Лука Ди Фульвио
Чучельник
Посвящаю тебе, Сэм, с благодарностью за внушение: глупо не верить в ангелов и демонов, ведь мы их выдумали сами…
Анне и моему папе
Благодарность
Эта книга не появилась бы на свет без поддержки и каждодневной помощи Карлы Ванджелисты, которая верила и продолжает верить в меня с таким упорством и постоянством, какие мне и во сне не снились.
Особая благодарность моему ангелу-хранителю, профессору Паоле Франкетти и директору Управления государственной полиции, доктору Антонио дель Греко, чье благосклонное внимание и квалифицированные консультации оказали неоценимую помощь в написании этой книги.
Электронный адрес Луки Ди Фульвио: wudif@alfanet.it
Лежи здесь, смерть: тебя мертвец хоронит.
Уильям Шекспир. Ромео и Джульетта, акт V, сцена III
I
Дорога, которой он ходил каждое воскресенье уже много лет, была скользкой и ухабистой. Утренняя изморось покрыла и чудом уцелевшую посередине узкую полоску травы, и две небольшие тропки с осыпающимися краями. Мошка вскарабкалась на стебелек, вытянувшийся повыше других, в надежде, что утреннее солнце высушит ее прежде, чем она успеет расправить крылья. При появлении человека одни живые твари делали неуклюжие попытки обратиться в бегство, другие просто сжимались в комочек. Но тяжелые непромокаемые ботинки слепо впечатывали в землю или в грязь тех, кто совершил неосторожный прыжок.
Мир только начинал просыпаться, и человек, пользуясь всеобщим полусонным дурманом, захватывал врасплох воробьев, кроликов, ежей и прочих мелких тварей.
В то утро он даже взял с собой ружье. Официально сезон охоты открылся десять дней назад. Несмотря на то, что человек стремился сохранить своих жертв неповрежденными, соблазн выпустить пулю-другую был слишком велик. Вид крови действовал на него возбуждающе, укрепляюще. Прерванный полет птицы, напряженный миг тишины после отдачи ружья, падение животного, разом лишившегося своей резвости, несколько метров пробега по инерции кролика или, если повезет, лисицы, эхом отдающийся крик, в котором боль мешается с удивлением, – все это повергало его в нездоровое блаженство. Он прикрывал глаза, ожидая глухого удара о землю или всплеска воды, раздувал ноздри, чтобы втянуть запах насильственной смерти, и думал: «Ну вот, свершилось».
Увлечение таксидермией пришло к нему уже в зрелые годы, но он тут же признал его краеугольным камнем своего существования, не проявившейся до сих пор отличительной чертой своей натуры. Два этапа его ремесла – охота на зверя и последующее изготовление чучела – приводили в гармоничное сочетание садистские наклонности и страсть к искуплению вины.
Он шел, опустив голову, а силки и капканы, которые он нес за спиной в мешке, создавали звенящее музыкальное сопровождение его шагам, призванное ударять в барабанные перепонки его жертв запоздалым предупреждением. Смысл его становился ясен жертве, лишь когда она погружалась во тьму небытия. Четкий и ясный облик охотника отпечатывался на сетчатке и пропадал вместе с гаснущим светом в глазах. Ни одна из этих тварей не могла подать сигнал себе подобным: человек не давал им времени на это. Он убивал их молниеносно. Прежде, в самом начале своей эпопеи, он просто ловил зверушек и расправлялся с ними дома, но отсрочка убийства не приносила ему такого удовлетворения. Стиснуть в кулаке соловья, прилипшего к ветке, которую предварительно смазал клеем, ощутить дрожащее тепло маленького тельца и одним быстрым движением свернуть тонкую шейку, почувствовать, как мгновенно деревенеют лапки, вытягиваются и безвольно опадают крылышки, становясь еще более беззащитными, чем при жизни, – что может сравниться с этим наслаждением? В начальный миг трупного окоченения очередной жертвы все существо охотника пронизывал мощный поток любви. Он будто становился единым целым с этой тварью, с тем, кто она есть, вернее, кем была. Он ласкал их, давал им имена, разговаривал с ними. Быть может, потому он так преуспел в изготовлении чучел: он тем самым воздавал им должное, общался с ними, любил их. Видел свое лицо в их серых, помутневших глазах, делился с ними сокровенными мыслями. И мир таким образом подлаживался под его видение и восприятие. Беседы со смертью примиряли его с жизнью.
А сознание вины было томным и чувственным.
В тот день, после получаса ходьбы под аккомпанемент собственных шагов и скрежета ржавого железа, что он тащил на себе, как бесценное сокровище, охотник заприметил можжевеловый куст, как нельзя лучше подходящий для засады. Он срезал путь по лугу, подошел к колючему растению, осмотрел его, выбирая наиболее удобные ветки, и сбросил на землю свои железяки. Затем ружье. Из серого военного рюкзака вытащил прозрачную, герметично закрытую банку. Внутри переливалась густая клейкая жидкость янтарного цвета, с неохотой повинуясь закону всемирного тяготения, подобно нарочитой медлительности его мыслей. Он поставил банку на ясеневый пень, поросший грибами, и вновь начал рыться в рюкзаке. Из бокового кармана извлек обернутую пленкой плоскую, заскорузлую кисть. Ее он тоже положил на пень, после чего закрыл рюкзак. Вновь осмотрел ветки можжевельника, попробовал их на прочность; сквозь колючки заглянул вглубь куста, проверяя, нет ли там гнезд, и уселся на землю.
Ткань брюк мгновенно пропиталась влагой. Вдоволь надышавшись утренней свежестью, он приступил к охоте. Как только он поднялся на ноги, выражение его лица изменилось, глаза сверкнули азартом.
– Вот сейчас… – сказал он вслух.
Тело сотрясала дрожь возбуждения, фантазия разыгралась в предвкушении жертвенного изобилия, рот наполнился слюной, чувственное наслаждение было сродни боли.
Он стряхнул кисть, открыл банку и начал аккуратно обмазывать выбранные ветки, стараясь, чтобы клей ложился ровным слоем. Закончив, переключился на пень, который на несколько минут ослепительно засверкал. Затем клей начал подсыхать и стал обманчиво матовым. Несмотря на то, что в изготовлении клеев он достиг большого мастерства, научился делать клей практически без запаха, охотник все же выудил из кармана зеленой куртки горсть пузырьков с маслами и эссенциями. Прочел надписи на каждом, выбрал два, остальные опустил в карман, отвинтил пробочки и обрызгал ветки маслом шиповника, а пень – мускусной эссенцией. Он не был уверен, что в том есть большая необходимость, но эти действия были частью ритуального обряда и не меньшим стимулом, чем сама охота.
Из другого мешка, поярче, похожего на хозяйственную сумку, он вытащил заржавленную жестяную коробочку с дождевыми червями. Двух червей приклеил хвостиками к пню – так, чтобы они извивались и легче было их заметить; остальных распределил по веткам можжевелового куста. Потом закрыл крышку и почистил поверхность указательным пальцем. Потерев указательный палец о большой, почувствовал их липкость. Вытер пальцы о пиджак, понюхал: никакого запаха. Вновь убрал коробочку в мешок и достал оттуда ломоть черствого хлеба. Раскрошил и посыпал землю вокруг. Наконец с довольным видом огляделся, подхватил рюкзак с капканами для зайцев и мышей-полевок и закинул его за спину вместе с цветным мешком и ружьем, после чего направился к густому кустарнику метрах в пятнадцати от своей ловушки. Отличный наблюдательный пункт. Там он замаскируется.
Для охоты, конечно, было бы продуктивнее усеять весь лес такими ловушками, но тогда он не сможет наблюдать панику пойманного зверька. А ведь главное наслаждение в присутствии, в этой мысли: «Вот оно. Сейчас все случится. И я здесь». Вот почему он предпочитал вернуться домой со скудной добычей и заняться ею самолично, соблюдая очередность, дабы увидеть и запомнить, как они себя вели, как реагировали, как пытались бежать, какой страх отражался в их глазах при его приближении. Как истинный драматург, он создавал общий сюжет, который потом расширялся с каждой мизансценой. Некоторые жертвы (чаще это были пичужки) умирали от разрыва сердца.
Этих он не жаловал, поскольку они лишали его наслаждения и власти над их жизнью и смертью.
Выйдя на опушку леса, он обернулся. Расстояние вычислено идеально. Острым ножом он проредил густоту ветвей и полукругом разложил их на земле меж двух высоких прямоствольных тополей. Аккуратно поставил на землю мешки, а ружье прислонил к гладкому стволу дерева. Затем проверил, чтобы солнце не попадало на металлические части: отблески могли испугать или насторожить добычу. Стянул куртку и сложил ее в несколько раз, чтобы помягче было сидеть, уселся и стал ждать.
Капля клея попала ему на правую брючину. Отломив веточку, охотник стал постукивать себя по ноге. Попадая на клей, кора слегка прилипала к штанине, но он тут же отрывал ее. Ткань брюк тянулась за веткой, затем с едва слышным треском отлеплялась и вновь опадала на колено. Свои манипуляции он повторял до тех пор, пока клей не высох и не перестал его развлекать. Тогда он помассировал это место левым мизинцем. Тем, что осталось от левого мизинца. С тех пор, как ампутировали две фаланги, ему приходилось постоянно массировать обрубок, который часто и неприятно затекал, особенно от холода и влажности. Наконец человек протер глаза и с любопытством выглянул наружу сквозь листву.
Это место он хорошо знал с детства. Шорох за спиной оторвал его от нахлынувших воспоминаний. Он обернулся.
Поджарая охотничья собака, сделав стойку и раздувая ноздри, тянула к нему свою морду. Когда-то ему посчастливилось взять пса. Он назвал его Гомером, поскольку стеклянные глаза не удались, помутнели. Но одной собаки вполне достаточно для его коллекции: это слишком громоздкое животное. Он резко взмахнул рукой, и пес, залаяв, развернулся и умчался прочь. Спустя какое-то время вдали послышались шаги хозяина. Видимо, тот направлялся к реке по берегу канала. В тех местах водилось много зайцев, иной раз попадались и фазаны, привольно разгуливавшие среди корней в поисках сочных червячков. Извилистые корни, разрастаясь, загребали в свои прожорливые пасти гладкую речную гальку, образуя насыпи и небольшие плотины, бывшие в детстве его владениями. Он любил пересыпать камушки из ладони в ладонь, бросать их по воде, и они много раз подпрыгивали, прежде чем пойти ко дну, или метать остроконечные, смертельные снаряды в серых и зеленых ящериц, убивая их наповал. Он, единственный зритель, аплодировал жукам-оленям, ведущим жестокие бои в брачный сезон, когда те, грозно размахивая разветвленными усами, стремительно, со страшным треском таранили друг друга. В тщетной надежде, что к его одинокой маленькой тени рано или поздно присоединится другая, он склонялся над потерпевшим поражение, которого тут же облепляли муравьи и обгладывали подчистую, до белого скелета. Он подбирал эти останки, выкладывал на подоконнике своей комнаты или на столешнице и давал им имена, довольствуясь этой безмолвной компанией.
Мощное колебание воздуха снова притянуло его взгляд к ловушке. Белая цапля – великолепный экземпляр – покружила немного в воздухе и опустилась на землю. Птица плавно поводила длинной изогнутой шеей. В это время года цапли показывались редко, так как охотники, разочарованные долгим бесплодным днем, частенько довольствовались и этой несъедобной добычей. Вот цапли и не рисковали покидать свои гнезда на верхушках тополей и лишь к вечеру слетали вниз за лягушкой или червячком.
А эта цапля, видно, здорово проголодалась, поскольку начала шарить по земле длинным желтым клювом, подхватывая хлебные крошки. Чуть погодя она заметила на пне двух дождевых червей. Темные тонкие лапы, осторожно переступая, приближались к трухлявому пню. Птица еще раз огляделась и ухватила первого червяка. Тот удлинился едва ли не вдвое, с одной стороны растянутый птичьим клювом, с другой – удерживаемый прочным клеем. Когда цапля выпустила его, червяк скрутился, как пружина. Во взгляде птицы отразилось недоумение. Она сомкнула клюв на втором червячке, сперва потянула осторожно, поминутно оглядываясь, потом настойчивей. Червяк разорвался. Цапля застыла в неподвижности со свешивающимся из клюва на сторону обрывком; круглые глаза смотрели все настороженней. Сглотнув полчервяка, птица набросилась на вторую половину, но клей держал ее крепко. И тогда цапля раскинула крылья.
Человек внимательно рассматривал длинные и прямые маховые перья: их легко сохранить в целости, но они слишком тяжелы, чтобы удержать положение, задуманное чучельником.
Птица вспорхнула вверх и обрушилась на пень, видимо решив, что с лету подхватить добычу будет удобнее. Но едва приземлилась, клей намертво сковал ей лапы. Цапля испуганно задергалась, замахала крыльями.
– Вперед, – приказал себе охотник и, выскочив из укрытия, бросился к добыче, понимая, что медлить нельзя.
Объятая ужасом птица, удерживая равновесие на крыльях, отрывала от пня то одну, то другую ногу и тут же снова увязала в клее. Тонкая шея раздувалась от страшного, раздирающего горло клекота.
Меньше метра отделяло чучельника от добычи, когда невероятным усилием могучих крыльев цапля оторвалась от пня и взмыла в воздух. Через мгновение она уже скрылась в густой кроне.
Человек поглядел на обрывок червя и с яростью вдавил его в трухлявый пень сапогом. Контуры каблука отпечатались в клее.
Метр. Один метр. Он видел, как от страха раздувается зад цапли, ощущал в воздухе запах ее экскрементов. А теперь от всего этого остались лишь половина червяка и серо-белое пятно помета на земле. Охотничий азарт уступил место слепой ярости. Он попытался взять себя в руки, восстановить дыхание. Рухнув ничком в еще влажную от росы траву, раскинул руки. Мшисто-грибной дух наполнил его легкие. Он окунул пальцы в траву, чувствуя, как мокрые песчинки забиваются под ногти. Так он лежал до тех пор, пока не успокоился. Наконец поднялся на ноги и пошел в свое укрытие. Взял куртку, вытащил из жестяной коробочки еще одного червяка и прилепил его к пню. Отпечатки ног цапли и его каблука постепенно затягивались. Он пощупал пальцем клей – еще липкий. Второй червяк был почти неподвижен. Охотник пошевелил его пальцем, и тот снова начал извиваться. Человека пробрала дрожь. Свитер был весь мокрый. Вернувшись в укрытие, он натянул куртку, но она тоже промокла, и ему пришлось терпеть ледяную дрожь.
Ждать он умел. Ни разу еще не возвращался домой без добычи. И в это утро кто-нибудь да испустит дух у него в руках.
Но гнев после недавнего происшествия еще не до конца унялся. И в укрытии разгорелся с новой силой. От него свело судорогой ноги. Он стал молотить по ним кулаками. Потом рывком вскочил. Надо подвигаться. Свое снаряжение он оставил в кустах и вышел на тропинку. Но, сделав несколько шагов, решил вернуться за ружьем. Дымное солнце лениво рассеивало свет по отсыревшему за ночь ландшафту.
Он дошел до берега канала, питавшего рисовые поля и гидроэлектростанцию, и оглядел бетонные плотины. На потрескавшейся обвязке стояла и нюхала воздух крыса. Он прицелился в нее, готовясь спустить курок. Мишень доступная, но ведь свалится в воду. Он снова закинул ружье за спину. Крыса, лишь теперь заметив опасность, порскнула по обвязке, потеряла равновесие и бухнулась в канал. Немного проплыла, высунув нос из воды и оставляя за собой две небольшие параллельные волны на мутной глади канала. Охотник метнул в крысу камень, и та ушла под воду.
Сапоги снова зашуршали по гальке. Тропа вдали расширялась, сворачивала направо к небольшому озерцу, вернее, лужице, окруженной камышом. Только теперь он заметил в грязи следы шин. Должно быть, очередной ленивый охотник. Возле этой лужи он нередко видел припаркованные машины. Дальше уже не проедешь: заросшая травой тропинка истончалась и ныряла в воду. Ускорив шаг, он через некоторое время утвердился в своей догадке: на лужайке стояла синяя малолитражка с заржавленными крыльями и живописно помятой дверцей. Он с любопытством осмотрел ее. Что-то не то было в этой машине. Ни на ковриках, ни на педалях, ни на старой, усеянной шерстью тряпке сзади, предназначенной, разумеется, для собаки, грязи не было. К тому же – что самое странное – на заднее сиденье брошена женская сумка. Приложив к глазам руки наподобие лошадиных шор, он заглянул внутрь сквозь бликующее стекло. Сумка черная, узорчатой кожи с латунной застежкой и короткой ручкой. С такой сумкой можно выйти в город, не боясь запачкать, и помещаются туда в лучшем случае косметика и кошелек. А за городом она едва ли может пригодиться. И потом, женщины не любят охоту. Женщину здесь редко встретишь, особенно в такой час. Хотя сиденье отодвинуто слишком далеко от руля. Если это не великанша, за рулем сидел мужчина. Молодой, судя по стереомагнитоле, неосмотрительно оставленной в гнезде, и множеству дисков, в беспорядке впихнутых в открытый «бардачок». К тому же родной рычаг переключения владелец поменял на шикарный, как на спортивных машинах. Присмотревшись хорошенько, охотник заметил в углу на заднем сиденье открытый бархатный футляр с прорезью для кольца внутри. Крышку футляра ему было трудно разглядеть, но по нескольким золоченым буквам он понял, что футляр – из ювелирной лавки ближнего городка. Рядом с футляром белела визитная карточка и грубо вырезанное из картона красное сердечко. На нем ручкой написана дата – нынешнее воскресенье. Он обошел малолитражку кругом, сменив пункт наблюдения. В отделении на дверце углядел пачку презервативов. Через приоткрытое окошко понюхал воздух в салоне. Пахло табаком и женскими духами. Табак, скорее всего, сигарный, что подтвердила пепельница, в которой не было окурков, а пепел был более плотный, чем от сигарет. Духи он опознать не смог – сладковатый, фруктовый аромат, с легкой примесью ванили и туберозы. Впрочем, запах духов явно задавлен запахом никотина. Тут его внимание привлек какой-то проблеск возле ручника. В позолоченном рифленом цилиндрике отражался луч солнца – губная помада.
И в эту помаду, вернее, в то, что она ему навеяла, человек погрузился целиком. Ему представились женские губы, алые, блестящие, четко очерченные косметическим средством. Он вообразил, как другие губы прижимаются к ним. От этого прикосновения помада размазывается, выходит из берегов, тает, растворяясь в мужской слюне… Да, это мужчина, но он ему не интересен… а с ним женщина… со страстной поволокой в глазах… подбородок вымазан неестественной алой краской. Мужчина высвобождается из объятий и проводит пальцем по ее губам. Власть. Презрение. Влечение. Размазанная помада вокруг рта. Глаза женщины полузакрыты, как у слегка наклоненной куклы. Искривленный рот кажется кровавой раной.
Человек резко выпрямился. Стиснул челюсти. Прищуренные глаза наполнились слезами, послышался тихий скрежет зубов.
– Нет, – прошептал он. – Нет.
И со всей силы двинул ногой по вмятине на дверце. Грохот нестерпимо ударил по ушам, и охотник бросился бежать. Укрылся в камышах, окружавших озерцо. Рука судорожно сжала ружье. Прерывистое женское дыханье терзало ему барабанные перепонки. Он уронил ружье, зажал уши ладонями, хотя и понимал, что это бессмысленно: развратное дыханье исходило из самых грязных глубин нутра.
Но, к его удивлению, всхлипы стихли.
И тут же включился разум. Все чувства охотника обострились. Насторожившись, он свел шумы к минимуму. И стал вслушиваться. Дыхание вновь зашелестело, порой перемежаясь пронзительными стонами, без предупреждения выплеснутыми в воздух и тут же стихающими до приглушенного вздоха. Напрягши слух, он различил другой стон, почти что вой, глухой, вязкий. Съежившись в своем укрытии, он попытался определить направление звуков. Кажется, они доносились справа. Надо повернуться. Он медленно и осторожно повернулся и раздвинул камыши. За ними обнаружились доски – мостик, переброшенный через лужицу. Еще дальше он, вытянув шею, увидел, что доски упираются в два крепких столба, уходящих в воду. В воздухе болтались полусгнившие веревки. Такого сооружения он раньше не видел. Взгляд задержался на каком-то ярком пятне. Край одеяла или пледа. Ничего больше не видно. Да, скорее плед с шотландским клетчатым рисунком. Зеленый. Вот из-под него и доносятся стоны. Чтобы картина стала полной, ему надо выдвинуться вперед и переместиться вправо. Он поднял ружье и, стараясь не наделать шума, подхлестываемый неудержимым любопытством, стал прокладывать себе путь сквозь заросли. Мохнатые соцветия покачивались в такт его продвижению. С каждым шагом азарт и решимость нарастали.
Неосмотрительная парочка, подумал он. Не прекратили своего похабного занятия, даже когда он ударил по дверце машины. Берег вдруг резко оборвался, и охотник шмякнулся лицом в тину. Кряхтя поднялся, весь перемазанный и порядком струхнувший.
Любовники, ошалев, глядели на него.
Охотник, верно, бросился бы бежать, если б на той стороне помоста из камышей не выглянуло еще одно лицо с седыми, редкими волосенками, прилипшими ко лбу. Правой рукой зритель вцепился в молнию брюк. В этом жалком старике охотник увидел свое отражение. И услышал голос из прошлого, властный, пугающий.
Сжимая ружье, он прошел по стоячей воде, не спеша поднялся на мостик и очутился в нескольких метрах от парочки.
Парень при его приближении вскочил, брюки сползли до колен, рубашка и свитер задрались до подмышек. Взору незваного гостя предстала белая беззащитная плоть. Женщина, вся голая, прижалась к любовнику, прикрывая лобок.
Подойдя совсем близко, охотник открыл огонь.
Пуля, просвистев в воздухе, раскрыла розой грудь женщины и вонзилась в живот парню. Выстрел отбросил его далеко назад. Женщина визжала, обеими руками прижимая к себе отстреленный кусок мяса.
Охотник прошел мимо, даже не взглянув на нее.
Окаменев от ужаса, старик осознал, что ружье нацелено в него. Когда он догадался бежать, было уже поздно. Пуля опрокинула его наземь, ударив в бедро. Не успел он подняться, как охотник вытащил два новых патрона из кармана куртки и перезарядил ружье.
Женщина все вопила и пыталась приставить на место грудь, вертясь из стороны в сторону, как перед зеркалом.
Охотник настиг старика, из последних сил пытавшегося отползти, и ногой перевернул его. Высохшая, пергаментная рука все еще впивалась в ткань брюк вокруг молнии. Охотник приставил к ней ствол и спустил курок. От отдачи сам чуть не потерял равновесие. Старик вздернул культю и затих. Струя крови ударила ему в лицо, залив глаза. Молнии больше не было; на ее месте образовался бурлящий кратер.
Вторая пуля попала ему прямо в сердце.
Тогда охотник повернулся к женщине, которая продолжала вопить.
Шаткий помост был залит кровью. Охотник положил ружье, вытащил нож, вырезал из шотландского пледа полосу и заткнул ею рану. Затем приподнял грудь, большую, мягкую, пристроил лоскут изуродованной плоти на место, отрезал еще одну полоску и, обмотав грудь, завязал узлом на спине. Она была даже не женщина, а совсем девчонка, от силы лет восемнадцать. Пухлые губы. Подбородок вымазан помадой. Кровь выплескивалась из груди в заданном сердцем ритме, змеилась по животу и терялась средь лобковых зарослей, таких же белокурых, как волосы на голове. Он прижал ее к себе, и она мало-помалу затихла. Вокруг воцарилась странная тишина.
Совсем успокоив девчонку, он раскроил ей череп прикладом ружья.
На обратном пути, отчищая грязь и кровь, он забыл о своем снаряжении, а не то увидел бы великолепного махаона, по недомыслию опустившегося на ясеневый пень, намазанный клеем. Собака, остановившись неподалеку, с любопытством разглядывала трепещущие желтые с прожилками крылья. При каждом хлопке открывались ярко-красные глазки. Собака склоняла голову то на одну, то на другую сторону и подвывала. Потом поскребла по пню лапой, приглашая махаона поиграть.
Со стороны рисовых полей донесся свист хозяина.
Собака чуть помедлила и бросилась бежать, забыв о бабочке, которой все же удалось вспорхнуть в воздух.
Во второй раз за этот день его ловушка не сработала.
II
Без четверти шесть запыхтела кофеварка. Джакомо Амальди убавил огонь – пусть темная, тягучая жидкость медленно поднимается по металлической трубочке, наполняя кухню благословенным ароматом. Кофейное бормотанье стихло. Амальди выключил газ и налил себе кофе в большую чашку. Подсластил, плеснул молока. Потом раздвинул на окне выцветшие, посеревшие занавески. Первый глоток сделал с закрытыми глазами. В горле разлилась приятная теплота. Тогда он открыл глаза неопределенного цвета – что-то между золотисто-желтым и темным, бархатисто-чайным. Разрез глаз удлиненный, как будто с прищуром. Глаза слишком чувствительные к свету, зато хорошо видящие во тьме. Кошачьи глаза.
Город за окном был еще не виден, но в воздухе уже ощущалась капризная нервозность понедельника. Редкие прохожие, то и дело поглядывая на часы, поднимались по белой лестнице меж двух садиков. Подходили к конной статуе, оглядывались кругом, на миг разворачивали свернутую в трубку газету, пробегали глазами по заголовкам и, фыркнув, двигались дальше. Но улица пока была неподвижна. Скоро ее огласят автомобильные гудки, вибрация моторов, людская ругань.
Знакомый грохот мусоровоза что-то запаздывал. Ну да, первый день бастуют мусорщики. Муниципальные служащие объявили войну мэру и асессорам.
Джакомо Амальди не вникал в суть конфликта. Столь же мало его интересовал новый дом в престижном районе, за который ему еще выплачивать и выплачивать; хорошо хоть, налоги скостили как госслужащему. Квартиру он выбрал и купил по инерции, а может – как ему стало ясно, когда он обустроился, – чтобы выполнить обещание. Давнее и уже бессмысленное. Дом был хорош: высокие потолки, широкие окна, из которых, несмотря на ремонт, сильно сквозило, толстые стены, отгородившие его от соседей и внешнего шума, массивные дубовые двери, косяки с инкрустацией. Квартира слишком велика для одного. Спальня, столовая, просторная кухня, гостиная, кабинет, две ванные. В одну, которая была гораздо лучше оборудована, чем в том доме, где он вырос, Джакомо зашел всего один раз – когда осматривал квартиру перед покупкой.
Собственно, выбрал он ее из-за обилия света. Поскольку много лет назад, когда был совсем еще молод, он пообещал кое-кому много света.
Переезд занял у него несколько месяцев. Он как будто с мясом отрывал себя от убогой однокомнатной квартиры, где холил свое одиночество без малого пятнадцать лет. Но в конце концов знакомая дизайнер по интерьерам – тридцатилетняя дама с огненно-рыжими волосами и мощной грудью – вызвалась привести квартиру в пристойный вид. Сказала, что денег не возьмет. В гостиной еще шел ремонт, когда они очутились в одной постели. Начался один из множества кратких, неохотных романов – без страстей, без всплесков. Амальди стягивал брюки и зарывался в ее рот, в ее плоть меж потных от летней жары ягодиц, в ее объемные груди и в свое прошлое. Женщины его чувствовали – это было всегда – и не требовали того, чего он был не способен им дать. Потом роман закончился так же, как и начался, – без обид, без сожалений. А вместе с ним закончился и ремонт. Стены были окрашены в нежно-апельсиновый цвет, что независимо от времени суток создавало в квартире иллюзию заката. Два раскладных дивана были задрапированы тканью мягкого зеленого цвета, приглашавшего к отдыху. Из старой двери сеновала был вырезан низкий столик, на пол настелили безупречный ламинат, сверху положили китайский ковер, который, как заверила дизайнер, был выгодным приобретением и еще более выгодным капиталовложением. Стены скрылись под картинами, гравюрами и полками, сплошь уставленными книгами по искусству, романами и безделушками, но не дешевыми стекляшками, а подлинным антиквариатом. Среди них была статуэтка негра в ливрее, который с улыбкой протягивал руку, куда во время оно добрые сограждане клали монетки, и, если нажать на невидимый рычажок, лакей сжимал кулак и, не переставая улыбаться, прятал подаяние в карман, якобы для несчастных черных рабов. Антикварными было и помятое медное переговорное устройство, принадлежавшее бог весть какой трансатлантической компании, и рыбьи скелеты, и странные хоботные животные, напоминавшие увеличенных поросят святого Антония, и немыслимые водные растения – предки то ли анемонов, то ли каракатиц, и две вырезанные из дерева конские головы, прежде украшавшие какую-то экзотическую колонну, и древние аптечные склянки, и прочая ерундистика, которую Амальди не удостаивал и взглядом. В остальном же квартира была пуста. Конец романа поставил точку под украшением интерьера. Правда, в спальне имелись кровать, тумбочка, на которую Амальди поставил будильник, и кресло, куда сваливал одежду. В кабинете был гардероб, где кучей громоздились майки, носки, мятые костюмы и ботинки. В столовой – ничего, если не считать двух так и не распечатанных, покрытых пылью коробок; на кухне два стула и стол, за которым хозяин ел и работал. В гостиной с потолка свисала стильная люстра из кованого железа и стекла, а по углам располагалась высокотехнологичная подсветка; в прочих помещениях голыми лампочками освещались начерно оштукатуренные стены: маляры так и не дождались, когда хозяин остановится на каком-либо цвете. Амальди редко выходил в гостиную, а уж на удобные диваны и вовсе не садился. Двустворчатая дверь с панелями матового стекла почти все время оставалась закрытой.
Единственное, что Амальди сделал по собственной инициативе, так это повесил на кухне страшенные выцветшие занавески в мелкий цветочек. После смерти родителей он с этими нейлоновыми занавесками не расставался – все-таки единственное воспоминание о детстве. Он хорошо помнил, как отец однажды вернулся домой и повесил эти занавески в их с матерью спальне – чтоб соседи не подсматривали. А еще ему в память запал отцовский фокус: отец поднес волосатую руку к краю занавески, и густые черные волосы вдруг встали дыбом, из них едва искры не посыпались. Вот такое синтетическое чудо.
– Прислушайся, – сказал ему отец, – от них треск идет, как из плохо настроенного радио.
Вспомнив об этом, Амальди ласково коснулся занавески рукой.
Затем допил свой кофе, быстро принял душ, оделся и вышел. Кивнул привратнице и спустился по гранитным ступеням на круглую площадь с фонтаном. Мазнул взглядом по зданию муниципального театра и свернул направо. Длинный портик еще не был забит машинами, на что Амальди и рассчитывал. Он чуть замедлил шаг, проходя мимо старинного бара, куда захаживал еще король, а потом и президенты, и дошел до развалин оперного театра, разбомбленного в войну – у городских властей так руки и не дошли его отреставрировать. Затем прошагал по улице мимо отеля, где обычно останавливались актеры и музыканты, и вышел на бульвар, плавно спускавшийся к морю. Слева от него по склизким, оббитым ступенькам можно спуститься в старые, нищие кварталы. Амальди скривил губы в подобии улыбки. Единственная неизбывная черта старого города – это лень, сказал он себе. Как знамя. Кошки, собаки, мужчины, женщины вечно чем-нибудь заняты, но делают все, как во сне. Равно как и волны в гавани, пенные, зажатые бетонными причалами, вроде и бурлят, но как-то неохотно. Амальди сам вырос в бедном доме близ гавани. Запах гниющей рыбы из мусорных ящиков смешивался с вонью кошачьей мочи, нефтяной гари, бензина. Вся эта адская смесь тем не менее не могла побить запаха моря. Отец, возвращаясь домой к вечеру, приносил в дом и запах, и вонь. Они прилипали к его бесформенной робе, забивались в пропитанные потом морщины, в складки кожи, под мощные лопатки.
Патрульная машина коротко посигналила Амальди.
– Вас подбросить? – спросил один из двоих молоденьких полицейских.
Амальди отрицательно махнул рукой.
– Мы с дежурства, спать, – сообщил второй.
Опустив голову, Амальди пошел дальше по городу, как будто унося с собой все, что знал о нем, все испытанные чувства, и ничем не желая поделиться с ближним.
Тридцать семь лет. Старший инспектор полиции, и наверняка пойдет дальше. Чиновники не раз пытались встать с ним на дружескую ногу, предвкушая пользу такой дружбы, но он был непреклонен, никому не доверялся и умел обходить подводные камни бюрократии и политики. Со всеми поддерживал ровные, душевные отношения, не давая им стать задушевными.
Он поглядел на часы: половина седьмого. Еще десять минут, и он преодолеет отрезок пути до участка и до казенного стола, положенного старшему инспектору. Он часто тщетно клялся себе избавиться от устоявшихся привычек, ибо они мешают его миссии. Когда что-то входит в привычку, правда жизни становится все более размытой и ты погружаешься в непролазную трясину. Но мечтать о том, чтобы обойти эту трясину, наивно, поскольку она всюду – на полу и на тротуаре, дома и на службе. И даже в море. В тридцать семь лет он вдруг почувствовал страшную усталость. Ноги подкашивались, будто он долго, выбиваясь из сил, бежал за чем-то, что рядом, у него под рукой, а не ухватишь. Как запах моря в гавани, словно бы сохранившийся лишь для создания у бедняков из старого города иллюзии прибрежной жизни, хотя все вокруг мерзость, трясина, от которой будто невзначай пахнёт соленой волной, и ты еще острее ощутишь горечь утраты. Устав бежать, он впервые оглянулся и понял, что попал в незнакомые места, заблудился и не может вернуться к прежней жизни. Есть лишь одна надежда. Его миссия. Неопределимая, как запах моря.
Он вырос на грязной улице старого города, пристанище воров и проституток, грузчиков и добрых домохозяек, там, где добро и зло, справедливость и обман сожительствовали в убогих стенах, бесстрастно созерцающих противоречивую натуру своих обитателей и с одинаковым равнодушием защищающих одних от дождя и ветра, других от кредиторов и полиции. В этом нищем и сером мирке, который солнце обогревало разве что в полдень, когда, стоя в зените, умудрялось пробиться сквозь нагромождение ветхих строений, Амальди с первого взгляда влюбился в белокурую девочку, такую чистую, такую сияющую… А повзрослев, она обрела еще более властную красоту: безупречный овал лица без всякой косметики, темная родинка за правым ухом, синие глаза в обрамлении черных ресниц и единственная легко определимая черта, донельзя возбуждавшая его, – тонкая талия, совсем непригодная для деторождения, зато позволявшая ей двигаться с такой невыразимой грацией в толпе дородных матрон, которые, встречаясь одна с другой на припортовых улочках, бочком протискивали друг мимо друга свои могучие бедра. А еще грудь – главное из ее достоинств. Большая, но не слишком, упругая, но не каменная, мягкая, но не рыхлая, высокая, но не вздернутая кверху, будто на нитке подвешена. Грудь, опровергавшая закон всемирного тяготения радостным подскоком – по любой причине: и от приятного известия, и при виде аппетитного блюда. Еще в детстве Амальди решил убежать с нею в светлый дом, завоевать право вырваться на просторные, обдуваемые свежим ветром, обсаженные деревьями улицы. Только ради нее дал он себе такое обещание.
Вот здесь на тротуаре трещина, которую он хорошо знает; после нее через несколько метров ему сворачивать направо, пересекать бульвар и подниматься вверх по короткой тупиковой улочке. Там его гнездо, его контора, его окно в мир. Логичней было бы пойти по правой стороне, чтобы два раза не переходить дорогу. Он чувствовал, как улица, словно глубокий ров, слишком уж решительно отделяла его от воображаемой границы старого города, и потому предпочитал держаться левой стороны, чтобы пройти по этой границе. По сути, граница не определялась резкой переменой архитектурного обличья, а исходила скорее из людского отношения к ней. Он подметил, что люди, выходя из старого города, лишь поставив ногу на тротуар, на миг останавливались, порой даже одним движением ладони отряхивали одежду или обшлага брюк и с преувеличенным шумом переводили дыхание, как после долгого апноэ.
[1] И так было с жителями старого и нового города, с богатыми и бедными – со всеми.
Амальди нажал кнопку домофона. Сонный полицейский в приемной окинул рассеянным взглядом лицо старшего инспектора на экране, подсвеченное зеленоватым светом автоматически загорающейся лампочки, открыл внешний замок, дождался, когда он защелкнется, и отворил бронированную дверь. Амальди не глядя поднял руку и прошел мимо. Дежурный не потрудился ответить: какой смысл здороваться с тем, кто тебя не видит?
Под стон никогда не смазываемых дверей лифта инспектор оглядел себя в зеркале. Изрезанный морщинами лоб, белесые брови, почти сросшиеся у переносицы, тонкие, но вечно раздутые ноздри, впалые щеки под выдающимися скулами, уголки рта опущены вниз. Попробовал улыбнуться, чтобы немного разгладить морщины, и показался себе похожим на марионетку со стеклянными глазами. И отвернулся от своего отражения. Он слишком хорошо знал эту маску, эту жесткую гримасу; такая же была у него и в детстве, когда он, засунув руки в карманы, шастал по закоулкам старого города. Эта застывшая на лице мрачная решимость означает, что парень не завянет, пробьется в жизни, как говорили грузчики в порту, когда он приносил отцу обед. Так оно и вышло, ему еще есть куда расти.
Звякнул колокольчик: шестой этаж. Лифт с легким толчком остановился, раздвинулись двери, и Амальди вступил в спертую от табачного дыма атмосферу ночного дежурства. В мусорной корзине слева от лифта сразу же заметил торчащий уголок журнала. Засунув руку в прорезь, вытащил его. Порнография, конечно. Раскрыв журнал наугад, увидел молодую женщину с целлюлитными бедрами и остроконечными грудями, в одном кухонном переднике. Она лукаво прихватила зубами огурец, принимая письмо от почтальона. На следующей странице этот же огурец торчал у нее из промежности, а почтальон со спущенными штанами жадно уплетал блюдо макарон, в то время как женщина присосалась к его вздыбленному члену. Далее на развороте красовались две фотографии: на первой еще один мужчина, по всей вероятности муж, глядел, как почтальон поливает спермой волосы жены, а та трет себе грудь пропитанным эротическими ароматами огурцом; а на второй почтальон засадил вновь воскресший член в зад мужу, а довольная жена приканчивает макароны, недоеденные ее случайным любовником.
– Просвещаешься?
Амальди не вздрогнул, как сделал бы всякий на его месте, и не почувствовал себя пристыженным, как всякий интеллигентный человек, застигнутый за постыдным занятием; ему и в голову не пришло спрятать журнал за спину.
– Привет, Никола, – спокойно отозвался он. – Не хочешь салат себе сделать? – И показал сотруднику фото с огурцом.
Тот хохотнул.
Этого сорокадевятилетнего помощника Амальди звали Никола Фрезе. Низенький, коренастый, он очень не любил разговаривать, стоя рядом с такими высокими типами, как его начальник. Если поблизости не оказывалось стула, он всегда находил предлог закруглить разговор и ретироваться. Потому его редко видели на официальных церемониях, когда все начальство выстраивалось в ряд перед репортерами.
– Дела у меня, – бросил он и устремился по коридору. – Если понадоблюсь – я в архиве. Неужели, кроме нас двоих, никто здесь не работает?
Амальди наблюдал, как он удаляется, с достоинством выпятив грудь и едва ли не на пуантах. Странно было видеть, как этот плотный коротышка шествует балетным шагом. Впрочем, нелепого впечатления он не производил. Инспектор немного повертел в руках журнал и опустил его обратно в корзину.
Его кабинет был открыт, но спертый запах не выветрился. Он закрыл дверь и распахнул одну створку окна. Холодный и влажный воздух стал смешиваться с дымом. Постепенно вонь порта и выхлопных газов брала верх над никотином. «Слабое утешение», – сказал он себе. Но для него это дело привычное – утешиться чем придется и жить дальше.
На видном месте посреди стола, в окружении писем (скорее всего, жители уже начали писать бесполезные жалобы на забастовку мусорщиков) он увидел факс с наклейкой и надписью красным маркером «СРОЧНО».
Первая строка, набранная жирным шрифтом, гласила «ПРОСЬБА ОКАЗАТЬ СОДЕЙСТВИЕ». Микроскопические буковки второй строки содержали наименование просителя. Факс поступил из ближнего провинциального городка, находившегося вне его юрисдикции.
Рядом с факсом на желтом листке его почерком было написано имя недавно обратившейся к нему девушки. Девушка с большими грудями, длинными стройными ногами и нежными руками, которые дрожали, когда она подписывала свое заявление. Серые глаза пронизывали его насквозь, не затрагивая душу. Что-то в этих глазах вызвало в нем желание открыться и впустить ее сострадание внутрь. Но лишь на миг. Потом он вновь стал самим собой.
– В окрестностях обнаружены три трупа, – начал он читать вслух, поднеся к глазам факс. – Двое мужчин убиты из огнестрельного оружия… и женщина… – Тут Амальди понизил голос. – Грудь… – у него перехватило дыхание, – … изуродована и… – Он отложил листок и прикрыл глаза.
Знакомое чувство, нечто среднее между страхом и возбуждением. Он продолжил читать, уже про себя. В рапорте приводилось краткое описание места тройного убийства, происшедшего накануне, в воскресенье, тип оружия и примерное время смерти. Трупы опознаны: жених и невеста из близлежащей деревни и похотливый старик, не раз привлекавшийся за непристойные действия. В конце рапорта приписка дипломатичным слогом ответственного комиссара: он просил содействия всех соседних округов в радиусе пятидесяти километров. Простая формальность, и не более того. На первом этапе расследования обычно стучатся во все двери. Амальди быстро подсчитал в уме. Сейчас по меньшей мере десять начальников в окрестных округах прочли послание и отправили его в корзину для бумаг. Скорее всего, тот, кто проводит расследование, ничего другого и не ждет.
Амальди машинально отряхнул отворот пиджака. Потом сложил бумагу и оставил ее на столе. Не выбросил. После чего снял трубку внутреннего телефона и набрал номер. Подождал. Никакого отклика. И лишь тогда вспомнил, что Фрезе в архиве. Снова набрал номер. Дождался ответа и сказал в трубку:
– Зайди ко мне.
Несколько секунд спустя послышался торопливый стук костяшек в дверь, и в кабинет вошел Фрезе. Он не стал ждать приглашения садиться, а сразу плюхнулся в вертящееся кресло перед столом.
– Читал? – спросил инспектор, показывая ему факс.
– Да, – кивнул Фрезе. – Ты ведь знаешь, какой зануда и педант этот Яфиско. Ксерокопию мне сделал. Но я свою копию уже спровадил в мусор… Кстати, нам бы надо на какое-то время придумать эвфемизмы для слов «мусор» и «помойка».
– Не говори, – вздохнул Амальди. – Вот, полюбуйся. – И он указал на кипу протестующих писем.
Фрезе хмыкнул.
– Что, весело тебе?
– Ретивые граждане призывают на помощь кавалерию?
– Ну да. И это только начало.
– Нам эта забастовка боком выйдет.
– Будем надеяться, что нет.
– Будем, – скептически отозвался помощник, – а она все равно выйдет боком.
– Давай не будем суетиться, пока не вышла.
– И впрямь. Так зачем звал?
Фрезе вскочил, сгреб со стола пачку писем и засунул в корзину, придавив сверху ногой.
– Что думаешь про факс? – спросил Амальди.
– Ничего не думаю. Вернее, думаю, что не наша это забота. У нас своих по горло. И ради бога, забудь ты свой… – Он запнулся и побагровел (завестись ему ничего не стоило).
– …пунктик? – закончил за него Амальди.
– Пошел ты, Джакомо! Я все понимаю, но нельзя же…
– Все, хватит. Больше ни слова. – Амальди не заводился никогда, он неизменно оставался холоден как лед, но не любил, когда ему что-то повторяли дважды.
Фрезе снова уселся.
Инспектор молчал. Фрезе не был его другом. Разговоры их исчерпывались работой, они никогда не проводили вместе вечера и никогда не обсуждали личную жизнь. Но личная жизнь Фрезе была ему хорошо известна. Он носил эту жизнь на груди, ею провонял весь участок. Вонь скорее душевного, нежели телесного свойства, вонь от неряшливого, сидячего образа жизни, внутренняя вонь, которую не вытравить постоянными кутежами, поскольку они тоже стали частью этого застоя. Запахи пота, грязи, жира и дыма, которые наслаиваются друг на друга и по отдельности неразличимы, но вместе обволакивают и пачкают все твое существо.
– Послушай, – начал Фрезе, меняя тему, – ты ведь местный. Помнишь пожар в сиротском приюте?
– В каком приюте?
Амальди прищурился. Ему трудно было сосредоточиться, отвлечься от скопища мыслей, нахлынувших на него прямо с утра. Он понимал, что подумали люди, нашедшие женщину, о которой сообщалось в факсе. Он все помнил. Тело, как мешок…
– В каком приюте? – встряхнулся он.
– В муниципальном приюте, в том, что сгорел много лет назад… Да неужто не помнишь? Приют-то у нас один.
– Ну да, – кивнул Амальди. – Муниципальный приют. Тот, что сгорел.
– Тот самый.
– Да, помню.
Если Фрезе ему не друг, кого можно считать его другом? Где его друзья? Объясняя Фрезе, что никак не может помнить пожар, потому что тогда только родился, хотя слышал про него, поскольку много лет у всех на устах были обугленные трупы сирот, монахиня, что как из пушки вылетела из окна третьего этажа и, уже мертвая, корчилась на тротуаре в языках пламени, словно святая или ведьма на костре, – втолковывая все это Фрезе, Амальди продолжал думать о своих друзьях. Старых, из порта, которых навещал время от времени. Сослуживцы отца, грузчики, что и без грузов уж давно еле ноги волочат. Но и тех нельзя назвать его друзьями. Он уходил от них в таком же угнетенном состоянии, как и перед приходом.
– …Ну, это поверхностное впечатление, – продолжал Фрезе. – Я завел об этом речь просто так, думаю, вдруг ты помнишь некоторые любопытные подробности.
– Нет.
– Ладно… Если что всплывет, я дам тебе знать, идет?
– Идет.
– Но чтобы положить страховой договор под сукно, мне нужна твоя подпись.
– Какой страховой договор?
– Джакомо, о чем ты думаешь? – изумился Фрезе.
– Ни о чем. Какой страховой договор?
Фрезе несколько секунд сверлил его глазами, пытаясь проникнуть за ледяную оболочку. Да, у него миссия. За глаза его даже прозвали Крестоносцем. Но в этой глыбе льда движений души не разглядишь. Никто не знал, что на уме у блестящего инспектора Амальди, и никто не решался подойти к нему поближе. Поговаривали, что именно эта холодность – причина всех его успехов. Но Фрезе был уверен, что рано или поздно лед треснет.
– Прогорела страховая компания, содержавшая приют, – начал объяснять он. – Уже эта, новая. Документация о банкротстве в двух экземплярах приложена к делу о приюте. И поскольку при пожаре были жертвы, дело передали нам, а не в муниципалитет. Но было это лет тридцать пять назад. Я понятно излагаю?
Амальди кивнул.
– Вот мне и нужна твоя подпись, поскольку дело…
– Какое дело?
– Ну, не дело, не цепляйся к словам. Страховой договор, я хотел сказать. Его передали тебе.
– Зачем?
– Откуда мне знать? Кому-то надо было его передать? Бюрократия. Вот он и попал к тебе, а не к кому-либо иному.
– Ладно. Что дальше?
– Все. Тебе надо подписать, чтоб сдать его в архив.
– А ты тут при чем? Почему мне архивариус не принес его на подпись?
– Он приходил, но не застал тебя на месте и стал мне плешь проедать. Но если хочешь сам с ним пообщаться – пожалуйста. Ты знаешь, где у нас архив.
– Никола, хватит антраша передо мной выделывать. Я должен просто подписать или что-нибудь еще?
– Не знаю, есть ли там что еще… – Фрезе не любил сразу переходить к сути дела.
Ему все театр, подумал Амальди, всю пьесу должен прочесть, пока не дойдет до финала. Пространные рассуждения, не связанные меж собой фразы, которые как бы внезапно обрывают логическую нить и призваны нагнетать напряжение. Загадки, экивоки, больше напоминающие финансовые выкладки, нежели разговор двух нормальных людей. Амальди не любил лирических отступлений, он привык сразу переходить к фактам и разделываться с ними как можно быстрее, дабы не увязнуть в словесной трясине, и все же невольно восхищался стилем Фрезе. Была в нем этакая плутовская оригинальность, порой фальшивая, но весьма своеобычная. А неординарные личности импонировали Амальди. Ведь именно благодаря своему уму и неординарности – качествам, которые он больше всего ценил в ближнем, – удалось ему выбраться из гетто старого города. Благодаря этим качествам он пробил себе дорогу, хотя и шишек на этом пути ему досталось больше, чем многим коллегам и подчиненным.
– Ну так что?
Фрезе дернул себя за пук черных наэлектризованных волос, торчавший из одной ноздри.
– Обрезаешь, обрезаешь, а они еще больше кустятся.
Амальди беспомощно тряхнул головой.
– А если выдрать? Не пробовал?
– Нет. Не пробовал.
– Попробуй, потом расскажешь. Ну так что?
– Ну так вот, вроде бы документов не хватает. На папке список без расшифровки: номер один, номер два и так далее… Но первого, к примеру, нет. Однако не написано, что в нем – показания, акт о закрытии дела или свидетельство о смерти… Понятно? Документы под номерами один, восемь, шестнадцать, семнадцать и восемнадцать в папке отсутствуют. Пяти документов не хватает.
– И все? – нетерпеливо перебил Амальди.
– Говорю же – не знаю, все или нет. Если что всплывет, я тебе доложу.
– Что должно всплыть?
– А я знаю? – Фрезе широко развел руками, открыв под мышками застарелые пятна пота. – Я только подумал: не дело это, когда не хватает документов. Вот и все.
– Документов тридцатипятилетней давности?
Наступила тишина. Обоим больше нечего было сказать. Да и к тому, что было сказано, Амальди не больно прислушивался.
– И то, – изрек Фрезе.
– И то, – подхватил Амальди, с легкой завистью подумав о подчиненном, чье шутовство на грани мошенничества нередко срывает бурные аплодисменты всей труппы. Мелкие услуги, сделки, поблажки торговцам, предпринимателям, стукачам. В общем, ничего противозаконного. Однако благодаря всему этому Фрезе каждый вечер приглашен на очередную пирушку, всюду встречен улыбками, и даже по рации ему анекдоты рассказывают. Чего с ним, Амальди, не случается никогда.
Фрезе опять начал подниматься.
– Ах да, забыл!
– Что?
– Ты знаешь Айяччио?
– Кого?
– Айяччио. Нашего агента.
– Из новых, что ли?
– Да нет, из старых.
– Не знаю. В лицо, может быть… А что?
– В больнице лежит. Рак. Притом неоперабельный, и это в пятьдесят два-то года. – Он уставился на Амальди, как будто начальник был в состоянии дальше развивать эту тему, но, видя, что тот молчит, продолжил: – Надо бы комиссару его навестить, но ему недосуг, и он меня попросил перепоручить эту скорбную миссию тебе.
– Мне? – Амальди не утерпел и вскочил на ноги.
– Да, да, тебе… Визит милосердия… печальный долг… Надо бедняге дать понять, что мы все одна семья… Утешить его как-то. Я передал, а ты поступай как знаешь, – заключил Фрезе и в мгновение ока выскользнул за дверь.
Оставшись один, Амальди подошел к окну. Холодно. Не пойдет он навещать умирающего, которого в глаза не видел. Как можно ему такое поручить? Он рассеянно обвел взглядом внешний мир. Магазины уже подняли жалюзи, покупатели так и снуют туда-сюда. Перед главным входом маячит полицейский фургон, рядом современная караульная будка с пуленепробиваемыми стеклами. Возле нее стоят и болтают двое полицейских в бронежилетах, как положено по уставу. За домами напротив ничего не видно, но он знает, что там порт. Сердце города. Он повернулся к столу и снова взял в руки желтый листок, на котором написано имя девушки с большой грудью. На бланке заявления на неизвестных злоумышленников есть и ее адрес. Он отлично знал этот переулок в старом городе, и ему не составило труда вообразить ветхую, изъеденную мышами и сыростью калитку, которую она каждое утро изо всех сил толкает обеими руками, преодолевая сопротивление ржавых пружин. Этими нервными и тонкими ручками, которые так дрожали, когда она подписывала заявление, что его так и подмывало взять их в свои, унять дрожь, согреть.
Он хотел было скомкать и выбросить листок в корзину, но удержался, сам не понимая почему. Вместо этого положил его в ящик, на самое дно, под груду бумаг – полежит да и забудется. И листок, и девушка.
И принялся за работу. За свою миссию. Снял трубку и набрал номер другого участка. Чтобы разобрать его, пришлось поднести к самым глазам смазанный факс.
Что-то в этом тройном убийстве касается его лично. И той причины, по которой он пошел служить в полицию.
III
Внушительная светлая постройка, отделанная квадратными гранитными плитами, с широкими окнами, похожими скорее на больничные, чем на университетские, выросла перед ним, как это бывало каждый вторник. И лишь тогда профессору Авильдсену удалось выбросить из головы мрачные мысли по поводу забастовки мусорщиков, одолевавшие его всю дорогу от виллы до городского центра. Темно-зеленые контейнеры в кузовах машин были переполнены, напоминая вывихнутые, не закрывающиеся челюсти. Нестерпимо видеть город, брошенный на произвол судьбы, на бесстыдное зарастание отбросами. «Что-то дико непристойное есть в этих язвах», – сверлила мозг навязчивая мысль, и, додумав ее до конца, он опять возвращался к ней, не в силах найти выход из лабиринта.
Но, поднимаясь по лестнице к группкам студентов, которые, сгрудившись на площадке, курили, обменивались телефонами, как будто перед расставанием навеки, профессор немного оживился.
Он шел по хитросплетению пропыленных коридоров, слушая неясный гомон своего курса; шум становился все отчетливее по мере приближения к двустворчатой, исчерканной посланиями двери красного дерева, и профессор уже предвкушал момент, когда створки захлопнутся, как врата его царства, и оставят внешний мир снаружи. Что ему теперь до забастовки мусорщиков? Аудитория освобождала его не только от мусорных куч, но и от самого себя. Прежде чем преодолеть последнюю пядь, отделявшую его от блаженства, он глубоко вдохнул и открыл в улыбке белоснежные зубы. И затем вступил в святая святых. Толпа студентов понемногу угомонилась и стала рассаживаться.
Курносый толстяк со свинячьими глазками и зубами грызуна затаил дыхание. Несколько минут назад, когда в аудитории еще никого не было, он начертал на некогда черной, а со временем выцветшей доске вереницу похабных слов. Они не были обращены к профессору. Его жертва сидела в первом ряду. Толстяк заметил смущение, с которым жертва бросила на него мимолетный взгляд. И, представляя себе ее мысли, почувствовал, как вмиг натянулась ткань трусов внизу живота.
Студенты лукаво глядели на профессора, пока тот со своим кожаным кейсом взбирался на кафедру на фоне той похабной словесной вереницы. Веселый шумок пронесся по рядам амфитеатра. Профессор обернулся, подобрал с пола обломок мела и четким, разборчивым, почти детским почерком вывел на доске четыре еще более хлестких слова – по два на каждую створку доски. Потом отступил на шаг, как бы обозревая общую картину, и, удовлетворенно кивнув, обернулся к студентам с торжествующей улыбкой. Мел будто ненароком выскользнул у него из рук, но подошва безжалостно, с противным скрипом раздавила его, и улыбка потухла, канула в небытие вместе с погибшим мелом.
– Ну что, – вымолвил он ледяным голосом, в котором не было ни грана спокойствия, – я выдержал экзамен? Умею я изъясняться на вашем языке?
После минутного замешательства первые ряды начали подхихикивать, за ними потянулись остальные, чьи смешки напоминали чиханье с натугой заводящегося мотора. «Так оно и есть, – подумал профессор Авильдсен, – мотор. Единый не отлаженный механизм. Туманная область».
Лишь одна девушка в первом ряду даже не улыбнулась.
– А теперь нам предстоит выяснить, – продолжал профессор, – способны ли вы усвоить мой язык.
Первая лекция курса антропологии. Пробный шар, призванный установить, настроено ли их сознание на предмет, который он преподает. Не на него самого, конечно. Он всегда держит нужную дистанцию. Никакой доверительности. Выделить кого-то одного из стада, признать его отличным от других, запомнить его биографические данные – нет, он никому не позволит задержаться в своей памяти. Все, чему он учит, что пророчит, должно вывести их из туманной области и оставить. А дальше пусть каждый идет своим путем. Один.
Несмотря на полную погруженность в свои мысли, он подметил близорукий взгляд девушки в первом ряду. Он ее знает. У профессора Авильдсена отменная память на лица. Ей только-только стукнуло двадцать; пепельные волосы, распущенные по худеньким плечам, высокая, стройная, длинные ноги-ходули, быть может, чересчур длинные, недаром она то и дело закидывает одну на другую, закручивает их спиралью, что противоречит тезису о жестком строении костей. Руки тоже длинные, но не такие беспокойные. Они лежат на пластиковой столешнице, и лишь изредка одна невзначай, словно лаская, касается другой, скользит по прямой линии пальца, пробует на ощупь мягкие бугорки на ладони, как будто эти руки принадлежат разным людям, как будто одна – ее, девушки, а вторая – ее любовника. Профессор Авильдсен на мгновение задержал на ней взгляд, отметил мягкий изгиб спины, скользнул по груди, прикрытой свободной, чересчур свободной курткой. И вспомнил. Он видел ее в больнице, в сестринском халате, больше месяца назад.
Затем обвел взглядом переполненную аудиторию. Пора начинать.
Девушка в свою очередь ощутила горячий прилив крови к щекам, когда встретилась глазами с профессором, который ради нее на несколько секунд задержал лекцию. Неужели понял, что похабные слова на доске обращены к ней? И потому бросил вызов амфитеатру? Хотел показать ей, как надо бороться? Этот блестящий, настойчивый взгляд вывел ее из прострации, вернул к действительности. Она нажала клавишу диктофона, и пленка начала крутиться, впитывая голос антрополога. Она нацепила очки на прямой носик и еще больше сощурилась. Многие студентки были тайно влюблены в профессора Авильдсена, в его зеленые, блестящие глаза, похожие на двух скарабеев, в его яркие, всегда чуть приоткрытые, по-детски пухлые губы, в точеный орлиный нос, в редкую темно-рыжую бородку, составлявшую контраст с каштановыми волосами. Девиц можно понять. Ее тоже завораживал этот одухотворенный человек, бесспорно выделяющийся из толпы. Словно стоящий на пьедестале. Такой неприступный, такой непохожий на других университетских профессоров. Но она, в отличие от сокурсниц, понимала, что ее завораживает личность, а не человек.
Она еще раз смерила досадливым взглядом толстяка, сидевшего неподалеку, который продолжал коситься на нее, думая, что она этого не замечает. Ей вспомнились пять писем и десяток мерзких телефонных звонков, полученных в последнее время. Те же гнусные слова, что и на доске. Потому-то она и поняла, что они обращены к ней. В ярости и отчаянии она пошла и написала заявление в полицию. Заявление на анонима, хотя она с самого начала догадывалась, что это он, мерзкий толстяк, не сводящий с нее сальных свинячьих глазок и при этом облизывающий свои крысиные зубы. От этих взглядов хотелось отмыться – не так, как на улице, когда кто-нибудь свистит ей вслед и отпускает забористые замечания. Возможно, потому что те замечания и тот свист невидимы, безличны. Они скорее обращены к типу внешности, чем к конкретному человеку. К женщинам вообще, а не к ней лично. То, что они относятся к ней, а не к другой девчонке, – чистая случайность. А на письмах написаны ее имя и фамилия, ее адрес, номер дома по ее улице, и, прежде чем говорить гадости в трубку, он узнал номер телефона – ее, а не кого-либо другого, – это избирательная, нацеленная травля. Преднамеренная. Этот маньяк не всех женщин вообще удостоил своим вниманием, а именно ее. И от этого Джудитта Черутти ощущает в душе бессильную ярость и какую-то скверну. Она плотнее запахнула куртку, пряча под ней большую, рано развившуюся грудь, на которую пялятся все кому не лень и из-за которой она себя ненавидит.
– Болезнь, – вещал тем временем профессор, – есть средоточие антропологии. Моей антропологии. Антропологии, которую вам придется, поднатужившись, усвоить. Великая, благородная Болезнь, которую иногда мы будем называть Страхом. Страх и Болезнь – синонимы в вашем новом словаре. Как, собственно говоря, и Неведомое. Неведомое – это наша Судьба. Судьба и Неведомое – вот еще два антропологических синонима. Болезнь… Страх… Неведомое… Судьба… Попробуйте разделить их. Не получится. Единственная наша ясная цель – это Смерть. Все остальное суть Болезнь, Страх, Судьба, Неведомое. Синонимы. А Смерть – их антоним. Смерть – это конец сознания. Конец Болезни. Конечная остановка агонии, которую мы упорно называем Жизнью. Если вы постигнете эту истину, антропология развернется перед вами, как красная ковровая дорожка, по которой вы пройдете, не боясь оступиться и сделать ложный шаг. По этой дорожке мы с вами пойдем, ни на миг не сворачивая с нее. Почему?.. Да потому, что поймем вслед за Гёте, что все видимое является только аллегорией, она одна имеет ценность и смысл для человека. Разве не это мы все ищем? И дикари, и технари?! Ценность и смысл.
Профессор Авильдсен все более воодушевлялся, заражая своим пылом застывшую в напряженной тишине аудиторию, а Джудитта никак не могла избавиться от гнетущего чувства. Теперь уже не только из-за косых взглядов похабника, но из-за слов профессора. Вернее, из-за того, что крылось за ними. Его видение мира. Выходит, в осознании жизни коренится врожденная болезнь, о которой толкует профессор. А может быть, не только в этом дело? Может быть, ее тревожит нечто скрытое в душе самого профессора Авильдсена? Что-то исходит из его нутра и разливается в воздухе. Резкий щелчок диктофона оторвал ее от смутных мыслей. Она вытащила кассету и перевернула ее. Потом снова нажала клавишу записи. Письма и звонки без достаточного основания ввели в действие защитный механизм. Джудитта устыдилась своих мыслей о профессоре Авильдсене и сосредоточилась на лекции. Экзамен по антропологии станет ее цветком в петлице, она очень надеется получить высший балл. Этот курс знаменит не только странными теориями профессора, но и количеством студентов, которых он заваливает на каждой сессии. Снисхождения от профессора Авильдсена не жди. Он весьма оригинально трактует предмет, и бедные студенты после многочисленных пересдач готовы Бога молить за низший балл, только б не исключили. Но Джудитта себе этого не позволит. Чтобы пробить дорогу в жизни, она должна быть первой во всем.
– Болезнь столь же глубоко укоренилась в человеческом существе, сколь и Смерть, – развивал свою мысль профессор. – Это сигнал трубы перед последней битвой… Или, если вам не нравятся громкие метафоры, звонок в дверь. Смерть стоит за дверью лишь до тех пор, пока держатся замки, засовы и петли. Следовательно, изучая человека, мы изучаем Смерть. Мне надо от вас, чтобы вы окунулись в этот темный омут. Когда вы поймете, что выбраться из него невозможно, только тогда сможете поучаствовать в великом пиршестве всех народов.
Профессор Авильдсен спустился с кафедры и пошел по центральному проходу. Поднялся по ступенькам, глядя прямо перед собой в стену, заляпанную грязными ладонями студентов. Те поворачивали головы ему вслед, ставили локти на столешницы, роняли книги, бормотали извинения. Счет шел на секунды. Двадцать семь ступенек. Ступенька в секунду. Он чувствовал свою власть. Когда дошел до площадки, вытянул руки, уперся ладонями в стену и театрально свесил голову набок.
– Подобно тому, как материальный мир есть лишь сцена, и на ней разворачивается игра первобытных образов, которые становятся аллегориями, – вновь заговорил он голосом чревовещателя, повернувшись к аудитории спиной, – точно так же и физическое тело – сцена, где играют образы сознания.
Тут он обернулся.
– Физическая болезнь – это лишь внешнее проявление насильственного, ожесточенного воспевания «Я» в противовес «Оно». Способ помнить не о Смерти… а о своей смерти. После меня метаморфозы продолжаются, жизнь Творенья продолжается… но жизнь Творенья, а не моя жизнь! На этом основаны многие антропологические теории, которые я опровергаю. Они берут некую область и проповедуют: архетипы, тема предков… Нет! Знаете, где гнездится воображаемая и обожествляемая социальная природа человека? В Болезни. Болезнь – это клей. Он объединяет нас, превращает в общность, чтобы мой страх стал твоим страхом и его страхом. Но это обман. Страх остается моим, болезнь остается моей, и я продолжаю воспевать, навлекать, изгонять ее. Больной… – Дальше он говорил, скандируя каждое слово, спускаясь вниз по ступенькам к щиту своей кафедры. – Больной не есть невинная жертва несовершенства природы… он проводник, агент самой Болезни.
Авильдсен нацелил палец в блондинистого парня в третьем ряду.
– Вот чего я хочу от тебя… – палец переместился на другого, – и от тебя… – на девушку, – и от тебя, – и еще на десятерых, – и от тебя, от тебя, от тебя…
Он опять подошел к студентам, схватил одну девицу за руку, рывком поднял ее. От неожиданности девица истерично захохотала. Профессор дождался, когда смех жертвы утихнет, и провозгласил, глядя на нее в упор:
– Вот чего я хочу от тебя. – И резко развернул ее к амфитеатру.
В глазах студентов была та же странная жестокость, что и у профессора. Девушка уже не имела сил сопротивляться.
– Вот чего я хочу от тебя, – повторил он, не сводя с нее глаз. – Выйди из стада. В тебе живут святой и убийца, болван и мудрец. Будь единственной. Сожги свою деревню и живи одна.
Как только он ослабил хватку, бледная студентка мешком рухнула на скамью.
– Зачем вам знать обычаи племени тораджа, что на острове Сулавеси, индейцев оттава, малагасийцев сакалава, народа турик с берегов реки Барам на Борнео? Зачем вам это знать, – тут голос его стал страдальческим, – если вы по-прежнему живете в деревне и заражаете своей болезнью всех? К чему механически заучивать бессмысленную информацию? Наша работа сродни работе вселенского психоаналитика, пользующего миллионы и миллионы пациентов, великое множество в прошлом и единицы в настоящем, кое-кто из них жив, но большинство уже мертвы. Психоаналитика, чья цель не спасти своих пациентов, но исцелить самого себя посредством их болезней.
Профессор вернулся на кафедру, взял свой кожаный кейс и открыл на обозрение студентам.
– Он пуст, – сказал Авильдсен и в подтверждение своих слов потряс его, словно вытряхивая пустоту. – Пуст. То же самое вы получите от меня, если не сумеете вникнуть.
Последнее утверждение вызвало в аудитории растерянный ропот. Профессор Авильдсен взглянул на часы. Прошло сорок две минуты.
– Больше ничего не имею вам сообщить.
Он закрыл кейс, пригладил волосы и, молча пройдя по залу, распахнул створки красного дерева. Перед ним простирались темные коридоры. В тот день он не мог, как обычно, сразу вернуться домой. Нынче ректор пригласил его дать одну из множества бесплатных консультаций, за которыми то и дело обращался в частном порядке, как коллекционер. Маски, ритуальная и бытовая утварь, одежда, рисунки аборигенов. Хлам без всякой ценности, без истории, без смысла, и притом приобретенный на средства университета, как подозревал Авильдсен.
– Профессор, – послышался сзади робкий девичий голос.
Погруженный в свои мысли, он его не расслышал.
Джудитта остановилась, глядя, как фигура профессора скрывается в полумраке коридора. Она хотела попросить у него список дополнительной литературы. Но он так и не обернулся. Она не стала его догонять и вернулась в аудиторию. Собрала книги, листы для заметок, ручки, карандаши, резинку, маркер. Потом заметила, что кассета на диктофоне все еще крутится. Она точно помнила, что выключила его.
– Ну? Как тебе лекция? Тоже станешь на Авильдсена слюни пускать? – небрежно спросил толстяк, проходя мимо.
Джудитта испепелила его взглядом и отвернулась.
Толстяк ухмыльнулся, достал из кармана тужурки сверток пропахшей луком пергаментной бумаги, развернул и принялся с упоением поедать принесенный из дома бутерброд. Покончив с завтраком, он облизнул губы и выпустил изо рта струйку слюны в предчувствии прыжка в пустоту. Отер слюну и, выходя, намеренно задел локтем грудь поравнявшейся с ним брюнетки. Затем сунул руку в карман брюк и, ощупывая свое хозяйство, направился в туалет.
На улице солнце, еще не поднявшееся выше шпиля, прорвало громаду черных, набухших ненастьем туч и ударило прямо в глаза Джудитте, когда она вышла из дверей университета. Щурясь, она оглянулась – слава богу, толстяк не потащился за ней, – затем достала из рюкзака в яркую полоску пакет молока, алюминиевое блюдечко и бутылочку с соской. Быстро свернула за угол, перегнулась через невысокий парапет, огораживавший вечно замусоренный банками из-под пива и окурками газон, и, улыбаясь, за шкирку вытащила оттуда крошечного рыжего котенка. Поглаживая и прижимая его к себе, уселась на парапет, наполнила бутылочку молоком и поднесла резиновую соску к розовым губкам котенка. Тот поморщился, чихнул, приоткрыл ротик, обнажив белоснежные остренькие зубки, и тут же присосался к заменителю матери, блаженно прикрыв гноящиеся глазки. Джудитта легонько почесывала котенка пальцем между маленькими ушками и улыбалась студентам, остановившимся полюбоваться на эту сцену.
Она постоянно заботилась о животных и о людях. Это был ее дар. Потому три раза в неделю она добровольно дежурила в городской больнице, помогала сестрам делать несложную работу и развлекала больных, в основном стариков. Ее это нисколько не обременяло, и делала она это отнюдь не из чувства долга. Больные не внушали ей ни смущения, ни отвращения, и она часто говорила себе, что, возможно, потому этим и занимается.
Котенок, утолив первый голод, начал сосать размереннее и мурлыкать. Тут Джудитта услышала шорох за спиной; откуда-то вынырнула тощая, облезлая черно-рыжая кошка и стала тереться об ее ноги. Девушка вылила оставшееся молоко в блюдечко и поставила его перед матерью, которая, благодарно облизнувшись, принялась лакать, лишь изредка поглядывая на детеныша.
Спустя несколько минут профессор Авильдсен, закончив беседу с ректором и отсоветовав ему покупать очередной, явно фальшивый фетиш, вышел на улицу. Если ритуал прибытия в университет требовал непременного подъема по центральной лестнице, то на обратном пути профессор предпочитал, выйдя за стеклянную дверь, тут же сворачивать направо, стряхивая всю свою харизму, дабы остаться незамеченным. Льстивые улыбки и беспредметные разговоры студентов, искавших его милостей, претили ему.
– До свиданья, профессор Авильдсен.
Услышав свое имя, он раздраженно обернулся.
– Да, до свиданья, – пробормотал он, неопределенно кивнув в сторону Джудитты.
Но тут вдруг заметил вымазанного молоком котенка, который шаловливо поигрывал коричневатой соской, прижатой к груди студентки. Профессор Авильдсен почувствовал приступ тошноты и бегом припустил по лестнице. Перебежав дорогу, он привалился к своей машине и тяжело перевел дыхание.
Джудитта провожала его взглядом. Котенок заворочался, пытаясь высвободиться из рук. Девушка положила его в норку за парапетом, погладила мать, не удостоившую ее вниманием, закинула на плечо рюкзак и встала.
Профессор Авильдсен все стоял возле машины и пытался унять дурноту. Но невольно глаза его остановились на девушке, которая спускалась по лестнице. Под расстегнутой курткой, на каждой ступеньке медленно и плавно вздымалась и опускалась налитая грудь. Профессор глубоко вдохнул – один, два, три раза. Голова кружилась, его мутило, ноздри заполнил тошнотворный запах. Он согнулся пополам. Потом, прерывисто дыша и ничего не видя от слез, застилавших глаза, он открыл дверцу машины и включил зажигание.
Джудитта уже спустилась по лестнице и глянула через дорогу. Какой-то человек, ухватившись за крышу машины, то и дело сгибался и выпрямлялся, снова исчезал и опять выныривал. Его шатало из стороны в сторону. Девушка узнала профессора Авильдсена. Повинуясь своему милосердному призванию, Джудитта бросилась через дорогу. Но не успела: он уже отъехал. Среди мусора, который нынче никто и не думал убирать, на тротуаре расползалось желтоватое пенное пятно.
– Свежая блевотина, – прокомментировал за ее спиной толстяк и громко заржал.
IV
У полицейского Аугусто Айяччио пересохло во рту. Он протянул руку к тумбочке и, взяв стакан с водой, сделал несколько глотков. На минуту стало легче, потом сухость появилась снова. Он протер уголки губ большим и указательным пальцами и вновь вытянулся на постели. Жесткие простыни напомнили детство, и ему стало не по себе. Воспоминания о детстве никогда не доставляли ему удовольствия.
Больничные стены были выкрашены зеленоватой краской примерно на высоту двух метров, дальше шла побелка. На уровне спинок двух стульев для посетителей к стене была прилеплена прозрачная пленка. Окно справа выходило на городскую улицу, что тянулась до самого порта, и на ней уже скопились горы мешков с мусором, которые никто не вывозил. Красноватые отблески рассвета, разбудившие его, становились все ярче в прорезях жалюзи, выкрашенных, как и стены, в зеленый цвет. Слева от кровати высилась капельница с физраствором, рядом тумбочка, верхний ящик которой был пуст, а в нижнем лежали утка и тапочки. За ними была дверь в длинный коридор, по которому то и дело сновали, цокая каблучками, сестры и шаркали шлепанцами больные.
– Ангиография, особенно боковые снимки, показала сглаженность формы каротидного синуса, то есть внутричерепной части сонной артерии, а также деформацию канала зрительного нерва, – объяснял ему замглавврача, словно повторяя заученный урок.
Войдя в комнату, доктор обмахивался какой-то папкой (Айяччио понял, что это его история болезни). В этом помахивании ему почудился укор, как будто сведения, содержавшиеся в истории болезни, были достойны порицания. Таким же укоризненным тоном доктор спросил полицейского, правда ли, что у него не имеется ни одного родственника, и, получив утвердительный ответ, развел руками, сокрушенно вздохнул, придвинул к кровати стол и после паузы, сопровождавшейся неодобрительным покачиванием головы, объявил:
– Видите ли, вы ставите нас в крайне сложное положение. Как правило, больному мы сообщаем лишь то, что предписано врачебным уставом, а родственникам говорим уже все как есть, ибо решение в данном случае за ними. Надеюсь, вы поймете нас правильно…
Далее последовала длинная, вымученная речь, полная оборотов типа «видите ли», «при всем желании», «положение воистину серьезное», «как ни горько» и сводившаяся к тому, что кого-то они должны поставить в известность, а поскольку в целом мире о нем позаботиться некому, придется ему самому выслушать правду без оговорок. Это вопрос нравственно-этический, но иного решения он не имеет. Тут врач поднялся, вновь обретя жизненный тонус и как бы великодушно прощая больному то, что тот вынудил персонал больницы иметь дело с полутрупом. Вновь приставил стул к стене и стоя вытащил из папки медицинское заключение.
– Синьор… – (быстрый взгляд на обложку) – Айяччио… у вас опухоль теменно-височной доли, точнее говоря, глиобластома. Весьма обширная… и запущенная. Нейрохирургическое вмешательство исключено, поскольку полностью удалить опухоль не представляется возможным.
Айяччио внимательно слушал, кивал, пытался внятно отвечать на вопросы, хотя весь этот разговор казался ему бредом. А тем временем туман, который стоял в голове уже две недели, с тех пор как на ежегодной, обязательной для всех агентов диспансеризации ему поставили диагноз, начинал рассеиваться. В памяти всплыло растерянное лицо военврача, что осматривал его первым. Он то и дело облизывал губы, словно пытаясь вытянуть из воздуха слова, которые не шли с языка. Потом повторные осмотры, анализы, консилиумы и, наконец, госпитализация. Айяччио все это время как будто был без сознания. Окружающие предметы и лица были размыты, бесцветны. Жизнь приостановилась. И вдруг, в то время как замглавврача сыпал терминами «внутривенно», «глюкоза», «сульфат магния», «рентгенотерапия», до Айяччио дошло, что речь идет о нем самом. Он вытянул шею, пытаясь приблизить ухо к груди и уловить страх в учащенном биении сердца. Но все было спокойно. Даже дыхание.
Теперь он один. Сквозь жалюзи пробивается яркий свет, рисуя глубокие солнечные борозды на стене. Айяччио уперся в нее пустым, потухшим взглядом.
– За что? – спросил он вслух.
Этот вопрос, заданный с той же самой интонацией, он слышал всякий раз, когда сообщал матери о гибели сына, жене о гибели мужа. Тот же трагический, всегда одинаковый тон. Отчаяние, которое иначе выразить невозможно.
Веки отяжелели и просили покоя, но усталость казалась ему чем-то потусторонним. Он закрыл глаза и вознамерился поспать. Сон всегда служил ему отличным лекарством. Но с недавних пор сон вместо умиротворенного убежища стал ареной громогласной и утомляющей борьбы. Когда-то мысли не останавливались у него в мозгу поговорить, а были безмолвными прохожими, не оставлявшими после себя даже эха и забытыми в миг их зарождения. А теперь все образы его прошлой, настоящей и, как ни странно, даже будущей жизни маячили в зеркале сознания, любуясь собой, вертясь перед ним, как девчонка, примеряющая новое платье. Странное, неподвластное ему ощущение упорядоченности всего окружающего казалось обоснованным, заманчивым и даже лестным. Мир стал другим, туман рассеивался.
– За что?
Не слишком успешная карьера Айяччио (в пятьдесят два года, на пороге пенсии, он все еще был рядовым полицейским) объяснялась тем, что был он небольшого ума, сам это хорошо понимал и повторял не раз, притом не с упрямой жестокостью тюремщика, а с жалобной непосредственностью хронического неудачника. Он стерпелся с этим фактом, оставившим где-то на дне души затаенную обиду юности, когда еще на что-то надеялся. Почти тридцать лет он прожил в меблированной комнате на третьем этаже ветхого дома, выходившего окнами на гавань. Айяччио состарился вместе с этой комнатой и мелочной вдовой-домовладелицей. За столько лет соседства они ни разу не поужинали вместе. В духовке Айяччио, приходя с дежурства, находил две тарелки (а то и одну) с убогой, едва теплой едой, алюминиевые вилку и нож, ложку, если на ужин был суп, а на столе полстакана кисловатого красного вина. Все это он нес к себе в комнату, медленно ступая, чтоб не зажигать тусклую лампочку в коридоре. В комнате он редко открывал окно, не желая впускать уличный шум. Жизнь он прожил, почти не замечая ее, прошел по ней на цыпочках, словно это была не его жизнь, но и не чужая, а нечто, от чего нельзя устраниться, но что можно воспринять с ленивой отчужденностью. Если от стены отклеивался кусок обоев, он, не слишком торопясь, примерно в течение недели, снова прилеплял его клеем, будучи уверен, что это временно, что со дня на день обои отойдут где-нибудь в другом месте и надо будет снова приклеивать их – не потому, что это нужно лично ему, а потому, что просто надо, это на его месте сделал бы всякий. И так – заплата на заплате – провел он последние тридцать лет.
– За что? – снова спросил он и откинул душившее его одеяло.
Айяччио не был бродягой и скитальцем, напротив, с виду он был завзятый домосед, но все его существо было словно с корнем вырвано из земли, из жизни. Ни город, ни улица, ни бар, ни его комната фактически ему не принадлежали, и никто не мог бы сказать, что в каком-то определенном месте у него есть хоть что-то свое. Этот мир – не его мир, и сам он не от мира сего. Он жил на обочине и довольствовался отбросами. Но этого никогда не ощущал, разве что сейчас.
Дверь с едва заметным колебанием воздуха отворилась и затворилась.
Айяччио повернул голову, в облике вошедшего ему почудилось что-то знакомое, утешительное. Он слабо улыбнулся. Человек молча подошел к постели и уставился на него холодным, испытующим взглядом.
– Болит? – спросил он наконец, нацелив указательный палец ему в висок.
Айяччио неохотно кивнул.
– Я профессор Чивита, – сказал тот, натянув на лицо приветливую мину. – Главврач и заведующий отделением.
Айяччио как следует присмотрелся к нему. Вот бы все врачи были так одеты – без всяких халатов, просто в пиджаках. У профессора Чивиты был вид обыкновенного посетителя, быть может, даже друга. Айяччио снова уловил в облике что-то знакомое и улыбнулся.
Потом профессор Чивита заговорил, все так же вполголоса, но постепенно одушевляясь, подкрепляя жестами образы и понятия, представшие перед Айяччио как живые. Врач воспользовался весьма интересной, по его словам, метафорой: сравнил человеческое тело с государством. С этой точки зрения, объяснил он, можно утверждать, что как государство требует от каждой частицы, то есть человека, определенного поведения во имя сохранения целого, так и человек желает, чтобы все органы способствовали сохранению его жизни. А органы в свою очередь повелевают клеткам исполнять свой долг. В этой иерархии всякий индивид есть противоречие между его личной жизнью и подчинением интересам высшего порядка. Всякая сложная структура, как человек, так и государство, заботится о том, чтобы все части его разделяли общую идею и служили ей. Если непригодность некоторых еще можно терпеть, то допустить революцию – непозволительная роскошь. Бунтующие клетки не просто отказываются сотрудничать, но и подрывают деятельность всех элементов, с которыми соприкасаются. И эта революция не имеет иной цели, кроме как истощить плодородие всей почвы. Это фанатики, террористы, которые после многолетнего сотрудничества вдруг возомнили о себе неизвестно что и утратили гражданское самосознание. В какой-то момент они начали следовать своим личным целям, не заботясь об общих. Сравнение с революцией более чем уместно и со стратегической точки зрения, поскольку клетки могут множиться двумя путями: инфильтрацией с пренебрежением всех морфологических границ и установлением собственных опорных пунктов, называемых метастазами. Единственный выход у государства – подавить мятеж в самом зародыше… Последовала пауза, и Айяччио показалось, что профессор взял ее, чтобы улыбнуться.
– Однако в вашем случае мы, увы, безнадежно опоздали.
Судя по всему, он о чем-то напряженно думал. Затем поглядел на Айяччио в упор. Ощущение родства уступило место непонятной неловкости.
– Вы должны быть готовы к тому… что находитесь в завершающей… конечной… стадии заболевания. Такого рода опухоли вызывают изменения интеллекта и эпилептические припадки. Вам предстоит пережить немало неприятных обонятельных и вкусовых ощущений, а также зрительных и слуховых галлюцинаций. Возможны также серьезные расстройства сознания, чувство нереальности, наваждения, тревожащие картины прошлого, сны наяву. Все это может быть очень болезненно… – Профессор опять выдержал паузу, с тем чтобы пациент как следует прочувствовал слово «болезненно». – Случаются и более странные вещи… Был у меня пациент, которого я лечил на дому… У себя дома, где прожил более сорока лет, он забивался в угол гостиной и плакал, как ребенок. От страха. В полном смысле слова, как ребенок. И знаете почему? – (Улыбка.) – Забыл дорогу в спальню… в свою собственную спальню… Вы понимаете, что вам грозит?