— Человек, из чьих рук вышла эта книга, был величайшим римским печатником и гравером. По всему городу шла слава о его работах.
— А замок?
— Замок, по-моему, придумал его помощник.
— Подмастерье, который изготовляет всякие металлические зубья и защелки?
— Да.
— Мне случалось видеть такие замки. Там внутри механизм, открывающий замок, если правильно выстроить все эти пронумерованные зубчики.
— Да, об этом я и сам догадался. Но мне никогда не удавалось привести их в нужный порядок.
Еврей придвигает лампу ближе, подносит увеличительное стекло к правому глазу и рассматривает замок.
— Что вы видите?
— Мелкие детали стали крупными, показались отверстия, которых без стеклышка не видно.
— А поддельные камни вы тоже так распознаете?
— Нет. Там важно, как свет распределяется внутри камня. Если камушек поддельный, то у него в сердцевине нет огня. — Он откладывает линзу. — Удивительно, как меняется вещь, когда заглядываешь ей в самое нутро.
— А вы бы сумели открыть замок?
— Пожалуй. Я попытаюсь.
— Благодарю. — Я всматриваюсь в лицо еврея, снова сосредоточившегося на замке. — Можно задать вам один вопрос?
Он не отвечает, но я принимаю чуть заметное движение за согласие.
— Чем бы вы занимались, если бы вам не нужно было заниматься всем этим?
— Всем этим? — Он отрывается от книги. — Если бы не нужно было заниматься всем этим? — Он жестом показывает на стены комнаты, словно напоминая самому себе, где находится. Потом трясет головой. — Если бы не нужно было заниматься всем этим… я бы сел на корабль и отправился туда, где добывают самые крупные камни, и заглянул бы внутрь земли, чтобы узнать, откуда они берутся и как они образуются.
— А вы бы выкопали их оттуда и стали бы продавать?
— Не знаю. — Я вижу, что этот вопрос озадачил его. — Я пойму это, когда достигну цели.
— Сколько времени вам понадобится?
— Я закрываю лавку между вторым и последним ударами колокола. Зайдите в это время.
Я слезаю со стула.
— А если вы откроете замок, то заглянете внутрь?
— Не знаю, — отвечает он, протягивая руку к линзе. — Я пойму это, когда достигну цели.
Город меняется на глазах. Пока мы с евреем толковали о Божьих законах и о тайнах земли, с моря поднялся холодный туман, заполнил переулки, разостлался над водой, растекся по холодным камням. Я шагаю, и улица за мной исчезает, а синий навес лавки скрывается из виду в считанные мгновенья. Люди движутся как тени, их голоса словно существуют отдельно от тел, и, показавшись ненадолго из пустоты, они снова погружаются в нее. Мгла настолько густая, что, когда я дохожу до Мерчерии, булыжников под ногами почти не видно и уже невозможно понять, что это за плотный мрак — ненастье или опускающиеся сумерки. Я плутаю по улицам, знакомым настолько, что глаза мне не нужны, и наконец выхожу на кампо Санта-Мария-деи-Мираколи.
Это маленькая площадь, но сейчас такое ощущение, что передо мной открытое море: всюду разливается пустота, горизонт призрачен и затянут мглой до самых Индий. Я уже слышал от старика-колодезника истории о венецианских туманах, мрачные истории о том, как на город опускается мгла, плотная как кисель, и тогда прохожие перестают понимать, где кончается суша и начинается вода. А на следующее утро, по словам старика, обязательно вылавливают из каналов тела, плавающие лицом вниз, — это люди с нечистой совестью угодили в воду в какой-нибудь сотне шагов от собственного дома. Наверное, я так давно живу с нечистой совестью, что она уже сделалась частью меня самого, но, несмотря на мое отвращение к воде, я ощущаю сейчас не страх, а скорее возбуждение: во всем этом мне видится даже что-то забавное, ведь каждый шаг становится приключением.
Из мглы, точно огромная ледяная скульптура, вырастает серо-зеленый мраморный фасад собора Санта-Мария-деи-Мираколи, а туман клубится так, что мерещится, будто это я стою на месте, а движется здание. Посредине я вижу распахнутые врата, мерцание свечей в холодной дымке манит теплом, и вот я уже иду навстречу этим вратам.
В первый миг, после того, как я ступил внутрь, сохраняется ощущение, будто все окружено туманом. Пол и стены — все вокруг меня мраморное, и серо-багряный свет, сочащийся сквозь высокие окна, кажется прохладным и дымчатым. Каждый день по пути на рынок или еще куда-нибудь я прохожу мимо этой церкви, но ни разу я не заглядывал внутрь. Среди паломников, посещающих Венецию, бытует мнение, что раньше умрешь, чем посетишь все до единой церкви в этом городе. А я всегда слишком занят, чтобы просто тешить любопытство и тем более растрачивать его на часовни, слишком маленькие, чтобы быть нам полезными. Но сейчас, когда мир вокруг меня застыл, я могу ненадолго обратиться в досужего зрителя.
Церковь построена недавно, это чувствуется. И дело не только в чистоте, но и в простоте ее убранства: здесь еще нет наслоений времени, которые присутствуют во многих других церквах — ни надгробий, ни десятков алтарей, возведенных соперничающими семействами, кичащимися своим положением. Изображения на сводчатом потолке такие яркие, что кажется, еще улавливаешь запах свежей краски. А в алтарной части, где выставлен для поклонения образ Богоматери-Чудотворицы, мраморная перегородка, украшенная тонкой резьбой, смотрится кружевной напрестольной пеленой. Видные наполовину статуи святых и Девы Марии мирно взирают на десяток людей, рассевшихся по скамьям. Наверное, они, как и я, забрели сюда, ища в безбрежном сером океане хоть какую-нибудь твердую опору, но и здесь из-за полупрозрачного воздуха и тишины пространство кажется немного сдвинутым, вывихнутым, словно мы не на суше и не на воде, а где-то между ними.
Я сажусь в дальнем ряду и наблюдаю, как церковь готовится к вечерне. Паства хранит торжественное молчание, словно замерев в благоговении перед непогодой. Я слышу наверху топот — это по балкону над входом, гуськом проходят монахини из соседнего монастыря. Благодаря коридору, соединяющему два здания, они остаются невидимками. Если прислушаться, то можно различить щебетанье молодых голосков, но самих послушниц во время богослужения увидеть невозможно.
Коряга напрасно укоряла меня за полное незнание монастырских дел — не такой уж я дремучий невежда. О венецианских монашках слышали даже в Риме. Если в каждом христианском городе, не желая разоряться на приданом, девушек посвящают Богу вместо того, чтобы выдать их замуж, то Венеция может похвастаться тем, что среди ее дочерей невест Христовых ничуть не меньше, чем невест вельмож. Так и государство выглядит благочестивым, и правящие семьи сохраняют свои состояния. Однако едва ли для кого-нибудь составляет тайну то, что рекруты воюют куда хуже добровольцев или наемников. В Риме моя госпожа платила местным монахиням, вышивавшим для нее белье, и мне довелось провести немало времени в монастырских приемных, где меня щипали и щупали под одеждой молоденькие смешливые монашенки в платьях модного покроя, которым не терпелось проверить, правдивы ли слухи о низкорослых мужчинах; тем временем моя госпожа обменивалась с остальными монахинями последними сплетнями.
И пусть правительство Венеции кажется более благочестивым, чем другие, в душах молодых женщин, изнывающих от скуки принудительного заключения, везде творится одно и то же. В этом-то я убежден, потому что такова моя работа — постигать те способы, какими вожделение попирает уставы Господни. И хотя преступают дозволенные границы чаще всего мужчины, женщины тоже далеко не безгрешны. На самом деле, зная могущество людской похоти, я решусь утверждать, что, будь я бедняком где-нибудь в Германии и слушай я проповеди Лютера, я бы счел его нападки на мнимое безбрачие духовенства отнюдь не ересью, а здравомыслием. А это, в свой черед, снова заставляет меня вспомнить Петрарку: ведь увещания отринуть плотские помышления ради духовных легче давались ему в старости, нежели в юности, когда влюбленный поэт сочинял пламенные страстные сонеты, посвященные женщине по имени Лаура, которая, если верить его описаниям, была такой же ослепительной красавицей, как и моя госпожа. Хотя куда более скромной.
Я сижу на церковной скамье почти до начала богослужения, а потом тихонько выхожу. Отсюда мне не услышать колокола Марангоны, к тому же в таком тумане путь в гетто будет долгим.
Похолодало, и я иду быстрым шагом, чтобы приободрить себя и согреться. Я иду сквозь опустившийся на город мглистый покров и чувствую, как внутри у меня нарастает тревога. Если еврей сумел раскусить секрет замка и внутри книга оказалась столь же прекрасной, что и снаружи, тогда конечно же я найду коллекционера, который заплатит за нее если не цену рубина, то, по крайней мере, достаточную сумму, и на эти деньги можно будет нанять лодку на несколько дней. А если нет… что ж, если нет… об этом я предпочитаю сейчас не думать…
Он стоит у двери лавки, всматриваясь во тьму, словно уже давно ждет.
— Простите, — говорю я, — туман очень густой. Я с трудом нашел дорогу.
Я думал, он впустит меня внутрь, но он не двигается с места, и лицо его кажется серым, как туман.
— Уже поздно. Мне нужно немедленно закрываться.
— Вы открыли замок?
Он смотрит на меня, но я не вижу его глаз. Он берет из лавки, со стола, какой-то сверток, обернутый тканью.
— Я записал код замка на клочке бумаги, он там, внутри, — говорит он и сует мне сверток, озираясь по сторонам, словно опасаясь, что нас могут увидеть вместе.
— Благодарю. Сколько?.. То есть…
— Не приходите сюда больше. — Теперь его голос звучит сердито. — Вы меня поняли?
— В чем дело? Что случилось?
— Закон запрещает нам брать книги у христиан.
— Знаю, — говорю я, — но…
— Не приходите сюда больше. Я не буду иметь с вами дела. — Он уже запирает дверь. Я поднимаю руку, чтобы удержать его, но он оказывается сильнее меня. — Отныне этот дом закрыт для вас.
Дверь захлопывается у меня перед носом.
Я ничего не понимаю, от возмущения у меня горит лицо. Я стучу кулаком в деревянную дверь. Проклятый жид! С чего он вдруг взял, что имеет право что-то запрещать мне? Правда, его выходка совсем подорвала мои силы. Я пытаюсь развернуть книгу. Ткань разворачивается, оттуда вылетает бумажка и, покружившись в воздухе, падает в канаву. Я хватаю листок и отчаянно всматриваюсь в темноту. На бумажке написаны четыре цифры. 1 5 2 6? Да, 1526.1526. Теперь я запомнил. Мну листок и запихиваю его в карман. Но здесь, сейчас, я не сумею открыть замок.
В такое ненастье мне долго придется добираться до дома. Я спешу покинуть гетто, пока не заперли ворота, и возвращаюсь привычным путем к ближайшему кампо. Слева от него каменный мостик, недавно заново отстроенный. Я его не вижу, но точно знаю, что он там. На углу висит фонарь — он тоже новый, как и мост, им гордятся и каждый вечер с наступлением темноты зажигают. В ясную погоду фонарь освещает тротуары по обеим сторонам канала. Я дохожу до середины моста и только тогда различаю его слабое свечение, но, если встать прямо под фонарем, я смогу хотя бы разглядеть цифры. Пальцы у меня онемели от холода, к тому же они слишком короткие, и мне неудобно держать барабан и еще управиться с цифрами. 1 5 2 6.
Я слышу, как что-то внутри щелкает, и в тот миг, когда замок открывается, мне неожиданно приходит в голову, что это сочетание цифр — не просто случайный ряд, но еще и дата, и задаюсь вопросом: что же такое произошло в тот год, чтобы Асканио именно его выбрал ключом?
И в то же мгновенье, сняв замок и раскрыв книгу, я все понимаю.
14
Разумеется, я видел их раньше. Из тех, кто занят таким делом, как мы, почти все видели их хоть раз, хоть мельком. Впрочем, своего экземпляра у нас не было: они быстро переходили из одних богатых рук в другие, а когда вышел закон, то мгновенно исчезли, словно тараканы, забившиеся под камень. Папский цензор, кардинал Джиберти, и его подручные хорошо поработали. Ходили слухи, будто он сложил костер во дворе Ватикана и сжег их, как тридцать лет назад Савонарола жег во Флоренции предметы роскоши. Не прошло и года после запрета, но во всем Риме было уже не сыскать ни экземпляра. Во всяком случае, я не слышал ни об одном.
Позже появились чьи-то гравюры на дереве, копировавшие их, но четкие линии рисунка Романо при этом размылись, его штриховка загрязнилась, и стало трудно разобрать, что же в действительности изображено. Но оригинальные гравюры были ясны, как утренний свет, ибо рука Маркантонио Рай-монди, гравера по медным доскам, славилась по всему городу своей твердостью. А если он был лучшим римским гравером, то Джулио Романо был лучшим римским рисовальщиком, ибо, хоть ему и недоставало легкости и обаяния его учителя Рафаэля, человеческое тело он постиг в совершенстве, словно исследовал каждый мускул изнутри, а позы, в которых он изображал свои фигуры, свидетельствовали и о нашей страсти к живописной драме, и о его собственном веселом умении выкручивать человеческое тело и изучать его формы.
Стоит напомнить, что до появления этих гравюр мы, римляне, отнюдь не были невинны или чужды эротическим темам в искусстве. Стены богатых домов были населены многочисленными пышнотелыми нимфами, убегавшими от сатиров; нередко можно было увидеть и лишившуюся чувств Леду, над которой бились огромные крылья Зевса-лебедя, а еще ходили слухи, будто бы во дворце Киджи хранится древнеримская статуя, изображающая сатира, в приапическом возбуждении устремившегося к мальчику. А любители женского тела могли в изобилии найти нагих Венер — они или стыдливо разглядывали в ручном зеркальце свои безупречные отражения, или лежали и смотрели вдаль, не ведая, что их пожирают глазами. И хоть желание они вызывали вполне живое, предмет его восходил к временам давно прошедшим, нагота была облечена в покров мифологии, ценителями которой оставались лишь люди образованные, с утонченным вкусом. И сколь бы откровенной ни была сама плоть, художники всегда оставляли место воображению. Заключение, кульминация, соитие неизменно отсутствовали.
Пока не появился Джулио Романо.
Мой бедный иудей с печальными глазами! Много ли ему времени понадобилось, чтобы все понять? Раскрылась ли книга где-нибудь посередине, или он старательно начал листать с самого начала? Никакого Петрарки внутри не оказалось, хотя по первой странице этого можно было не понять. Короткое заглавие — единственное слово: «Позиции». Быть может, он счел, что речь идет о философии или даже о богословских прениях. А любопытство, которому дал пищу наш последний разговор, должно быть, подстегнуло его и заставило перевернуть страницу. И что же он обнаружил, перевернув ее? А следующую?
Позиции: шестнадцать изображений шестнадцати пар в шестнадцати позах блуда. В тумане на мосту трудно разглядеть все подробности, но я листаю страницы, и память приходит на помощь зрению. В этом-то и заключалась сила гравюр: раз увидев, их невозможно было забыть. Каждая сцена была откровенной, выразительной и даже акробатической. Интерьеры отсылали к классической древности — где колонна, где струящиеся складки, — но люди, истово предававшиеся любовным утехам, выглядели вполне современными. На некоторых картинках любовники лежали сплетенными на постелях, на одной — женщина опиралась на подушки, разложенные на полу, ягодицы ее были высоко приподняты, на другой — женщина опускалась на мужчину, словно садясь на стул, другая балансировала на одной ноге, вводя в себя мужской уд, а один мужчина кружил женщину, насадив ее на себя, как на вертел. Любовники с телосложением богов и богинь и с воображением блудников и блудниц; мужчины в момент последних содроганий, пышная обнаженная женская плоть. И все влюбленные, порабощенные вожделением.
Мне снова вспоминается яростное возмущение гнавшего меня вон еврея. Что прочел я в его глазах? Омерзение, отравленное вожделением? Оскорбленное возбуждение. Что ж, он не одинок. Большинство мужчин, начав смотреть, уже не могут остановиться, хотя мне встречались чувствительные натуры, у которых разбуженная этими картинками похоть смешивалась с отвращением к самим себе.
Тем, кому были знакомы работы Джулио Романо, трудно было бы разыгрывать удивление. Его пристрастие к любовным играм и к их воспроизведению в живописи было хорошо известно. В том числе — Папе Клименту VII, одному из его главных покровителей. Климент происходил из рода Медичи, знаменитого своим интересом к эротике. Его дядя, Лоренцо Великолепный, написал малоприличный сонет, восхвалявший радости содомии в супружестве; сам же Папа любил картины, возбуждавшие похоть, не меньше других прелатов. И хорошо за них платил. Правда, людская молва, с быстротой пожара разлетевшаяся по Риму после появления гравюр, шептала, что вначале Джулио нарисовал любовные парочки прямо на стенах Ватиканского дворца — в отместку за то, что Папа не расплатился с ним вовремя за готовую работу.
И все же, даже если Климента несколько и раздосадовало появление непристойных фигур на стенах его дворца, то, разумеется, он никак не ожидал, что проснется однажды утром и обнаружит, что выполненные по этим рисункам гравюры Маркантонио переходят из рук в руки по немалой цене. А среди их владельцев, разумеется, были и члены курии. Как только эти гравюры вышли в свет, все римское общество только о них и говорило. Они чудо как помогли куртизанкам. Моя госпожа была вне себя от возбуждения, она пыталась опознать своих соперниц — или по особому браслету на запястье, или по кудрявой, как у Горгоны Медузы, голове, или по прическе. Нередко клиенты приходили с экземплярами гравюр под плащом: то были и распутники, которым нравилось сначала представить себе что-то, прежде чем проделать, и робкие мужчины, которым давно хотелось того, о чем они не осмеливались говорить вслух. Изображения, воспламенявшие фантазию молодых людей, равным образом заставляли лучше работать орудия стариков. Некоторое время все римляне были заняты исключительно постельными баталиями.
Но когда скандал разгорелся в полную силу, нашлись люди вроде меня, кого политика занимала не меньше, чем удовольствия, и кто понял, что мы подлетели чересчур близко к солнцу. Справедливости ради надо заметить, что для Джиберти, папского цензора с вечно кислым выражением лица, настали опасные времена. Половина Германии полыхала, охваченная мятежом и ересью, тамошние печатные станки работали день и ночь, извергая хулу на Рим и представляя нашего Святейшего отца в образе антихриста или в виде бесовской блудни, правящей градом Содомом. Момент был не таков, чтобы смотреть сквозь пальцы на пропаганду, выгодную врагам папского престола.
И вот, благодаря усилиям Джиберти, папский кулак не только сжался, но и обрушился на провинившихся. Джулио спешно бежал в Мантую, где у него имелся покровитель, отягощенный большим богатством и меньшим чувством вины, а Маркантонио и его подмастерье очутились в застенках ватиканской тюрьмы. Все обнаруженные экземпляры гравюр были конфискованы, а оригинальные медные доски уничтожены.
Так, во всяком случае, мы полагали.
Но вот я стою в тумане здесь, на краю моста, с раскрытой книжкой в руках, и не знаю, что и думать. Конечно, один-единственный последний экземпляр мог затеряться где-то в мастерской, в переплете ни в чем не повинного Петрарки. Такое лукавство как-то не вязалось с трезвым и честным Маркантонио, зато подобной хитрости вполне можно было ожидать от его подмастерья — особенно если этот подмастерье уже намеревался покинуть своего хозяина.
Но даже от такого объяснения книга, которую я сейчас держу в руках, не кажется менее чудесной.
Потому что в этом издании «Позиций» не только картинки.
Тут имеются еще и слова.
Стихи — их называют обычно «Развратными сонетами» — тоже не новы. Их написал Пьетро Аретино — наше постоянное наказание, после позорного шума, чтобы поддержать старого друга Маркантонио, уже вышедшего из темницы, а заодно позлить старого врага Джиберти. Соединив свои дарования драматурга и стихотворца, он придал каждому сонету форму разговора между любовниками — диалоги похоти, сопровождающие каждую новую позу, написанные ликующим просторечием, толкующие о палках, дырках и задах. Все это обилие крепких, грубых словечек было под стать пышной, грубой, развратной плоти, погружавшейся в исступленный восторг греха. Прославление, порицание и сопротивление. Аретино в своей худшей и лучшей ипостаси. Здесь все собралось воедино.
В скором времени какой-то второсортный печатник выпустил серию второсортных гравюр на дереве к этим стишкам, а немного погодя их уже выискивали по всему городу и сносили на ближайший костер. Джиберти отомстил поэту, вложив карающий кинжал в чужую руку. После очередной бурной словесной баталии Аретино пырнули ножом в темном переулке. Нападавшим был якобы брошенный любовник одной из пассий Аретино, однако всем было известно, что он очень нуждался в деньгах, которые и получил за выполненное поручение. С шеей, разукрашенной кровавыми ранами, и изувеченной правой рукой, Аретино навсегда покинул Рим. Несколько экземпляров оскорбительной книжицы оказались припрятаны или тайком вывезены из города, но дурное качество печати навредило и самим сонетам, и иллюстрациям.
Однако плоды эротического воображения этого триумвирата — Джулио с его ярким мастерством, утонченного гравера Маркантонио и злоязычного Аретино — никогда еще не собирались вместе для потомства.
А теперь именно эти совместные плоды, собранные стараниями умного Асканио, и находились у меня в руках: на одной странице гравюра, а рядом сонет из восьми или девяти строк, отпечатанный цветистым изящным шрифтом. Эта книжка, скрывшаяся под мягким кожаным переплетом сонетов Петрарки, — огонь, готовый полыхнуть на весь мир.
15
— О Бучино! Наш корабль возвратился из Индий! А ты — Марко Поло среди карликов! Венеция должна поставить тебе памятник. Погляди-ка сюда. Каждая линия чиста и безупречна. Смотри, в прическе Лоренцины можно разглядеть каждую косичку. А ее бедра в таком ракурсе кажутся огромными, как у быка. Но Джулио всегда изображал нас гораздо более толстыми, чем мужчин. Даже в ту пору, когда я ела досыта, я никогда не была в его вкусе. Потому-то здесь так мало поз, где женщина сверху. Иначе они раздавили бы своих любовников!
Глаза у нее светятся, как изумруды, я чувствую, как в душе у нее закипает радость и веселье. Она радуется так, словно дож собственной персоной предложил ей свое покровительство.
— О Боже правый! Помнишь вот это: «Я не Марс, я — Эрколе Рангоне, ну а вы, вы — Анджела Грека, и была б под рукою моей рибека, я бы спел вам свою канцону»
[9]. Боже милостивый, он никогда не изъяснялся такими стихами, когда стоял на ногах. А вот это якобы говорит Лоренцина… Послушай: «Дайте мне ваш язык удержать немой, охватите чресла кольцом объятий… Обещаю ваш уд приютить и сзади — и чистейшим потом отпустить домой». Представляю себе Лоренцину, произносящую подобное! Помнишь, какой у нее всегда был застенчивый взгляд, когда мы встречали ее на улицах? Может, у нее там внизу все-таки зубы прятались. Впрочем, сомневаюсь. Он такой лжец, этот Аретино. Правда! Он хвастается тем, что наделяет женщин голосами, на самом же деле заставляет нас говорить лишь те слова, которые хочется услышать мужчинам. Он-то все время уверяет, что все это — правда, но, говорю тебе, все это — такие же выдумки, как и куртуазные стихи о любви.
— Как? Ты хочешь убедить меня в том, что куртизанки в постели разговаривают в точности как добропорядочные жены? — спросил я. — Какое разочарование. Тогда не стоит и копить на них денежки.
— Ах, Бучино! К чему такая скромность? Готова поспорить, у тебя бы даже добропорядочная жена заговорила непристойностями. Я же видела, какие взгляды бросали на тебя римские матроны на рынке. Тако-ое любопы-ытство! Как? Думаешь, я ничего не замечала? Это же моя работа — подмечать такие вещи… Неизвестность. Новизна. Страсть открывать неведомое. Раздобыть за границей то, что не продается дома. Это всем нам свойственно. И ты знаешь это не хуже меня. Погляди-ка на эти картинки. Не удивительно, что большинство людей не могли на них насмотреться вдоволь. Сомневаюсь, что кто-нибудь, кроме церковников, бывал свидетелем такого обилия содомского греха. Ха-ха! Бедняга Джиберти! Мы таки нагнали на него страху перед дьяволом, а?
Господи, да она права. В течение того недолгого времени, когда Римом правили эти картинки, то, что другие называли грехом, мы, грешники, называли честной торговлей. Мы предлагали людям то, чего они хотели, за разумную плату. Разумеется, мы извлекали из всего этого приличную прибыль.
— Ну а теперь скажи мне, Бучино, как нам продать это сокровище? Попытаться поискать покупателей среди венецианских кардиналов? Я-то знаю, мой милый римский кардинал пожертвовал бы большей частью своего собрания древностей, чтобы заполучить вот это.
— Среди кардиналов? Вот уж не думаю, — говорю я. — Большинство из них — в первую очередь правящее воронье, и только во вторую кардиналы, к тому же они отнюдь не так испорчены, как давешние римские.
Но тогда кому же можно продать такую книгу? Этот вопрос я задавал себе с того самого мига, когда там, на мосту в тумане, она раскрылась у меня в руках. Потому что, хотя нет сомнений в том, что она сулит нам большое богатство, дело это опасное. Как только книга вроде этой всплывет на рынке, ее продавец приобретет столь же дурную репутацию, что и ее владелец. Не говоря уж о тех, кто приложил руку к ее созданию.
— А ты уверена, что нам нужно с ней расставаться? — спрашиваю я задумчиво.
— Разумеется!.. Ну, если бы мы уже жили богато, я бы, конечно, хранила ее у себя под подушкой, ведь, имея такую книгу в спальне, я сделалась бы самой желанной куртизанкой на свете! — Она смеется. — Но нам еще далеко до богатства, Бучино, и если мы найдем подходящего покупателя, то эта книжка принесет нам маленькое состояние.
— А после того, как мы продадим ее, что будет? Весть о ней разнесется как пожар. Пусть даже оригинальные доски утрачены — в этом городе столько печатников, что вскоре со станков будут выходить дурные копии, как это было в Риме. В конце концов, ниточка приведет к нам. Так всегда бывает.
И если добрая слава приносит деньги, то дурная известность таит опасность.
— Ну, сейчас я бы предпочла даже такую известность полной безвестности!
— Пожалуй, так, но что станет с остальными? Джулио в безопасности, он в Мантуе. Маркантонио полумертв и доживает свой век в Болонье, а вот Аретино твердо вознамерился попасть в милость к здешним правителям. И если в эту щекотливую пору его имя появится на обложке самых непристойных на свете сонетов, он отнюдь не приобретет благосклонности тех, кто издает законы и распределяет милости.
Фьямметта пожимает плечами:
— Все давно знают, что он их написал. Он и так распутник, чем и знаменит.
— Пусть так. Но даже он не гадит в гостиных своих покровителей. Подумай об этом, Фьямметта. Венеция куда больше Рима заботится о внешнем благочестии. Здесь больше правил поведения, уставы монастырей строже, а дож — такой праведник, что собственную дочь отошлет домой, если она наденет чересчур роскошное платье. Как только все это всплывет, Аретино может сколько угодно твердить, что его стихи призваны лишь бичевать пороки Рима, но дело-то в том, что от этой книжки у всех мужчин, в каком бы городе они ни жили, встанет помимо воли. Оглянуться не успеешь, как все правители уже будут изнывать от похоти, но ради общественного блага им придется подавлять ее. И тогда — конец всем надеждам Аретино на знатных покровителей.
Некоторое время она молчит.
— Мы ничем ему не обязаны. И ты не хуже меня знаешь, что это он подослал к нам ту лодку с хамами.
— Да, — соглашаюсь я. — Хотя мне не кажется, что этим он хотел погубить тебя. Скорее, подтолкнуть тебя к нему.
— Потому что он привык побеждать! Ему всегда нравились победы.
— Ну и что? Теперь ты решила посмотреть, как он примет поражение?
— Я… да… нет… — Она нарочито вздыхает. — Ох… я не знаю. — Я слишком долго наблюдал, как она разыгрывает находчивую шлюху, и порой забываю о том, что ведь она по-прежнему молодая женщина. Она хмурится и снова вздыхает. — Он нехорошо со мной обошелся, Бучино. Разве ты сам никогда не злился на кого-нибудь, кто оскорбил тебя?
— Злился, до белого каления, — подтверждаю я, и вдруг передо мной возникает самодовольная физиономия одного человека, который знакомит меня с печальной молодой девушкой. Боже, как я давно не вспоминал о нем! И сейчас не стану. — Но если бы те, кто меня когда-то оскорбил, явились сейчас ко мне с набитым кошельком, я бы не дал обиде ослепить меня. Я просто хочу сказать, что, памятуя о связях и влиянии Аретино, нам куда выгоднее иметь его в друзьях, нежели во врагах.
Она лишь криво усмехнулась, услышав от меня то, что сама прежде повторяла не раз.
— Да, понимаю… Куртизанка должна прежде всего заботиться о выгоде, а уж потом о своих чувствах! О, сколько раз мать вбивала мне в голову эту мысль! Ах, Бучино, да я могла бы целую книгу написать о своем занятии — и о преимуществах, и о потерях. Порой быть куртизанкой так же трудно, как быть мужчиной.
— Знаю, — говорю я. — Я так долго прожил рядом с тобой, что прекрасно это понимаю.
— Что ж… — Ее голос теперь так тверд, словно она собралась произнести речь публично. — Все равно это лучше, чем все остальные занятия, какие тебе или мне могли бы предложить в жизни. Так! К какому же выводу мы приходим? Нажить врага в лице Аретино нам не по карману. А значит, продать книгу нам тоже не по карману. Иными словами, теперь мы обладаем драгоценным предметом, обладать которым нам не по карману, потому что мы по-прежнему бедны, как монахини доминиканского ордена. Вернее, как те немногие из них, кто все еще соблюдает устав.
Я гляжу на нее и думаю о том, до чего она хороша в гневе, а еще о том, что о людях лучше всего судить по тому, как они переживают лишения, а не успех. Клянусь, я бы скорее согласился жить с ней в бедности, нежели с кем-нибудь другим в богатстве. Впрочем, я бы предпочел, чтобы передо мной не стоял такой выбор.
— А что, если мы не будем стремиться нажить врага в лице Аретино, сохраним при себе книгу, забудем о лодке, но при этом сделаемся богаты?
Она устремляет на меня пронзительный взгляд:
— Рассказывай.
В итоге я отправляюсь один. Ее приходится некоторое время уговаривать и объяснять ей, что так будет лучше. Мы оба знаем, что она прекрасно справилась бы с ролью, однако ей еще предстоит сыграть ее в случае, если сейчас все пройдет удачно, а если вспыхнет вражда — что ж, пусть лучше она останется между ним и мною.
Я тщательно готовлюсь к встрече — моюсь лавандовой водой, надеваю новый дублет и новые чулки, чтобы выглядеть скорее ровней, нежели просителем. Плотно пообедав, чтобы у меня не бурчало в животе от голода, нанимаю лодку и оплачиваю лодочнику ожидание, чтобы Аретино, вздумай он выглянуть в окно, не решил, что мой приход — это шаг крайнего отчаяния. Кроме того, хотя вода внушает мне страх, я, по крайней мере, не приду к нему с трясущимися ногами, а они у меня почти всегда трясутся после слишком быстрой или чересчур долгой ходьбы.
Сегодня очень солнечно; утро; под лучами нежного весеннего солнца вода в Большом канале мерцает, и фасад Кад\'Оро светится ультрамарином и золотом словно вход в рай; в то, что там — рай, можно и в самом деле поверить при виде многочисленных глазеющих на это здание иноземцев и паломников, которые покачиваются в набитых людьми лодочках, остановившихся посреди канала. Дом Аретино, который, как я уже знаю, он снимает у некоего епископа Боллани, стоит на той же стороне канала, к востоку, ближе к суматохе Риальто. Это очень даже неплохой адрес — за него моя госпожа отдала бы невинность, будь у нее еще одна в запасе. Но здесь зевак не видно, канал и без того запружен лодками с голосистыми торговцами, пробирающимися к берегу, везущими овощи и мясо на рынки.
Сам дом, при своих внушительных размерах, кажется обветшалым: наружная отделка подпорчена соленой водой и ветром, а от портала, выходящего в переулок, становится не по себе: он больше походит на вход в тюрьму, а не в жилой дом.
Лодочник расчищает себе путь к плавучей пристани, переругиваясь с теми, кто преграждает ему дорогу или царапает крашеные борта его гондолы. Вода в канале волнуется так сильно, что зазор между краем лодки и молом только расширяется, а ноги у меня слишком короткие, чтобы я мог сам его перепрыгнуть. Лодочник дает мне крепкого пинка, и я лечу головой вперед на доски причала, напутствуемый заливистым смехом всех, кто видел мой прыжок. Поднявшись на ноги, я задираю голову кверху и гляжу на балкон, но там никого нет, значит, никто в доме не стал очевидцем моего унижения. Я представляю себя стоящим на этом балконе. Боже, что за вид оттуда, наверное, открывается. Венеция — у твоих ног, словно и тебе досталась часть чуда, каковым является этот город.
Я поднимаюсь к двери и вхожу. Каменная лестница, ведущая от входа наверх, тоже изрядно обветшала, и я улавливаю наряду с вонью гниющей воды запах мочи. Выходит, даже богачи порой возвращаются домой свински пьяными.
Когда я огибаю угол и оказываюсь на верхнем уровне, открывается еще более красивый вид. На залитую солнцем площадку мне навстречу выходит пригожая молодая женщина с полными щеками и еще более полными грудями. Я вижу, как у нее округляются глаза, когда она замечает мою наружность и рост. Поднимаясь из мрака, я, наверное, больше всего похож на злого духа, который явился, чтобы высосать юность и добродетель из ее сосцов. Подумать только! Стоило первому признаку богатства мелькнуть передо мной, и я уже во власти искушения. Помня, какой славой пользуется Аретино, можно не сомневаться, что если вкус юности я еще смогу ощутить, то о добродетели лучше сразу позабыть.
— Милая госпожа, — говорю я, кланяясь, — это всегда всех смешит, потому что для поклона ноги у меня слишком коротки. — Прошу вас, не пугайтесь. Я — один из малых созданий Господа, но полон Его благодати и, как вы видите, безупречно сложен. Ну, почти безупречно. Я пришел повидать вашего хозяина.
Некоторое время она пытается справиться со смехом.
— О! Как вас представить?
— Я карлик римской куртизанки.
Она снова хихикает, а потом исчезает в коридоре. Я гляжу ей вслед. Это домашнее сокровище, пожалуй, скорее источник утешения, нежели вдохновения.
Он сам выходит мне навстречу. На нем домашний наряд — рубашка наполовину выпущена, борода и волосы в беспорядке, левая рука в чернильных пятнах. Он без камзола, и я впервые могу хорошенько рассмотреть его правую руку, неуклюже повисшую вдоль тела.
— Мой милый проказник! — Он небрежно тычет кулаком мне в грудь. Мы же с ним закадычные приятели или, во всяком случае, разыгрываем друг перед другом эту роль. — Какая приятная неожиданность! Я тут занят сочинительством, но ради тебя оторвусь от этого занятия. Особенно если ты принес мне весточку от твоей насмешливой госпожи. Входи же.
Я следую за ним в портего — большой зал, который во всех венецианских палаццо служит одновременно главным проходом к пьяно-нобиле
[10] и тянется от задней части дома к фасадной, выходящей на канал. За свою многотрудную жизнь я научился обуздывать зависть, ибо это самый неблагодарный из всех смертных грехов, за исключением разве что лени. Однако теперь я буквально исхожу от зависти желчью, она заливает меня, а когда я силюсь справиться с ней, то чувствую себя обессилевшим и больным. И дело не в том, что этот зал богато обставлен и украшен. Напротив. Обстановка скромна: пара потертых гобеленов, щиты с гербами и оружием, несколько сундуков и два проржавевших настенных канделябра. Все старомодное, все ветхое. Но свет… им озарена вся комната, огромные золотые волны света переливаются через окна, обращенные к каналу, омывая стены и потолок и отражаясь от мозаичного пола терраццо, выложенного тысячами крошечных кусочков полированного мрамора. Мы так долго жили в преисподней темного камня и сырости, что теперь я чувствую себя водяной крысой, случайно выбравшейся на солнышко. Я вдыхаю воздух всей грудью, чтобы вобрать в себя это чудо без остатка. О, если мы когда-нибудь поселимся в доме, подобном этому, клянусь, я больше никогда не буду ворчать.
— Тебе нравится? Никакой Рим с этим не сравнится, а? Только дары Божьи — простор, солнечный свет и камень. И немного человеческой изобретательности в помощь всему этому. Венеция, мой друг! Рай на земле. Как мы могли раньше жить в других местах? Боюсь, сейчас слишком рано обедать, хотя сразу скажу, что к более позднему часу у меня припасена хорошая рыба. А сейчас я предложу тебе фрукты и вино. Анфрозина! — зычно зовет он и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Принеси сюда корзинку с зимними ягодами, что прислал нам из деревни граф Манфредо. И бутылку вина от синьора Джироламо… — В дверях показывается служанка. Она по-прежнему никак не может оторвать от меня глаз. — И не забудь чистые хрустальные бокалы. Ибо мой гость, как говаривал Платон о Сократе, толстый коротышка, но очень мудрый человек.
Анфрозина, которой известно о Сократе и Платоне ровно столько же, сколько обо мне, лишь хихикает и убегает.
— Бучино, ты пришел как нельзя более кстати. На материке нуждаются в достойном сочинении о крушении Рима. Если оно обретет множество читателей, то император устыдится своего поведения, а Папа наконец обратится к благочестию, ибо они — один упрямей другого. Потому-то сейчас я собираю истории, которые лягут в основу моего горестного полотна. Я намереваюсь в ярких красках воссоздать это грандиозное пиршество смерти, где, наряду с простыми римлянами, худшее претерпели курия, священники и монахини. — Он ухмыляется, повторяя мои слова. — Знаешь что? Если ты еще раз услышишь, что Пьетро Аретино рассказывает неправду, ты сам напомнишь клеветникам, что я не изменил ни слова. Итак — позволь, я вытяну кое-какие нити воспоминаний из твоей большущей головы. Какова, скажи мне, была роль Фьямметты в тех событиях? Ведь, как я понял по ее лицу, ей выпал необычный жребий.
Куртизанка, пригласившая в свой дом захватчиков, а потом лишившаяся волос и даже части былой отваги по вине гарпий-еретичек. Об этом он, пожалуй, и сам мог бы догадаться, хотя в его устах такая история прозвучала бы еще более отталкивающе.
— Не мне рассказывать о том, что с ней случилось. Если хочешь, расспроси ее саму.
— А! Со мной она не станет разговаривать. Она все еще сердится на меня. О, я знаю женский гнев — это раскаленные камни из жерла вулкана, они сыплются и сыплются, сохраняя свой жар. Поговори с ней, Бучино! Тебя она послушает. Лучше положить конец этому давнему раздору. Теперь мы здесь все — изгнанники, а в Венеции хоть и достаточно красивых женщин, но мало кто из них может потягаться с ней по части дарований и остроумия. Поверь мне, это город, созданный для роскошной жизни, свободы, чести, процветания…
— Я слышал, о том же ты трубишь на каждом перекрестке. Надеюсь, все это гражданское словоблудие приносит тебе пристойный доход?
— Ха! Пока — нет. Впрочем, я рассчитываю на то, что дож обратит на меня благосклонное внимание. Он очень любит, чтобы его город восхваляли печатным словом.
Прелестная Анфрозина приносит фрукты и вино и изящными движениями расставляет угощение на столе. Наградой ей служит небрежный шлепок по заду. Глядя ей вослед, я вдруг ловлю себя на мысли, что ее любовник должен быстро пресытиться ею. Впрочем, все равно было бы неплохо оказаться ненадолго на его месте. Я гоню прочь мысли о ней, потому что не годится мешать дело с потехой.
Аретино протягивает мне корзину:
— Погляди, как нежно заботятся обо мне друзья. Присылают из сельских угодий корзинки с первым урожаем. Лучшие вина. Меня любят больше, чем я того заслуживаю.
— А может быть, просто боятся?
— Нет! Ведь теперь Аретино — человек мирный, набожный и склонный к похвалам. Во всяком случае, на время я стал таким. — Тут он ухмыляется.
Я делаю глубокий вдох.
— Значит, в Венеции больше не появятся стихи про дырки да палки, про прелатов, занимающихся содомским грехом с куртизанками? Мы уже не прочтем о том, что можно заласкать друг дружку до смерти, смеясь над той ерундою, что внушал Еве и Адаму змий? «Ведь, конечно, кабы они не съели, эти робкие воры, запретный плод, никого бы стыд не терзал в постели!»
Аретино смотрит на меня в изумлении:
— Бучино! Да у тебя память лучше моей. Я и не знал, что тебе так по вкусу моя поэзия, что ты наизусть приводишь мои стихи!
— Ну, в каком-то смысле и это — тоже моя работа.
— Пожалуй. Как ты знаешь, я сам высокого мнения об этих стихах и когда-нибудь, возможно, вновь обращусь к ним. Но сейчас я пишу сочинения совсем иного рода — я уделяю все свое внимание гражданским и духовным вопросам.
— Верно. Значит, тебе ничего не известно о лодке с пьяными крикунами, которая появилась под нашими окнами две ночи назад.
Он на миг умолкает.
— Гм! У твоей госпожи появились поклонники?
Я оставляю его вопрос без ответа.
— Да, это верно, я расхваливал ее достоинства перед молодежью, которая ценит женскую красоту. Но это только оттого, что сам соскучился по ней.
Я по-прежнему храню молчание.
— Ну, так как она поживает? Я хочу сказать — не приключилось никакой беды? Надеюсь, ты не из-за этого ко мне пришел. Я не желаю ей зла, Бучино. И кому, как не тебе, это знать!
Его вызывающее поведение отчасти помогает мне понять, что за этим последует.
— На самом деле, — говорю я, — я пришел затем, чтобы обсудить с тобой одно важное дело.
— А-а, дело. — Он тянется к бутылке и наливает мне вина. Оно светлое, и в пузырьках играет солнечный свет, пляшущий по стенам. — Я слушаю.
— Мне в руки кое-что попало. Это произведение искусства немалой ценности. Экземпляр «Позиций» Джулио Романо. — Я снова умолкаю. — Там оригинальные гравюры…
— Чьи? Маркантонио?
— Да. — Теперь я слушаю себя с удовольствием. — С приложением «Развратных сонетов».
— Но каким образом? Это невозможно. Доски Маркантонио были уничтожены задолго до того, как я начал писать их.
— Каким образом, не скажу, — отвечаю я, — потому что, честно говоря, и сам этого не знаю. Мне известно лишь то, что они оказались у меня в руках.
— Где ты их раздобыл?
Я беру еще пригоршню ягод. Они немного терпкие на вкус, но сейчас только начало года, они не успели созреть.
— Скажу лишь, что это произошло в один из последних безумных дней в Риме. Когда множество людей обратилось в бегство.
— Асканио, — бормочет он. — Ну конечно, этот жалкий говнюк!
— Если тебя это утешит, могу сообщить, что он покинул Рим без этой книжки, которая могла бы озолотить его.
Он впивается в меня взглядом:
— Где она? Могу я посмотреть?
— О, я не стал брать ее с собой. Ее плотское содержание способно оскорбить улицы сего непорочного города.
Аретино фыркает:
— Понятно. Ну и чего ты хочешь от меня, Бучино?
— Я подумал, а не заняться ли нам с тобой вместе издательским делом? С твоими-то связями… Мы бы отпечатали хорошие копии и стали бы их продавать. Нажили бы приличное состояние.
— Да, — бормочет он. — Ты бы нажил состояние, а я — опалу.
— Вот как! Что ж, пожалуй, тогда нам лучше поискать богатого коллекционера. Мы сейчас несколько стеснены в средствах, а выгодные предложения, скорее всего, не замедлят поступить.
— А-а! Шантажировать меня! — Он судорожно отпивает из бокала, не сводя с меня глаз. — Должен признаться, я разочарован. Я был о тебе более высокого мнения.
— Всему, что я знаю, я научился у человека, куда более одаренного, чем я сам. У великого писателя, который зарабатывал на жизнь тем, что сеял злословие. Или принимал деньги за молчание.
На сей раз он смеется.
— Черт возьми, Бучино, ты мне даже нравишься! Приноси свои гравюры, приводи сюда свою госпожу, и заживем под моей крышей! Мы будем вместе править Венецией!
Теперь мой черед хранить молчание.
Аретино вздыхает:
— Увы, я все равно не смог бы вас содержать: у меня нет денег! Вот в чем ваш главный просчет. Это… Это все, — он указывает на стол, на стены и обстановку, — это все — лишь подарки моих щедрых друзей.
— Мне не нужны деньги, — возражаю я.
— Не нужны? А что же тогда тебе нужно?
— Я хочу, чтобы ты нашел ей покровителя. Человека богатого, с положением в обществе. Такого, кто ценит красоту и ум и кто будет хорошо с ней обходиться.
Он откидывается на спинку стула.
— Знаешь, мне кажется, даже к лучшему, что мы с ней рассорились много лет назад. Иначе мы с тобой соперничали бы из-за нее, а я бы все равно ее утратил. Бедная Фьямметта! В самом деле было очень тяжко?
— Ты представить себе не можешь, — отвечаю я.
— А вот здесь ты не совсем прав. Был однажды миг в одном римском переулке, когда мне померещился топот всадника смерти в шагах подосланного убийцы, который изувечил мне правую руку. Я стоял там и наблюдал, как человек, у которого душа была больше, чем у каждого из нас, бился головой об стену, чтобы унять мучительную боль в ампутированной ноге, которая утягивала его в царство смерти. Я рыдал, как дитя, когда его не стало, потому что он был мне одним из самых дорогих друзей. — Аретино трясет головой. — Я не люблю страдания, Бучино. Я слишком люблю удовольствия. Порой мне кажется, во мне даже есть что-то женское. Потому-то я так люблю общество женщин. Это меня когда-нибудь погубит. Но я буду жить на бегу, и тогда смерть не скоро меня нагонит. Итак, от меня требуется найти ей хорошего покровителя. Это все?
— Нет. Еще ты сделаешь так, чтобы ее имя оказалось в «Реестре куртизанок». Я составлю запись, а ты попросишь кого-нибудь из своих знатных друзей поместить ее в реестр.
— Нет, — говорит он твердо, — этого я делать не стану.
Мгновенье я сам не знаю, что делать. Потом начинаю слезать со стула.
— Тогда я отнесу книгу в другое место.
— Эй! Погоди! Раз уж ты заявляешь, что учился у отменного учителя, тогда не торопись. Когда заключают сделку, обе стороны обычно идут друг другу навстречу. Сядь-ка.
Я снова сажусь.
— Прекрасно. Я найду способ поместить туда заметку. Но слова там будут не твои. Я сам напишу.
Я с удивлением на него смотрю:
— А откуда мне знать, что ты ее не обманешь?
— Оттуда, — говорит он. — Потому что, Бучино, потому что даже когда я преувеличиваю, то говорю правду. Особенно о женщинах. Как тебе хорошо известно.
Я снова встаю.
— А откуда мне знать, что ты тоже сдержишь слово, и когда она наконец заживет припеваючи, то на следующее же утро по всей Венеции не начнут ходить экземпляры «Позиций» с моим именем?
— Оттуда. Если ты не предашь ее, я не предам тебя. Как тебе хорошо известно.
16
По другую сторону канала старая карга уже застыла на привычном месте у окна. День сегодня более прохладный, и наши окна хлопают под порывами ветра, вот-вот захлопают и старухины, но она даже не шелохнется. На лице у нее застыло выражение угрозы, и, пожалуй, если бы она не зыркала по сторонам, а направила взгляд в одну точку, мы услышали бы взрыв неодобрения. Впрочем, у нас есть своя собственная колдунья, которая нас защитит, да и мы слишком заняты украшением цветущей молодости, чтобы удостаивать вниманием брюзгливую старость.
Коряга почти с самого полудня не отходила от моей госпожи. Меня в комнату не пускали до тех пор, пока работа не была завершена, и вот тогда настал мой черед взглянуть на дело их рук и восхититься. В итоге мое уменье лукавить почти не пригодилось. В башмаках на толстой подошве Фьямметта кажется такой высокой, что мне приходится залезть на кровать, чтобы разглядеть ее как следует. На ней лучшее из купленных у старьевщика платьев, сшитое из ярко-алого шелка. Сливочного цвета рукава на запястьях туго собраны в складки, зато выше, у локтя, буквально взрываются пышным красным облаком. Лиф оторочен золотой каймой и подчеркивает линию стройной шеи, а юбка ниспадает широкими волнами из-под утыканной камушками опоясывающей под грудью ленты. На это платье пошло столько роскошной материи, что остается только уповать на то, что среди гостей Аретино не окажется самого дожа, ибо он известен тем, что отсылает домой женщин, чьи платья чересчур сверкают золотом или на чьи наряды пошло столько ткани, что без портновского аршина можно определить — они нарушают закон.
Но ее никто не отошлет домой. Ибо платье — это всего лишь внешняя оболочка. А вот сама женщина… Прослужив ей столько лет, я понимаю, что мои похвалы давно уже истерлись от чрезмерного употребления. И все же я смогу сказать несколько новых слов о ее волосах, которые отнюдь не целиком ее собственные, а потому заслуживают критики. Всевозможными хитростями и стараниями их заставили образовать на лбу десяток легких кудряшек, еще несколько локонов вьются у щек, а остальная масса ниспадает нежными волнами из-под плетеного обода якобы из ее собственных кос, окружающего голову. Я закрываю глаза, чтобы увидеть на внутренней стороне век запечатленный образ, и чувствую, что воздух напоен ароматом мускусных роз и обещанием лета.
— Ну? — слышу я и открываю глаза. — Скажи же хоть что-нибудь. Мы весь день старались. Может быть, несколько строк из Петрарки? Или того, другого, которого ты так любишь цитировать. Как его звали? Что-нибудь о том, как твоя госпожа затмевает и солнечный свет, и радость?
Пожалуй, она чересчур самоуверенна, и я не могу удержаться от того, чтобы немного не подколоть ее. Я, как могу, разыгрываю безразличие.
— Пахнет от тебя очень мило, — говорю я равнодушно. — Если платье и прическа не окажут нужного действия, всегда можно попросить их закрыть глаза.
— Бучино! — Она швыряет в меня оставшимся гребнем, и я вовремя успеваю взглянуть в сторону Коряги, чтобы заметить улыбку, пробежавшую по ее призрачному лицу. Она уже собирает свои баночки и надевает платок, готовясь уйти. Я наблюдаю за ее сосредоточенным лицом: она направляется к двери, и каждый ее шаг заранее выверен.
О деньгах мы не говорили с того самого дня, когда обнаружилась пропажа рубина. Она сама предложила нам помощь, но, сказать по правде, мы задолжали ей — и не только за волосы, но и за различные зелья, которыми она снабжала нас последние несколько дней; наверное, это всякие снадобья, имеющие отношение к тайным местечкам женского тела, и, подозреваю, еще кое-какие штучки, призванные усилить мужскую страсть. Я отношусь к ним неодобрительно, и потому моя госпожа наверняка утаивает это от меня. И хотя Фьямметта уверяет меня, что Коряга охотно подождет до тех пор, пока мы не разбогатеем, я бы предпочел рассчитаться с ней без отлагательства. Я не люблю быть в долгу, и кроме того, постоянное присутствие Коряги в нашем доме только на руку окрестным любителям позлословить, поскольку соседи и так уже распустили языки из-за мужчины, которого приводила моя госпожа, и из-за ватаги шумных юнцов на лодке, устроивших представление у нас под окнами.
Если теперь большинство соседей, завидев меня, переходит на другую сторону кампо, то мой знакомый старик-колодезник по-прежнему болтает со мной — хотя бы затем, чтобы осыпать меня «добрыми советами». Его мнение о Коряге достаточно ясно. «Она чародействует с лоном», — говорит он и крестится, произнося эти слова, потому что все, что так или иначе связано с женским плодородием, с женской кровью, внушает мужчинам подозрение и необъяснимый ужас. Старик сообщает, что родилась она на одном из дальних островов, а в городе появилась юной девочкой, хотя родители ее, похоже, вскоре умерли. Он рассказывает мне историю про то, как однажды, когда она была совсем маленькой и еще что-то видела, она ушла из дома, а нашли ее на Пьяццетте
[11], у Столпов правосудия: она сгребла золу из остывшего костра, где накануне сожгли содомита. Дома она приготовила из этой золы кашицу, примешав к ней настой разных целебных трав и растений, и в тот же день исцелила соседку, страдавшую от мучительных припадков. Россказни подобного рода бесконечно передаются из уст в уста, и уже нельзя понять, что в них — правда, а что — приукрашено, однако воздействие их таково, что в мыслях возвращаешься к ним, уже не подвергая сомнению их содержание. После того случая, продолжал колодезник, если какая-нибудь женщина в округе заболевала, то никогда не посылала за лекарем, а звала ворожею. Наверняка это делали из страха, что тех, кого колдунья не лечила, она могла запросто сжить со свету. Судя по его рассказам, чем больше людей она исцеляла, тем увечнее делалась сама, и чем яснее прозревала она внутренним оком, тем хуже видели ее глаза.
Хотя я не очень-то боюсь всяких зловещих толков, которые ведутся вокруг ведьм (всякий, кому выпали мучительные страдания, примет помощь от кого угодно), я не знал еще ни одного целителя, который бы не притворялся мудрее, чем он есть на самом деле; кроме того, я видел слишком много куртизанок, пристрастившихся к любовным заклинаниям, которые якобы помогают в работе, привораживая мужчин, да и привороты эти — поскольку они порождают зависимость как у мужчин, так и у самих женщин, — едва ли кому помогают. Было бы крайне неучтиво полагать, что доброта Коряги к нам исчерпывается исключительно ожиданием выгоды, но здесь важно другое: мы вполне обойдемся и без помощи ее чар. Разумеется, если я остаюсь у дел.
Она успела спуститься по лестнице, вышла за дверь и медленно зашагала по улице, и тут я настиг ее. В городе я бы уже не угнался за ней, потому что, хотя ее глаза не служат ей, она научилась видеть ушами. Поэтому она узнает топот моих плоских ног и оборачивается, и я вижу ее настороженное лицо.
— Бучино?
— Да, это я.
Мой голос ее немного успокаивает.
— Я что-то забыла у вас?
— Я… Вы ушли, не взяв платы.
Она слегка пожимает плечами, но глаза ее по-прежнему опущены долу.
— Я же говорила: это подождет. — Она отворачивается, собираясь продолжить свой путь. Всегда, даже до того, как я накинулся на нее в тот памятный день, она явно чувствовала такую же неловкость рядом со мной, как я — рядом с ней.
— Нет! — говорю я громко. — Я бы предпочел рассчитаться с вами сейчас. Вы были очень добры, но моя госпожа уже выздоровела, и мы пока не нуждаемся в ваших услугах.
Она наклоняет голову набок, словно птица, прислушивающаяся к брачному зову самца.
— А мне кажется, мы с ней еще не закончили все, что нужно, — отвечает она, и голос ее звучит как шелест ветра, а на губах появляется глуповатая улыбка.
— Как это — не закончили? Моя госпожа уже выздоровела, — повторяю я и сам слышу, как резко звучит мой голос. — И в нашем доме никто не нуждается в любовных приворотах.
Теперь ее улыбка меняется, рот слегка кривится. Я стою совсем близко к ней, и меня поражает необычайная подвижность ее лица. Впрочем, сама она не может знать о том, какие чувства вызывает в других. Я по-настоящему узнал могущество собственной широкой ухмылки лишь тогда, когда начал распознавать ее в зеркалах чужих лиц.
— Понимаю. А что вы носите на шее, Бучино? — Она выбрасывает руку в мою сторону, но даже ей, погруженной в темноту, не под силу определить мой рост, и рука трепещет у меня над головой, словно птица, бьющаяся в клетке.
— Откуда вы знаете, что я ношу там что-то? — не очень любезно спрашиваю я и, приободренный ее ошибкой, придвигаюсь ближе, так что теперь мы почти касаемся друг друга. Я заглядываю ей в глаза — прямо в мрачный туман ее слепоты, и она, должно быть, чувствует на лице мое дыхание: я замечаю, как напряглось ее тело, хотя она не отступает ни на шаг.
— Откуда? Вы сами недавно клялись на этой вещице.
Тут я вспоминаю, что такое действительно было, и злюсь на себя за то, что сам не запомнил.
— Это зуб.
— Зуб?
— Да. Зуб одной из отцовских собак. Отец отдал мне его, когда пес издох.
— А зачем он дал его вам? На память? Или как украшение? Как амулет, оберегающий от беды?
— Ну… да… А что в этом такого?
— В самом деле — что в этом такого?
Теперь она улыбается — той же задумчивой улыбкой, с какой она обратилась к Аретино; эта улыбка озаряет все ее лицо, так что кажется, будто кожа у нее начинает светиться. И точно так же, как она не может знать, когда от взгляда на нее делается не по себе, она не сознает, что становится лучезарной. И несмотря на то, что я все время обороняюсь от нее, порой в ней проглядывает такая нежность, что я вот-вот сдамся.
— Да, мона Фьямметта исцелилась телом. Но она давно уже не появлялась на людях и поэтому тревожится. Вы же все время бегаете по городу с поручениями, а потому не замечаете того, что у вас перед глазами. Я лишь стараюсь избавить ее от ненужных страхов. Вот и все. Если она верит в чудо, то оно происходит. Это как с вашим собачьим зубом. Понимаете? Вот и все мои «любовные привороты». Да я за них денег и не прошу. Так что можете спрятать свой кошелек.
Мне нечего возразить. Я понимаю, что она права, а я — нет. И хотя я вел себя глупо, я не настолько глуп, чтобы не признаться в этом теперь.
С другой стороны улицы в нашу сторону идет какой-то мальчишка. Я узнаю в нем одного из помощников пекаря из лавки на площади, где я по утрам покупаю хлеб. Поравнявшись с нами, он таращит на нас глаза — разумеется, мы с ней являем самую причудливую пару, какую только можно увидеть. Чтобы поскорее отделаться от него, я одаряю его широчайшей ухмылкой, и он дает деру с такой скоростью, словно я плюнул ему в рожу. Скоро вся округа прослышит о том, что ведьма и карлик милуются на улице среди бела дня. В пересказе эта история наверняка приобретет оттенок чувственности, ибо праздное воображение всюду привыкло усматривать грех похоти, особенно если речь идет о телесном уродстве; к тому же всем известно, что мы оба обслуживаем шлюху, чей запах посреди ночи притягивает к ней под окна целые лодки с охваченными страстью юнцами.
Она выжидает, а поскольку я по-прежнему ничего не отвечаю, вдруг спрашивает:
— Скажите, Бучино, отчего вы меня так не любите?
— Что?
— Мы ведь оба служим ей. Оба заботимся о ней. А она — о нас. И тем не менее мы с вами все время ссоримся.
— Я не… не люблю вас. То есть…
— Может быть, вам все еще кажется, что я как-то провела ее, что волосы у нее выросли бы без моей помощи. Или — что я колдунья, потому что люди судачат обо мне не меньше, чем о вас. Я права? Или вам просто не нравится смотреть на меня? Неужели я настолько безобразнее вас?
Конечно, я не знаю, что на это сказать. Я, у кого всегда готов ответ на все, сейчас ответа не нахожу. Мне делается дурно и стыдно, я чувствую себя ребенком, которого поймали на неумелой лжи. Ее лицо неподвижно, и несколько мгновений я не понимаю, чего от нее ожидать. На сей раз, протянув ко мне руки, она не ошибается. Она касается моего огромного выпуклого лба, и я замираю. До чего же холодные у нее руки! Просто ледяные. Она медленно проводит пальцами по моему лицу, глазницам, касается носа, рта, подбородка, словно читая мои черты на ощупь. Я чувствую, как по телу пробегает дрожь, — еще и оттого, что она не говорит ни слова. Закончив ощупывать меня, она опускает руки, а несколько мгновений спустя поворачивается и уходит.
Я гляжу ей вслед. Она переходит мостик и исчезает в ближайшем переулке. Я вижу это ясно, словно в солнечный день: она удаляется, прихрамывая, под ногами булыжная мостовая, на плечах темно-синяя шаль, подаренная нами. Но я и сам не могу разобраться в своих чувствах. Хотя я догадываюсь, почему не люблю ее. Потому что в ее присутствии я по какой-то причине начинаю казаться себе еще меньше, чем я есть на самом деле.
— Она пришла за нами, Бучино! Она пришла. Скорей…
Добежав до комнаты, я застаю мою госпожу готовой. Она взволнованно закутывается в плащ.
— Гондола пришла. Она ждет нас внизу.
Я выглядываю из окна. Теперь, когда богатыми нас сделала надежда, мы не жалеем о деньгах, потраченных на ночное средство передвижения. Это горделивая ладья. Не такая роскошная, какую следует нанять, чтобы начать зарабатывать на жизнь, однако вполне изящная: в сумеречном свете поблескивает гладкий серебряный руль, чернокожий гондольер, стоящий на корме, одет, словно вельможа, в красный бархат с золотом, в уключине покоится единственное весло. Видимо, столь пышное судно давно не останавливалось возле нашего дома, и вот уже наша косоглазая шпионка из дома напротив перегнулась через оконную раму так сильно, что рискует вывалиться в любое мгновенье и утонуть из-за собственного любопытства. На сей раз она не одинока. Из всех окон, выходящих на наш отрезок канала, высовываются лица, а когда мы спускаемся вниз и выходим из ворот на причал, то замечаем, что ближайший мостик превратился в наблюдательную площадку, где собралась кучка зевак — помощник пекаря и еще человек пять-шесть. Я вспоминаю о старике-колодезнике, который гордится тем, что ему все известно, и тут я почти жалею, что не рассказал ему обо всем заранее, а то бы он тоже пришел посмотреть, как мы отплывем.
Я готов к насмешкам. Юный сарацин берет мою госпожу под руку и помогает ей взойти на лодку. От солнца, висящего низко над мостом, ее пышные алые юбки горят огнем. Она поднимает глаза и сразу же замечает толпу зрителей, а затем шагает в каюту и усаживается на подушки. Я сажусь на деревянную скамью, и гондольер погружает весло в воду, готовясь направить лодку от нашего причала к основному каналу.
— Водная шлюха!
— Ведьма!
— Покажи, чем торгуешь!
Это мальчишеские ломающиеся голоса, и понятно, что за этими оскорблениями прячется неутоленное вожделение. Лодка разворачивается, оставляя зевак позади, и тут, когда мы скользим под окном старухи, она высовывается и смачно плюет. Ее плевок шлепается на доски рядом со мной. Я поднимаю голову и уже собираюсь показать ей нос, но одно плавное движение весла уносит нас прочь от всех этих сплетников, и мы скользим, разрезая воду, как портновские ножницы разрезают шелк.
Сарацин чувствует себя на воде так же свободно, как я на суше. Он стоит, уперев левую ногу почти в самый край лодки; когда лодка огибает углы, его туловище движется, как у танцора, и мы, словно на одном дыхании, скользим сквозь тоннель из низких арочных мостов. Дневной свет стремительно гаснет. Гондола глубоко погружена в воду, и поначалу я вынужден бороться со страхом. Однако голова у меня чересчур занята всякими заботами, и для страха там уже нет места. Мы плывем в направлении обратном тому, в котором плыли много месяцев назад: прочь из лабиринта маленьких, узких каналов к водной шири. Кажется, с тех пор миновала целая вечность — липкий зной темной летней ночи, благоухающая мускусом женщина, которая задергивала занавеску в лодке, и прильнувший к ней мужчина. Теперь моя госпожа сидит на том же месте, где сидела та женщина, — высокая и спокойная, вытянув длинную шею, сложив руки на пышных юбках. То, что она полностью осознает собственное изящество, ясно без слов, она как будто любуется своим отражением в зеркале. Мне хочется спросить ее, что она чувствует, сказать ей, что красота не нуждается ни в каких любовных заговорах, но, вспомнив слова Коряги о том, что источник самоуверенности — не столько само зелье, сколько вера в него, я молчу. Наши отношения меняются. Прожив достаточно долго как товарищи по несчастью, мы наконец возвращаемся к прежним занятиям, и известная дистанция между куртизанкой и ее диковинной живой игрушкой делу не повредит.
Мы выплываем на Большой канал там, где начинается длинный изгиб в сторону Риальто, и перед нами разворачивается диковинное зрелище. Рыночная суматоха давно улеглась, и теперь по каналу движутся более затейливые судна — маленькие флотилии нарядных гондол с открытыми и закрытыми каютами, развозящие сотни людей на вечерние свидания. Слева от нас две молодые женщины, закутанные, будто дорогие свертки, в шали и покрывала, завидев мою госпожу, проворно высовывают головы из каюты, чтобы рассмотреть ее обнаженную шею и волосы. Мы проплываем мимо лодки, заполненной представителями правящего воронья, и они все, как один, глазеют на Фьямметту. Небо над нами приобрело оттенок перезрелого абрикоса. На деревянных террасах, громоздящихся над крышами, будто кровати с пологами на четырех столбиках, молодые женщины убирают ковры и покрывала, просохшие за день, и снимают белье с веревок, а вокруг них город ощерился бесчисленными дымоходами, которые похожи на высокие кубки для вина, расставленные на столе-горизонте — обеденные приборы, сервированные для небожителей. В богатых домах по обеим сторонам канала в комнатах пъяно-нобиле уже зажигают свет. Через открытые лоджии видно, как слуги с фитилями подходят к настенным подсвечникам или круглым канделябрам и, зажегши огонь, медленно поворачивают их кверху. Прозябая в бедности, мы были вынуждены обходиться тошнотворно вонючими сальными свечами, и я сгораю от нетерпения в ожидании дня, когда мы снова увидим мир при свечах из настоящего пчелиного воска. Каждая уважающая себя куртизанка сразу скажет вам, что при свете восковых свечей даже рябая кожа приобретает лебединую нежность. А потому — не премину заметить — столь многие из величайших побед и замышлялись и осуществлялись именно ночью.
Дом Аретино уже освещен, и на причале перед входом качаются четыре богато украшенные гондолы. Лодочник ловко причаливает, и мы с моей госпожой приподнимаем край ее платья, чтобы оно не коснулось влажных камней и не испачкалось в грязи перед дверью, а гондольер тем временем, подняв голову вверх, кричит, что мы прибыли.
Взбираясь по лестнице, мы слышим доносящиеся из комнат голоса и смех. На верхней площадке нас уже ждет Аретино. Моя госпожа поднимается, словно большой корабль, и Аретино протягивает ей руку, а я между тем еле удерживаю пышные волны ее шелкового шлейфа. И хотя у хозяина достаточно поводов, чтобы негодовать на нас, он явно рад видеть ее. Ему всегда нравились красивые вещи, а запах приключений никогда не отпугивал. И это, наряду с прочим, роднит его с моей госпожой.
— Моя дорогая Фьямметта, — громко выговаривает он, одновременно делая взмах рукой, точно вельможа, которым он никогда не был. — Ваш стан величественнее, чем у царицы Карфагена, а красота ваша заставляет устыдиться венецианский закат. Ваш визит — большая честь для моего дома.
— Напротив, мессер, это для меня большая честь быть приглашенной в этот дом, — отвечает она с не меньшей торжественностью, а потом приседает, делаясь одного с ним роста (он никогда не был высок, а у нее такие подошвы, что она возвышается почти над всеми мужчинами). — Оскорбления всегда давались вам куда лучше, чем комплименты. — Голос ее тих и нежен. — Но все равно благодарю.
— Это оттого, что ты за них не платишь. Лучшие комплименты я приберегаю для продажи. Итак — твой карлик торгуется не на шутку, и, кажется, мы оба теперь в деле. Впрочем, я полагаюсь на благородство твоего духа и рассчитываю на то, что ты хоть чуть-чуть поделишься со мной. Сегодня вечером у меня собираются трое мужчин, которые, каждый на свой лад, богаты настолько, что им по карману обустроить по гнездышку для нас обоих. Ты не против, чтобы за их обработку мы взялись вместе, а?
— Ничуть, — отвечает она, и в глазах у нее деловой блеск. — Ну, рассказывай.
— Первый из них, Марио Тревизо, один из самых благоуханных венецианских купцов, ибо свое состояние он нажил на торговле мылом. Он целые дни проводит на складах, а еще сочиняет варварские стишки и потому ищет музу — жену его так разнесло после рождения дюжины детей, что в последний раз, когда она пыталась выйти из дома, ее пришлось опускать в лодку с помощью лебедки.
— А каково его положение? Он из знати или мещанин?
— Мещанин. Впрочем, если бы знатное происхождение можно было бы купить за деньги, он бы давно уже подкупом проложил себе путь к одному из государственных советов, потому что денег у него куда больше, чем у многих обладателей знатных фамилий. Тут многое переменилось с тех пор, как ты покинула Венецию. Некоторые знатные семьи стали слишком ленивы, чтобы выходить в море, так что главное их достояние — кровь, а не содержимое сундуков. И все же если ты не ставишь родословную выше богатства, то Тревизо — превосходная добыча. Он богат, как Крез, и ценит красоту, хотя в том, что касается поэзии, глух как тетерев. Некоторое время он содержал куртизанку по имени Бьянка Гравелло, но глупость этой особы превосходила ее красоту, а алчность делала ее грубой, так что сейчас купец нуждается в более тонком обхождении. По сути, он большой зануда, и я не думаю, что он способен доставить тебе какие-нибудь хлопоты, хотя, пожалуй, ты можешь заскучать.
Фьямметта улыбается: