— Нет, нет! Не троньте его, пожалуйста, — вскричала она, замахав руками, словно помешанная. — Это Бучино, о котором я рассказывала, милый бедный Бучино. Его тело носит страшное клеймо, но душа его всегда была проста, и она обретет утешение в любви к Богу.
Толстуха на мгновенье остановилась, рассматривая меня с подозрением. Я ухмыльнулся ей, обнажив зубы и еле слышно залопотав, а она сделала шаг назад, завороженная моим безобразием.
— О, Бучино, опустись на колени и ты и послушай, что я тебе сейчас скажу. — Госпожа простирала ко мне руки, голос ее изменился, она выговаривала слова медленно и старательно, будто обращалась к полудурку. — Меня держала в плену блудница Вавилонская, но эти добрые женщины указали мне путь к истинному Христу. Наши богатства, наша одежда, наши спрятанные сокровища — все это вверено Богу. И моя душа — тоже. Меня избавили от моего постыдного занятия, дабы я родилась заново, познав безграничное милосердие Божье. И потому я проглотила все до последнего каменья своей гордыни. А когда ты проделаешь то же самое, мы с тобой помолимся вместе, и тогда, великою милостью Христовой, мы ступим на путь, ведущий к лучшей жизни.
Я прижал ладони сперва к камзолу, затем — к губам и, собрав во рту как можно больше слюны и едва не подавясь, проглотил оставшиеся у меня рубины и изумруды, после чего опустился на колени и принялся твердить имя Господне и благодарить Его за наше спасение.
Так случилось, что в ту же ночь, в час самого глубокого мрака, когда наши победители-протестанты спали сном сытых и праведных на наших перинах из гусиного пуха, мы — лицемеры и грешники — тайком выбрались из конюшен, куда нас определили на ночлег рядом с уцелевшими свиньями. С драгоценностями в желудке мы бесшумно шагали по свежим руинам Рима, пока не достигли наконец пролома в стене у Сан-Спирито, где после первой атаки в каменной кладке образовалось такое великое число зияющих дыр, что в темноте невозможно было увидеть все.
Туда, откуда ворвались они, теперь тихо крались мы — я, урод, и она, обритая шлюха. Мы шли, подавленные поражением, от нас несло свинарником. Мы шли всю ночь, а когда занялась заря и тьма рассеялась, обнаружили, что вливаемся в медленно движущуюся процессию беженцев, одни из которых уже превратились в нищих, другие волокли на спинах оставшееся от их былой жизни добро. Но их жалкое благополучие оказалось недолговечным, потому что с первыми лучами солнца на нас набросились стервятники — это были отставшие от армии солдаты, которым еще только предстояло ворваться в город, а до тех пор они разживались добычей, где могли. Если бы мою госпожу изнасиловали, но оставили бы ей волосы и ее прекрасный облик сохранился бы, то, готов поклясться, ее бы теперь снова уложили на лопатки, а на мне бы принялись отрабатывать штыковые удары. А так ее обезображенная голова и источаемое нами благоухание свинарника держат всех от нас на порядочном расстоянии. У нас все равно нечего отнять, кроме маленького сборника Петрарки. Как и подобает настоящим добрым христианам, все наши сокровища таим внутри.
Мы держались как могли долго (кто не ест, тот дольше не испражняется — вот итог мудрости, которую я усвоил в те знаменательные дни), а на третий вечер, не имея больше сил терпеть, мы отбежали с дороги в лесок и нашли ручеек, возле которого и сидели на корточках, опорожняя кишечник, после чего если и не стали вновь людьми богатыми, то, во всяком случае, платежеспособными. И хотя ликовать по этому поводу мы не могли, помня все наши потери, все же это было лучше, чем смерть, и мы приободряли и поздравляли друг друга. В ту ночь, поднявшись выше места наших омовений, мы пировали лесными ягодами и чистейшей ключевой водой, а затем пересчитали свое богатство — двенадцать крупных жемчужин, пять изумрудов и шесть рубинов; самые крупные из них моей госпоже пришлось смазать маслом для лица, чтобы они прошли у нее по пищеводу. Боже мой, каково ей было заглатывать свое будущее, когда в дверь молотили те фурии? Ей следовало по праву гордиться такой драгоценной глоткой, о чем я ей и сказал, пока мы сидели во мраке, скрючившись, и жались поближе друг к другу, стараясь унять свойственные городским жителям страхи перед лесными звуками.
— Да, есть чем гордиться. Чтобы их проглотить, понадобилось куда больше доблести, чем для твоих жалких изумрудов. Только не надо, — она жестом остановила меня, прежде чем я успел раскрыть рот, — твоих этих шуточек вроде того, что я прекрасно обучена подобным вещам.
И хотя смешного тут было мало, я так невыносимо устал и от бегства, и от постоянной необходимости скрывать страх, что, залившись смехом, уже не мог остановиться. Эта смешинка, внезапно попавшая мне в рот, блохой перекинулась на нее — и вскоре мы уже оба безудержно и беспомощно хохотали, как будто, посмеявшись над злой судьбой, можно было отыграться и заручиться спасением.
Потом, когда смех прошел, мы лежали, прислонившись к деревьям, и смотрели в темноту, опустошенные собственным цепким желанием жить.
Наконец она проговорила:
— Ну и что с нами будет теперь?
Что с нами будет теперь?
— Ну, вы некоторое время сможете разыгрывать пленительную монахиню, — ответил я. — Впрочем, кто-то может усомниться в здравости вашего рассудка, глядя, в каком буйстве вы обрили себе голову.
Хотя еще недавно мы безудержно хохотали, это был отнюдь не предмет для шуток, и я догадался, что от моих слов она содрогнулась. В темноте ее лица не было видно, хотя ужас, мелькнувший у нее в глазах, я разглядел, а кровавая рана на лбу резко выделялась на фоне ее белой кожи. Я вздохнул.
— Или можно выждать, зализать раны, а когда вы исцелитесь, начнем все сначала. Ведь не навек же Рим заняли враги, да и мужчины с хорошим вкусом, которым нужно то, что предлагаете вы, никогда не переведутся.
— Нет, только не Рим, — ответила она, и теперь голос ее дрогнул не только от страха, но и от гнева. — Я не вернусь туда. Никогда. Ни за что.
Поразмыслив, я согласился с ней: ведь большинство мужчин, особенно те, кому есть что забывать, желают, чтобы их женщины были нежны, как весенние ягнята. А к той поре, когда в Риме вновь настанет благополучие, мы оба успеем состариться, и нам вряд ли удастся насладиться благами нового расцвета. Значит, Рим отменяется.
Я пожал плечами и изобразил непринужденный тон:
— Тогда куда же?
Разумеется, мы оба знали ответ. Когда война вытирала свои липкие от крови пальцы обо все подряд земли, для бегства оставалось одно-единственное место — город богатства и надежности, где правили люди, обладавшие не только деньгами, но и хорошими манерами и потому платившие за то, что солдаты обычно отбирают с помощью штыка. Независимое государство, наделенное чувством красоты и талантом к торговле, где изгнанники, которым достает ума и воображения, сколачивают новые состояния. Есть даже люди, убежденные в том, что это величайший город на свете, самый процветающий и самый мирный. Да только мне самому, несмотря на все эти чудесные и волшебные рассказы, никогда туда не хотелось.
Но теперь выбор был не за мной. За эти последние дни моя госпожа выстрадала и потеряла больше, чем когда-либо выпадало на мою долю, и теперь она вполне заслуженно могла подумать о возвращении домой, если ей этого хотелось.
— Все будет хорошо, Бучино, — сказала она спокойно. — Я помню о твоих страхах, но, если мы только туда доберемся, я уверена — все наладится. Отныне мы с тобой станем товарищами и будем делить все пополам — расходы, прибыли, будем заботиться друг о друге. Клянусь тебе — вдвоем мы добьемся своего!
Я внимательно на нее посмотрел. От долгого бега у меня все еще ныли кости. Желудок болел от голода. Мне хотелось снова спать на кровати, есть свинину — вместо того, чтобы источать запах свинарника, снова проводить время с людьми, у которых в голове мысли, а не жажда крови и которые не меряют богатство кучами награбленного добра. Но дело было не только в этом. Мне больше не хотелось в одиночку скитаться по миру. Потому что с тех пор, как мы обрели друг друга, мир стал гораздо теплее.
— Согласен, — ответил я. — Только если я не промочу там ног.
Она улыбнулась и накрыла мою ладонь своей.
— Не тревожься. Я не дам воде поглотить тебя.
Они прибыли ночью, на гребной лодке, плывшей со стороны материка.
Уродливый коротышка на пристани в Местре начал торговаться. С первого взгляда на их лохмотья и скудные пожитки становилось ясно, что эта парочка явилась издалека, а его заметный римский выговор, а также непременное условие — плыть под покровом ночи, дабы избежать чумных дозоров, — дали лодочнику повод заломить тройную против обычной цену. Но тут вмешалась женщина, высокая и стройная, закутанная, будто турчанка, так что кроме лица ничего не было видно. Однако говорила она на таком безупречном венецианском наречии, а пререкалась так яростно, что лодочник пошел на попятный и даже согласился получить плату только после того, как высадит их в городе возле указанного дома.
Черная вода волновалась под плотными тучами. Едва они оттолкнулись от берега, как их окутала тьма, и слышался только плеск волн об дерево, какое-то время даже казалось, будто они плывут в открытое море, а этот город на воде, о котором люди рассказывали с таким трепетом, — всего-навсего плод фантазии, выдумка, порожденная людской тягой к чудесам. Но когда наступил полный мрак, то далеко впереди, на горизонте, его вдруг прорвало свечение мерцающих огоньков, словно это русалочьи волосы отливали лунным светом на поверхности воды. Лодочник греб сильными, ровными движениями, и эти дальние огни росли и расширялись — пока наконец не проступили первые очертания домов, парившие над водой, точно контуры бледных надгробий. Показался проход между цветными деревянными сигнальными шестами, по которому лодки попадали из открытой лагуны в широкое устье канала, по обеим сторонам которого вырастали лачуги и склады с пристанями, заваленными камнями или грудами досок, рядом качались пришвартованные грузные баржи. Этот канал лениво извивался несколько сотен метров, пока не встречался с более широкой полосой воды.
Лодочник повел свое суденышко влево, где открылся совсем другой вид. Они плыли мимо жилых домов, мимо церкви со строгим кирпичным фасадом, взмывающим в небо, и с плоским, пустым внешним двором. Потом, когда из-за облаков выглянул лукавый месяц, по обеим сторонам от лодки начали проступать большие дома, и казалось, их мозаичные, позолоченные фасады вырастали прямо из воды. Женщина, переносившая плавание спокойно, сидела словно пригвожденная к скамье. А вот несчастный уродец, наоборот, цеплялся за борта лодки, его коротенькое тело было напряжено, как у зверя; крупная голова моталась из стороны в сторону, как будто он страшился увиденного, но одновременно боялся что-то пропустить. Лодочник, который состарился, наблюдая, как изумляются другие, замедлил ход в надежде, что красивый вид принесет ему несколько лишних монет. Здесь канал был широк и черен, будто просторный блестящий коридор в гигантском особняке. Несмотря на поздний час, изредка попадались и другие лодки, но особой формы: гладкие, узкие, с небольшой каютой посередине, с одним гребцом, который, стоя на корме, ловко орудовал длинным веслом, заставляя лодку плавно скользить по темной глади.
В бледно-восковом свете здания высотой в три-четыре этажа, стоявшие по обеим сторонам и напоминавшие дворцы-призраки, становились все величественнее. Входы в эти дома располагались низко, прямо на воде: несколько каменных ступенек — вот и все, что отделяло их от плещущего моря. Иногда сквозь распахнутые двери виднелись похожие на пещеру передние залы, а снаружи рядами выстраивались привязанные к молу узкие лодки, поблескивающие серебряными носами в свете случайного фонаря. Теперь женщина заметно оживилась и не сводила глаз с верхних этажей с их рядами стрельчатых арочных окон, чья каменная резьба при лунном сиянии казалась узорным кружевом. Многие дома оставались темными, потому что наступила уже глубокая ночь, но кое-где мерцание множества свечей на подвесных канделябрах, само количество коих свидетельствовало о необычайном богатстве домовладельцев, освещало огромные гулкие залы, где двигались силуэты, а изнутри долетал и тонул в водах канала монотонный говор.
Каждые пятьдесят или сто метров между домами показывалась щель, и камень уступал место очередному каналу — узкому, как палец, и черному, как преисподняя, — впадавшему в главный канал. Когда прошло около четверти часа, женщина подала знак лодочнику, и тот, взмахнув веслами, вывернул и направил лодку в один из таких боковых каналов. Их снова поглотила темень, бока домов уходили ввысь, будто стены ущелья, преграждая путь лунному свету. Лодка замедлила ход. Вскоре показалась узкая каменная набережная. Здесь воздух был удушливый — накопившийся за день зной застоялся в каменной ловушке, появился запах гниения и резкая вонь мочи — ароматы нищеты. Даже звуки тут стали другими — плеск воды, отскакивавший и отдававшийся эхом от тесно стоящих стен, казался более гулким, почти сердитым. Они проплывали под мостами такими низкими, что приходилось немного пригибать головы, чтобы не удариться об их своды. Лодочник трудился изо всех сил, зорко, словно кот, вглядываясь во тьму, разливавшуюся впереди. Эти водяные ходы соединялись под разными углами, порой так неожиданно, что ему приходилось сильно замедлять ход, прежде чем повернуть, и всякий раз он криком предупреждал тех, кто мог плыть ему навстречу. А иногда кто-то другой первым вскрикивал в ночном мраке — голос взлетал и падал. Похоже, правила поведения на воде гласили, что крикнувший первым и проезжает первым, а встречная лодка тем временем ждет. У некоторых на палубах горели свечи в стеклянных сосудах — они выплывали из тьмы, будто пляшущие светляки, другие же шли в кромешной темноте, и единственным признаком их движения служил тяжкий вздох воды.
Они медленно плыли по этому лабиринту, пока не вышли наконец в более широкий канал, где снова показались дома побогаче. Им навстречу скользила узкая черная ладья, освещенная висячим красным фонариком. Женщина встрепенулась, подвинулась к краю лодки, откуда было лучше видно. Гондольера, стоявшего на носу, не было видно в ночной тьме, зато яркую каюту украшали золотые занавески с кистями. Когда лодки подошли друг к другу ближе, в лунном свете стало возможным различить нарядную молодую женщину и тень мужчины, сидевшего рядом, запустив пальцы ей в волосы. Когда лодки поравнялись, чья-то рука в кольцах задернула занавеску, чтобы скрыть парочку от посторонних глаз, и от движения этой руки в ночном воздухе запахло лавандой и мускусом. Женщина, сидевшая в гребной лодке, закрыла глаза, запрокинула голову, словно охотник, идущий по следу, и после того как лодки разошлись, еще долго глубоко дышала, словно впав в забытье. А карлик, сидевший на другом конце, внимательно наблюдал за ней.
Тишину нарушил голос лодочника.
— Далеко еще? — проворчал он. У него болели руки при мысли об обратном плавании. — Вы же говорили, это в Канареджо.
— Мы почти приплыли, — отозвалась женщина, а потом прибавила, как бы для себя самой: — Как давно я здесь не была.
Вскоре она велела ему свернуть в маленький узкий канал, который заканчивался тупиком. Сбоку возвышался трехэтажный дом, вблизи виднелся шаткий дощатый мостик.
— Сюда, сюда. Мы приехали. — Ее голос звучал взволнованно. — Лодку можно подогнать к ступенькам. Швартовка слева.
Он подвел лодку ближе и привязал ее. Здание пугало своим видом — отслоившаяся штукатурка, разбитые ставни. Пока они плыли, вода успела подняться и уже захлестывала верхнюю ступеньку. Лодочник свалил поклажу пассажиров на влажные камни и грубо потребовал свою плату. Карлик уговаривал его подождать хотя бы до тех пор, пока им не отворят дверь, но тот и слушать ничего не желал; когда они начали барабанить в дверь, он уже пропал в обволакивающей тьме.
Стук кулаков по дереву нарушил ночной покой.
— Открывай! Это Фьямметта, я вернулась домой. Открывай, матушка!
Они подождали. Женщина снова позвала. На этот раз на втором этаже зажегся огонек, и в окне показалось чье-то лицо.
— Мерагоза?
В ответ послышалось фырканье.
— Отвори дверь. Это я!
Та, что была наверху, по-видимому, колебалась. Потом она захлопнула ставни, и послышались шаги по лестнице. Наконец большая деревянная дверь распахнулась, и показалась старуха, грузная, как телега. Она дышала с присвистом и держала в руке свечку под колпаком.
— Мерагоза! — Женщина, стряхнув давнее оцепенение, явно волновалась. — Это я, Фьямметта.
— Фья… Фьямметта… Пресвятая Дева! Я тебя не узнала. Что с тобой? Я думала… М-м… мы слышали про Рим… тут только об этом и говорят… Я думала, тебя уж в живых-то нет.
— Да мы и впрямь больше похожи на мертвецов. Ради Бога, впусти нас.
Старуха посторонилась, но только слегка.
— Где матушка? Спит?
Та издала какой-то стон, будто ее внезапно толкнули.
— Твоя мать… Я… О Господи, я думала, ты знаешь.
— Знаю — что?
— Твоя мать… она умерла.
— Что? Когда, как? Откуда мне было знать?
— Полгода назад. Мы… Я посылала тебе письмо. В Рим.
Во мраке невозможно было рассмотреть глаз ни той ни другой женщины.
— Письмо… О чем же там говорилось?
В ответ та едва разборчиво промямлила:
— Только об этом… Что она померла.
Наступило короткое молчание. Молодая женщина опустила глаза — похоже, на мгновенье она задумалась, словно ей самой неясно было, что она должна чувствовать. Карлик придвинулся к ней ближе, не сводя глаз с ее лица. Она глубоко вздохнула:
— Выходит, ты, Мерагоза, живешь теперь в моем доме.
— Нет… то есть. — Старуха запнулась. — Твоя мать… Она захворала внезапно. А на смертном одре сказала мне, чтобы я жила тут… за все, что я для нее сделала.
— Ах, любезная! — Тут молодой голос зазвучал по-кошачьи ласково. — Столько лет работы, а ты по-прежнему лжешь неумело, как старая шлюха! Деньги, чтобы выкупить этот дом, я заработала собственными чреслами. Теперь мы приехали, чтобы вступить в права владельцев. Бучино, заноси вещи. Наша комната на втором этаже, прямо над входом…
— Нет! — Старуха загородила проход своей тушей. — Туда нельзя. Я… я жильцов пустила. Я… мне деньги нужны были на содержание дома.
— Тогда сегодня они переночуют на лестничной площадке, а завтра утром пусть убираются. Бучино!
Карлик проворно шмыгнул мимо ног старухи, та взвизгнула и выбранилась.
— Как ты его обозвала? Водяной крысой? Смотри у меня, Мерагоза! Единственный паразит в этом доме — это ты!
Наступила тишина. Ни та ни другая не двигались с места. Потом старуха вдруг заворчала и подвинулась, давая им пройти.
Когда молодая женщина с карликом вошли в темноту дома, вода жадно лизала за ними ступеньки.
2
Венеция, год 1527
Боже, как воняет в этом городе! Не везде — у южных причалов, где в доках стоят корабли, воздух пьянит запахом пряностей, а обитатели Большого канала за свои деньги имеют среди прочих преимуществ и свежий бриз, но там, где поселились мы, там, где готовые рассыпаться дома торчат из зловонной воды, а десятки семей живут на головах друг у друга, точно гниющие овощи, там смрад разложения и отбросов обжигает ноздри. А поскольку мой нос ближе к земле, чем у большинства, то порой мне трудно дышать.
Старик, который каждое утро измеряет уровень воды в колодце на нашей маленькой площади, или кампо, как их здесь называют, говорит, что зловоние усилилось из-за летней засухи и что, если вода опустится еще ниже, то к городу начнут подходить баржи с пресной водой, и тогда пить смогут лишь те, у кого водятся деньжата. Подумать только — чтобы в городе, построенном на воде, люди умирали от жажды! По словам старика, это лето выдалось особенно тяжелым, потому что из-за войны сюда хлынули беженцы, а вместе с ними пришла и угроза чумы. Заразных чужеземцев, которые прибывают по морю, говорит он, распознают сразу, потому что город отправляет особых чиновников на каждое купеческое судно, чтобы высмотреть признаки лихорадки или фурункулов, а когда их обнаруживают, то подозреваемых переправляют на один из дальних островов на карантин. Потому-то в Венеции больше не свирепствует проказа — разве что несколько полоумных бедняг доживают свой век в старой богадельне, окруженной со всех сторон водой, глядя на разложение собственных бренных тел. Но всех ведь не остановишь, а материк нынче грозит не меньшими опасностями, чем море. Говоря об этом, старик пристально смотрит мне в глаза, потому что подозревает, что мы прибыли сюда именно по суше. Сплетни распространяются здесь быстрее вони. Женщины шутят и переругиваются между собой через узкие каналы, словно голодные чайки, которых тут огромное множество, а неожиданное появление карлика способно пробудить неуемное любопытство даже в самых неразговорчивых горожанках, на меня таращились все местные торговцы. В доме напротив, у окошка целыми днями сидит беззубая старая карга и зыркает глазами во все стороны, поэтому, если нам с госпожой нужно поговорить не о погоде, приходится сначала плотно закрывать окна, потому как там, где слова свободно порхают над водой, тайн не существует.
Но, несмотря на все эти слухи, старик все равно болтает со мной — скорее всего, потому, что ему одиноко, и старость согнула его пополам, так что мой рот находится на уровне его уха, и он слышит меня лучше, чем остальных. Он прожил в этом городском квартале восемьдесят один год и помнит все — от большого пожара на верфи, вспыхнувшего от искры из-под лошадиного копыта, до великой битвы при Аньяделло, состоявшейся почти двадцать лет назад, когда Венецию победил союз итальянских городов, и правительству было так стыдно за поражение, что оно судило собственных полководцев. По словам старика, в те дни и на улицах, и на воде стояли стоны и причитания горожан.
Венеция, твердит он всем и каждому, была когда-то величайшим городом в мире, но сейчас шлюхи едва ли не превосходят числом монахинь, и всюду царит кощунство, поругание и грех. Я был бы рад поверить ему, ведь если город и впрямь таков, каким он его описывает, мы быстро здесь разбогатеем, но мне известно, что бессилие часто делает старых людей ворчунами, ибо с приближением смерти им гораздо утешительнее думать, что они покидают ад и отправляются в рай, а не наоборот.
И все же в те первые месяцы, когда моя госпожа не выходила из дома, а я бегал с разными поручениями от канала к каналу, я бывал рад всласть посплетничать со стариком, который заменил мне и историка, и первого проводника по Венеции.
Впрочем, вначале был только сон — глубокая, бездонная пучина сна. Наши тела давно нуждались в забытьи, какое возможно только в безопасности. Моя госпожа лежала в комнате над каналом, на постели покойной матери, сама как покойница. Я улегся на тюфяке перед ее дверью, своим телом преграждая путь зловредной любопытной старухе. Теперь я иногда вспоминаю, как мы тогда спали, — ничего похожего я не испытывал ни до того, ни после; сон был так сладок, что я охотно променял бы рай на обещание такого же глубокого забвения. Но тогда мы еще не были готовы умереть, и на третье утро я проснулся и увидел лучи света, падавшие сквозь разбитые ставни, и ощутил в животе голодные рези. Мне вспомнилась наша кухня в Риме: жареная с хрустящей корочкой рыба с пылу с жару, густой аромат каплуна, приправленного розмарином и чесноком, Бальдассаровы миндальные пирожные, из которых сочился теплый мед, так что приходилось облизывать кончики пальцев… Я потянулся к выпуклости над пахом — величиной с томик Петрарки и мошну с изумрудами, рубинами и жемчугами, — которая ныне была для меня милее любых шевелений плоти.
Моя госпожа все еще спала, уткнувшись лицом в матрас. Она так и не снимала грязного тюрбана. Внизу, в сырой кухне, я застал Мерагозу. Вместо приветствия, увидев меня, она взвизгнула раненым попугаем, как будто в дом проник злой дух, насланный самим дьяволом. В кастрюле, стоявшей на огне, булькала горячая жидкость, из которой, может быть, раньше и доносился запах вареных костей, теперь же о нем ничто не напоминало. Когда я спросил, нет ли в доме какой-нибудь другой еды, она опять всполошилась и завопила, неистово осыпая меня бранью. В жизни есть много неприятного, но хуже всего старые шлюхи. Их тела становятся дряблыми, а потребности остаются прежними, терзая их напоминаниями о былой сытости, о прежних богатых нарядах, и они прекрасно понимают, что всего этого им уже никогда не вернуть. Поэтому, стоило мне спросить у этой карги, где можно найти ростовщика, как на ее физиономии отразилась немая схватка между подозрительностью и алчностью.
— Зачем тебе? Разве тебе есть что закладывать? — Она окидывала меня нехорошим взглядом, будто обыскивая.
— Да уж хватит на мясо для твоей каши.
— Деньги здесь одалживают только евреи, — сказала она безразличным тоном, а потом хитро поглядела на меня. — Но всем известно — они иностранцев облапошивают. Давай уж лучше я для тебя все сделаю.
— Нет уж, я сам счастья попытаю. А где их найти?
— Где? А, тут, в Венеции, у них есть свое гетто. Найти его нетрудно… — Она усмехнулась. — Если город знаешь. — И, повернувшись ко мне спиной, снова занялась своим варевом.
* * *
О лабиринте, какой представляет собой этот город, я скажу в свое время. О нем ходят легенды — обычно рассказы об очередном богатом чужеземце, поскупившемся, прибыв впервые в Венецию, нанять проводника, а потом найденном в каком-нибудь отдаленном канале с перерезанным горлом и без кошелька. Я отправился пешком. Задняя дверь нашего дома выходила на улочку такую узкую, что там едва могли разойтись два человека. Она, в свой черед, вела к другой улочке, та — через мостик — к следующей, а там, наконец, открывалась кампо. Там-то я и набрел на моего старика, сидевшего возле своего любимого колодца. Выговор у него оказался грубый, зато жесты доходчивы. Потом я еще несколько раз сбивался с дороги, но на улицах было людно — все как раз шли в церковь или возвращались из нее, — и купцы, которых я останавливал, давали мне точные указания, потому что, как я вскоре убедился, венецианцы нередко отправляются из храма Божьего прямиком к евреям за деньгами. В государстве, в основе процветания которого лежит торговля, таинство коммерции являлось своего рода святыней.
Когда я наконец нашел гетто, то очутился в маленьком городке внутри города, отовсюду отгороженном стенами и большими деревянными воротами. Внутри же теснились и жались друг к другу жилые дома и лавочки. Лавки ростовщиков выделялись синими навесами, натянутыми над входом, кои, будто паруса, хлопали на ветру. Я выбрал лавку, где стоял молодой человек с приятными черными глазами и продолговатым лицом, казавшимся еще более длинным из-за отращенных на висках локонов. Он провел меня во внутреннее помещение, где долго и внимательно изучал два наших последних изумруда под специальной лупой (Венеция славилась искусной выделкой стекол — как увеличительных, так и для фальшивых камней). Затем он объяснил мне условия обязательства, установленные государством, дал мне подписать бумагу и отсчитал монеты. Пока мы совершали сделку, он обходился со мной с удивительной заботой, никак не выказывая, что удивлен моей наружностью (его внимание было приковано больше к камушкам, чем ко мне), а уж облапошил он меня или нет — откуда мне знать? Я слушался лишь собственного чутья, а оно, наверное, было слишком измучено голодом.
Выйдя на жаркое солнце, я ощутил, что запах моего давно не мытого тела стал таким же резким, как и уличный смрад. В лавке старьевщика на окраине гетто я купил куртку и штаны, в которые надеялся втиснуться, и несколько сорочек для госпожи. Из съестного я выбрал то, что должно легко перевариваться: белую рыбу, приготовленную в собственном соку, тушеные овощи с мягким хлебом, яичный десерт с ванилью и полдюжины медовых пирожных, не таких нежных, какие получались у Бальдассаре, но достаточно соблазнительных, чтобы у меня сразу потекли слюнки. Одно пирожное я съел прямо на улице, и когда я дошел до дома, голова у меня немного кружилась от сладости. С темной лестницы я кликнул Мерагозу, но та не отозвалась. Я оставил ее долю еды на столе, а остальное отнес в спальню госпожи, прихватив пару щербатых стаканов с разбавленным вином.
Моя госпожа уже проснулась и сидела на кровати. Когда я вошел, она быстро взглянула на меня, но тут же отвернулась. Ставни и окна были открыты, и ее фигуру, освобожденную от лохмотьев, заливал сзади свет. Впервые за много недель она почувствовала себя в такой безопасности, что разоблачилась, и теперь ее силуэт обнаруживал губительные следы скитальческой жизни. Если прежде ее тело было пухлым как подушка, то сейчас ключицы торчали как палки, а ребра, ясно проступавшие под тонкой сорочкой, напоминали остов корабля. Но ужаснее всего была голова. Когда ее не скрывали обмотки тюрбана, безобразная щетина, заменившая ее волосы, и неровный зигзагообразный шрам, начинавшийся в верхней части лба, невольно притягивали взгляд.
Мы так долго заботились только о выживании, что даже не задумывались о будущем. Радость той ночи в лесу улетучилась, стоило нам вернуться на дорогу. Когда неприятельские войска отстали от нас, беженцы принялись так же рьяно грабить друг друга, как и спасать самих себя, а когда мы наконец добрались до порта, то оказалось, что солдаты забрали большую часть лодок, чтобы перевезти награбленное в Риме. Моя госпожа слегла с лихорадкой, которая мучила ее в течение нескольких знойных недель. Я врачевал ее раны лучшими средствами, какие только мог раздобыть, но теперь, при беспощадном свете первого дня безопасной жизни, стало ясно, что моего лечения было мало.
По выражению ее глаз я понял, что она и сама это сознает. Видит Бог, она все еще не уродина: только сияние этих зеленых глаз способно приковать к себе внимание любого мужчины на улице. Но в больших городах полно женщин, готовых задрать юбку, чтобы заработать себе на обед или ужин. Однако домами и роскошными нарядами обладают те, кто умеет поработить влюбленного мужчину и надолго удержать его своими чарами, а не только тем, что у них между ног. А для этого таким женщинам нужно в первую очередь любить самих себя.
Я занялся едой — выложил рыбу на блюдо, поставил вино. Правда, из приборов мне удалось обнаружить только тупой ножик и вилку с обломанными зубьями, и их я бережно и церемонно положил ей на колени, вместе с чистой сорочкой. А рядом, в складках занавесок, болтавшихся вокруг кровати, все еще таились запахи последней болезни ее матери. Это утро принесло ей напоминание не только об утрате былой красоты.
— Сегодня воскресенье, — заговорил я бодрым голосом. — Мы проспали трое суток. Светит солнышко, а ломбардами здесь заправляют евреи, которые отсчитывают звонкие монеты за красивые камушки. — Я подвинул тарелку поближе к ней. — Рыба нежная, хотя не очень ароматная. Ешь не торопясь.
Она даже не двинулась и продолжала пристально смотреть в окно.
— Не нравится? Ну, тогда возьми десерт и медовый пирожок.
— Я не хочу есть, — ответила она, и ее голос, обычно такой мелодичный, прозвучал вяло и безжизненно.
Как-то раз, в самом начале нашего знакомства, она рассказывала мне, что на исповеди ей иногда очень трудно решить, в каких грехах каяться в первую очередь. Хоть гордыня, наряду с прелюбодеянием, и составляли неотъемлемую часть ее образа жизни, сама она считала величайшей слабостью именно чревоугодие, ведь с детства она любила поесть всласть.
— Это оттого, что у тебя желудок съежился. Стоит тебе проглотить первый кусочек, и голод придет.
Я взобрался на краешек кровати со своей тарелкой и принялся есть, набивая рот рыбой, слизывая подливу с пальцев, но не сводя при этом глаз с ее рук — шевельнутся ли? Некоторое время единственным звуком, раздававшимся в комнате, было мое собственное чавканье. Еще немного съем — и снова попытаюсь с ней заговорить.
— Почему ты мне ничего не сказал? — Теперь ее голос звучал резко.
Я проглотил кусок.
— Не сказал о чем?
Она цокнула языком.
— Сколько камешков у нас осталось?
— Четыре жемчужины, пять рубинов и еще один, большой, из твоего ожерелья. — Я немного помолчал. — Более чем достаточно.
— Достаточно — для чего? Для того чтобы произошло чудо?
— Фьямметта…
— Скажи мне, Бучино, почему ты почти не смотришь на меня?
— Я смотрю на тебя, — ответил я, задрав голову и уставившись прямо на нее. — Это ты все время отворачиваешься.
Теперь она развернулась ко мне лицом: глаза — зеленые и холодные, точь-в-точь как те два изумруда, что я только что заложил, чтобы купить еды.
— Ну? И что же ты видишь?
— Я вижу красивую, чертовски удачливую женщину, которой необходимо поесть и хорошенько вымыться.
— Лгун! Гляди внимательней. Или может быть, тебе помочь?
Ее рука скользнула под нечистую простыню и извлекла зеркальце в оправе из слоновой кости. В Риме она, бывало, ежечасно проверяла, нет ли каких изъянов в ее красоте, но когда по пятам за тобой гонится дьявол, приходится бежать так быстро, что для уловок тщеславия не остается времени, да и на борту грузового судна зеркала встречаются редко. Она повертела в пальцах рукоятку зеркала, на стекло упал луч, и по комнате запрыгали солнечные зайчики.
— Похоже, Мерагоза распродала все, что только могла сдвинуть с места. Но о чем она не знала, того и украсть не могла. Оно лежало между рейками кровати. Когда я была маленькой, мама всегда прятала деньги в этот тайник.
Фьямметта протянула мне зеркало. Оно оказалось тяжелым, но стекло сохранилось достаточно хорошо, чтобы служить своей цели. Я увидел свое лицо под огромным уродливым лбом и на миг сам себе подивился: ведь, в отличие большинства людей, я не привык каждый день любоваться собственным уродством. Рядом со мной она — Венера, только что вышедшая из волн морских. Но, в конце концов, мы зарабатывали на жизнь не моей красотой.
— Я с детства смотрелась в это зеркало, Бучино. Изучать свое отражение — это было частью моего воспитания. Это зеркало подарил моей матери человек, владевший лавочкой на Мерчерии. Обычно его вешали на стену возле кровати и занавешивали, чтобы солнце не падало на серебро. А под ним находилась полочка, где мать хранила всякие притиранья и духи. Каждый день она подводила меня…
— Голод искажает мир так же, как и потускневшее зеркало, — перебил я ее. — Сначала поешь, а потом поговорим.
Она нетерпеливо мотнула головой.
— …и всякий раз, как я в него смотрелась, она твердила: «Я делаю это не затем, чтобы ты становилась тщеславной, Фьямметта. Нет, твоя красота — это дар от Бога, и его следует использовать разумно, а не расточать попусту. Изучай свое лицо так, словно это карта океана, твой личный торговый путь к Индиям. Потому что оно обязательно принесет тебе богатство. Но только всегда верь тому, что тебе скажет зеркало: если остальные попытаются льстить тебе, то у него нет причин лгать».
Она умолкла. Я ничего не стал говорить.
— Ну что, Бучино? Лжет ли оно теперь? Если да, то лучше так и скажи, потому что теперь мы с тобой — единственные моряки, уцелевшие в этом плавании.
Я вздохнул. Будь у меня достаточно ума, я бы, наверное, чуть-чуть приукрасил истину: ведь она прожила всю жизнь, снимая сливки всеобщего восхищения и щедрости, и без них ее дух истощится точно так же, как тело. Будь у меня достаточно ума…
— Ты больна, — проговорил я. — Ты стала тощей, как уличная девка. Из-за невзгод от тебя остался один скелет. Но это дело наживное. Как только начнешь есть — снова нагуляешь бока.
— Что ж, Бучино, ты нашел верные слова. — Она забрала у меня зеркало и ненадолго поднесла к лицу. — А теперь, — потребовала она, — рассказывай, что у меня с лицом.
— Кожа потускнела. Голова вся в струпьях, волос почти нет, и виден длинный рубец. Но румянец обязательно вернется, а волосы, когда отрастут, можно будет причесывать так, чтобы скрыть шрам.
— Когда отрастут! Погляди на меня, Бучино. Я же лысая. — И тут голос у нее сорвался на детский плач.
— Тебя просто коротко остригли.
— Нет! Я лысая. — Она нагнула голову поближе ко мне и провела пальцами по черепу. — Посмотри, пощупай! Вот тут. И тут. И тут. Нет у меня больше волос, они никогда не отрастут. У меня кожа на голове — как распаханная земля после засухи. Пощупай! Погляди! Я лысая. О Боже праведный… Это все те жирные гусыни немки! Лучше бы я задрала тогда юбки прямо в прихожей, чтобы на меня набросились их мужчины. Легче было бы вынести надругательства двух дюжин протестантов, чем такое!
— Ты думаешь? А если бы они, пресытившись развратом, обратили свою похоть в твой грех — и перебили бы нас всех во искупление собственной вины?
— Что ж! Тогда бы мы умерли быстро. А теперь нас ждет медленная голодная смерть от моего уродства. Погляди на меня. Какова теперь цена всем моим постельным уменьям? Черт возьми, я ведь лысая, Бучино! И мы пропали.
— Нет, — возразил я с такой же горячностью. — Я не пропал, а ты — не знаю. Просто ты полумертвая от голода, ты заразилась меланхолией и ломаешь мелодраму.
— Вот оно что? С каких это пор ты стал оскорблять меня?
— С тех самых пор, как ты сама начала себя оскорблять. Мы же теперь товарищи — помнишь? Это ведь ты обещала, что если только я соглашусь сюда дотащиться, то вместе мы добьемся своего. Почему же теперь ты бросаешься в колодец, имя которому — жалость к себе? Не этому учила тебя мать. Сейчас мы могли бы кормить червей, как половина жителей Рима. Если мы найдем нужные мази для твоих ран, если ты снова разожжешь свой аппетит, то, прежде чем наступит следующее лето, мы уже будем есть с серебряных тарелок. Но если, брея тебе голову, эти гарпии зарезали в тебе дух, лучше признайся сразу. Потому что не затем я притащился в этот зловонный город, где сточные канавы похожи на вскрытые вены, где я чувствую себя едва ли крупнее крысы, чтобы теперь ты предавала нас обоих.
Я слез с кровати. Некоторые уверяют, что очень смешно наблюдать, как сердятся коротышки, и что когда карлики топают ногами, короли и вельможи только смеются. Но сейчас моя госпожа не смеялась.
— Я вернусь, когда у тебя в желудке будет не только желчь.
Я двинулся к двери и некоторое время там простоял. Потом, обернувшись, я увидел, что она по-прежнему сидит, глядя в тарелку, сжав челюсти, а по щекам у нее — хотя позднее она сама в этом не сознавалась — текли слезы.
Я ждал. Она взяла вилку и стала есть рыбу. Я следил, как кусочки еды исчезают у нее во рту, замечал блеск слюны в уголках губ. Она упрямо жевала. Шмыгнула носом, потом отпила вина. Я стоял на прежнем месте. Она съела еще немного, снова отхлебнула вина.
— Когда она уезжала из Рима, у нее было достаточно денег, чтобы жить здесь безбедно, — проговорила она яростным шепотом. — К этому она и стремилась. Вернуться домой и зажить как настоящая дама. Но все, что осталось от нее, — это грязь и следы болезни, и мне непонятно, что тут происходило.
Я плохо помню свою мать. Когда ее не стало, я был совсем маленький. Кое-кто говорил, что она умерла, не вынеся, что произвела на свет такое чудовище. Но я этому не верю: ведь из неясной дымки прошлого проступает лицо женщины, которая улыбается мне, обнимает меня, ласково пробегая пальцами по моим волосам, словно голова моя — это не позор, а чудо. С матерью своей госпожи я был знаком около двух лет — я в ту пору уже служил ей, а ее мать все чаще испытывала тоску по дому, пока наконец не решилась покинуть Рим. Несомненно, когда-то она была красавицей, однако даже в те годы она вела себя скорее как дама, а не шлюха. Правда, от постоянного пересчитывания монет в кошельке лицо у нее вытянулось и заострилось. Первые полгода она следила за мной, как сокол следит за мышью в траве, выжидая, когда же та наконец высунется, чтобы броситься на нее. Она бы, наверное, скормила мою печень псам, если бы заметила, что из хозяйства пропала хоть одна пуговица. Найдутся и такие, кто скажет, что она продала единственную дочь в проститутки, чтобы обеспечить себе безбедную старость. Но те моралисты, каких я встречал, живут или подаянием, или сами достаточно богаты, чтобы пестовать свое ханжество, а в той среде, где я обретаюсь, всякий, кто занят выгодным ремеслом, счел бы чрезвычайно глупым не передать секреты мастерства детям. Но я знаю наверняка, что у донны Бьянкини с головой всегда было в порядке и во всем, что касалось денег, она обнаруживала железную хватку. Находясь в здравом уме, она бы никогда не позволила какой-то Мерагозе выцыганить у нее хоть что-то. Моя госпожа скучала по матери, когда та уехала, но ее, как и мать, отличало здравомыслие, и к тому времени она уже научилась не тратить попусту время на мечты о недостижимом. Этим она тоже была обязана матери. Однако бывают времена, когда даже у самых лучших учеников воля ослабевает под напором отчаяния.
Я снова вскарабкался на кровать и уселся поближе к госпоже. Она яростно терла глаза тыльной стороной ладони.
— Помнишь примету, Бучино? — наконец проговорила она. — Если спать в кровати, где кто-то умер, то самому не избежать смерти, — если только эту кровать не окропили святой водой.
— А еще есть другая примета: Бог не попустит человеку умереть в тот день, когда он ходил к мессе. И все-таки каждый день земля пожирает множество благочестивых вдов и монахинь. Разве ты не слыхала о такой примете?
— Нет, — ответила она и даже на мгновенье улыбнулась. Потом протянула мне стакан, и я подлил ей еще вина. На этот раз она сделала большой глоток. — Как ты думаешь — это могла быть французская сыпь? Я никогда не замечала у матери никаких признаков этой хвори, да и она сама непременно рассказала бы мне, случись ей заболеть. Впрочем, всем известно, что в Венеции ею болеют даже чаще, чем в Риме. Где лодки, там и язвы. Так мне мама не раз говорила. — Фьямметта взглянула на меня. — Неужели ты сразу так невзлюбил этот город, Бучино? Я ведь тебя предупреждала, что летом запах здесь ужасный.
Я затряс головой и солгал ей глазами. В иную пору она бы сразу меня раскусила.
— Когда мы здесь жили, была тут одна девушка, — сказала госпожа. — Молоденькая, всего на несколько лет старше меня… Ее звали Елена… а дальше не помню. Но мы обычно называли ее Коряга. Она была немного увечная, поэтому всегда как-то странно, криво ходила, и глазами слаба. Зато очень умная и все знала о травах и врачевании. Мать всегда брала у нее разные зелья. Была одна такая жидкость — мы ее называли «настойкой куртизанок». Святая вода с кашицей из кобыльей почки. Клянусь тебе, мать уверяла, что снадобье готовилось именно из этого! Если у кого-то была задержка, то от такого средства сразу наступали крови. Коряга каких только лекарств не приготовляла! Однажды она исцелила меня от кашля, а все уже думали, что я умру. — Она провела пальцами по краю рубца — ото лба до макушки. — Вот бы ее разыскать! Я уверена — уж она-то знает, как это вылечить.
— Если она в Венеции, я ее отыщу.
— А сколько ты получил за изумруды? — Я сказал ей, и она спокойно кивнула.
— Не думаю, что еврей меня надул.
Госпожа рассмеялась:
— А если так, тогда он — первый, кто тебя надул!
За окном с резкими криками пронеслась жирная чайка. Фьямметта выглянула на улицу.
— А знаешь, на больших каналах дышится куда легче. Многие палаццо окружены садами — с плюмерией, лавандой и беседками, увитыми диким жасмином. Мою мать, когда та была в самом расцвете, не раз приглашали в такие дома. А наутро она приходила домой и будила меня. Залезала ко мне в постель и рассказывала про тамошних богатых гостей, про еду и про наряды. Иногда она приносила мне цветок или несколько лепестков, которые прятала у себя в платье. Впрочем, мне казалось, они пахли не только садами, но и мужчинами. Мать все пыталась подобрать нужные слова, чтобы получше описать мне то, что видела там. Однажды она так сказала: «Там сладко, как в Аркадии».
Фьямметта поглядела на меня, и я понял, что опасность миновала.
— «Сладко, как в Аркадии». Нам есть к чему стремиться — а, Бучино?
3
Внизу, в кухне, по-прежнему пусто, к еде никто не притрагивался. В этой тесной комнатушке, чувствуя сытость в желудке, я задыхаюсь от собственного смрада. Я ставлю сломанный стул к двери, чтобы ее не сразу можно было открыть, затем вливаю в бадью с кипяченой водой несколько ковшей из ведра с колодезной водой и стаскиваю с себя одежду, отвердевшую от пота. В Риме мы обычно мылись привозным венецианским мылом — таким душистым и прямо-таки сдобным на вид, что его даже съесть хотелось. Здесь же я нахожу только твердый обмылок, и сколько я им ни намыливаюсь, оно едва пенится. Блохи, может быть, и утонут, а вот пахнуть после такого мытья я вряд ли буду приятней.
Долгая дорога и мне нанесла изрядный вред: круглые бока исчезли, а ноги так исхудали, что на них даже кожа обвисла. Я изо всех сил мылю себе яички, потом мгновенье держу их на ладони — мой уд съежился, как моченый слизняк. Уже давно я не употреблял его с такой же пользой, что и мозги. На моей безобразной наружности, конечно, много не заработать (ахи и охи праздной толпы, глазеющей на карлика, который жонглирует огнем, а потом скачет, словно обжегся, не в счет!), но я прожил со своим телом уже лет тридцать и со временем даже полюбил его диковинное сложение — в конце концов, мне оно перестало казаться таким уж диковинным. Горбуны, калеки, карлики, дети, у которых рот слипся с носом, женщины без щелок для зачатия и рождения младенцев, мужчины с яичками и с женскими грудями. Мир полнится россказнями о том, что уродство — это дьяволова работа, хотя на деле безобразие встречается гораздо чаще красоты, и в лучшие времена я не испытывал недостатка в наслаждениях, когда искал их. Если верно, что мужчина — раб своего уда, то женщины, как я не раз убеждался, — существа гораздо более любопытные и, пожалуй, более порочные. Пусть они тоскуют и сохнут по безупречной плоти, их вечно снедает страсть к новизне, они охотно поддаются на шутливую лесть и нередко находят радость, потакая таким необычным прихотям, в которых, скорее всего, ни за что открыто не сознаются. Этим я и пользовался.
И все же грязь и нищета едва ли пробудят сладострастие даже у тех, кто готов пуститься во все тяжкие.
Я вытерся и уже натягиваю на себя новую одежду с чужого плеча, и тут стул громыхает об дверь, и на кухню протискивается Мерагоза. На столе, возле тарелки с едой, лежит мой кошель. Я проворно зажимаю кошелек в кулаке, но поздно: ее глаза-щелки уже углядели его.
— Ого… Боже правый! — Она нарочито содрогается от омерзения. — Крыса все-таки нырнула в воду. Значит, ты нашел евреев?
— Нашел. Это тебе. — Я показываю на тарелку. — Если хочешь.
Она тычет пальцем в рыбу:
— Сколько за нее отдал?
Я говорю сколько.
— Тебя обжулили. В следующий раз дашь мне денег — накуплю всего задешево.
Но она уже уселась и уплетает за обе щеки. Некоторое время я наблюдал за ней, а потом придвинул сломанный стул поближе. Старуха быстро отпрянула в сторону.
— Эй, держись-ка от меня подальше! Ты хоть и вымылся, а несет от тебя как из помойки.
Борясь между стремлением распустить шнурки кошелька и животным отвращением к моей персоне, она с трудом удерживала равновесие. Я осторожно усаживаюсь на стул и продолжаю разглядывать Мерагозу. Лицо у нее — как старый кожаный кошелек, а в жующем рту почти не осталось зубов. Похоже, она всегда была страшилищем. Какой-нибудь проповедник объявил бы, пожалуй, ее уродство свидетельством грехов, но, наверное, и у нее в жизни была пора нежной спелости и ее давние клиенты наслаждались свежестью, которую ныне сменила уродливая старость. Трудно сказать, сколько часов я провел, наблюдая, как старикашки с цыплячьими шеями пускали слюну при виде цветущего тела моей госпожи, одновременно изрекая платонические пошлости, вроде того, что ее красота есть отражение Божьего совершенства. Слов «грех» никогда не слетало с их губ. Один такой старикан даже слал ей любовные сонеты, в которых плотское смело рифмовал с божественным. Обычно мы с ней вместе читали эти стишки и потешались над поэтом. Обольщение — забавная штука для тех, кто сам не обманывается.
— Ты знаешь женщину по прозвищу Коряга? — спросил я старуху. — Ее настоящее имя — Елена, а дальше не знаю.
— Елена Крузики? — Мерагоза ненадолго отвлекается от тарелки. — Может, и знаю. А может, нет. На что тебе она?
— Моя госпожа желает с ней увидеться.
— «Моя госпожа»? Ишь ты! Желает увидеться с Корягой. Скажи на милость! Зачем она ей понадобилась? Парик ей, что ль, сплести?
— Зачем она ей — не твоего ума дело. А если хочешь есть досыта, Мерагоза, лучше попридержи язык.
— Это еще почему? Потому что кошель у тебя толстый? Или может, потому, что наверху поселилась знаменитая римская куртизанка, а? Не забывай, я ее видела. Пока тебя не было, я туда поднималась и хорошенько ее оглядела. Она уже никому богатства не принесет. Конечно, когда-то она была красавицей, не спорю. Совсем недолго она была самой аппетитной девственницей во всей Венеции. Ее приучили держаться так, чтобы у мужчин за сто шагов языки до пупа отвисали. Но теперь-то что вспоминать! Ее дырочка давно растянулась, а на голове — паленая щетина. Она стала уродлива, ей не на что надеяться. И тебе тоже, крыса!
Чем больше она злобствует, тем больше я успокаиваюсь. Такое со мной иногда бывает.
— Мерагоза, а что случилось с матерью моей госпожи?
— Я же говорила. Она померла. Ты спрашиваешь, от чего? Сгнила от болезней, которыми ее наградили сотни разных мужчин, вот от чего. — Она втыкает вилку в остатки рыбы и шумно сопит. — А мне приходилось стоять рядом и нюхать всю эту вонь поганую.
Только теперь я понимаю, почему мать Фьямметты уехала из Рима, недаром мне всегда казалось, что ею двигала не столько тоска по дому, сколько трезвый расчет. Ведь ни один мужчина не станет пылать страстью к свежей юной плоти, если ее предлагает старая развалина. Она, похоже, уже тогда понимала, что с ней произойдет. Лучше уж умереть самой где-нибудь подальше, а дочь пусть процветает.
Я дожидаюсь, пока старуха снова набьет рот.
— Послушай, Мерагоза, — тихо говорю я ей. — Ты ошибаешься. — И приподнимаю кошелек, так чтобы она услышала звон монет. — Все было совсем не так.
— О чем это ты?
— О том, что мать моей госпожи приехала сюда здоровой. На самом деле последние годы она прожила счастливо, о ней хорошо заботились. А потом, полгода назад, она внезапно подхватила лихорадку. Ты же оставалась ей верна, ухаживала за ней и скрасила ее последние дни, как могла. Она скончалась быстро и безболезненно. Грустный, но не такой уж чудовищный конец. Ты все запомнила?
Она сидит с разинутым ртом, к редким зубам пристали кусочки рыбы. Я снова трясу кошельком. Но она уже понимает, к чему я клоню. Она, похоже, уже подсчитывает в уме монеты, прикидывает, сколько я ей предложу и сколько она сама запросит.
— Потому что, когда моя госпожа спросит тебя, как все было, ты расскажешь ей именно это.
Она выплевывает остатки пищи, которые шлепаются на стол рядом с моей рукой. Я не обращаю на это внимания, запускаю руку в кошель и, вытащив золотой дукат, кладу его между нами на стол.
— Если ты расскажешь ей то, что я говорил, если расскажешь эту историю так, что моя госпожа поверит в нее, тогда обещаю, что, кроме этой монеты, у тебя каждый день будет мясо на столе, а ко Дню всех святых — новое платье. И что до самой смерти о тебе будут печься и заботиться, а не выбросят на свалку.
Старуха неуклюже тянется за монетой.
— Но…
А поскольку жонглер, даже давно не упражнявшийся, при желании движется с обезьяньей ловкостью, то я уже перегнулся через стол и вплотную приблизил лицо к ее лицу — она и вскрикнуть не успела.
— Но если ты этого не сделаешь… — Она повизгивает, но все равно слышит меня, ведь мой рот так близко от ее уха, что она попросту не может не различать каждого моего слова. — Обещаю тебе, что ты умрешь гораздо раньше и еще будешь жалеть о том, что я — не просто крыса. Только к тому времени ты уже лишишься кончиков пальцев и на тебе будет столько укусов, что это заставит людей диву даваться — что за бесы отгрызли тебе титьки, пока ты спала.
Сказав это, я широко разеваю рот, так что старуха, хоть и отшатывается назад, успевает разглядеть два верхних отшлифованных и острых клыка, коими я чрезвычайно горжусь.
— Ну вот, — говорю я, отодвинувшись от Мерагозы и бросив покатившуюся к ней яркую монетку, — а теперь давай поговорим о Коряге.
Ее нет так долго, что я уже начинаю думать, не сбежала ли она с моим дукатом. Но даже когда я угрожал ей своими крысиными клыками, она не согласилась взять меня с собой. Похоже, эту целительницу вызывают только записками и приходит она только к тем, с кем знакома или о ком слышала. Уже сгущаются сумерки, когда Мерагоза наконец приводит ее. К тому времени моя госпожа снова уснула, поэтому они приходят ко мне на кухню.
Большую часть жизни я наблюдал за тем, как меняются лица людей, когда я вхожу в комнату. Я так свыкся с этим, что мгновенно отличаю страх от омерзения или даже от напускной жалости, которые успевают промелькнуть у них на лицах в первое мгновенье. Поэтому содрогаться, а не вызывать содрогание для меня — ощущение новое.
На первый взгляд она кажется совсем маленькой, как девочка, но вскоре становится ясно, что виной тому отчасти дефект позвоночника, искривленного влево, так что она все время горбится, и одно плечо у нее выше другого. Возраст определить трудно, ведь постоянная боль наносит людям — особенно молодым — больше урона, чем необузданные наслаждения. В ее случае ущерб коснулся больше ее тела, чем лица. Зато при виде ее лица, красивого и одновременно внушающего ужас, сердце замирает. Кожа бледная, как у призрака, и гладкая, само лицо не костлявое и достаточно миловидное… пока она не взглянет на тебя. Ибо глаза у нее словно у покойницы, восставшей из гроба; это настоящие бездны смерти — большие, белые, широко распахнутые и покрытые млечной пленкой слепоты.
Даже я, привычный к оторопи, вызываемой уродством, чувствую, как меня охватывает страх перед безумием, которое я вижу в этом взгляде. Однако она, в отличие от меня, избавлена от того, чтобы лицезреть, как мир глазеет на ее увечье. В самом деле, это как будто не тревожит ее. А если она что-то и ощущает, то ничем этого не показывает. Я встаю, чтобы поздороваться с ней, и предлагаю ей стул, но она отказывается.
— Я пришла к моне Фьямметте. Где она? — Она стоит передо мной неподвижная, настороженная, словно комната каким-то образом все-таки видна ей.
— Она… она наверху.
Девушка решительно кивает.
— Тогда я сразу поднимусь к ней. А вы… ее слуга, верно?
— Э-э… да, слуга.
Тут она наклоняет голову набок, словно затем, чтобы лучше расслышать мой голос, и слегка хмурится.
— Насколько вы малы ростом?
— Насколько я мал ростом? — Я так ошарашен ее прямотой, что парирую, не успев подумать: — А вы насколько слепы?
Я замечаю в дверном проеме Мерагозу. Старуха усмехается. Черт! Ну конечно.
— Мне уже известно, что вы карлик, сударь. — Теперь Коряга почти улыбается, хотя улыбка у нее выходит кривоватая. — Но если бы я даже этого не знала, об этом нетрудно догадаться. Стул сдвинулся, когда вы встали, а вот голос по-прежнему раздается отсюда. — И она опускает руку, указывая в точности высоту моего роста.
Я поражен, хотя все еще чувствую себя уязвленным.
— В таком случае вам уже известно, насколько я мал ростом.
— Но ведь у вас только руки и ноги короткие, верно? А туловище как у взрослого мужчины.
— Д-да…
— А лоб очень крупный? Как будто изнутри круглым концом прорастает баклажан?
Баклажан? Иногда, в минуты самодовольства, я воображаю, что мой лоб похож на купол воинского шлема. Впрочем, сравнение с баклажаном, пожалуй, тоже довольно меткое.
— Извините, но в лекаре нуждаюсь не я, — говорю я резко. Я не желаю забавлять Мерагозу перечнем моих недостатков.
— Бучино! — раздается с лестницы голос моей госпожи. — Это она? Она пришла?
Коряга снова наклоняет голову, на этот раз еще сильнее, — чтобы уловить, откуда именно исходит звук; она похожа в это мгновенье на птицу, которая прислушивается к трели, зазвучавшей поблизости. Она поворачивается, и обо мне все забывают.
Я наблюдаю снизу, как они бросаются друг другу навстречу с почти детской радостью. Моя госпожа слезает с постели и протягивает к ней руки. Может быть, Коряга и старше, но в последний раз они виделись, наверное, еще девочками. Господи, сколько с тех пор всего произошло! Наверняка госпожа перескажет мне потом то, что сейчас услышит. А Коряга, которой пальцы заменяют глаза, принимается ощупывать мою госпожу: и тело, и лицо, а потом голову. Ее пальцы легко касаются зазубренных краев шрама, перебирают струпья, немедленно находят плохо затянувшуюся рану, которая сбегает ко лбу. Ощупывание длится довольно долго, и в комнате уже чувствуется напряжение. Мы все молчим, даже Мерагоза настороженно затихает рядом со мной, выжидая, что же скажет Коряга.
— Тебе следовало бы послать за мной раньше.
Ее голос прозвучал тихо, и я замечаю, как в глазах моей госпожи вспыхивает страх.
— Мы бы непременно это сделали, да вот только у нас были другие дела: мы спасались от смерти, — заявляю я твердым тоном. — Означает ли это, что вы нам не в силах помочь?
— Нет, — отвечает она, оборачиваясь в мою сторону; мне уже знаком этот резкий поворот головы. — Это означает, что лечение займет больше времени.
С той самой ночи моя госпожа спит на чистых простынях, согретая ложью Мерагозы, которую та поведала ей с тем же удовольствием, с каким до этого рассказала мне правду. За ней присматривает похожая на слепого воробышка калека, чьи мази и порошки издают такой едкий запах, что всякий раз, как она приходит к нам, я скорее спешу выбраться на затхлый городской воздух.
Так мы и зажили в Венеции.
Часть вторая
4
Пока моя госпожа поправляется и у нее отрастают волосы, я продолжаю знакомство с городом.
Начинаю с известного — с переулков, которые отходят от нашего дома. От первого ко второму, из второго — по мостику, из третьего — на кампо. А там — скученные дома, маленький каменный колодец, церковь, пекарня, куда на запах свежего хлеба каждое утро стекается небольшая толпа, — и все это походит больше на деревню, чем на большой город. Но каждый город с чего-то начинается, и мой знакомый старик рассказывал мне, что в те давние времена, когда Венеция только рождалась из лагуны, на множестве крошечных островков, выступающих из болотной воды, громоздились скопления домов, жители которых передвигались на лодках. Но постепенно каждая из общин начинала разрастаться, обзаводилась своей церковью, кампо и колодцем. Со временем они объединились, принялись возводить новые дома и мосты, пока не возник настоящий город, где главными дорогами служили каналы, а смыслом жизни оставалось море.
Не знаю, правда ли все так было, или это — домыслы старика, но мне они по душе. Теперь Венеция видится мне как множество кругов, больших и малых, сливающихся и сцепляющихся друг с другом, и каждый — филигранное переплетение суши и воды, похожее на кружева, что монахини плетут в подарок своим родным. Каждый день я исследую новый кусочек города, пока у меня в голове не запечатлевается наподобие карты весь большой северный остров. Словно новый Тесей, я натягиваю нити памяти, готовя для себя подсказки: фасад одного дома с золотой мозаикой, склеп с обезглавленной Мадонной на углу, провалившийся скат старого деревянного мостика, арка нового каменного моста, особый запах, доносящийся из переулка, по которому можно попасть лишь к стоячей воде. Так я двигаюсь от еврейского гетто на западе, обхожу торговые улочки Мерчерии, пересекаю площадь Сан-Марко, прохожу над монастырем Сан-Дзаккариа и перебираюсь через десятки тесных каналов до мощных стен у корабельной верфи Арсенала, не промочив ног. Впрочем, самонадеянность моя преходяща, ибо в этом городе есть места, где даже компас бесполезен, где переулки изогнуты, точно старые гвозди, а каналы искривлены, как жилы на руке старухи.
Мои чувства и разум тоже привыкают к новой среде. Я лучше понимаю венецианское наречие моего знакомого старика, и мой язык кажется мне теперь таким же чуждым, как его. Я научился так кривить рот и коверкать слова, что теперь и остальные хорошо понимают меня. А запах? Что ж, то ли ноздри мои потеряли чувствительность, то ли приход прохладной погоды, с грозами и дождями, отмыл город дочиста. Летом я бежал, чтобы обогнать зловоние, теперь же я бегу, чтобы не замерзнуть.
Тем временем зрячие пальцы Коряги излечивают кожу на голове моей госпожи, а само ее общество врачует ее дух. Наш дом, пусть он по-прежнему беден, как и был, звенит изнутри смехом, тем смехом, каким способны заливаться только женщины, и даже Мерагоза перестала брюзжать. Волосы у моей госпожи отросли, она теперь похожа на мятежную монахиню; эта густая новая поросль цвета солнца и меда образует взъерошенный золотой нимб вокруг лица, к которому возвращается милая округлость, а зигзагообразная рана уже превратилась в едва заметный бледный шрам. Сытная кормежка пошла ей впрок, и полные груди уже выпирают из-под кружев лифа. И хотя платья, которые она носит, все еще хранят запахи других женщин, Фьямметта уже обрушивается с нападками на их безвкусие и дурную строчку. В самом деле, острота ума уже вернулась к ней, и она досадует на собственное безделье. Поэтому на прошлой неделе, заложив у нашего черноокого еврея еще один рубин, я купил ей лютню — плохонький инструмент из сосны и сандалового дерева, зато с пятью струнами и приличным звучанием, так что Фьямметта может снова разрабатывать и пальцы и голос.
Наверное, она носом чует благоприятные вести. В последние недели весь город суетится, как сумасшедший: из Леванта с попутными ветрами прибыли первые корабли.
Хотя я старался никак этого не показывать в присутствии госпожи, но в прошедшие месяцы я сильно тосковал по Риму, по его основательности, даже по его привычному упадку. Но теперь и я поддался общему возбуждению. Всюду — от большого моста до самых верфей на южном острове — торговая толчея. Через разводной мост Риальто так часто проходят корабли с высокими мачтами, что по нему почти никогда не пройдешь, а лодки так тесно сбились в канале, что сами образуют плавучий мост, и целая армия моряков и рабочих превращается в живые цепи, благодаря которым тюки и ящики попадают на сушу. Нищих теперь нет, потому что даже самый пропащий калека достаточно проворен, чтобы заработать себе на хлеб. Все, что выгружается из трюмов кораблей, служит украшению жизни — шелк, шерсть, меха, древесина, слоновая кость, пряности, сахар, красители, необработанные металлы, драгоценные камни. Уже при одном взгляде на все это ощущаешь себя богачом. Если Рим наживался на том, что торговал отпущением грехов, то Венеция жиреет, потворствуя им. Чревоугодие, суетность, зависть, сребролюбие — здесь все уже заготовлено для них, и с каждого тюка или ящика, что ввозится в город или вывозится из него, правительство взимает пошлину.
Казалось бы, правители такой державы должны быть богатейшими из богачей во всем христианском мире. Конечно, здесь нет ни короля, ни тирании одного семейства, которое проматывало бы все эти доходы. Дож, появляющийся перед народом с бело-золотым плюмажем, выглядит вполне царственно, но все же является скорее символом, нежели владыкой. Избирается он здесь с помощью тайного голосования, причем в несколько этапов, и процедура эта настолько запутанна, что даже мой знакомый старик не в силах объяснить мне ее суть. Когда дож умирает (а нынешний умрет, вероятно, уже скоро: он высох и сморщился, будто летучая мышь), то его родственники лишаются права участвовать в следующем голосовании. Так Венеция горделиво утверждает свое право называться истинной Республикой. Все об этом знают, потому что она сама об этом постоянно говорит. В Риме, бывало, когда венецианские гости начинали превозносить добродетели и чудеса своего родного города, большинство людей просто впадало в сон, не выдерживая их громоздких преувеличений. Если другие города всего лишь богаты, то Венеция — бесценна… Если другие государства безопасны, то Венеция неприступна… Венеция величайшая, прекраснейшая, древнейшая, справедливейшая, самая мирная. Венеция — Ла Серениссима, светлейшая, безмятежная.
Зная такую их гордыню, я ожидал большей роскоши и хвастовства. Однако в действительности люди, которые управляют этим государством, больше походят на священников, нежели на правителей. Их встречаешь всюду — и на просторной площади Сан-Марко, и на Риальто. Они носят одинаковые длинные, темные плащи, с переброшенным через плечо краем на манер тоги, а головным убором им служит скромная черная шапочка. Большой Совет заседает каждую субботу утром, и, собравшись вместе, эти вельможи напоминают стаю откормленных ворон. Моя госпожа умеет распознавать тончайшие различия в чинах по меховой оторочке плащей (например, горностай «выше» соболя или лисицы) и по оттенкам темного бархата, однако, чтобы до конца понимать подобные правила, нужно родиться в этой среде, нужно, чтобы при рождении, вступлении в брак и после смерти твое имя вносилось в «Золотую книгу», хранящуюся во Дворце дожей, чиновники сверяются с ней, выясняя, не подпортили ли родословную какие-нибудь простолюдины.
Однако скромность мужчин — ничто по сравнению с незримостью женщин. Мои блуждания по городу имели вполне определенную цель: ведь, если нам предстоит зарабатывать себе на жизнь, то мой долг — разнюхать все про соперниц. К концу первого месяца я пришел в отчаяние. Если во всем христианском мире не найдется такого города, где законы не предписывали бы богачам держаться скромно, а зажиточным блудницам не показываться на улицах, то в Венеции, похоже, эти законы соблюдались. В базарный день еще можно изредка приметить нарядно одетую даму, которая, покачиваясь, на высоких каблуках и перебирая пальцами драгоценности, идет через кампо в окружении щебечущих служанок и тявкающих собачонок. Но как правило, богатые женщины передвигаются по воде в закрытых лодках или вовсе сидят затворницами дома. Те из них, кто помоложе, всеми силами привлекают к себе внимание — девицы шумно прихорашиваются возле окон, однако надобно быть вдвое выше меня ростом, чтобы что-то разглядеть, не вывихнув себе шеи. Когда же молодежь в подпоясанных блузах и разноцветных трико посылает им томные вздохи (если взрослые мужчины здесь похожи на черных ворон, то юнцы и повадками, и яркими плюмажами напоминают попугаев), девицы мгновенно принимаются глупо размахивать руками и хихикать, но их тут же оттаскивает от окна рука строгой попечительницы-невидимки.
И тем не менее каждому мужчине нужно иногда утолить зуд, а везде, где существует общественная добродетель, найдется непременно и частный порок. Главный бордель помещается вблизи рынка и большого постоялого двора, населенного немецкими купцами. Когда их корабли стоят в доках, работа там кипит, однако блудницы доступны лишь в определенные часы, ибо их рабочий день, как и день всех прочих венецианцев, подчиняется звону колокола Марангоны, а чтобы на улицах сохранялась тишина и покой, на ночь этих женщин запирают. Если мужчине приспичило после закрытия — ему придется, набравшись смелости, углубиться в лабиринт каналов и улочек.
Мой старик притворился возмущенным, когда я впервые спросил его, куда здесь ходят, однако быстро нашелся с ответом. В глубине закоулков порок разрастается, словно плесень, и, если бы старика так не заботила чистота души, я ознакомил бы его с последней разновидностью разврата — с улицей сисек, где женщины, грубо подражая богачкам, усаживаются на подоконники верхних окон голые по пояс и болтают ногами, давая прохожим заглянуть к ним под юбки. Впрочем, даже в этом вопиющем бесстыдстве присутствует свой умысел. Как рассказывает Мерагоза, оскаливаясь в щербатой ухмылке, новшество придумало само правительство, которому все большую тревогу внушали известия о молодых мужчинах, ублажавших друг друга в темных переулках, вместо того, чтобы грешить тем способом, который замыслил для них Господь.
Но чистоте Венеции угрожают не только содомиты. В те долгие темные ночи, когда мы отсиживались в лесах под Римом, моя госпожа разгоняла мою тоску, повествуя о богатстве, какое можно нажить в ее родном городе, и так я узнал, что Венеция обещает немалую поживу, если только проложить путь к знатным обладателям кошельков. Это тот простой случай, когда правила арифметики одерживают верх над правилами нравственности. Если патриции, чьи имена вписаны в «Золотую книгу», хотят сохранить свое богатство в целости, им нужно ограничивать число браков. Большое количество дочерей, нуждающихся в щедром приданом, и сыновей, которым нужно выделить часть семейного состояния, — катастрофа для отцов. И вот, во имя целостности наследия, монастыри Венеции переполнены знатными женщинами, а палаццо вельмож холостяками — мужчинами, с малолетства привыкшими к утонченной жизни и потому ищущими для услужения и услаждения подруг с таким же утонченным вкусом, однако с вольными взглядами на мораль.
И тут на сцену выходит куртизанка.
А поскольку Венеция — самый удачливый торговый город во всем христианском мире, спрос и предложение находятся в поразительной гармонии. Подобно тому как во Дворце дожей хранится «Золотая книга родословий», существует и другая книга — куда менее пристойная, — где содержится подобный перечень горожан совсем иного рода. Постыдная слава этой книги столь велика, что даже я, ничего не знавший о Венеции, кроме того, что это могущественная республика, которая построена на воде и которая сражалась с турками за владычество над восточными морями, слышал про нее еще до нашего приезда. А известна она, потому что это «Реестр куртизанок» — список имен самых красивых, самых образованных и самых желанных женщин города, причем напротив каждого имени оставлено пустое пространство, где клиенты красавиц могут записать или прочесть описания, цены и даже суждения относительно запрашиваемой платы.
Единственный вопрос: как попасть в этот реестр? Как куртизанке, которая хочет, чтобы ее заметили, заявить о себе в городе, где демонстрация роскоши на людях считается не столько знаком успеха, сколько проявлением бесстыдства? Ответ прост. Поскольку ни один уважающий себя купец не приобретает вещи, не увидев ее, то существуют общественные места, куда продавцы ходят выкликать и показывать свой товар. И тут, при всех торжественных заявлениях о своей чистоте, Венеция оказывается ничуть не более добродетельной и не менее изобретательной, нежели сам Вечный город.
Ибо куртизанки, как и все остальные горожане, ходят в церковь.
5
Мы заняли места — порознь — в середине, где народу больше всего: отсюда нам видны сидящие впереди, а мы им — нет. Потому что мы здесь не затем, чтобы нас видели. Напротив, до тех пор, пока у нас нет приличной одежды и дома, обставленного для приема гостей, нам следует держаться в тени. По-моему, так ей лучше было бы и вовсе сюда не ходить. Я сам по себе достаточно заметен, а если нас увидят вместе, то непременно запомнят. Впрочем, голова и лицо у нее тщательно закрыты, хотя стараниями Коряги к ней уже вернулась часть ее прежних чар, и она способна удержать взгляд любого мужчины, на которого сама пожелает взглянуть, а поскольку она и сама это понимает, то ей трудно устоять перед искушением. Я препирался с ней до хрипоты. Но она слишком долго просидела взаперти, в комнате, пропитавшейся отвратительным запахом колдовских снадобий для ее волос, к тому же к ней возвратилась былая уверенность в себе, и она не в силах больше довольствоваться моими словесными донесениями.
— Бучино, из всех мужчин, каких я знаю, ты ближе всего стоишь к женщинам, но даже ты не способен судить о моих соперницах так, как я. Вдобавок ты так мал, что ничего толком не разглядишь из-за спинок скамей, а значит, многое упустишь из этого зрелища. Пришла пора и мне там побывать. В следующий раз отправимся вместе.
Мы выбрали церковь Санти-Джованни-э-Паоло, которую венецианцы называют Сан-Дзаниполо: у них в запасе больше прозвищ для своих зданий, чем у старух — ласковых кличек для комнатных собачонок. Там меньше золота и святых мощей, чем в Сан-Марко, а внутри дух не захватывает так, как в огромном сводчатом нефе Санта-Марии-деи-Фрари. Зато церковь эта большая — одна из самых больших во всем городе — и величественная. Там погребено более десятка дожей, и самые знатные и богатые горожане стекаются туда к мессе; еще и из-за того, помимо всего прочего, что рядом с церковью находится красивая и просторная площадь, где после мессы собираются и прогуливаются прихожане, выставляя напоказ как новый покрой своего платья, так и свою набожность.
Сегодня праздничный день, на улицах царит оживленное веселье. Мы приходим пораньше, а потом наблюдаем за тем, как стекается паства. По каменному полу стучат деревянные каблуки, над ним шуршат шелка юбок. Разумеется, не все женщины — профессионалки. В городе, где женщины живут затворницами, большая церковь служит еще и своего рода рыночной площадью, на которой ведется молчаливая торговля будущими невестами, а потому даже девушкам из самых почтенных семейств позволяется наряжаться чуть смелее, чем следовало бы. Однако любой мужчина, у которого глаза на месте, почти сразу отличает одних от других.
Если верить моей госпоже, главный фокус в том, чтобы правильно войти. Она говорит, что настоящую куртизанку сразу можно узнать по тому, как она входит в помещение. В приличную церковь на воскресную службу обычно приходит четыреста — пятьсот мужчин, и, я ручаюсь, шестьдесят или семьдесят из них поглощены женщинами не меньше, чем молитвами, хотя некоторые из них, быть может, даже не отдают себе в этом отчета. Вот почему лучшие куртизанки наряжаются, учитывая не только зрителей, но и выбранное помещение. Входя в церковь, нужно дать возможность мужчинам рассмотреть себя, чтобы потом они знали, где тебя искать взглядом во время службы.
Сегодня в Сан-Дзаниполо присутствуют, по меньшей мере, четыре женщины, умеющие правильно входить, — две темноволосые и две светловолосые. Всех их я уже видел раньше. Они двигаются, высоко держа голову, платья их так пышны, что их можно принять за движущиеся подмостки, и поэтому, ступая на каменные плиты церкви, они шествуют очень медленно и изящно приподнимают края юбок над обувью, приоткрывая лодыжки.
Они рассаживаются и расправляют вокруг себя юбки, нарочито небрежно поправляют на головах покрывала, чтобы можно было увидеть шею, но не грудь: чересчур обнажишься в церкви — и, чего доброго, напомнишь мужчине не только о рае, но и об аде. Одна из светловолосых, с золотой сеткой поверх волос, словно парит над толпой: деревянные подошвы ее башмаков выше, чем у остальных. Мне бы потребовалась лесенка, чтобы достать головой хотя бы ей до талии, но мода хоть и глупая штука, а берет верх над здравым смыслом, и вот уже несколько человек откровенно пялятся на нее.
Служба начинается, и я бросаю взгляд туда, где сидит моя госпожа, которая изучает позы этих женщин так же зорко и внимательно, как до этого оглядывала их наряды. Я мысленно слышу ее голос: «Теперь весь фокус уже в том, чтобы удерживать внимание мужчин, ничего при этом не делая. Ты держишь голову прямо, повторяешь молитвы приятным, но не очень громким голосом, не сводишь глаз с алтаря, но при этом все время помнишь, что на тебя смотрят. Затылок не менее важен, чем лицо. Хотя ты не осмеливаешься носить распущенные волосы, как девственницы, можно выпустить там и сям несколько завитых локонов, а остальные пряди вплести в вуаль с золотыми нитями или драгоценными камнями, так что разглядывать это сооружение будут охотнее, чем какой-нибудь запрестольный образ. Если же с утра вымыть и высушить волосы с душистыми маслами — а хорошая куртизанка готовится к мессе старательнее любого священника, — то тогда их аромат сможет потягаться и с фимиамом. Впрочем, нужно иметь свои собственные духи, нарочно для того приготовленные, а когда никто не видит, следует понемножку разбрызгивать их вокруг. Тогда и в передних рядах, и в задних будут знать: ты здесь. Но все это лишь подготовка к настоящему испытанию — к проповеди».