Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Все, хватит. Больше ни слова. – Амальди не заводился никогда, он неизменно оставался холоден как лед, но не любил, когда ему что-то повторяли дважды.

Фрезе снова уселся.

Инспектор молчал. Фрезе не был его другом. Разговоры их исчерпывались работой, они никогда не проводили вместе вечера и никогда не обсуждали личную жизнь. Но личная жизнь Фрезе была ему хорошо известна. Он носил эту жизнь на груди, ею провонял весь участок. Вонь скорее душевного, нежели телесного свойства, вонь от неряшливого, сидячего образа жизни, внутренняя вонь, которую не вытравить постоянными кутежами, поскольку они тоже стали частью этого застоя. Запахи пота, грязи, жира и дыма, которые наслаиваются друг на друга и по отдельности неразличимы, но вместе обволакивают и пачкают все твое существо.

– Послушай, – начал Фрезе, меняя тему, – ты ведь местный. Помнишь пожар в сиротском приюте?

– В каком приюте?

Амальди прищурился. Ему трудно было сосредоточиться, отвлечься от скопища мыслей, нахлынувших на него прямо с утра. Он понимал, что подумали люди, нашедшие женщину, о которой сообщалось в факсе. Он все помнил. Тело, как мешок…

– В каком приюте? – встряхнулся он.

– В муниципальном приюте, в том, что сгорел много лет назад… Да неужто не помнишь? Приют-то у нас один.

– Ну да, – кивнул Амальди. – Муниципальный приют. Тот, что сгорел.

– Тот самый.

– Да, помню.

Если Фрезе ему не друг, кого можно считать его другом? Где его друзья? Объясняя Фрезе, что никак не может помнить пожар, потому что тогда только родился, хотя слышал про него, поскольку много лет у всех на устах были обугленные трупы сирот, монахиня, что как из пушки вылетела из окна третьего этажа и, уже мертвая, корчилась на тротуаре в языках пламени, словно святая или ведьма на костре, – втолковывая все это Фрезе, Амальди продолжал думать о своих друзьях. Старых, из порта, которых навещал время от времени. Сослуживцы отца, грузчики, что и без грузов уж давно еле ноги волочат. Но и тех нельзя назвать его друзьями. Он уходил от них в таком же угнетенном состоянии, как и перед приходом.

– …Ну, это поверхностное впечатление, – продолжал Фрезе. – Я завел об этом речь просто так, думаю, вдруг ты помнишь некоторые любопытные подробности.

– Нет.

– Ладно… Если что всплывет, я дам тебе знать, идет?

– Идет.

– Но чтобы положить страховой договор под сукно, мне нужна твоя подпись.

– Какой страховой договор?

– Джакомо, о чем ты думаешь? – изумился Фрезе.

– Ни о чем. Какой страховой договор?

Фрезе несколько секунд сверлил его глазами, пытаясь проникнуть за ледяную оболочку. Да, у него миссия. За глаза его даже прозвали Крестоносцем. Но в этой глыбе льда движений души не разглядишь. Никто не знал, что на уме у блестящего инспектора Амальди, и никто не решался подойти к нему поближе. Поговаривали, что именно эта холодность – причина всех его успехов. Но Фрезе был уверен, что рано или поздно лед треснет.

– Прогорела страховая компания, содержавшая приют, – начал объяснять он. – Уже эта, новая. Документация о банкротстве в двух экземплярах приложена к делу о приюте. И поскольку при пожаре были жертвы, дело передали нам, а не в муниципалитет. Но было это лет тридцать пять назад. Я понятно излагаю?

Амальди кивнул.

– Вот мне и нужна твоя подпись, поскольку дело…

– Какое дело?

– Ну, не дело, не цепляйся к словам. Страховой договор, я хотел сказать. Его передали тебе.

– Зачем?

– Откуда мне знать? Кому-то надо было его передать? Бюрократия. Вот он и попал к тебе, а не к кому-либо иному.

– Ладно. Что дальше?

– Все. Тебе надо подписать, чтоб сдать его в архив.

– А ты тут при чем? Почему мне архивариус не принес его на подпись?

– Он приходил, но не застал тебя на месте и стал мне плешь проедать. Но если хочешь сам с ним пообщаться – пожалуйста. Ты знаешь, где у нас архив.

– Никола, хватит антраша передо мной выделывать. Я должен просто подписать или что-нибудь еще?

– Не знаю, есть ли там что еще… – Фрезе не любил сразу переходить к сути дела.

Ему все театр, подумал Амальди, всю пьесу должен прочесть, пока не дойдет до финала. Пространные рассуждения, не связанные меж собой фразы, которые как бы внезапно обрывают логическую нить и призваны нагнетать напряжение. Загадки, экивоки, больше напоминающие финансовые выкладки, нежели разговор двух нормальных людей. Амальди не любил лирических отступлений, он привык сразу переходить к фактам и разделываться с ними как можно быстрее, дабы не увязнуть в словесной трясине, и все же невольно восхищался стилем Фрезе. Была в нем этакая плутовская оригинальность, порой фальшивая, но весьма своеобычная. А неординарные личности импонировали Амальди. Ведь именно благодаря своему уму и неординарности – качествам, которые он больше всего ценил в ближнем, – удалось ему выбраться из гетто старого города. Благодаря этим качествам он пробил себе дорогу, хотя и шишек на этом пути ему досталось больше, чем многим коллегам и подчиненным.

– Ну так что?

Фрезе дернул себя за пук черных наэлектризованных волос, торчавший из одной ноздри.

– Обрезаешь, обрезаешь, а они еще больше кустятся.

Амальди беспомощно тряхнул головой.

– А если выдрать? Не пробовал?

– Нет. Не пробовал.

– Попробуй, потом расскажешь. Ну так что?

– Ну так вот, вроде бы документов не хватает. На папке список без расшифровки: номер один, номер два и так далее… Но первого, к примеру, нет. Однако не написано, что в нем – показания, акт о закрытии дела или свидетельство о смерти… Понятно? Документы под номерами один, восемь, шестнадцать, семнадцать и восемнадцать в папке отсутствуют. Пяти документов не хватает.

– И все? – нетерпеливо перебил Амальди.

– Говорю же – не знаю, все или нет. Если что всплывет, я тебе доложу.

– Что должно всплыть?

– А я знаю? – Фрезе широко развел руками, открыв под мышками застарелые пятна пота. – Я только подумал: не дело это, когда не хватает документов. Вот и все.

– Документов тридцатипятилетней давности?

Наступила тишина. Обоим больше нечего было сказать. Да и к тому, что было сказано, Амальди не больно прислушивался.

– И то, – изрек Фрезе.

– И то, – подхватил Амальди, с легкой завистью подумав о подчиненном, чье шутовство на грани мошенничества нередко срывает бурные аплодисменты всей труппы. Мелкие услуги, сделки, поблажки торговцам, предпринимателям, стукачам. В общем, ничего противозаконного. Однако благодаря всему этому Фрезе каждый вечер приглашен на очередную пирушку, всюду встречен улыбками, и даже по рации ему анекдоты рассказывают. Чего с ним, Амальди, не случается никогда.

Фрезе опять начал подниматься.

– Ах да, забыл!

– Что?

– Ты знаешь Айяччио?

– Кого?

– Айяччио. Нашего агента.

– Из новых, что ли?

– Да нет, из старых.

– Не знаю. В лицо, может быть… А что?

– В больнице лежит. Рак. Притом неоперабельный, и это в пятьдесят два-то года. – Он уставился на Амальди, как будто начальник был в состоянии дальше развивать эту тему, но, видя, что тот молчит, продолжил: – Надо бы комиссару его навестить, но ему недосуг, и он меня попросил перепоручить эту скорбную миссию тебе.

– Мне? – Амальди не утерпел и вскочил на ноги.

– Да, да, тебе… Визит милосердия… печальный долг… Надо бедняге дать понять, что мы все одна семья… Утешить его как-то. Я передал, а ты поступай как знаешь, – заключил Фрезе и в мгновение ока выскользнул за дверь.

Оставшись один, Амальди подошел к окну. Холодно. Не пойдет он навещать умирающего, которого в глаза не видел. Как можно ему такое поручить? Он рассеянно обвел взглядом внешний мир. Магазины уже подняли жалюзи, покупатели так и снуют туда-сюда. Перед главным входом маячит полицейский фургон, рядом современная караульная будка с пуленепробиваемыми стеклами. Возле нее стоят и болтают двое полицейских в бронежилетах, как положено по уставу. За домами напротив ничего не видно, но он знает, что там порт. Сердце города. Он повернулся к столу и снова взял в руки желтый листок, на котором написано имя девушки с большой грудью. На бланке заявления на неизвестных злоумышленников есть и ее адрес. Он отлично знал этот переулок в старом городе, и ему не составило труда вообразить ветхую, изъеденную мышами и сыростью калитку, которую она каждое утро изо всех сил толкает обеими руками, преодолевая сопротивление ржавых пружин. Этими нервными и тонкими ручками, которые так дрожали, когда она подписывала заявление, что его так и подмывало взять их в свои, унять дрожь, согреть.

Он хотел было скомкать и выбросить листок в корзину, но удержался, сам не понимая почему. Вместо этого положил его в ящик, на самое дно, под груду бумаг – полежит да и забудется. И листок, и девушка.

И принялся за работу. За свою миссию. Снял трубку и набрал номер другого участка. Чтобы разобрать его, пришлось поднести к самым глазам смазанный факс.

Что-то в этом тройном убийстве касается его лично. И той причины, по которой он пошел служить в полицию.

III

Внушительная светлая постройка, отделанная квадратными гранитными плитами, с широкими окнами, похожими скорее на больничные, чем на университетские, выросла перед ним, как это бывало каждый вторник. И лишь тогда профессору Авильдсену удалось выбросить из головы мрачные мысли по поводу забастовки мусорщиков, одолевавшие его всю дорогу от виллы до городского центра. Темно-зеленые контейнеры в кузовах машин были переполнены, напоминая вывихнутые, не закрывающиеся челюсти. Нестерпимо видеть город, брошенный на произвол судьбы, на бесстыдное зарастание отбросами. «Что-то дико непристойное есть в этих язвах», – сверлила мозг навязчивая мысль, и, додумав ее до конца, он опять возвращался к ней, не в силах найти выход из лабиринта.

Но, поднимаясь по лестнице к группкам студентов, которые, сгрудившись на площадке, курили, обменивались телефонами, как будто перед расставанием навеки, профессор немного оживился.

Он шел по хитросплетению пропыленных коридоров, слушая неясный гомон своего курса; шум становился все отчетливее по мере приближения к двустворчатой, исчерканной посланиями двери красного дерева, и профессор уже предвкушал момент, когда створки захлопнутся, как врата его царства, и оставят внешний мир снаружи. Что ему теперь до забастовки мусорщиков? Аудитория освобождала его не только от мусорных куч, но и от самого себя. Прежде чем преодолеть последнюю пядь, отделявшую его от блаженства, он глубоко вдохнул и открыл в улыбке белоснежные зубы. И затем вступил в святая святых. Толпа студентов понемногу угомонилась и стала рассаживаться.

Курносый толстяк со свинячьими глазками и зубами грызуна затаил дыхание. Несколько минут назад, когда в аудитории еще никого не было, он начертал на некогда черной, а со временем выцветшей доске вереницу похабных слов. Они не были обращены к профессору. Его жертва сидела в первом ряду. Толстяк заметил смущение, с которым жертва бросила на него мимолетный взгляд. И, представляя себе ее мысли, почувствовал, как вмиг натянулась ткань трусов внизу живота.

Студенты лукаво глядели на профессора, пока тот со своим кожаным кейсом взбирался на кафедру на фоне той похабной словесной вереницы. Веселый шумок пронесся по рядам амфитеатра. Профессор обернулся, подобрал с пола обломок мела и четким, разборчивым, почти детским почерком вывел на доске четыре еще более хлестких слова – по два на каждую створку доски. Потом отступил на шаг, как бы обозревая общую картину, и, удовлетворенно кивнув, обернулся к студентам с торжествующей улыбкой. Мел будто ненароком выскользнул у него из рук, но подошва безжалостно, с противным скрипом раздавила его, и улыбка потухла, канула в небытие вместе с погибшим мелом.

– Ну что, – вымолвил он ледяным голосом, в котором не было ни грана спокойствия, – я выдержал экзамен? Умею я изъясняться на вашем языке?

После минутного замешательства первые ряды начали подхихикивать, за ними потянулись остальные, чьи смешки напоминали чиханье с натугой заводящегося мотора. «Так оно и есть, – подумал профессор Авильдсен, – мотор. Единый не отлаженный механизм. Туманная область».

Лишь одна девушка в первом ряду даже не улыбнулась.

– А теперь нам предстоит выяснить, – продолжал профессор, – способны ли вы усвоить мой язык.

Первая лекция курса антропологии. Пробный шар, призванный установить, настроено ли их сознание на предмет, который он преподает. Не на него самого, конечно. Он всегда держит нужную дистанцию. Никакой доверительности. Выделить кого-то одного из стада, признать его отличным от других, запомнить его биографические данные – нет, он никому не позволит задержаться в своей памяти. Все, чему он учит, что пророчит, должно вывести их из туманной области и оставить. А дальше пусть каждый идет своим путем. Один.

Несмотря на полную погруженность в свои мысли, он подметил близорукий взгляд девушки в первом ряду. Он ее знает. У профессора Авильдсена отменная память на лица. Ей только-только стукнуло двадцать; пепельные волосы, распущенные по худеньким плечам, высокая, стройная, длинные ноги-ходули, быть может, чересчур длинные, недаром она то и дело закидывает одну на другую, закручивает их спиралью, что противоречит тезису о жестком строении костей. Руки тоже длинные, но не такие беспокойные. Они лежат на пластиковой столешнице, и лишь изредка одна невзначай, словно лаская, касается другой, скользит по прямой линии пальца, пробует на ощупь мягкие бугорки на ладони, как будто эти руки принадлежат разным людям, как будто одна – ее, девушки, а вторая – ее любовника. Профессор Авильдсен на мгновение задержал на ней взгляд, отметил мягкий изгиб спины, скользнул по груди, прикрытой свободной, чересчур свободной курткой. И вспомнил. Он видел ее в больнице, в сестринском халате, больше месяца назад.

Затем обвел взглядом переполненную аудиторию. Пора начинать.

Девушка в свою очередь ощутила горячий прилив крови к щекам, когда встретилась глазами с профессором, который ради нее на несколько секунд задержал лекцию. Неужели понял, что похабные слова на доске обращены к ней? И потому бросил вызов амфитеатру? Хотел показать ей, как надо бороться? Этот блестящий, настойчивый взгляд вывел ее из прострации, вернул к действительности. Она нажала клавишу диктофона, и пленка начала крутиться, впитывая голос антрополога. Она нацепила очки на прямой носик и еще больше сощурилась. Многие студентки были тайно влюблены в профессора Авильдсена, в его зеленые, блестящие глаза, похожие на двух скарабеев, в его яркие, всегда чуть приоткрытые, по-детски пухлые губы, в точеный орлиный нос, в редкую темно-рыжую бородку, составлявшую контраст с каштановыми волосами. Девиц можно понять. Ее тоже завораживал этот одухотворенный человек, бесспорно выделяющийся из толпы. Словно стоящий на пьедестале. Такой неприступный, такой непохожий на других университетских профессоров. Но она, в отличие от сокурсниц, понимала, что ее завораживает личность, а не человек.

Она еще раз смерила досадливым взглядом толстяка, сидевшего неподалеку, который продолжал коситься на нее, думая, что она этого не замечает. Ей вспомнились пять писем и десяток мерзких телефонных звонков, полученных в последнее время. Те же гнусные слова, что и на доске. Потому-то она и поняла, что они обращены к ней. В ярости и отчаянии она пошла и написала заявление в полицию. Заявление на анонима, хотя она с самого начала догадывалась, что это он, мерзкий толстяк, не сводящий с нее сальных свинячьих глазок и при этом облизывающий свои крысиные зубы. От этих взглядов хотелось отмыться – не так, как на улице, когда кто-нибудь свистит ей вслед и отпускает забористые замечания. Возможно, потому что те замечания и тот свист невидимы, безличны. Они скорее обращены к типу внешности, чем к конкретному человеку. К женщинам вообще, а не к ней лично. То, что они относятся к ней, а не к другой девчонке, – чистая случайность. А на письмах написаны ее имя и фамилия, ее адрес, номер дома по ее улице, и, прежде чем говорить гадости в трубку, он узнал номер телефона – ее, а не кого-либо другого, – это избирательная, нацеленная травля. Преднамеренная. Этот маньяк не всех женщин вообще удостоил своим вниманием, а именно ее. И от этого Джудитта Черутти ощущает в душе бессильную ярость и какую-то скверну. Она плотнее запахнула куртку, пряча под ней большую, рано развившуюся грудь, на которую пялятся все кому не лень и из-за которой она себя ненавидит.

– Болезнь, – вещал тем временем профессор, – есть средоточие антропологии. Моей антропологии. Антропологии, которую вам придется, поднатужившись, усвоить. Великая, благородная Болезнь, которую иногда мы будем называть Страхом. Страх и Болезнь – синонимы в вашем новом словаре. Как, собственно говоря, и Неведомое. Неведомое – это наша Судьба. Судьба и Неведомое – вот еще два антропологических синонима. Болезнь… Страх… Неведомое… Судьба… Попробуйте разделить их. Не получится. Единственная наша ясная цель – это Смерть. Все остальное суть Болезнь, Страх, Судьба, Неведомое. Синонимы. А Смерть – их антоним. Смерть – это конец сознания. Конец Болезни. Конечная остановка агонии, которую мы упорно называем Жизнью. Если вы постигнете эту истину, антропология развернется перед вами, как красная ковровая дорожка, по которой вы пройдете, не боясь оступиться и сделать ложный шаг. По этой дорожке мы с вами пойдем, ни на миг не сворачивая с нее. Почему?.. Да потому, что поймем вслед за Гёте, что все видимое является только аллегорией, она одна имеет ценность и смысл для человека. Разве не это мы все ищем? И дикари, и технари?! Ценность и смысл.

Профессор Авильдсен все более воодушевлялся, заражая своим пылом застывшую в напряженной тишине аудиторию, а Джудитта никак не могла избавиться от гнетущего чувства. Теперь уже не только из-за косых взглядов похабника, но из-за слов профессора. Вернее, из-за того, что крылось за ними. Его видение мира. Выходит, в осознании жизни коренится врожденная болезнь, о которой толкует профессор. А может быть, не только в этом дело? Может быть, ее тревожит нечто скрытое в душе самого профессора Авильдсена? Что-то исходит из его нутра и разливается в воздухе. Резкий щелчок диктофона оторвал ее от смутных мыслей. Она вытащила кассету и перевернула ее. Потом снова нажала клавишу записи. Письма и звонки без достаточного основания ввели в действие защитный механизм. Джудитта устыдилась своих мыслей о профессоре Авильдсене и сосредоточилась на лекции. Экзамен по антропологии станет ее цветком в петлице, она очень надеется получить высший балл. Этот курс знаменит не только странными теориями профессора, но и количеством студентов, которых он заваливает на каждой сессии. Снисхождения от профессора Авильдсена не жди. Он весьма оригинально трактует предмет, и бедные студенты после многочисленных пересдач готовы Бога молить за низший балл, только б не исключили. Но Джудитта себе этого не позволит. Чтобы пробить дорогу в жизни, она должна быть первой во всем.

– Болезнь столь же глубоко укоренилась в человеческом существе, сколь и Смерть, – развивал свою мысль профессор. – Это сигнал трубы перед последней битвой… Или, если вам не нравятся громкие метафоры, звонок в дверь. Смерть стоит за дверью лишь до тех пор, пока держатся замки, засовы и петли. Следовательно, изучая человека, мы изучаем Смерть. Мне надо от вас, чтобы вы окунулись в этот темный омут. Когда вы поймете, что выбраться из него невозможно, только тогда сможете поучаствовать в великом пиршестве всех народов.

Профессор Авильдсен спустился с кафедры и пошел по центральному проходу. Поднялся по ступенькам, глядя прямо перед собой в стену, заляпанную грязными ладонями студентов. Те поворачивали головы ему вслед, ставили локти на столешницы, роняли книги, бормотали извинения. Счет шел на секунды. Двадцать семь ступенек. Ступенька в секунду. Он чувствовал свою власть. Когда дошел до площадки, вытянул руки, уперся ладонями в стену и театрально свесил голову набок.

– Подобно тому, как материальный мир есть лишь сцена, и на ней разворачивается игра первобытных образов, которые становятся аллегориями, – вновь заговорил он голосом чревовещателя, повернувшись к аудитории спиной, – точно так же и физическое тело – сцена, где играют образы сознания.

Тут он обернулся.

– Физическая болезнь – это лишь внешнее проявление насильственного, ожесточенного воспевания «Я» в противовес «Оно». Способ помнить не о Смерти… а о своей смерти. После меня метаморфозы продолжаются, жизнь Творенья продолжается… но жизнь Творенья, а не моя жизнь! На этом основаны многие антропологические теории, которые я опровергаю. Они берут некую область и проповедуют: архетипы, тема предков… Нет! Знаете, где гнездится воображаемая и обожествляемая социальная природа человека? В Болезни. Болезнь – это клей. Он объединяет нас, превращает в общность, чтобы мой страх стал твоим страхом и его страхом. Но это обман. Страх остается моим, болезнь остается моей, и я продолжаю воспевать, навлекать, изгонять ее. Больной… – Дальше он говорил, скандируя каждое слово, спускаясь вниз по ступенькам к щиту своей кафедры. – Больной не есть невинная жертва несовершенства природы… он проводник, агент самой Болезни.

Авильдсен нацелил палец в блондинистого парня в третьем ряду.

– Вот чего я хочу от тебя… – палец переместился на другого, – и от тебя… – на девушку, – и от тебя, – и еще на десятерых, – и от тебя, от тебя, от тебя…

Он опять подошел к студентам, схватил одну девицу за руку, рывком поднял ее. От неожиданности девица истерично захохотала. Профессор дождался, когда смех жертвы утихнет, и провозгласил, глядя на нее в упор:

– Вот чего я хочу от тебя. – И резко развернул ее к амфитеатру.

В глазах студентов была та же странная жестокость, что и у профессора. Девушка уже не имела сил сопротивляться.

– Вот чего я хочу от тебя, – повторил он, не сводя с нее глаз. – Выйди из стада. В тебе живут святой и убийца, болван и мудрец. Будь единственной. Сожги свою деревню и живи одна.

Как только он ослабил хватку, бледная студентка мешком рухнула на скамью.

– Зачем вам знать обычаи племени тораджа, что на острове Сулавеси, индейцев оттава, малагасийцев сакалава, народа турик с берегов реки Барам на Борнео? Зачем вам это знать, – тут голос его стал страдальческим, – если вы по-прежнему живете в деревне и заражаете своей болезнью всех? К чему механически заучивать бессмысленную информацию? Наша работа сродни работе вселенского психоаналитика, пользующего миллионы и миллионы пациентов, великое множество в прошлом и единицы в настоящем, кое-кто из них жив, но большинство уже мертвы. Психоаналитика, чья цель не спасти своих пациентов, но исцелить самого себя посредством их болезней.

Профессор вернулся на кафедру, взял свой кожаный кейс и открыл на обозрение студентам.

– Он пуст, – сказал Авильдсен и в подтверждение своих слов потряс его, словно вытряхивая пустоту. – Пуст. То же самое вы получите от меня, если не сумеете вникнуть.

Последнее утверждение вызвало в аудитории растерянный ропот. Профессор Авильдсен взглянул на часы. Прошло сорок две минуты.

– Больше ничего не имею вам сообщить.

Он закрыл кейс, пригладил волосы и, молча пройдя по залу, распахнул створки красного дерева. Перед ним простирались темные коридоры. В тот день он не мог, как обычно, сразу вернуться домой. Нынче ректор пригласил его дать одну из множества бесплатных консультаций, за которыми то и дело обращался в частном порядке, как коллекционер. Маски, ритуальная и бытовая утварь, одежда, рисунки аборигенов. Хлам без всякой ценности, без истории, без смысла, и притом приобретенный на средства университета, как подозревал Авильдсен.

– Профессор, – послышался сзади робкий девичий голос.

Погруженный в свои мысли, он его не расслышал.

Джудитта остановилась, глядя, как фигура профессора скрывается в полумраке коридора. Она хотела попросить у него список дополнительной литературы. Но он так и не обернулся. Она не стала его догонять и вернулась в аудиторию. Собрала книги, листы для заметок, ручки, карандаши, резинку, маркер. Потом заметила, что кассета на диктофоне все еще крутится. Она точно помнила, что выключила его.

– Ну? Как тебе лекция? Тоже станешь на Авильдсена слюни пускать? – небрежно спросил толстяк, проходя мимо.

Джудитта испепелила его взглядом и отвернулась.

Толстяк ухмыльнулся, достал из кармана тужурки сверток пропахшей луком пергаментной бумаги, развернул и принялся с упоением поедать принесенный из дома бутерброд. Покончив с завтраком, он облизнул губы и выпустил изо рта струйку слюны в предчувствии прыжка в пустоту. Отер слюну и, выходя, намеренно задел локтем грудь поравнявшейся с ним брюнетки. Затем сунул руку в карман брюк и, ощупывая свое хозяйство, направился в туалет.

На улице солнце, еще не поднявшееся выше шпиля, прорвало громаду черных, набухших ненастьем туч и ударило прямо в глаза Джудитте, когда она вышла из дверей университета. Щурясь, она оглянулась – слава богу, толстяк не потащился за ней, – затем достала из рюкзака в яркую полоску пакет молока, алюминиевое блюдечко и бутылочку с соской. Быстро свернула за угол, перегнулась через невысокий парапет, огораживавший вечно замусоренный банками из-под пива и окурками газон, и, улыбаясь, за шкирку вытащила оттуда крошечного рыжего котенка. Поглаживая и прижимая его к себе, уселась на парапет, наполнила бутылочку молоком и поднесла резиновую соску к розовым губкам котенка. Тот поморщился, чихнул, приоткрыл ротик, обнажив белоснежные остренькие зубки, и тут же присосался к заменителю матери, блаженно прикрыв гноящиеся глазки. Джудитта легонько почесывала котенка пальцем между маленькими ушками и улыбалась студентам, остановившимся полюбоваться на эту сцену.

Она постоянно заботилась о животных и о людях. Это был ее дар. Потому три раза в неделю она добровольно дежурила в городской больнице, помогала сестрам делать несложную работу и развлекала больных, в основном стариков. Ее это нисколько не обременяло, и делала она это отнюдь не из чувства долга. Больные не внушали ей ни смущения, ни отвращения, и она часто говорила себе, что, возможно, потому этим и занимается.

Котенок, утолив первый голод, начал сосать размереннее и мурлыкать. Тут Джудитта услышала шорох за спиной; откуда-то вынырнула тощая, облезлая черно-рыжая кошка и стала тереться об ее ноги. Девушка вылила оставшееся молоко в блюдечко и поставила его перед матерью, которая, благодарно облизнувшись, принялась лакать, лишь изредка поглядывая на детеныша.

Спустя несколько минут профессор Авильдсен, закончив беседу с ректором и отсоветовав ему покупать очередной, явно фальшивый фетиш, вышел на улицу. Если ритуал прибытия в университет требовал непременного подъема по центральной лестнице, то на обратном пути профессор предпочитал, выйдя за стеклянную дверь, тут же сворачивать направо, стряхивая всю свою харизму, дабы остаться незамеченным. Льстивые улыбки и беспредметные разговоры студентов, искавших его милостей, претили ему.

– До свиданья, профессор Авильдсен.

Услышав свое имя, он раздраженно обернулся.

– Да, до свиданья, – пробормотал он, неопределенно кивнув в сторону Джудитты.

Но тут вдруг заметил вымазанного молоком котенка, который шаловливо поигрывал коричневатой соской, прижатой к груди студентки. Профессор Авильдсен почувствовал приступ тошноты и бегом припустил по лестнице. Перебежав дорогу, он привалился к своей машине и тяжело перевел дыхание.

Джудитта провожала его взглядом. Котенок заворочался, пытаясь высвободиться из рук. Девушка положила его в норку за парапетом, погладила мать, не удостоившую ее вниманием, закинула на плечо рюкзак и встала.

Профессор Авильдсен все стоял возле машины и пытался унять дурноту. Но невольно глаза его остановились на девушке, которая спускалась по лестнице. Под расстегнутой курткой, на каждой ступеньке медленно и плавно вздымалась и опускалась налитая грудь. Профессор глубоко вдохнул – один, два, три раза. Голова кружилась, его мутило, ноздри заполнил тошнотворный запах. Он согнулся пополам. Потом, прерывисто дыша и ничего не видя от слез, застилавших глаза, он открыл дверцу машины и включил зажигание.

Джудитта уже спустилась по лестнице и глянула через дорогу. Какой-то человек, ухватившись за крышу машины, то и дело сгибался и выпрямлялся, снова исчезал и опять выныривал. Его шатало из стороны в сторону. Девушка узнала профессора Авильдсена. Повинуясь своему милосердному призванию, Джудитта бросилась через дорогу. Но не успела: он уже отъехал. Среди мусора, который нынче никто и не думал убирать, на тротуаре расползалось желтоватое пенное пятно.

– Свежая блевотина, – прокомментировал за ее спиной толстяк и громко заржал.

IV

У полицейского Аугусто Айяччио пересохло во рту. Он протянул руку к тумбочке и, взяв стакан с водой, сделал несколько глотков. На минуту стало легче, потом сухость появилась снова. Он протер уголки губ большим и указательным пальцами и вновь вытянулся на постели. Жесткие простыни напомнили детство, и ему стало не по себе. Воспоминания о детстве никогда не доставляли ему удовольствия.

Больничные стены были выкрашены зеленоватой краской примерно на высоту двух метров, дальше шла побелка. На уровне спинок двух стульев для посетителей к стене была прилеплена прозрачная пленка. Окно справа выходило на городскую улицу, что тянулась до самого порта, и на ней уже скопились горы мешков с мусором, которые никто не вывозил. Красноватые отблески рассвета, разбудившие его, становились все ярче в прорезях жалюзи, выкрашенных, как и стены, в зеленый цвет. Слева от кровати высилась капельница с физраствором, рядом тумбочка, верхний ящик которой был пуст, а в нижнем лежали утка и тапочки. За ними была дверь в длинный коридор, по которому то и дело сновали, цокая каблучками, сестры и шаркали шлепанцами больные.

– Ангиография, особенно боковые снимки, показала сглаженность формы каротидного синуса, то есть внутричерепной части сонной артерии, а также деформацию канала зрительного нерва, – объяснял ему замглавврача, словно повторяя заученный урок.

Войдя в комнату, доктор обмахивался какой-то папкой (Айяччио понял, что это его история болезни). В этом помахивании ему почудился укор, как будто сведения, содержавшиеся в истории болезни, были достойны порицания. Таким же укоризненным тоном доктор спросил полицейского, правда ли, что у него не имеется ни одного родственника, и, получив утвердительный ответ, развел руками, сокрушенно вздохнул, придвинул к кровати стол и после паузы, сопровождавшейся неодобрительным покачиванием головы, объявил:

– Видите ли, вы ставите нас в крайне сложное положение. Как правило, больному мы сообщаем лишь то, что предписано врачебным уставом, а родственникам говорим уже все как есть, ибо решение в данном случае за ними. Надеюсь, вы поймете нас правильно…

Далее последовала длинная, вымученная речь, полная оборотов типа «видите ли», «при всем желании», «положение воистину серьезное», «как ни горько» и сводившаяся к тому, что кого-то они должны поставить в известность, а поскольку в целом мире о нем позаботиться некому, придется ему самому выслушать правду без оговорок. Это вопрос нравственно-этический, но иного решения он не имеет. Тут врач поднялся, вновь обретя жизненный тонус и как бы великодушно прощая больному то, что тот вынудил персонал больницы иметь дело с полутрупом. Вновь приставил стул к стене и стоя вытащил из папки медицинское заключение.

– Синьор… – (быстрый взгляд на обложку) – Айяччио… у вас опухоль теменно-височной доли, точнее говоря, глиобластома. Весьма обширная… и запущенная. Нейрохирургическое вмешательство исключено, поскольку полностью удалить опухоль не представляется возможным.

Айяччио внимательно слушал, кивал, пытался внятно отвечать на вопросы, хотя весь этот разговор казался ему бредом. А тем временем туман, который стоял в голове уже две недели, с тех пор как на ежегодной, обязательной для всех агентов диспансеризации ему поставили диагноз, начинал рассеиваться. В памяти всплыло растерянное лицо военврача, что осматривал его первым. Он то и дело облизывал губы, словно пытаясь вытянуть из воздуха слова, которые не шли с языка. Потом повторные осмотры, анализы, консилиумы и, наконец, госпитализация. Айяччио все это время как будто был без сознания. Окружающие предметы и лица были размыты, бесцветны. Жизнь приостановилась. И вдруг, в то время как замглавврача сыпал терминами «внутривенно», «глюкоза», «сульфат магния», «рентгенотерапия», до Айяччио дошло, что речь идет о нем самом. Он вытянул шею, пытаясь приблизить ухо к груди и уловить страх в учащенном биении сердца. Но все было спокойно. Даже дыхание.

Теперь он один. Сквозь жалюзи пробивается яркий свет, рисуя глубокие солнечные борозды на стене. Айяччио уперся в нее пустым, потухшим взглядом.

– За что? – спросил он вслух.

Этот вопрос, заданный с той же самой интонацией, он слышал всякий раз, когда сообщал матери о гибели сына, жене о гибели мужа. Тот же трагический, всегда одинаковый тон. Отчаяние, которое иначе выразить невозможно.

Веки отяжелели и просили покоя, но усталость казалась ему чем-то потусторонним. Он закрыл глаза и вознамерился поспать. Сон всегда служил ему отличным лекарством. Но с недавних пор сон вместо умиротворенного убежища стал ареной громогласной и утомляющей борьбы. Когда-то мысли не останавливались у него в мозгу поговорить, а были безмолвными прохожими, не оставлявшими после себя даже эха и забытыми в миг их зарождения. А теперь все образы его прошлой, настоящей и, как ни странно, даже будущей жизни маячили в зеркале сознания, любуясь собой, вертясь перед ним, как девчонка, примеряющая новое платье. Странное, неподвластное ему ощущение упорядоченности всего окружающего казалось обоснованным, заманчивым и даже лестным. Мир стал другим, туман рассеивался.

– За что?

Не слишком успешная карьера Айяччио (в пятьдесят два года, на пороге пенсии, он все еще был рядовым полицейским) объяснялась тем, что был он небольшого ума, сам это хорошо понимал и повторял не раз, притом не с упрямой жестокостью тюремщика, а с жалобной непосредственностью хронического неудачника. Он стерпелся с этим фактом, оставившим где-то на дне души затаенную обиду юности, когда еще на что-то надеялся. Почти тридцать лет он прожил в меблированной комнате на третьем этаже ветхого дома, выходившего окнами на гавань. Айяччио состарился вместе с этой комнатой и мелочной вдовой-домовладелицей. За столько лет соседства они ни разу не поужинали вместе. В духовке Айяччио, приходя с дежурства, находил две тарелки (а то и одну) с убогой, едва теплой едой, алюминиевые вилку и нож, ложку, если на ужин был суп, а на столе полстакана кисловатого красного вина. Все это он нес к себе в комнату, медленно ступая, чтоб не зажигать тусклую лампочку в коридоре. В комнате он редко открывал окно, не желая впускать уличный шум. Жизнь он прожил, почти не замечая ее, прошел по ней на цыпочках, словно это была не его жизнь, но и не чужая, а нечто, от чего нельзя устраниться, но что можно воспринять с ленивой отчужденностью. Если от стены отклеивался кусок обоев, он, не слишком торопясь, примерно в течение недели, снова прилеплял его клеем, будучи уверен, что это временно, что со дня на день обои отойдут где-нибудь в другом месте и надо будет снова приклеивать их – не потому, что это нужно лично ему, а потому, что просто надо, это на его месте сделал бы всякий. И так – заплата на заплате – провел он последние тридцать лет.

– За что? – снова спросил он и откинул душившее его одеяло.

Айяччио не был бродягой и скитальцем, напротив, с виду он был завзятый домосед, но все его существо было словно с корнем вырвано из земли, из жизни. Ни город, ни улица, ни бар, ни его комната фактически ему не принадлежали, и никто не мог бы сказать, что в каком-то определенном месте у него есть хоть что-то свое. Этот мир – не его мир, и сам он не от мира сего. Он жил на обочине и довольствовался отбросами. Но этого никогда не ощущал, разве что сейчас.

Дверь с едва заметным колебанием воздуха отворилась и затворилась.

Айяччио повернул голову, в облике вошедшего ему почудилось что-то знакомое, утешительное. Он слабо улыбнулся. Человек молча подошел к постели и уставился на него холодным, испытующим взглядом.

– Болит? – спросил он наконец, нацелив указательный палец ему в висок.

Айяччио неохотно кивнул.

– Я профессор Чивита, – сказал тот, натянув на лицо приветливую мину. – Главврач и заведующий отделением.

Айяччио как следует присмотрелся к нему. Вот бы все врачи были так одеты – без всяких халатов, просто в пиджаках. У профессора Чивиты был вид обыкновенного посетителя, быть может, даже друга. Айяччио снова уловил в облике что-то знакомое и улыбнулся.

Потом профессор Чивита заговорил, все так же вполголоса, но постепенно одушевляясь, подкрепляя жестами образы и понятия, представшие перед Айяччио как живые. Врач воспользовался весьма интересной, по его словам, метафорой: сравнил человеческое тело с государством. С этой точки зрения, объяснил он, можно утверждать, что как государство требует от каждой частицы, то есть человека, определенного поведения во имя сохранения целого, так и человек желает, чтобы все органы способствовали сохранению его жизни. А органы в свою очередь повелевают клеткам исполнять свой долг. В этой иерархии всякий индивид есть противоречие между его личной жизнью и подчинением интересам высшего порядка. Всякая сложная структура, как человек, так и государство, заботится о том, чтобы все части его разделяли общую идею и служили ей. Если непригодность некоторых еще можно терпеть, то допустить революцию – непозволительная роскошь. Бунтующие клетки не просто отказываются сотрудничать, но и подрывают деятельность всех элементов, с которыми соприкасаются. И эта революция не имеет иной цели, кроме как истощить плодородие всей почвы. Это фанатики, террористы, которые после многолетнего сотрудничества вдруг возомнили о себе неизвестно что и утратили гражданское самосознание. В какой-то момент они начали следовать своим личным целям, не заботясь об общих. Сравнение с революцией более чем уместно и со стратегической точки зрения, поскольку клетки могут множиться двумя путями: инфильтрацией с пренебрежением всех морфологических границ и установлением собственных опорных пунктов, называемых метастазами. Единственный выход у государства – подавить мятеж в самом зародыше… Последовала пауза, и Айяччио показалось, что профессор взял ее, чтобы улыбнуться.

– Однако в вашем случае мы, увы, безнадежно опоздали.

Судя по всему, он о чем-то напряженно думал. Затем поглядел на Айяччио в упор. Ощущение родства уступило место непонятной неловкости.

– Вы должны быть готовы к тому… что находитесь в завершающей… конечной… стадии заболевания. Такого рода опухоли вызывают изменения интеллекта и эпилептические припадки. Вам предстоит пережить немало неприятных обонятельных и вкусовых ощущений, а также зрительных и слуховых галлюцинаций. Возможны также серьезные расстройства сознания, чувство нереальности, наваждения, тревожащие картины прошлого, сны наяву. Все это может быть очень болезненно… – Профессор опять выдержал паузу, с тем чтобы пациент как следует прочувствовал слово «болезненно». – Случаются и более странные вещи… Был у меня пациент, которого я лечил на дому… У себя дома, где прожил более сорока лет, он забивался в угол гостиной и плакал, как ребенок. От страха. В полном смысле слова, как ребенок. И знаете почему? – (Улыбка.) – Забыл дорогу в спальню… в свою собственную спальню… Вы понимаете, что вам грозит?

– Понимаю.

– Это хорошо. Это очень хорошо, – произнес он после долгой, гнетущей паузы.

И, не добавив больше ни слова, направился к двери, открыл ее, выглянул в коридор, посмотрев сперва налево, потом направо, и вышел так же бесшумно, как появился.

Айяччио повернулся спиной к двери. Он вновь остался один.

– Тебе надо поспать, – с трудом выговорил он вслух.

Но заранее знал, что не уснет. Напротив, он бодр, все реакции обострились, как будто в предчувствии опасности. Он сел, взял с тумбочки стакан с водой, отпил глоток, опять поставил. Увидел на тумбочке очки и переложил их в ящик. Пальцы наткнулись на листок бумаги с его именем и фамилией, написанными много раз. Когда он мог это написать? Две первые «А» имени и фамилии были написаны со строчной буквы. Временами нажим пера становился таким сильным, что прорывал лист.

Какая-то страшная сила шевельнулась в голове, как будто черепные кости готовы были надломиться и выпустить наружу опухоль, заполонившую мозг, вместе с самим мозгом.

V

Молодая докторша подошла к антикварному столику вишневого дерева, открыла ящик, достала капельницу, установила ее и без церемоний ввела иглу в сизую раздутую вену старухи. Проверила, регулярно ли капает жидкость, и, довольная своей работой, обернулась к хозяину дома.

– Ну вот, обед подан, – шутливо заявила она, откинув прядь волос, что постоянно падала на ее миндалевидные глаза. – Со стола сами уберете?

– Да, конечно.

– Когда вытащите иголку, помассируйте немного вену. Так лучше усваивается, поверьте моему опыту.

– Да, конечно.

Затем она достала из сумочки стопку бланков и протянула хозяину.

– Распишитесь, пожалуйста.

Тот поставил закорючку на больничном бланке и вернул докторше стопку.

– Я провожу вас, – сказал он и двинулся к массивной дубовой двери.

Докторша последовала за ним, но без обычной резвости, а наблюдая сзади за хозяином и как будто оттягивая неприятный, но неизбежный разговор.

Комната с примыкающей ванной, еще одна спальня, гостиная и кухня на втором этаже трехэтажной виллы XVII века хорошо протоплены; все окна выходят на юг, на залив. В остальном доме, начиная с веранды за литыми чугунными перилами у входа, царили сырость и холод. Ставни вечно закрыты, свет едва просачивается сквозь них. Все комнаты третьего и первого этажа заперты на ключ. Внешний вид виллы ничем не обнаруживает внутреннего упадка. Сорок лет назад изначальная отделка помещений сильно пострадала от помещавшегося здесь сиротского приюта. Ремонт, произведенный на стесненные средства, поставил под угрозу несущие стены. Теперь, когда приюта уже не было, в комнатах там и сям поставили крепежные штанги. Эти темные стальные столбы как бы разбили все пространство на воображаемые уровни, вынудив обитателей блуждать по странным лабиринтам, чтобы пройти из одного помещения в смежное.

Запах формалина, кислоты, гниющей плоти забивался в щели и отравлял воздух.

Докторша, выходя, сморщила нос, но два-три раза пришлось все-таки вдохнуть вонь. При этом она бросила многозначительный взгляд на хозяина виллы. Тот не отреагировал, разве что ускорил шаг и распахнул дверь, которая в былые времена запиралась только на ночь. Свет ворвался внутрь, отчего заиграли, заискрились светлые прожилки на желтом, очень ценном мраморе пола. Оба синхронно прикрыли глаза ладонями. Четыре ступени, спускавшиеся от входной двери, были с обеих сторон вмурованы в стену. На первой ступеньке хозяин остановился закрыть дверь и подумал о своей ошибке.

– Послушайте, – заговорила докторша, – не хочу обнадеживать вас перспективой улучшения, но не кажется ли вам, что лучше было бы поместить ее в специально оборудованную клинику? Дело в том…

– Мне было интересно выслушать ваше мнение, доктор, – перебил ее мужчина.

– Дело в том… – продолжила она, не дав себя сбить, хотя и несколько опешив, – что это не только мое мнение. Я разговаривала с главврачом и психологом… Вашей матери, безусловно, требуется специализированный уход.

– Я подумаю. Спасибо.

– Погодите, не закрывайте.

Женщина вновь взбежала по ступенькам, явно вознамерившись высказать ему свое мнение до конца.

Мужчина заметил, что в уголке ее губ размазалась помада.

– Кстати, подвернулся счастливый случай. Через несколько дней у нас освобождается палата с телевизором, телефоном, кондиционером…

– Меня это не интересует.

– Но послушайте, я говорю со слов главного врача, а он сказал, что в подобных обстоятельствах необходима решимость. Вы уж меня простите, но ваш дом… вернее, даже вилла… не совсем подходящее место для больного в таком состоянии, в котором находится ваша матушка. Санитарный инспектор – если кто-то вдруг вздумал бы доложить ему, – возможно, счел бы своим долгом госпитализировать ее насильственным путем, учитывая аварийное состояние… Прошу меня простить.

У докторши была привычка возбужденно облизывать языком правый уголок рта, и мужчина понял, почему помада там смазалась.

– Подумайте о матери, – примирительным тоном продолжила врач. – Даже если вы наймете ей постоянную сиделку, могут возникнуть ситуации, когда самая квалифицированная сиделка не справится… К тому же психическое состояние больной – основной фактор выздоровления… Не упустите случая. Палата превосходная, уверяю вас. А вы сможете навещать матушку, когда захотите, в любое время… Что скажете?

Человек, не моргнув глазом, проглотил угрозу насчет санинспектора. Лишь сердце слегка сжалось, но снаружи этого не разглядишь. Месяц назад, когда он внезапно остался один в доме (мать с припадком увезли в больницу), он сперва почувствовал радость свободы. Но ощущение неминуемой угрозы, смешанное с вонью чучел, мгновенно распространилось по всем комнатам. Он слышал эту угрозу темной ночью, свернувшись на кровати калачиком, как ребенок. Слышал, как она входит к нему в спальню, забирается под одеяло, проникает между ног и уютно располагается в его беззащитном чреве. Ощущение опасности было приятным, таким приятным, что он, забывая о последствиях, вытягивал руку, чтобы приласкать ее, а она в ответ кусала его за палец. В конце концов он не выдержал, примчался в больницу, оформил бумагу о выписке под свою ответственность и забрал мать домой. И в первую же ночь серые глаза матери, не доставшиеся ему в наследство, глаза, в которых все видели один только ледяной холод, а на самом деле они были просто благородно непроницаемы, – ночь напролет эти неподвижные глаза бдительно охраняли его, не подпуская к нему страх и связанное с ним наслаждение.

– И когда надо решить? – спросить он.

– Палата освобождается в субботу. Мы можем положить синьору в воскресенье утром, – ответила докторша. – Я рада, что вы все-таки задумались. Поверьте, это для ее же блага.

– Да, конечно.

– А мы с вами увидимся сегодня вечером.

– До свиданья.

– До свиданья.

– Не забудьте помассировать вену. Всего хорошего. – Порывшись в кармане, докторша со звоном вытащила связку ключей.

Машину она оставила на усыпанной гравием площадке за воротами; когда-то эту площадку обступали низкие заросли лавра. Теперь растения, предоставленные сами себе, в беспорядке устремились к небу, словно состязаясь, кто быстрее, и утратили изначальную грацию, взращенную опытным садовником.

Человек закрыл дверь, и в холле вновь воцарился полумрак. Сквозь маленькое оконце без ставен он провожал взглядом докторшу, скрытый искусной вязью чугунной решетки. Женщина, перед тем как отъехать, поглядела в зеркало заднего обзора, увидела размазанную помаду и вытерла ее бумажной салфеткой. Затем достала из сумки блестящий золоченый цилиндрик и, открыв его, поправила макияж. И только потом тронула с места машину. Человек почувствовал дрожь во всем теле.

Он поднялся по лестнице в то крыло виллы, которое они с матерью еще со времен сиротского приюта облюбовали для жилья. Предки с потускневших полотен словно подмигивали ему. Узорная ковровая дорожка некрасиво морщилась на ступеньках. Перила уже не были сверкающими; гуммилак во многих местах вытерся или вздулся, образовав пузыри, которые, как фурункулы, разрывались от первого прикосновения.

Мать ожидала его на привычном месте, с введенной в вену капельницей, неподвижно застывшая в кресле с атласной обивкой – оно всегда было у нее любимым. Но она не станет ждать вечно, если верить докторше. Она вернется в белоснежную больничную палату, где ее будут окружать заботливые и опытные – не в пример ему – сестры и врачи. Глаза старухи будут по давней привычке клеймить его за никчемность, за неприспособленность, которую он и сам в себе ощущал. Сверля, они напомнили сыну о его слабости, а слабость возрадовалась, потому что никто ее больше не мог скрыть.

Он вошел в комнату. В полутьме мать казалась моложе. Такой, какой он помнил ее с детства. Сухощавое, скуластое лицо, подтянутая, почти мальчишеская фигура, но ничто в этом облике не заставляло предположить, что женщина задержалась в детстве дольше положенного срока. Ему показалось, что зрачки матери чуть шевельнулись, когда он покашливанием дал о себе знать. И все. Она сидела неподвижно, как кукла. Он оперся сзади на спинку кресла, обняв атлас и вишневое дерево, как будто обнимая ее. Никогда не было меж ними такой близости. Она считала прикосновения вульгарными, поскольку они напоминали ей о муже. Кресло чуть-чуть отклонилось назад. Веки старухи сомкнулись, и редкие ресницы, на которые сын никогда не забывал накладывать тушь, затрепетали. Он выпустил кресло из объятий, опять поставив его на четыре ножки. Глаза матери открылись, хотя и не без труда. Ну точно, кукла!

Тогда сын взял стул и маленькую подставку для письма и подвинул их вплотную к матери. На подставку положил кипу листов и книг и начал заниматься под стеклянным, бесстрастным взглядом старухи.

– Мама, – произнес он, оторвав глаза от книг, – тебе лучше вернуться в больницу.

И вновь едва уловимое, но грозное движение глаз. Казалось, от него завибрировал воздух, потому что выдержать взгляд матери он не смог. Глаза его перебегали от резиновой трубочки с иглой, введенной в лиловую вену, к подвешенному над креслом флакону. Туда-сюда. Туда-сюда.

Неясные черты матери уменьшались, не теряя своего грозного вида в воображении сына, где она, наоборот, разрослась до размеров гипсовой куклы, которую хорошо помнили оба, хотя у той были пухлые пальцы, белокурые кудряшки, обрамлявшие плоское, невыразительное лицо, бархатное платье, из-под которого выглядывала тонкая полоска кружев. Некогда эта гипсовая кукла занимала кресло матери, как будто сберегая ей место, пока та хлопотала об устройстве сиротского приюта. А потом, вечером, после ужина кукла сидела на коленях усталой женщины, словно была единственной ее радостью в жизни. Жестокая кукла бдительно сторожила его, когда он делал уроки или стоял наказанный в углу за какой-нибудь проступок или за то, что подглядывал в окно за сиротами, мечтая поиграть с ними… «Так тебе и надо, – говорила кукла своими стеклянными голубыми глазами. – Мама любит гипсовых кукол, а ты из плоти и крови». У мамы было много дел и не хватало времени присматривать за ним. «Я вижу тебя ее глазами. Остерегайся шалить, она мне все расскажет», – говорила мать и сажала куклу на его стол. Та сидела, широко расставив ноги, так что видны были ее кружевные трусики; а стоило ее наклонить, стеклянные глаза томно закрывались. Но он так боялся куклы, что долгое время даже не решался коснуться ее, хотя ему очень хотелось выбросить ее в окно, шмякнуть об пол, истоптать ногами в мелкую пыль. Но стоило этой мысли зародиться у него в голове, он тут же шарахался от нее: а вдруг кукла узнает, вдруг вычислит его мысли и тут же доложит матери о его дурных наклонностях. Он изо всех сил гнал эти мысли из головы, чтоб, не дай бог, мать совсем его не разлюбила. Это грешные мысли, нельзя так думать. И веки гипсовой куклы, воровки чужих мыслей, утвердительно смыкались – хлоп, хлоп, хлоп!

«Она тебе все докладывала», – подумал он и по старой привычке потер обрубок левого мизинца, хотя сейчас тот не предупреждал его противным, назойливым покалыванием, к которому он притерпелся за долгие годы. В душе он знал, что кукла доносила на него. Куклы, они такие.

– Я тебя оставлю ненадолго, – сказал он старухе, поднимаясь.

Он не мог больше выносить ее взгляда, застывшего, устремленного на него, где бы он ни находился. Он боялся, что теперь она еще лучше читает его мысли, став неподвижной, как кукла, такой же суровой и такой же беспомощной, так же нелепо раскидывающей ноги, когда он укладывает ее в кровать, и так же показывающей трусы, и веки у нее так же смыкаются, и кожа холодная и скользкая, как гипс, и соски, отвердевшие от старости, топорщат ночную рубашку, и его глаза точно так же прикованы к ним, как сорок лет назад.

– Я скоро вернусь, – сказал он.

Флакон капельницы наполовину опустел.

– Я скоро.

Слегка пошатываясь от непреодолимой слабости, он вышел из комнаты в холодный коридор. Дортуар был на третьем этаже. Теперь, когда сиротский приют прекратил свое существование, все ржавые кровати занимали по одному, по два чучела животных, которым человек дал имена и с которыми проводил много времени, стараясь, чтобы мать не заметила. Животные говорили с ним на языке сирот, у каждого в прошлом была трогательная история, и все без исключения целый день ждали, когда же он придет поиграть с ними. За старыми часами с маятником был тайник для ключа. Человек достал его и поднялся по лестнице. Чучела ждали его, чтобы утешить – так, как никто и никогда в жизни.

В те дни они рассказали ему новую историю, указали новый путь. Свет. Тонкую красную полоску. Они его не осуждали, не считали пакостником. Если идти на ту красную полоску, ему откроется удивительная картина. Картина спасения.

Ощущая в душе искреннюю признательность, он отпер дверь.

VI

Отключив пейджер, старший инспектор Джакомо Амальди свернул в один из темных городских закоулков. Ему нужно было побыть одному. Подумать.

– Я устал, – сказал он в то утро помощнику Фрезе и сам удивился, до чего же это верно.

Под ногами мокро, скользко, полно мусора. Но забастовка мусорщиков ни при чем. В старом городе всегда грязь. Чтоб не упасть в нее, он держался за стены домов, и под его руками крошилась, отваливаясь, штукатурка – «тальк бедняков», как ее величают в гавани. Средь бела дня здесь царит мрак, и в этом мраке он остановился перед дверью, выкрашенной в зеленый цвет, с латунным кольцом, висящим косо и уныло, будто оно хотело упасть, да раздумало. Он прижался лбом к этой двери, ища нечто утерянное, утраченное и боясь этой вдруг нахлынувшей усталости, что ложилась тенью на его миссию. Изнутри послышались шаги, и дверь отворилась. Амальди застыл, словно увидев перед собой призрак.

– Меня ищешь, дорогой? – спросила проститутка, которой на вид было никак не меньше пятидесяти.

Выходивший от нее клиент виновато склонил голову, пробормотал что-то в знак приветствия и ретировался.

– Нет, я… – начал было Амальди.

– Робеешь? – подмигнула женщина. – Заходи, заходи, кофейку выпьем и еще кой-чего.

Инспектор вошел в дом, еще более темный, чем переулок.

– Ты уж потерпи, мой сладкий, – продолжала женщина, запахивая нейлоновый халат. – Я пока кофе не выпью – не человек. Не возражаешь?

– Нет, – сказал Амальди.

– Ну и умница. Вон туда проходи. – Она указала ему на крохотную комнату без окон.

Амальди уселся в кресло, обитое потертым зеленым бархатом. Вытер о подлокотник руку, вымазанную штукатуркой. Комната скорей напоминала нужник, узкий и тесный; здесь, помимо кресла, поместился еще только один стул. В полумраке пахло мужским нетерпением. Под ногами, на вздыбившемся тут и там линолеуме валялся растрепанный журнал. Он не стал за ним нагибаться. Только глубоко вдохнул этот запах, отдававший латексом презервативов и стимулирующим кремом. Запах любви… Проститутку он видит впервые, а дом знакомый. И запах тот же самый, он сразу его почувствовал, как вошел. За двадцать лет не выветрился.

– Вот и я, – объявила с порога проститутка.

Амальди поднялся.

– Извините. Это недоразумение.

– То есть? – Женщина вмиг приняла боевую стойку.

– Просто я знал одного человека, который здесь жил много лет назад.

– Шлюху?

Женщина распахнула халат и профессиональным жестом предъявила посетителю красный лифчик с отделанными кружевом дырками вокруг сосков. Потом улыбнулась, зачерпнула ложечку кофе, поднесла ко рту и с шумом втянула в себя. Потом этой же ложкой указала себе между ног. Трусы на ней тоже были красные, с удобным разрезом в нужном месте.

– Я хотел только посмотреть дом, – сказал Амальди.

– Импотент? – перешла в наступление проститутка.

– Я пойду. Извините. Что вам со мной время терять?

– Педик, что ль? – заорала вслед хозяйка.

Амальди не ответил и лишь ускорил шаг, чтобы побыстрее отстраниться от вдруг нахлынувшей боли. Но чем острей была боль, тем сильнее он себя чувствовал. Перед ним снова открывался путь. Он думал, что утратил его навсегда. И тут он пустился бегом, точно так же, как несколько месяцев назад, когда в мозгу назойливо зазвенел вопрос, на который ему не хотелось отвечать, но теперь он, кажется, сможет ответить. Он еще раз воскресил так и не захороненное тело. Вот зачем он приходил в старый город. Чтоб открыть то, что ему уже было известно. Уж конечно, не для того, чтобы удовлетворить похоть со старой шлюхой. Неизгладимая боль двадцатилетней давности вселила в него уверенность. Нет, он ничего не забудет. Он поклялся себе, что не забудет. И пусть сослуживцы величают его Крестоносцем. Да, он не такой, как они. Он пришел в полицию не зарабатывать на жизнь. Это его миссия.

На демаркационной линии между старым городом и кварталами, пригодными для жизни, он остановился, не заметив, что стоит прямо на выходе из магазина. Оттуда вышли двое, налетев на него. Он не обратил внимания. Услышал их извинения, но не ответил, а снова тронулся в путь.

– Чего они добиваются? – проговорил один из них. – Это же шантаж в чистом виде.

– Мне наплевать, чего они добиваются. Главное – прекратили бы эту сволочную забастовку, – отвечал второй и со злобой поддал ногой мешок мусора.

Амальди оглянулся. Слов уже не было слышно, он только видел, как они возмущенно жестикулируют. Мешок вылетел на середину улицы и был раздавлен колесами автомобиля. Водитель тоже принялся яростно жестикулировать, один в своей кабине.

Инспектор шел, опустив голову, словно таранил клубившийся перед ним воздух. Ум его напряженно работал. Подняв глаза, он увидел новый квартал. Большие дома, лишенные прошлого, запахов, сожалений и злобы. По изначальному замыслу все дома должны были строиться из белого туфа. Но спустя несколько десятилетий оказалось, что белый камень весьма непрактичен, и его стали постепенно заменять серым – не темно-серым, в котором есть индивидуальность, а светлым, словно бы выцветшим или даже бесцветным; серым, который пропускает свет, не отражая его, апатичным, безвольным, бездушным серым. Таким же представлялся весь мир старшему инспектору Джакомо Амальди. Да и люди тоже. Не живые и не мертвые. Копошатся чего-то, ни во что не вкладывая душу. Город-фикция, без горячего биения сердца. Живет, отсчитывая дни по инерции. Все варятся в собственном соку. Размеренно и бездумно.

Вон там, метрах в трехстах от него здание больницы. В одной из ее палат умирает от рака полицейский. Утешить, дать ему почувствовать, что он член единой большой семьи, показать, что начальство принимает его трагедию близко к сердцу, – это надлежало сделать Джакомо Амальди, хотя он того полицейского в глаза не видел. И даже имени его не помнит.

Больница выделялась в гуще прочих зданий. Внушительная, аляповатая, все из того же белого, потрескавшегося пористого камня, с широким навесом над входом. Поверх навеса огромные буквы, ночью загорающиеся неоновым светом. Амальди развернулся и усталой походкой двинулся в противоположную сторону. Не для того он пошел служить в полицию, чтоб утешать неизлечимо больных. Его дело – выслеживать и ловить убийц-маньяков. Такова его миссия. Все эти двадцать лет ничем иным он не занимался, хотя поневоле и делал вид, что карманники и угонщики интересуют его не меньше. Его мишенью были убийцы женщин. Потому-то он и спрятал в ящик письменного стола факс, где сообщалось о «Бойне на рисовых полях», как уже успели окрестить тройное убийство газетчики. Он почуял маньяка и был почти уверен, что не ошибся.

Местная полиция решила, что это сведение счетов, что у кого-то был зуб на вуайера, который имел судимости и вращался в далеко не респектабельных кругах. За что и поплатился. По другим предположениям, девицу с женихом накрыл ревнивый бывший жених и прикончил в приступе бешенства. Но Амальди не сомневался, что обе версии никуда не годятся. Нельзя было полностью исключить преднамеренность и то, что убийца был знаком с жертвами, но ни сведение счетов, ни ревность тут ни при чем. Он не видел места преступления, но, получив от тамошнего следователя подробный протокол осмотра (под тем предлогом, что надо сопоставить его с вымышленным случаем), удостоверился в своих догадках. В пользу преднамеренности говорило оружие. Калибр патронов был крупнее обычного. Охотник отстреливал дичь не для поживы, а напоказ. Убитая из такого ружья дичь вроде зайца или птицы превратилась бы в бесформенное кровавое месиво. Иными словами, никакой он не охотник. Чутье подсказывало Амальди, что данный случай – нечто вроде генеральной репетиции. Этому человеку нравится и хочется убивать. Первым выстрелом он отстрелил девушке грудь и убил парня. Сразу, наповал. В воде нашли гильзу. Ясно, что парень вовсе не интересовал убийцу, стало быть, ревность как мотив отпадает. Потом он нацелился на старика. Старик получил три раны. Судя по всему, смертельная – в сердце – была последней. Тут Амальди был согласен с выводами экспертизы. Первый выстрел угодил старику в бедро. Кровавый след свидетельствовал о том, что он пытался спастись и растянулся на траве, когда его ранили. Но убили его не как свидетеля убийства парня, иначе убийца выстрелил бы сразу в сердце – и все. А он помедлил, видимо, привлеченный чем-то; думая об этом, перезарядил ружье и только потом выстрелил еще два раза. То, что выстрелил он в пах (и с близкого расстояния, согласно баллистической экспертизе), свидетельствовало о холодной и рассчитанной ярости. О намерении ликвидировать эту часть стариковского тела. Возможно, она показалась ему непристойной. Версия о сведении счетов основывалась именно на этой подробности и на первый взгляд выглядела убедительно. К тому же у старика была отстрелена кисть. По убеждению местной полиции, кисть он потерял при попытке инстинктивно защитить пах в момент выстрела. Амальди все взвесил и пришел к выводу, что дело обстояло несколько иначе. Убийца, бесспорно, садист. Но какова бы ни была динамика убийства, версия сведения счетов пока держится. Видимо, старик привлек внимание убийцы, и всю свою ярость он направил на него. По какой причине – старший инспектор пока не мог себе представить.

Амальди вновь пытался утром завязать об этом разговор с Фрезе. Но заместитель был принципиальным противником подобных интерлюдий. Каждый должен заниматься своим делом – вот его философия. Инспектору даже показалось, что помощник отмахнулся от этой темы в тревоге за него, Амальди. Хотя они и не друзья, но Фрезе знает его лучше, чем кто бы то ни было. Никому другому Амальди бы такого не спустил. Ведь это не навязчивая идея, а его призвание. Миссия, обет, натура. Хотя он, будучи дипломированным психологом, определил бы подобное поведение не иначе как навязчивую идею и порекомендовал бы временно отстранить такого человека от работы. И это наверняка было бы ошибкой. Что можно понять из досье или из нескольких встреч? По официальным данным, такие поступки входят в категорию неадекватного поведения, но адекватность – понятие абстрактное, эфемерный результат оценки статистических данных. Человека можно оценивать только вне сравнения с другими, в его неповторимой индивидуальности, ставшей продуктом пережитого опыта, ведь сочетаний бесчисленное множество. Да, он знает: это опасные рассуждения. Их можно распространить и на маньяков, за которыми он охотится. Но различие очевидно: он никогда намеренно не причинял зла ближнему. Если не считать того парня, который подкарауливал женщин в подъездах и насиловал. Амальди прострелил ему колено, когда тот напал на седьмую жертву. Колено, а не череп, как ему хотелось. Парень остался калекой. С тех пор Амальди никогда не носил при себе оружия. Но едва ли многим пришлось пережить то, что пережил он. Увидеть, как твоя женщина превратилась в мешок с мусором.

Он с усилием выбрался из трясины этих мыслей и зашагал в контору. Даже пейджер не забыл включить. Он возвращался к «Бойне на рисовых полях». Видимо, убийцу подхлестнуло что-то связанное со стариком. Он почувствовал настоятельную необходимость уничтожить его. Эта необходимость порой коренится в прошлом, но не всегда. Возможно, он религиозный фанатик. Мотивов может быть множество, но только не сведение счетов. Амальди убедился в этом, обдумывая то, что произошло дальше. Убийца вернулся к раненной в грудь женщине. Ее кровь не тянулась дальше помоста, значит, девица осталась на месте. Не пыталась убежать. Почему? Потеряла сознание? Маловероятно, судя по обнаруженному в крови содержанию адреналина. А может быть, окаменела от страха при виде раны. Так или иначе, она позволила убийце подойти совсем близко. Знала его? Не исключено. Не пыталась убежать, потому что знала. Амальди подозревал, что это не так, но на первых порах ничего нельзя сбрасывать со счетов. Да и вообще, не в этом дело. Его внимание было приковано не к самой бойне. Каждый день убивают десятки человек. Но этот маньяк (мысленно Амальди уже не называл его иначе) перевязал ей рану. Причем аккуратно, сперва очистил и приложил тампон. Эксперты нашли обрывок одеяла, запачканный кровью и ошметками соска. Убийца приставил его на место отстреленной груди и сделал это прежде, чем проломить ей череп тяжелым, тупым предметом. Отчего не застрелил ее, как тех двоих? Ведь это намного удобнее. Кончились патроны? Едва ли. Не успевал? Тоже маловероятно – убийца располагал временем. Время для этого человека и для всего мира остановилось, пока он не приставил грудь на место. Из этого Амальди и заключил, что он невменяем. Иными словами, он – случайно или намеренно – проявил свой характер. Большинство людей убеждены, что безумие проявляется в самой жестокости, но гораздо чаще происходит обратное. Приступ бешенства, доводящий до убийства, может с легкостью случиться у любого. Психика человека не способна до бесконечности сдерживать его животные инстинкты и сопротивляться природной агрессивности. Каждый может совершить убийство. И даже устроить бойню. В сущности, тот же самый порыв побуждает человека выброситься из окна. А вот стремление навести порядок – это уже знак, от которого у всякого полицейского волосы должны вставать дыбом. Убийца приставил на место грудь женщины. Тут начинается обратный отсчет. И прорастают ростки болезни. Организм заражен, и нет противоядия, способного купировать болезнь. Человек складывает детальки, забывая о трупах, и будет этим заниматься на протяжении многих лет. Он запомнит лишь это действие, милосердное по своей сути, запомнит то, как восстановил женскую грудь. И как знать, куда это приведет его в дальнейшем.

– А он точно еще будет? – услышал он женский голос, когда, по обыкновению опустив голову, проходил через бронированную дверь комиссариата. – У меня скоро лекция в университете… Ах, здравствуйте, инспектор.

Амальди повернул голову и сощурился в полутьму приемной. Девушку он узнал сразу, еще до того, как она вышла в холодный неоновый круг из темного угла, призванного обескураживать зануд и жалобщиков. И тут же вспомнил имя, несколько дней назад написанное на желтом листке. Джудитта протянула ему руку как раз в тот момент, когда инспектор мысленно обозревал все оставленные убийцей улики на теле жертвы. Пальцевые отпечатки, перемазанные темно-красной липкой кровью. И у Амальди не хватило духу подать ей руку. С неудовольствием он отметил, что улыбка сползла с лица девушки. Но в этот момент он не посмел прикоснуться к ней, как будто его прикосновение могло осквернить ее. Разве можно после таких мыслей прикоснуться к кому бы то ни было?!

Джудитта ждала его уже час с лишним, несмотря на неоднократные попытки дежурного отговорить ее. Ждала, ерзала на неудобном стуле, пытаясь спрятать под него длинные ноги, хотя дежурный все равно то и дело косился на них. Долгое ожидание утомило и взбесило ее, вместо того чтоб успокоить. Она стискивала руки, пыталась читать сперва книгу, потом журнал, чтобы убить время, но там, куда ее усадили, было слишком темно. Наконец, порывшись в рюкзаке в поисках неизвестно чего, она наткнулась на шероховатую поверхность диктофона и слишком резко выдернула руки, чем на миг отвлекла полицейского за стеклом от созерцания ее ног. Джудитта натянуто улыбнулась ему и снова почувствовала себя нечистой, что еще больше ее взбесило.

Вчера она пришла домой, села за стол и включила диктофон, чтобы еще раз прослушать лекцию и сделать для себя заметки. Но в конце, когда она, помнится, выключила запись, пленка вдруг опять зашуршала. И мерзкий шепот стал повторять непристойности, которые, если верить ему, скоро станут явью. Джудитта окаменела, у нее не было сил даже выключить эту пакость. И она дослушала все до конца, пока кассета сама не остановилась. Противный голос до сих пор отдавался у нее в ушах, не оборвался, даже когда она легла спать, свернувшись калачиком на своем старом диване-кровати, который она могла разложить только после того, как отец закончит смотреть телевизор. Сон уже начал подкрадываться к ней под выкрики пьяниц в закоулках старого города, как вдруг Джудитта вспомнила про инспектора полиции, которому несколько дней назад отнесла заявление на неизвестных подонков и который ее успокоил, хотя и не пообещал ничего определенного. Ее поразило выражение его лица. Суровое, решительное. Даже, пожалуй, угрюмое, если присмотреться. Несмотря на кое-где пробивающуюся седину, Джудитта подметила в нем что-то детское. Молчаливый, серьезный ребенок, на которого всегда можно положиться. Почему-то у Джудитты возникло ощущение, что ему хочется взять ее руки в свои. Она не стала бы противиться. Ему она доверилась бы без стеснения и без страха почувствовать себя оскверненной.

– Я недавно подала вам заявление насчет домогательств, – сказала она.

А он, хотя и не подал ей руки, тут же отозвался:

– Я вас помню, Джудитта Черутти. – Амальди постарался дружески ей улыбнуться. – Вы извините, задумался. Что я могу для вас сделать?

Джудитту согрело это «я», такое личное, такое неофициальное. Она внимательно вгляделась в его лицо и нашла его привлекательным. Решительный подбородок, светлые брови, прямой, резко очерченный нос, такие же резкие скулы, обтянутые загорелой кожей.

Светлые глаза неопределенного цвета в окружении темных глазниц, наполовину прикрытые веками, придавали ему вид усталого, избитого боксера, и взгляд их был задумчиво-отстраненный. Джудитта почувствовала, что краснеет. Да, бесспорно, привлекательная внешность. Она продолжала мысленно оценивать его, даже когда он любезным жестом указал ей дорогу к лифту, но при этом старательно избегал как-нибудь ненароком прикоснуться к ней. Движения у него были мягкие, кошачьи. Высокая мускулистая фигура вызывала ощущение, что он способен именно по-кошачьи втиснуться в узкое пространство, если надо будет, к примеру, уйти от погони или преследовать преступника. Все движения его были мягки, почти ленивы, но чувствовалось, что под этой внешней вялостью скрываются стальные мышцы, жилы и сухожилия, способные мгновенно натянуться как струна для преодоления препятствия или для удара. Он двигался совсем бесшумно, даже кожаные ботинки не скрипели. Как будто скользил по поверхности, ничем не выказывая своей власти. Притворялся рассеянным, будучи все время начеку.

Джудитта взглянула на его руку – проверить наличие обручального кольца – и на миг даже остановилась, загипнотизированная тонкой, нервной, но отнюдь не женственной рукой, полной силы, но не внушающей тревоги. Она искала в этой руке каких-либо указаний на личную жизнь инспектора Джакомо Амальди и совсем забыла о том, что ненавидит лифты, особенно такие современные, тесные и удушливые, как этот.

– Проходите, пожалуйста. – Амальди указал ей на вертящееся кресло перед письменным столом. Усадив ее, сам зашел за стол и тоже уселся.

Краска так и не сошла с лица девушки. Стеснительная, должно быть. И красивая. Амальди она нравилась. Его почему-то сразу потянуло к ней, что случалось редко. Но сейчас, оказавшись с ней лицом к лицу в холодной тесноте своего кабинета, он подумал, что это, верно, от усталости. «И вовсе она тебе не нравится, – сказал он себе, – просто захотелось расслабиться хоть на миг, отдохнуть от нескончаемой гонки за твоей болью, за твоими обещаниями. Эта девушка – отвлекающий маневр, придуманный тобою, чтобы остановиться».

– Рассказывайте все сначала, – официальным тоном проговорил он.

Рассказывая, Джудитта отметила в нем и то, что ей не понравилось. Он уже не был защитником, каким показался ей во время первой случайной встречи. И куда-то вдруг исчезла вся любезность, которую он оказывал ей по дороге в кабинет. Он как-то сразу охладел. Быстро свернув свой рассказ, она встала.

– Простите, что беспокою вас по таким мелочам…

Амальди вскочил.

– Сядьте, пожалуйста.

Джудитта снова села и опять нашла его, прежнего. Разглядела за ледком в глазах что-то теплое, детское, трогательное. Она поставила локти на стол и чуть подалась вперед, сократив разделявшее их расстояние.

Амальди придвинул стул поближе к столу и тоже как бы ненароком оперся локтями о стол. Теперь и они сами, и руки их были совсем близко друг от друга, всего в нескольких сантиметрах.

– А это не могло случиться где-то в другом месте? – спросил инспектор.

– Нет. На фоне слышны голоса студентов. Они обсуждают лекцию.

– Ну да…

Джудитта считала себя неплохим психологом. Вот и сейчас она инстинктивно почувствовала, что инспектор Амальди не из тех, кто может не заметить голосов на заднем плане. Полицейские просто притворяются рассеянными, чтобы подхлестнуть память свидетеля. И все же ей хотелось верить, что они говорят об этом маньяке, чтобы еще немного побыть вместе. Ей не хочется уходить, а ему – отпускать ее.

– Значит, кто-то из студентов мог видеть, как он записывал свое послание.

– Да. – Джудитта с сожалением отметила, что, если они быстро разыщут подонка, все на этом и закончится. – Мог… Но после лекции всегда такая суматоха.

– И все же есть смысл попробовать.

«Какие у нее свежие, пухлые губы», – думал Амальди. Они красиво смотрелись в улыбке. И зубы крупные, белые, ему такие всегда нравились. На верхней губе чуть заметные морщинки, с годами они станут глубже. Он представил себе, каковы они на вкус. В его воображении Джудитта смеялась, щурила еще больше свои серые близорукие глаза такой необычной, удлиненной формы; из-за век кажется, что они печальные, но это не так. Ему вдруг почудилось, что она придвинула руки чуть ближе, и он резко выпрямился.

Как раз в этот момент в дверь постучали, и Фрезе, не дожидаясь разрешения войти, просунул голову в кабинет и обронил:

– А-а, явился.