости, затуманивал и помрачал сердце моё, и за мглою похоти уже не различался ясный свет привязанности. Обе кипели, сливаясь вместе, увлекали неокрепшего юношу по крутизне страстей и погружали его в бездну пороков»
{32}
[38].
Думаю, ты немного хвастаешь, Аврелий! Как большинство молодых людей, ты, вероятно, обладал живой фантазией, но когда я через несколько лет встретила тебя, мальчик, с которым я делила ложе, был скорее ищущим и неопытным. Да и ты сам пишешь, что испытывал чувство стыда, не имея такого же опыта, которым, судя по их уверениям, обладали твои товарищи. Они хвастали своими «позорными пороками», пишешь ты, но ты и сам делал то же самое. Да, не кажется ли тебе, что это звучит по-детски? Но позорно ли? Самое позорное из всего возможного то, что подобные детские шалости занимают епископа Гиппонского. Ничто человеческое не должно быть епископу чуждо
{33}
, а мальчики — они мальчики и есть. Ты избегаешь даже называть это ужасающее «ночное преступление», которое совершил в шестнадцатилетнем возрасте, когда вместе с другими мальчишками украл несколько груш с грушевого дерева
{34}
[39].
Но вот ты становишься более серьёзным. Сначала делаешь ссылку на слова апостола Павла о том, что «хорошо человеку не касаться женщины»
{35}
[40]. О дражайший Аврелий, почему ты вытаскиваешь на свет Божий только эту единственную строку? Думаю, кое-чем, усвоенным тобой, ты обязан манихеям. Разве тебя не учили в школе риторики, как опасно выдёргивать одно предложение из его контекста? Апостол Павел действительно пишет, что для мужчины благо не касаться женщины, однако же, продолжает апостол, дабы воспрепятствовать прелюбодеянию, каждому мужчине должно иметь собственную жену, а каждой женщине — собственного мужа. Далее, как подчёркивает апостол, женщине и мужчине должно быть единым телом и постоянно отдаваться друг другу, дабы каждый из них не впадал бы в искушение неверности из-за того, что не в силах жить в воздержании
{36}
.
Вопрос заключается в том, очень ли разумно полагать, что «можно спастись от позорных желаний», выбирая Воздержание? Если спросишь меня, я отвечу: скорее напротив. По правде говоря, ты производишь впечатление человека более поглощённого этой проблемой, нежели большинство мужчин твоего возраста, хотя, стало быть, прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как ты бросился в объятия матушки Добродетели (Воздержания). Ну да, ты ведь никогда ни в малейшей степени не дозволял себе возврата с этого пути!
«Если изгоняешь природу вилами, она всё равно возвращается назад», — пишет Гораций
{37}
[41]. Если не подойдёшь в таком случае к вопросу более радикально, так оно и случается: ты пишешь, что для тебя было бы лучше всего оскопить себя в дни юности ради Царства Небесного
{38}
[42]. Именно тогда-то ты мог бы в более счастливом расположении духа ожидать, что Бог заключит тебя в свои объятия. Бедный Аврелий! Как ты стыдишься быть мужчиной, ты, что был моим милым наездником! Даже теперь — и, стало быть, через много лет после того, как ты избрал своей невестой Добродетель, — даже теперь ты жалуешься Господу, что тебе по-прежнему не хватает рядом женщины.
Десятая книга, Ваше Преосвященство! Ты пишешь там: «И, однако, доселе живут в памяти моей (о которой я много говорил) образы, прочно врезанные в неё привычкой. Они кидаются на меня, когда я бодрствую, но тогда они, правда, бессильны, во сне же доходит не только до наслаждения, но до согласия на него»
{39}
[43].
Я толкую эти откровения таким образом, что ты всё ещё не кастрировал себя. Может, даже тебе порой не хватает меня? Может, эти воспоминания обо мне и наших старых «привычках» являются тебе во снах твоих? Потому что ты, в конце концов, не совершил этого, Аврелий? Ты, что некогда был гордым столпом ложа моего! Почему ты с таким же успехом не ослепил себя? Сделал же это Эдип
{40}
. Почему ты не отрезал свой язык? Потому что ты наверняка по-прежнему жаждешь моих поцелуев!
Полагаю, что и твой знак мужского достоинства был неким образом органом плоти, органом чувственности. Разве это не так, Аврелий? Во всяком случае, это не кто иной, как ты постоянно пишешь о «плотских» желаниях даже тогда, когда в мыслях у тебя желания любви. А может, ты полагаешь, что глаза или уши твои в большей степени творения Божьи, нежели член твой, знак твоего мужского достоинства? Уж не считаешь ли ты, что некоторые части человеческого тела менее значительны для Бога, нежели другие? К примеру, средний палец твой важен не так, как язык? А ты не забывал и о нём!
III
В ТРЕТЬЕЙ КНИГЕ ты пишешь о том времени, когда, будучи юным студентом, ты появился в Карфагене. «Кругом меня котлом кипела позорная любовь. Я ещё не любил и любил любить и в тайной нужде своей ненавидел себя за то, что ещё не так нуждаюсь. Я искал, что бы мне полюбить, любя любовь»
{41}
[44].
И вот — ты нашёл меня. Прошёл лишь год твоей жизни в нашем городе, как мы встретились, сама же я родилась здесь. Обоим нам шёл девятнадцатый год. Помню, я сидела под сенью смоковницы вместе с тремя или четырьмя студентами. Одного из них ты знал с прежних времён и направился прямо к нам. А я, прищурившись, — солнце било в глаза — посмотрела на тебя снизу вверх. Должно быть, я сделала это так, что пленила тебя, ибо ты, уловив мой взгляд, тем не менее единожды или дважды растерянно потупился, прежде чем поймать его снова. Ощущение было почти таким, словно мы — двое — уже прожили вместе целую жизнь. Я в мгновение ока уже знала, что полюблю тебя всей душой на всю жизнь. Того, что это случится нынешней ночью, я всё же не боялась, ибо и не мечтала об этом. Хотя, если бы меня томили подобного рода предчувствия, я, возможно, и боялась бы, но одновременно и предавалась бы подобным мечтам.
Ничего особо странного в том, что я сидела среди студентов, не было, но ты с известным изумлением заметил, что я, точь-в-точь как и они, принимала участие в беседе. Эта тема также была одной из первых, затронутых нами, лишь только мы остались одни, только ты да я. Сначала мы с юношами спорили о Вергилии, затем о жизни и о любви, в основном о любви. Мне кажется, я вспоминаю: ты с некоторым удивлением отметил про себя, как нечто само собой разумеющееся, что я защищала любовный подвиг Дидоны
{42}
. Казалось, ты взглядом своим вопрошал меня, в самом ли деле женщина может любить мужчину столь высокой любовью и способна отнять свою собственную жизнь из-за того, что её предали?!
Не знаю, уж не беседа ли о Дидоне и об Энее стала причиной тому, что ты вдруг спросил меня, бывала ли я в Риме. Мне, во всяком случае, этот вопрос показался знаменательным, весьма знаменательным, ведь мы никогда прежде не знали друг друга, а ты, однако же, пожелал всё-таки спросить, бывала ли я в Риме. Думаю, я истолковала это как своего рода сватовство, так как ты поторопился сказать, что сам ты в Риме ещё не бывал, но это путешествие входит в твои планы. После того как мы обстоятельно побеседовали о Дидоне, казалось, будто ты этим вопросом, не сходя с места, возвёл меня в сан царицы Карфагена, а после того, как я так ревностно защищала эту легендарную царицу, ты словно бы желал вопросом своим дать понять, что, если ты только обретёшь меня, я, вполне вероятно, отправлюсь с тобой в Рим. Ибо ты никогда не позволишь мне претерпеть такую же судьбу, как у неё. Тогда я ничего не знала о том, что мы много лет спустя в самом деле отправимся вдвоём в Рим. Но, казалось, всё началось словно бы с путешествия Энея из Карфагена. Пожалуй, я добавлю ещё, что именно здесь всё также и кончилось. Как и у Энея, пред тобой была цель, цель более великая и более важная, нежели наша любовь в Карфагене.
И вот мы в конце концов остались вдвоём под сенью смоковницы. Думаю, что, вероятно, уже там и тогда в нас обоих было нечто, что спугнуло всех остальных, нечто могучее и таинственное, похожее на незримый заговор. Затем ты проводил меня домой в мою крошечную каморку, да и остался там на всю ночь. Полтора года спустя у нас родился сын, и мы не покидали друг друга до тех пор, пока Моника, или Воздержание, не оторвали нас друг от друга и не оставили нас с кровоточащими ранами.
Наша совместная жизнь с самого первого часа носила ярко-чувственный характер, ибо мы оба, разумеется, поклонялись Венере, а временами бывали столь же неуёмны. Когда я сегодня читаю твои откровения, у меня всё-таки возникает горькое ощущение, будто то, что ты ныне называешь «плотским», было единственным, привязывавшим нас друг к другу. Может показаться, словно бы ты прежде всего выказываешь почти чрезмерную ретивость, когда речь идёт о раскаянии и искуплении за всю твою прошедшую жизнь и, стало быть, о времени, предшествовавшем тому, когда ты целиком и полностью посвятил себя Воздержанию. Кого ты на самом деле пытаешься защитить? Бога или в той же степени свои собственные сомнения и раскаяние?
Возможно, ты более всего стыдишься именно нашей нерасторжимой дружбы. Есть множество мужчин, что гораздо более стыдятся дружбы с женщиной, нежели плотской любви с нею. И тогда так же охотно могут испытывать к женщине чувство искренней дружбы. Чем более образованны они философски, тем отчётливей это проявляется, а значительную долю вины приписываю я манихеям и платоникам. Мне кажется, что, прочитав «Федона»
{43}
, ты стал по-новому смотреть и на меня, а когда ты прочитал Порфирия
{44}
, лучше не стало. Сколько голов, Аврелий, столько и умов!
{45}
Я сразу заподозрила неладное, как только ты стал называть меня «Ева»
[45], но это началось не раньше, чем мы приехали в Милан. Как раз тогда ты и сделал всё возможное, дабы получить доступ в кружок, образовавшийся вокруг Амвросия
{46}
.
Ты сам пишешь, что в ту пору не было здоровья и силы в душе твоей: «Вся в язвах, бросилась она во внешнее, жадно стремясь почесаться, жалкая, о существа чувственные! Но если бы в них не было души, их, конечно, нельзя было бы полюбить.
Любить и быть любимым было мне сладостнее, если я мог овладеть возлюбленной, я мутил источник дружбы грязью похоти, я туманил её блеск адским дыханием желания»
{47}
[46].
Таким образом, ты не скрываешь, как глубоко и искренне презираешь ныне Венеру. Её, Аврелий, ту, что была самим окованным драгоценными камнями мостом между двумя нашими одинокими испуганными душами. Но и это ещё не всё! Ныне ты презираешь также и все прочие чувственные утехи. И более того, более того! Ты идёшь ещё дальше и презираешь сами чувства. Воистину ты стал настоящим евнухом!
Не понимаю, как ты можешь опошлять наши сокровенные тайны, называя их «плотские желания» или «чувственные услады». Ну да, я не понимала этого, пока не прочитала в твоей Десятой книге, что ты ныне презираешь все чувства, фрукты и хмельное и всё то, что они приносят нашим душам. Но и это ещё не всё!
Ты хвастаешься пред лицом Бога, как глубоко ты переживаешь ныне своё презрение ко всему сотворённому Им.
По твоим словам, ты делаешь это, ибо внутренним своим взором увидел «лучезарное сияние».
Во всяком случае, я никогда не забуду твои игривые руки и твои остроумные реплики. Вижу, что ты заблудился среди теологов. Что за мерзкая профессия! Как может малое управлять великим? Как можно по произведению судить маэстро? Да, как может произведение решить, что прекратит являться самим собой!