Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей Дигол

ПРАКТИКАНТ

Роман







1

Это был он.

Кирдык собственной персоной.

Катастрофа, тупик, пропасть, ­- последние два понятия, если задуматься, поразительно близки по сути, хотя казалось бы, смысловая дистанция между ними - целая пропасть.

Короче, тупик. Или все-таки пропасть?

В общем, в тот момент мне показалось, что в моем случае будущее - термин скорее из области прошлого. Согласен, звучит абсурдно, но что еще должен чувствовать, к примеру, крот, показавший солнцу нос, крот, улавливающий своим тонким, благодаря отсутствию зрения, обонянием терпкий запах мужского пота? Воспримет он это как опасность или в его кротовой башке не успеет и промелькнуть мыслишка, даже в последнее мгновение – в то самое, когда он услышит рассекающий воздух свист лопаты? Может, так оно и лучше, не успеть ничего понять до того, как голова отлетает от тела и кувыркается, потеряв связь с организмом, но еще не растеряв до конца мысли, достаточные, чтобы сообразить, что мир вокруг почему-то завертелся волчком.

Вся мудрость мира так и не научила меня не бояться смерти. В мое оправдание свидетельствовала лишь моя молодость: ну что общего с мудростью имеет современный тридцатилетний мужчина? Впрочем, у меня все же хватило ума понять, что передо мной – действительно он.

Единственно возможный выход в условиях, когда засыпаны все знакомые норы. Прямо под свистящую гильотину заточенной в противостоянии с черноземом лопаты.

Люди не очень-то любят портить себе настроение разговорами о том, что будет после.

«Давайте не будем о грустном» - так легко, словно рулонные шторы, сворачивается любая беседа на тему смерти. Потом заканчивается сама беседа – на устраивающей всех нелепой фразе, что-то вроде «все будет хорошо», и люди расходятся с глупыми улыбками, с внушенной себе и другим уверенностью, что все и правда сложиться прекрасно. Мысль, уводящая смерть в четвертое измерение, параллельное, но не пересекающееся, как им кажется в момент эйфории, с человеческими тремя.

Потом люди умирают, а вместе с ними – память о беседе, завершившейся на оптимистичной ноте и вроде бы однозначным приговором для смерти, и оказывается, что измерение, в котором существует смерть – нечто вроде черной дыры, а люди – небесные тела, почти незаметные в бездне космоса метеориты. Даже самые яркие из них, сверкнувшие кометой, проносятся незаметно, в лучшем случае оставляя тающий на небосклоне след.

Так что оставьте, ради Бога – единственного, кто может претендовать на бессмертие, – все эти разговоры о вечности.

Никакого тоннеля, ведущего из одной жизни в другую, нет: это такая же глупость как переход через коридор черной дыры из одной Вселенной в другую. Куда более совершенную, как принято считать у сумасшедших поклонников альтернативных теорий.

Жизнь после смерти – косметическое ухищрение последней, нелепое, как образ старухи с косой. Сама же старушенция – всего лишь страшилка, посмеявшись над которой, человек и  попадается на крючок, решив, что смерть, в сущности, не так и ужасна, а может, и вовсе не страшна, а скорее всего – и не смерть вовсе, а переход к новой беззаботной жизни. Мечта, так и не осуществившаяся на земле.

Смерть конечна, уверен я, и словно в подтверждение своего всемогущества смерть выделывает тот еще фокус: все приводящие меня к этому выводу рассуждения даже не проносятся, а будто опечатываются у меня в голове, я успеваю их увидеть и понять, как фотографию, за одно мгновение. Такое, должно быть, бывает лишь во сне – сюжет, который можно пересказывать полчаса, но который снится одну секунду. Бодрствуя, подобное переживаешь, лишь почувствовав ледяную хватку смерти.

А еще я понимаю, что такому, пугающему своей правдивостью выводу, мне позволено прийти лишь перед лицом чего-то непоправимого. Страшного и конечного. Как лицо – нет-нет, не старухи с косой - этого милого карнавального костюма смерти.

Напротив меня сидел он.

Конец, что равнозначно смерти, и пусть не утруждает себя смельчак, рвущий глотку, доказывая, что проявившийся в моей голове снимок истины – всего лишь умело сфабрикованный коллаж.

Отбросив бутафорскую косу и сорвав с себя облегающий комбинезон, добросовестно украшенный – наверняка фосфоресцирующей краской – детальным изображением скелета, принадлежность которого к старухе, а не к старику почему-то воспринимается на веру, смерть оказалась существом совершенно не с того света, да еще и не женского пола.

Передо мной сидел чисто выбритый мужчина со светло-голубыми глазами, особо яркими на фоне ровного загара кожи лица. Ему было около сорока, но выглядел он так, как и полагается местному олигарху – а здесь, а Молдавии, чтобы прослыть таким, с лихвой хватает двухсот тысяч долларов годового дохода – на все пятьдесят лет. Чуть провисшие щеки и живот, вздувающийся красной, в белую мелкую полоску, рубашкой. В укладываемой пару раз в неделю прическе – частая седина, которая в результате применения каких-то особых парикмахерских средств выглядит так дорого, что может сойти за имплантированные в корни волос серебряные нити.

- Поймите правильно и не расстраивайтесь раньше времени, - говорит он и, честное слово, я готов поверить, несмотря на то, что знаю, кто он в моей судьбе.

А он, считающий себя всего лишь владельцем дизайн-студии, а меня – так и не состоявшимся подчиненным, возможно, и не подозревает, что для меня он, не больше и не меньше – пропасть, тупик, кирдык. Конец моих мечтаний и крушение моих планов, изобилием которых я и так никогда не мог похвастаться.

Рекорды, миллиарды, виллы, лавровые венки – все это не про меня. На пьедестал я всю жизнь смотрю снизу и со стороны – отчего же теперь я лечу в пропасть, ведь меньшая ставка означает и меньший риск, разве не так?

Я всегда умудрялся обходить вершины. Даже тогда, когда они все же возникали на моем пути и даже казалось, что другой-то дороги и нет. Скажи кто-то – нет, не мне, я-то всегда знал, что из меня ничего не получиться, – Роману Казаку, завкафедры новейшей истории Молдавского госуниверситета, что мне, его студенту, не суждено стать научной величиной, пусть и в молдавском масштабе, он непременно изобразил бы ироничный скепсис так, как умеет делать только он. Улыбнувшись одними усами.

Нет, я не был примерным студентом. Будь во мне хоть капля честолюбия, я счел бы такой комплимент оскорблением. Какой я вам примерный – поражающий тупоголовых преподавателей россыпью зазубренных дат и восторженных догм? Я был блестящим студентом, и честолюбия в моих словах не больше, чем элементарной объективности. Моя зачетка не излучала, как сундук с драгоценностями, завораживающий свет сплошных десяток. Во втором семестре я даже позволил себе схватить шестерку по археологии. А что поделать - шел чемпионат мира по футболу в США и прямые трансляции в три часа ночи я пропустить не мог. Отсыпался днем, когда ревнивые зубрильщики вбивали в свои недалекие головы что-то там о Гальштате или мифы о первобытной цивилизации полумифического Триполья.

Собственное отвращение к давней истории я объяснял как раз этими самыми мифами. Которые, собственно, и выдают за историю. Археологию, равно как и средние века, я презирал со школы. Поэтому и пошел на историка: чтобы говорить лишь о том периоде, о котором можно судить с определенностью. Трактовать не мифы – их, начиная с доисторической обезьяны и заканчивая Наполеоновскими войнами, лучше отдать на откуп писателям, все равно у историков преотвратный стиль изложения.

А уж археология – и вовсе мифология в чистом виде, особенно чистом после того, как археологические находки выскребут скребками, вычистят кисточками, промоют и высушат на солнце. Горшки, сосуды, древние монеты и курганы - все это имеет такое же реальное отношение к праву на первенство любого народа, как Всемирная декларация прав человека - к праву голодающих Эритреи на гарантированный ежедневный паек.

Новейшая история - вот то, что для меня было, есть и будет тем, что хотя бы отчасти оправдывает название всей науки.

Думаю, мне подфартило – правда, лишь с руководителем дипломной работы. Им стал завкафедры Казаку, разделявший, как оказалось, мои воззрения на выдаваемое за научный поиск мифотворчество.

- Чушь, конечно! – обрывая меня нетерпеливым взмахом руки, выражал он категорическое согласие с моими очередными выпадами в адрес всех без исключения историков, посмевших ворошить девятнадцатый и все предыдущие века.

Теперь могу поручиться: будь он медиевистом, не избежать равнодушного пренебрежения исследователям обеих мировых войн двадцатого века, не говоря уже о послевоенном устройстве мира.

Внешность Казаку соответствовала его профессиональным интересам. Он носил усы как у Молотова – средней длины, но весьма густые и казалось, им тесно из-за близко нависающего над губами носа. Зато фигурой он, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, напоминал скорее «худышку» Геринга: бесформенное тело, любые попытки приструнить которое – обычно облегающими костюмами - завершались одинаково: страхом в глазах наблюдателей, ожидавших, что пуговицы вот-вот начнут отстреливаться, а швы с треском разойдутся, обнажая торчащие в разные стороны нитки, навевающие мало приятные ассоциации с разошедшемся операционным швом.

- Забудь! – с той же нетерпеливой категоричностью вернул он меня к реальности.

Имея, конечно, в виду мою дипломную работу. Вернее, ее тему, которую он и предлагал мне забыть. Желательно – на следующий же день после ее блестящей, чего скрывать, защиты.

- Надо быть реалистом, – сказал Казаку, прижав усы верхней губой к носу, - переключайся на историю румын.

Он, как всегда, был прав. Рассчитывать на то, что в Молдавии кого-то заинтересует становление советской политической системы в первые годы власти большевиков – а дипломную с таким названием я добросовестно писал последние два курса университета, - мог только один человек.

Тот, кто умудряется обходить стоящие на пути пьедесталы.

Совет Казаку разбивал мою мечту вдребезги, придавая ей вид, который она видимо, давно заслуживала – поверженной иллюзии. А вернее - созданного мной для себя же миража. А заодно возрождал перспективы, о которых я как-то не задумывался. Аспирантура, кандидатская диссертация и полная похожих друг на друга статей, грантов и конференций жизнь молдавского историка. Лучшего историка, прикидывал я, соблюдая опять же, элементарную объективность.

- Никому это здесь не надо, - с ударением на «здесь» произнес Казаку, когда я все же попытался, уже рассчитывая на отрицательный ответ, вернуться к идее продолжения университетского исследования после получения диплома.

Между прочим, развитие темы «не здесь» тоже было вариантом. Я даже отправил документы на поступление в магистратуру претендующего на статус общеевропейского университета в Будапеште, как вдруг – уже два месяца как я был дипломированным специалистом – на моем пути вновь возник человек с усами Молотова. Он явно еще прибавил в весе, и казалось, что под одеждой у него то и дело вздуваются пузыри. Теперь он если и напоминал Геринга, то совершенно безнадежного, перед загадочным недугом которого – вздувающими организм газами - капитулировали все медицинские светила Третьего рейха.

Я столкнулся с ним в вестибюле первого этажа университета, куда заходил пару раз в неделю, успокаивая себя тем, что, встревоженная моим отсутствием молдавская историческая наука может не на шутку запаниковать. Со стороны могло показаться, что огромный Казаку загораживает мне путь, как мужественный охранник щуплому – а они почему-то всегда словно недоедают – террористу.

Должен сказать, что мне не показалось. Ну, то, что он не давал мне пройти. Дорога на Будапешт, подозреваю, не самая худшая, была для меня закрыта.

Очередная с блеском обойденная вершина.

После разговора с Казаку – он словно дожидался меня в вестибюле – иллюзии вновь заняли в моей голове свое привычное место. Место планов на далекое и небесспорное будущее.

- Наука – это замечательно, - пропыхтел завкафедры, - но только на сытый желудок.

В его устах, что и говорить, это прозвучало убедительно. Скорее всего, поэтому, а вовсе не из-за родителей, умудрявшихся на протяжении двадцати двух лет отвлекать меня, как младенца от кровавых телевизионных сцен, от жизненных трудностей – скучная формулировка, загораживающая наполненные драматизмом события, – я и принял предложение Казаку.

Так я стал сотрудником издательства.

Его собственного книжного издательства, попасть в которое мечтал любой обойденный безумием студент исторического факультета Молдавского госуниверситета.

За исключением, разумеется, меня. О чем, возможно, догадывался и Казаку, но понять это я смог лишь год спустя, когда моя зарплата в издательстве дотянула, наконец, до жалованья кассирши в любой из сотен кишиневских банковских касс.

Но для начала меня ждало легкое разочарование: неказистый стол с криво подогнанными друг к другу боковушками из толстого ДСП и потертыми шестами вместо ножек, цилиндрическая форма и специфический диаметр которых наталкивали на мысль о ручке от деревянной швабры. В дээспешные боковые стороны была закована поверхность из толстого стеклянного листа, и вся эта нелепая конструкция занимала чуть ли не половину комнаты. Крохотной – четыре на шесть, не больше – комнаты на втором этаже ветхого здания городского музея, основную часть экспозиций которого составляли такие же тесные комнаты, арендованные мелкими фирмами под офисы.

Повернуться в комнате и в самом деле было непросто – я понял это еще на пороге. Стена справа от входа словно сдвинулась к центру комнаты, и все благодаря нескольким приставленным друг к другу столам с компьютерами, растянувшимся вдоль всей этой стены. Казаку, который вошел первым, из-за чего комната словно еще сильнее съежилась, громко представил меня присутствующим, а затем по очереди назвал по именам двух парней за компьютерами: «Эдуард, Лилиан», после чего показал на стоящего за стеклянным столом парня: «Корнел». Последний сразу насупился, ответив на мою сдержанную улыбку тяжелым взглядом исподлобья. Впрочем, возможно, мне это показалось из-за непривычного освещения: лицо Корнела отражало, в отличие от остальных ребят, не рассеянный, проникающий через окно дневной свет. Освещалось оно настольной лампой, которая, вопреки своему предназначению, стояла не на столе, а под ним, и свет от нее, насквозь проходя стеклянную поверхность стола, придавал взгляду парня чрезмерную выразительность, отчего мое первое впечатление вполне могло оказаться превратным.

Бросив взгляд на потолок, я сразу увидел эпизод из детства. Нас с братом, сидящих на маленьких деревянных стульчиках перед импровизированным экраном из белой простыни. Отец прикреплял ее кнопками к стене, за что нам троим доставалось от мамы, и это, понимаю я теперь, было единственным, что я за всю жизнь могу поставить матери в упрек и, увы, немногое, за что могу поблагодарить отца.

Папа добросовестно пыхтел, поправляя простыню и выдирая кнопки, еще поправлял и снова вдавливал кнопки в упрямую стенку, но складки все равно оставались, отчего, однако, демонстрируемые отцом диафильмы про Пифа и Геркюля – забавного кота и не менее забавного пса (кто из них Пиф, а кто Геркюль, я уже и не вспомню) – не теряли и капли своего волшебного обаяния.

Диафильм, правда размером с два, наверное, моих детских экрана, можно было смотреть, задрав голову, и в тесном офисе Казаку - были бы кадры для высвечивающейся на потолке проекции экрана размером с пропускавший свет стеклянным столом.

Но пока, стоит Корнелу согнуться над столом, на потолке разыгрывается первоклассный театр теней. Вот он кладет в угол стола раскрытый атлас, но на импровизированном экране – лишь черный прямоугольник и разобрать, в карту какой страны уткнулась тень его носа, не представляется возможным, да и попробуй вычислить, глядя лишь в потолок, что он рассматривает карту, а не читает, положим, книгу или журнал. Но еще большая загадка – как он, Корнел, собирается копировать атлас.

А он, вооружившись карандашом, явно собирается переносить содержимое карты на полупрозрачную бумагу, через которую свет лампы на потолке выглядел приглушенно, а прямоугольник атласа уже не чернеет так контрастно. Пожимая Корнелу руку, я, прежде чем обменяться таким же символом знакомства с Эдуардом и Лилианом, успеваю заметить на расстеленном почти во весь стол стекле тонкие линии, характерные дуги и пересечения которых не оставляют сомнений: карту из атласа Корнел будет воспроизводить на единственно пригодной для этого поверхности – на готовой сетке с нанесенными параллелями и меридианами.

- Вон туда садись, - показал пальцем, едва освободившись от моего рукопожатия, Эдуард на последний, в ряду компьютеров, стол. Эдуард был усат и упитан и если бы мне не было доподлинно известно, что Казаку рос единственным ребенком в семье, я с полной уверенностью мог бы сказать, что передо мной братья. Старший и его слегка уменьшенная копия – а Эдуард и вправду был чуть ниже и немногим, но все же худее руководителя моей дипломной работы.

Хотя теперь я должен был привыкать к тому, что Казаку – прежде всего мой шеф, и то, что усадили меня дальше остальных от окна, за компьютер с самым маленьким монитором и с въевшейся в клавиатуру пылью, компьютер, явно переходящий от последнего новичка издательства к последующему, все свидетельствовало о том, что завкафедры был прав. То есть, простите, шеф. Лучшее, что я мог сделать – это поскорее забыть про дипломную и начать все с начала. Смотреть, стоя у самого подножия, на гору, на самой вершине которой, кто знает, на этот раз может и отпечатаются мои следы.

Во всяком случае, неспешно постояв у стола со стеклянной столешницей (Корнел посмотрел на меня взглядом пса, оберегающего от чужака кость), я почувствовал что-то странное. Несоответствие небрежных штришков, которыми Корнел словно переливал из атласа, стремительно сокращая век голубого карандаша, Средиземное море, безмятежно-однотонному – словно настоящее море, это застывшая как в ясный день небесная синева без бурь и штормов – безупречному голубому цвету. Нет, я слышал, что есть такая штука – сканер, с помощью которого любое печатное изображение попадает в компьютер, но дальнейшее превращение – косых штрихов в небесной безупречности синеву, изрядно отдавало мистикой.

- Все просто, - услышав о моих затруднениях, улыбнулся одним усами Казаку, - перерисовываем карту из атласа под больший размер. Затем сканируем частями – у сканера ограничение форматом А4, это двести десять на триста миллиметров. Потом в специальной программе, которую ты обязательно освоишь, аккуратно подгоняем отсканированные части друг к другу и, наконец, последний, но самый трудоемкий этап: прорисовываем все заново, теперь уже правда пользуясь компьютерной мышкой и придаем объектам на карте соответствующие цвета. Ну а дальше – он кивнул за окно, - готовый файл отправляется в типографию.

- А дальше? – спросил я.

- А дальше мы продаем выпущенную нашим издательством настенную карту.

Программа, о которой обмолвился шеф и которую мне предстояло изучить, на самом деле была не одна. Программ было три – «Корел Дро», «Иллюстратор» и «Фотошоп», и к концу третьей недели работы я знал результаты той или иной отдаваемой мышкой команды не хуже, чем Корнел, Лилиан и Эдуард - закоулки виртуальных лабиринтов, в которых они, подключив три компьютера к одной сети, целыми днями нещадно истребляли графических монстров. Меня в игру не приглашали, видимо опасаясь, что моя некомпетентность в графических программах, как следствие убитого на массовые убийства монстров времени, породит у шефа подозрения не столько в моей тупости, сколько в том, чем, собственно занимаются сотрудники в его отсутствие.

Легче было назвать, что делали в его присутствие – настолько редко, загруженный часами на факультете, появлялся в собственном издательстве Казаку. Ребята пили кофе, изображая на лицах бледность от утомления, которая была никакой не уловкой: сами-то попробуйте шесть часов кряду ожесточенно отстреливаться от компьютерных вурдалаков! Выслушивали планы на будущее, которые практически не менялись, словно с прошлого прихода шефу полностью стерли память.

Сюрпризы на работе были большими сюрпризами, поэтому так непривычно громко гудели компьютеры в наступившей в офисе тишине, когда я объявил шефу, что нашел. Функцию масштабирования в «Фотошопе», позволяющую не просто увеличивать отсканированное изображение из атласа до размера настенной карты, но и выкинуть, наконец, ко всем чертям, неказистый стол с листом толстого стекла вместо столешницы.

Корнел проработал до конца месяца, и целую неделю до того как он навсегда исчез, мы старались не смотреть друг на друга, встретившись взглядом лишь однажды – когда выносили его теперь уже бывший стол к мусорному контейнеру во дворе. Я готов был поклясться, что видел слезы в его глазах.

Оставшиеся ребята, скорее из чувства не вполне понятного им долга еще с неделю оперировавшие, стоило мне заговорить с ними, односложными фразами, вскоре приняли меня как родного, особенно когда я замочил в игре на троих жирного вампира на восьмом уровне, с которым они не могли справиться недели две. Вечерами мы втроем, сидя на креслах с колесиками и свободно вытянув ноги (освободившееся пространство было единогласно признано моей заслугой) неспешно выстраивали на полу частокол из опустевших пивных бутылок, и никто уже и не вспоминал, что из-за моей внезапной компьютерной продвинутости им крепко, хотя и на словах, досталось от шефа.

В конце концов, они могли оправдать себя несовершенством едва восходящей на горизонте компьютерной эры.

В Молдавии заканчивался всего лишь одна тысяча девятьсот девяносто восьмой год.



2

Мама спала и видела меня в аспирантуре.

С чего я взял?

Она заявлялась ко мне как призрак – спросонья ее светлая ночнужка на фоне наполненной ночью комнаты заставляла меня содрогаться в такт с моим же взбесившимся сердцем.

- Мне приснилось, что ты защитил кандидатскую, - обдавала меня мама дыханием ночи; в человеческом исполнении это равнозначно запаху нечищеной ротовой полости.

- Мама! – зарывался я лицом в подушку, пряча обожженные внезапно вспыхнувшим светом глаза.

Мама всегда так поступала - будила меня в темноте, а затем без предупреждения включала свет, совершенно не задумываясь о том, что заставать врасплох сына, которому стукнуло двадцать два, даже для ближайшего родственника граничит с неприличием: мало ли что она могла увидеть!

- Пообещай мне, что подашь документы в аспирантуру, - снова наклонялась надо мной мама, проделав обратный путь к выключателю.

- Мммм! – мычал я в подушку, и этого оказывалось достаточно, чтобы мама немедленно капитулировала.

- Все, спи, спи! – слышал я почему-то удовлетворенный голос мамы: мое раздраженное мычания она явно принимала за согласие.

Я все еще злился, слюнявя теплую подушку, но стоило маме торопливо погасить свет и бесшумно затворить за собой дверь, как я снова проваливался в сон – беззаботно и незаметно для себя. И все же утром пробуждение начиналось с досадного воспоминания о том, что ночью кто-то возвращал меня, пусть и на считанные мгновения, в мир, от которого меня чем дальше, тем больше мутило.

Может, поэтому теперь я и спал по десять часов в сутки?

Я тер глаза, разгоняя щекочущие ресницы лучи солнца, которого и утренним уже было не назвать; мой диплом, в раскрытом виде выставленный мамой за стеклом книжного шкафа, словно давал мне эту привилегию – если и пробуждаться, то не по прихоти людей. Шуметь по утрам в квартире дозволялось лишь старым часам, с трудом поспевавшими за бегом секунд, да внезапно проносившимся, стартовавшим с верхних этажей, потокам через общий канализационный стояк. С собственными утренними хлопотами родители управлялись беззвучно, а может это просто у меня была стадия глубокого сна?

Зевая и потягиваясь (гардеробное зеркало, хотя и потускнело, но изображало меня в этой сцене в полной неприглядности), я вспоминал, как школьником просыпался от хруста суставов и казавшихся мне со сна мало приличными вдохов-выдохов: это отец в коридоре делал зарядку. Не замечать, как стареют родители – беззаботная иллюзия, за которую можно отдельно поблагодарить молдавское государство, удлинившее срок выхода на пенсию чуть ли не за пределы средней продолжительности жизни собственных граждан.

Впрочем, отчасти в моем ощущении вечности родителей – странном, что и говорить, для двадцатидвухлетнего выпускника вуза чувстве, - были виноваты они сами. Люди, передавшие мне по наследству не только цвет маминых глаз и папину молчаливость, но и то немногое, что их объединяло, помимо секса – единственной, как было понятно теперь, причины, по которой они терпели друг друга почти четверть века. Умение обходить вершины – способность, одинаково присущая обоим предкам: сколько не комбинируй гены, шансов избежать подобного «дара» у меня было немного.

Все время от моего рождения, и даже, как утверждали родители, за семь лет до этого исторического - уж точно для нашей семьи - события, папа служил инспектором в министерстве сельского хозяйства: вначале Молдавской ССР, а потом и незаметного на карте государства Молдавия. Маму же я не мог – а ведь пытался – представить кем-то еще, кроме как врачом-рентгенологом и непременно в третьей кишиневской поликлинике, где она пересидела шестерых главврачей, но так и не добилась выделения ей более современного и менее радиоактивного оборудования.

По словам родителей, я не был плаксивым ребенком: неискренний комплимент, маскирующий их собственную вину. Мама с папой могли сколько угодно утешаться мифом о короткой детской памяти, но я-то на самом деле помню. Помню мрачное молчание мамы и возбужденную болтовню отца – они словно менялись телами, и эта метаморфоза, означавшее родительскую ссору, вводила меня в состояние парализующего ужаса. Я застывал на месте, не останавливались лишь слезы, противно щекотавшие мои детские щеки. Заметив мое состояние, родители, конечно, возвращались к лицемерной идиллии. Прижимая меня к себе и целуя в мокрые щеки, мама строчила словами с частотой министерской машинистки, а папа, как всегда, «переживал молча», отчего маме приходилось вертеть головой, уговаривая нас обоих, что все обойдется. Верила ли она сама в то, что пыталась внушить нам? Особенно после папиной скороговорки, который – нет, вовсе не отчитывал маму, – а с совершенно чуждым ему энтузиазмом, почти взахлеб, отчитывался об очередном сулившим карьерный рост предложении. От которого он, как всегда, отказался, что и становилось причиной его безумной эйфории.

- Обойдемся без их подачек! – кипятился отец, пока его не обдавало холодным душем – видом заплаканного, застывшего в дверях комнаты сына.

Когда я подрос достаточно для того, чтобы позволять себе вмешиваться в то, что принято называть семейным советом, разделить молчаливое мамино отчаяние, а может, вооружившись крепкими словами, пойти на отца в атаку, я уже не мог. Так же как, не было у мамы причины переживать очередной крест, которыми отец усеял свою карьеру – никто ему заманчивых предложений уже не делал. В своем кабинете отец напоминал необходимую деталь интерьера, более того, казалось, убери его – и в помещении опрокинется стол, рухнет огромный двухстворчатый шкаф и поползут вниз обои – эффект, сходный с изъятием из многоэтажной карточной конструкции всего лишь одной детали – пусть и не туза, а всего лишь шестерки пик.

Сегодня, разгоняя в это самое мгновение свой красный «Фольксваген Поло» до смертельной, возникни на моем пути даже не самая мощная лошаденка, скорости, мне кажется, что я понимаю Петра. Моего старшего брата, сбежавшего из дома при первой возможности, предоставленной, конечно, женщиной. Ничего не сказав родителям, Петя по окончании восьмого класса расписался с первой попавшейся – в чем была уверена мама и в чем я не рискнул ее разубеждать, хотя и знал, что никакая она у Пети не первая – прошмандовкой: характеристика, данная рыжей красавице Люде опять же мамой. Люда была старше Петра на три года – возраст девятнадцатилетней ненасытной студентки, которой она и не собиралась становиться, выбрав вместо университета Тюменскую область, куда и увезла своего юного мужа. Поближе к нефтяным деньгам, подальше от сонных, безумных родителей.

Мама простила брата в год моего семьнадцатилетия и даже наготовила к его с Людой приезду «любимых Петечкиных беляшей» - мамино выражение, которое брат, возникший в проеме двери огромным мужиком с тронутой – нет, не безумием – а всего лишь сединой, на которую, правда, мама косилась с явным испугом, головой, выслушал с усталой и слегка ироничной улыбкой, как и полагается уверенным в себе людям. Не уверен, что мамин крутой вираж был столь же расчетлив, как работа виртуозного пилота, но факт остается фактом: за два месяца до приезда брата мы впервые получили от него пятьсот долларов. Денежный перевод, после которого мама и потеряла ночной покой.

- Тебе нужно поступать в аспирантуру, - твердила мама.

Если бы только по ночам!

Она все для себя решила: пока старший сын будет вкалывать на нефтяной скважине, обеспечивая семью – мама, конечно, подразумевала нас четверых – и, так уж и быть, свою рыжую Людку, младший совершит то, что не удалось ни ей, ни отцу: добьется чего-то, о чем можно будет с гордостью сообщить на работе или соседкам, а для маминой общительности столь очевидное отсутствие поводов для гордости означало отсутствие тем для разговора.

Что и предстояло, по ее замыслу, исправить мне. Вернее, моей научной карьере, исключительно ради которой, взглянув через стекло на дипломный средний бал в 9,46 из 10-ти возможных, лениво потягиваясь, я и вставал с кровати в начале одиннадцатого и в одних трусах шел через пустую квартиру на кухню – подогреть заботливо вскипяченную воду для привычного кофе.

Минут через сорок (завтракать, тем более в одиночестве, я любил неторопливо) я уже лежал на диване в комнате родителей, подложив под голову подушку: в таком положении было удобно смотреть телевизор. С полчаса попереключав каналы и пару раз усмехнувшись, представляя, как родители не решаются набрать номер домашнего телефона, чтобы, упаси боже, не оторвать ребенка от занятия наукой, я все же сползал с дивана и возвращался в свою комнату, где создавал успокоительный мираж на случай внезапного, пока я буду неспешно принимать ванну, визита кого-то из родителей: студенческие конспекты, учебники, монографии и журналы, все – произвольно раскрытые и беспорядочно разбросанные на моем письменном столе.

Мое собственное изобретение – безупречная система гарантированного безделия, рухнула в один миг. В тот самый, когда я не смог ответить отказом Роману Казаку, ставшему на моем пути в университетском фойе.

- Наука – это замечательно, но только на сытый желудок, - сказал он, - Кстати, если хочешь, можем потолковать и об аспирантуре. Хочешь, поговорю с директором института истории?

С Любомиром Атанасовичем Драгомиром, этническим болгарином, в официальной биографии которого утверждалось, что его род ведет начало от средневекового молдавского господаря Александра Лэпушняну, я лично не был знаком, хотя однажды меня и бросило в пот, когда он внезапно заговорил, стоило мне закончить свой доклад на ежегодной студенческой конференции. Сразил он меня скорее неожиданностью, чем качеством вопросов, ведь я никогда прежде не имел чести общаться с самим Драгомиром, директором института истории при Молдавской академии наук.

Его реакция на мой доклад была предсказуемой: раздражительные придирки к датам и терминам и ни одного замечания по сути. Как еще я мог ответить на предложение Казаку – причем двойное: об оплачиваемой работе и возможности со временем самому, получив научную степень, задавать нелепые вопросы студентам?

Так завершилось мое почти трехмесячное безделье, а наша семья еще с месяц жила маминым восторгом – таким, что даже папа стал проявлять признаки беспокойства за ее здоровье. Правда, эйфория была преждевременной: о своем обещании поговорить с Драгомиром Казаку вспомнил, когда я заканчивал свою вторую самостоятельную карту – на этот раз Древнего Египта периода Нового царства, и случилось это на третий месяц моей работы в издательстве.

- Я поговорил с Любомиром Атанасовичем, - тронул меня за локоть Казаку.

Я как раз корпел над великой рекой, которой египтяне всех времен обязаны жизнью. От неожиданности Нил, дернувшись от одного неверного движения «мышкой», сделал крутой зигзаг, обойдя, вопреки географической очевидности, древний город Гераклиополись с запада.

Позже я узнал, что Казаку это ничего не стоило. Я имею в виду – договориться насчет моей аспирантуры.

Все дело было, конечно, во взаимных обязательствах. Не столько его передо мной – за то, что он платил сущие гроши, о чем я стал догадываться после того, как впервые (родители умудрились скрыть от будущего светила науки даже это) отправился оплачивать счета за коммунальные услуги. Взаимные обязательства, если конечно можно так назвать договоренности, которыми можно пренебречь в любой момент, связывали, пусть и как впоследствии оказалось, не навсегда, самого Казаку с Драгомиром.

Монографии и, главное, учебники авторов института истории, разумеется, самого Драгомира и наиболее близких к его, надо признаться, уже немолодому телу, соратников, издательство публиковало за счет средств, выбиваемых совместными усилиями из международных грантов. Выгода была обоюдной, особенно если учесть что за небольшую, в сравнении с прибылью от тиража, взятку любой учебник получал официальное одобрение министерства образования, а учеников, перед носами которых эти учебники должны были лежать на партах, все еще оставалось немало, несмотря на растущий из года в год поток покидавших родину молдаван. Меньше всего Казаку боялся конкуренции: директора других издательств, пытавшиеся сунуть нос в его с Драгомиром вотчину, больше напоминали уволенных сторожей, чем издательских магнатов.

На весть о блате, ожидавшем меня на вступительных экзаменах в аспирантуру, мама отозвалась предсказуемо.

- Ну раз тебе интересно, - с трудом изображаемым интересом протянула она.

Удивляться было некогда: брат полгода сидел без работы, но узнали мы об этом только месяц назад – когда от него перестали приходить привычные пятьсот ежемесячных долларов. Так что моя теперь уже одна тысяча леев, выдаваемая в конверте – словно для того, чтобы шефу не было так стыдно, – вдруг из соломинки превратилось в бревно, которое, должно быть видит утопающий в любом предмете толще волоса. Пару часов спустя мамины глаза все же заблестели – в схватке ее давней мечты с внезапно замаячившей угрозой голода наметился, пусть и временный, но перелом в пользу первой, – и мы даже распили втроем бутылку коньяка.

- Вот умничка! Правда, Валера? – утвердительно кивала мама отцу, лишая его иной, кроме положительного ответа, альтернативы.

Выпить было решено после того, как я сообщил, что после поступления в аспирантуру мне полагается триста леев ежемесячной стипендии.

Как и ожидалось, отец тоже закивал головой, будто не в силах совладать с передавшимся от мамы резонансом.

- Молодец, Демьян, - сказал он.

Это он мне. Демьян Валерьевич Георгицэ – так меня зовут.

Не смешно?

Значит, вы никогда не жили в Молдавии.



3

Конечно же, нет. Не в честь Демьяна Бедного. Я вообще не думаю, что мама знакома с его творчеством, так же как не уверен, что на него - я имею в виду творчество Демьяна Бедного, - стоит тратить время. Одно можно утверждать определенно: именем меня наградила именно мать. Якобы в честь дядюшки ее мамы, моей, то есть, покойной бабушки.

- Дядя твоей бабушки, Демьян, - говорила мама и распрямляла плечи, словно стараясь не подвести предка, - отступал из Крыма вместе с бароном Врангелем. Пропал без вести – сгинул, конечно, где-то в Черном море.

По недоуменному взгляду отца, которым он каждый раз подыгрывал маме при очередном прослушивании семейного придания, было ясно, что не все в этой истории так очевидно. Особенно это становилась понятным, когда папа переводил ставший теперь уже тоскливым взгляд на меня.

Будь я на его месте, ей-богу, не сдержался бы. Закатил бы скандал, а может, кто знает, и вцепился бы богатую шевелюру слегка вьющихся волос. Маме на самом деле было чем гордиться, ведь роскошные волосы – гордость женщины, если, конечно, природа не пожалела для нее лишние пару тысяч волос. Маме повезло вдвойне: с ней природа щедро поделилась, да к тому же папа и не думал скандалить, и за сохранность прически она могла быть спокойна.

Но ведь ей и в самом деле повезло, ведь я так не похож на отца. О чем думал папа, глядя на меня? Представлял ли он себе другого, совсем не легендарного белогвардейского офицера, а вполне реального Демьяна – высокого, тонкокостного, со светлой кожей и редкими, но жесткими волосами, – так не похожего на него, на маму, но вылитого меня, их сына? Наверное, думал и это – главное доказательство того, что мой официальный отец не отличается от биологического.

Я – такой же молчаливый и мнительный, как собственный папаша; неудивительно, что для прочтения его фантазий – разумеется, о некоем мамином любовнике, в честь которого она и назвала младшего сына, – мне не требуются услуги телепата. Брат Петр – совсем другое дело: одно лицо с отцом, насколько, конечно, можно подобной фразой описать двух людей с, хотя и невероятно похожими, но все-таки разными лицами. Правда, в отличие от меня, Петя похож на отца только внешне - неубедительный, как оказался, повод держаться родителей, от которых Петя со своей Людой удрал на первом же самолете ­– в Тюмень транзитом через Москву.

Иногда папин беспомощный гнев при очередном повторе маминого сериала о геройствах дяди Демьяна и барона Врангеля выглядел настолько жалким, что мне приходилось закрывать губы ладонью, чтобы удержать в себе прорывавшийся наружу смех. После чего меня тут же охватывала такая тоска, что отпадали последние сомнения в нашем с отцом родстве: стремительная и разительная перемена настроения - привычная песня из репертуара папашиного характера. Взгляд на мир через розовые очки и поразительная способность выискивать мерзости в самом возвышенном, заманчивые перспективы, ввергающие в молчаливую депрессию - все это мой отец. И все это я. В душе мы братья-близнецы, и то, что отец до сих пор этого не разглядел, говорит лишь о том, насколько глубоко он погружен в себя - состояние, воспринимаемое окружающими как оскорбительное равнодушие. В чем мы с папой, кстати, тоже похоже.

Так что в версию о решающей роли отца в награждении меня столь редким для молдавских детей именем я никогда бы не поверил. Даже если бы такая версия и существовала, более того - даже если бы ее изложил, нарушая привычное молчание, сам отец. Хватит с него и того, что он пробудился в нужное время, в момент, когда звезды сошлись на моем зачатии. После чего папа вполне мог и умереть, исполнив свое биологическое предназначение.

Банальных, но таких необходимых действий, которыми отец сопровождает рост ребенка, у него не наблюдалось. Его рука не придерживала сиденье велосипеда, чтобы мои коленки и локти не стирались с размаху об асфальт во дворе и не сжимала мою маленькую детскую кисть, чуть подрагивавшую с непривычки - все-таки столько незнакомых мальчишек в бутцах вокруг. Ничего этого - ни велосипеда, ни футбольной секции, в моем детстве не было. Я не помню сильных отцовских рук и не могу с уверенностью сказать, видны ли на его руках рисунки вен, так похожие на реки на моих картах, или какой толщины папины пальцы.

Зато я прекрасно помню, что пятьдесят восьмая страница \"Истории внешней политики СССР\" украшена бледно-коричневым, чуть расплывшимся силуэтом огромного кольца - кто-то отнесся к книге настолько небрежно, что отметил ее автографом чашки, из которой пролился кофе. Иногда мне в нос - все-таки удивительные вещи проделывает человеческий мозг, - бьет запах польских женских духов, кажется они назывались \"Пани Валевска\", и это воспоминание, настолько ясное, что я невольно морщусь, рождает другое: о том, что именно так пахли мемуары Гудериана - чудовищный альянс жертв и палача.

Впрочем, никакого дьявольского союза, конечно не было, а пахла книга немецкого генерала любимыми духами племянницы белогвардейского офицера. Моей бабушки, от которой я унаследовал обширную историческую библиотеку и профессию: до инсульта, оборвавшего ее жизнь прямо во время урока, бабушка проработала учителем истории в средней школе.

- Была бы она сейчас жива, - вздыхала мама. При этом у нее влажнели глаза, а папа заметно ежился, словно его бил нездоровый озноб.

Глядя на отца, я улыбался - правда, про себя, чтобы не обидеть его. Видать, бабушка была еще той \"железной леди\", и явно тяготившие отца обязанности - а к таковым относятся все без исключения семейные дела, на игнорирование которых мама всегда реагировала странным, но вполне устраивающим папашу молчанием, - покойная бабуля уж не знаю какими методами претворяла в жизнь, причем, что удивительнее всего, силами отца. Поэтому Петр, который старше меня на четыре года, успел кое-что застать: и велосипед, и даже поддерживающие его за живот, барахтающегося в бассейне, папины руки, которые безвольно опустились сразу после скоропостижной кончины бабушки, в год, когда мне исполнилось всего три. Пережитый Петей контраст был, вероятно, так силен, что бегство в Тюмень стало для него лишь вопросом времени.

Мне же оставалось молчаливое, но такое весомое доказательство бабушкиного могущества: триста томов исторических книг и мое собственное предназначение. Во всяком случае до двадцати двух лет, когда возникла небольшая заминка - Роман Казаку и его категоричное \"история хороша лишь на сытый желудок\".

- Демьян Георгица, - не без торжественности объявляет Любомир Драгомир.

Теперь он знает меня по имени, более того, он наверняка записал мое имя в своем ежедневнике, сразу после разговора с Романом Казаку хотя я готов поспорить на крупную сумму, зная, что наверняка выиграю, что он совершенно не помнит нашу с ним дискуссию на студенческой конференции.

Я делаю пять шагов вперед и беру со стола билет. Единственный оставшийся на столе билет, что, впрочем, неудивительно, ведь я - последний, кто еще не взял экзаменационный билет из семерых человек, кроме которых в тесном кабинете директора института истории - еще трое членов экзаменационной комиссии.

- Билет номер шесть, - объявляю я и демонстрирую, как это делают проводящие жеребьевку перед телекамерами спортивные чиновники, билет поочередно членам комиссии, один из которых - ее председатель и одновременно директор института удовлетворенно кивает головой.

На лице сидящего справа от Драгомира совершенно лысого историка Иона Браду я успеваю заметить брезгливую ухмылку и, признаться, немного пугаюсь, решив, что он в курсе нашего с Драгомиром заговора.

- Выучишь эти вопросы, - сказал Любомир Атанасович и протянул мне листок - точную копию билета, который я вытягиваю три дня спустя.

Я тогда впервые переступил порог его кабинета (о времени аудиенции меня предупредил Казаку), который представлялся мне чем-то вроде длинного зала из телевизионных новостей, в котором проводит рабочие совещания председатель молдавского правительства. В действительности резиденция Драгомира, если и превосходила площадью наш издательский офис, то разве что благодаря отсутствию такого количества столов с компьютерами. Стол в кабинете был всего один - директорский, за которым, правда, во время экзамена умудрились поместиться еще два, помимо хозяина кабинета, члена комиссии, один из которых, Ион Браду, умер спустя пару недель после экзамена от сердечного приступа, и некоторое время я еще носил в себе подозрение, что не обратил внимание окружающих на показавшееся мне ухмылкой движение его губ: возможно, именно тогда, прямо при оглашении мной номера билета, историк скривился от боли в сердце и может, непоправимого еще можно было избежать.

Но тогда, в кабинете Драгомира, если у кого-то отлегло от сердца, так это у меня.

- Садитесь и готовьтесь - говорит третий участник комиссии - Анатол Василенку.

Я вежливо киваю в ответ и даже хмурю брови, делая вид, что на пути к стулу у распахнутого окна (а столы на самом деле некуда ставить и все семеро абитуриентов вынуждены, в ожидании своей очереди, писать на листочках, под которые подложены книги из шкафа Драгомира, книги, которые открывать запрещено, но которые можно положить на колени, а сверху положить бумагу, набрасывая конспект будущих ответов) несколько озадачен выпавшими мне вопросами.

Скрючившись, я быстро записываю основные пункты заученных наизусть ответов, и у меня еще остается достаточно времени, чтобы поглазеть на моих конкурентов, а еще поразмыслить над исторической справедливостью - в том, конечно, смысле, в котором ее понимают ведущие историки страны, указывающие путь собственным примером.

Как, например, этнический украинец Анатолий Василенко, ставший румыном Анатолом Василенку или даже директор Драгомир, от болгарской фамилии которого отвалился \"ов\" - этот вызывающий подозрения в имперских замашках хвост. Хорошо, скажем, родителям - и Анна и Валерий Георгица звучат вполне автохтонно, если, конечно, не копнуть глубже, чтобы узнать, что девичья фамилия матери - Васнецова. Какие же трюки, чтобы прикинуться стопроцентным представителем титульного этноса, нужно выделывать мне - с моей, пусть и без вариантов молдавской фамилией, но с безнадежно славянским именем?

Куда более искусный фокус - билет номер шесть, оказавшийся не в чьих-то, а именно в моих руках, - не разгадан мной до сих пор.

Нацеливаясь на черный «Мерседес», который я дал себе слово обогнать не позже третьего перекрестка, я прикидываю, что неплохо бы было разыскать академика Драгомира и спросить его об этом. Если, конечно, он помнит меня.

И даже если вспомнит - если у него возникнет желание заговорить со мной.



4

Понятия не имею, где он раздобыл номер моего телефона. Человек, представившийся Ионом Балтагой. Мне еще пришлось переспрашивать фамилию - не потому, что необычная, просто голос в трубке сильно заикался.

- Рук...оводитель отдел...ла рег... региональной ист...тории, - добавил он.

Я не стал уточнять, какой именно регион он имел в виду – каким к дьяволу еще регионом может заниматься молдавский институт истории? Я лишь уточнил, где он хочет со мной встретиться, а он пылко уверял, что действительно горит желанием видеть меня, чтобы, как он выразился, сделать весьма привлекательное предложение. От которого невозможно отказаться, механически добавил я, правда, про себя и почему-то подумал, что человек по имени Ион Балтага, должно быть, никогда не слышал о доне Корлеоне.

Мы встретились у него в кабинете, что через две двери от кабинета Драгомира, а еще через пару дней, когда о нашей встречи знали уже не только мы двое, я, признаться, густо покраснел в ответ на прямой вопрос Казаку, поинтересовавшегося почему я согласился на предложение Балтаги стать научным руководителем моей кандидатской.

- У него же никто не защищается, - с явной досадой и даже раздражением сказал шеф.

Возможно, Казаку не так нервничал бы, узнав, что у меня и в самом деле нет ответа на его вопрос. Единственная гипотеза, которая приходит мне в голову, это необъяснимая вера в самый циничный обман - еще одна мина, заложенная генами отца наряду с упрямым недоверием в тех редких случаях, которые его действительно заслуживают. Сам-то Казаку, наверное, поставил мысленный крест на моем свежеиспеченном научном руководителе не позже первого визуального знакомства с ним.

Балтага напоминал потрепанного долгой военной кампанией немецкого ефрейтора, а к его осунувшемуся продолговатому лицу, выпученным глазам и торчащим в разные стороны седым усам, похожим на зубную щетку, которую давно пора поменять на новую, отлично подошел бы фашистский котелок. Отличная кампания к моему герингообразному шефу, который, однако, был совершенно не в духе, узнав о моем своего рода сепаратном сговоре. Он даже не поинтересовался, какую тему предложил мне Балтага, да и теперь, когда мой автомобиль, застыв перед светофором, нервирует пешеходов нетерпеливой перегазовкой, я не в состоянии сформулировать ее в том виде, в котором она была утверждена. Что-то такое об этно-демографической эволюции приднестровского региона в послевоенный период. Облупившийся фасад под помпезной вывеской - обычная картина для молдавской науки.

Между прочим, как тему пропустил научный совет - тоже загадка. Нет-нет, никакой фронды - вопрос в том, как Драгомир пережил то, что у него из под носа увели аспиранта. Которому он, конечно же, заранее определил научного руководителя - разумеется, в своем лице. В качестве компенсации за билет номер шесть, который мистическим образом миновал шестерых абитуриентов, словно за экзаменационным столом восседали не скучные молдавские историки, а три восточных мага, застеливших пеленой глаза моих конкурентов, водивших их руками силой своих мыслей.

Безболезненное утверждение моей темы научным советом института явно не обошлось без взаимных обязательств. На этот, правда, раз, благодаря неизвестным договоренностям Драгомира с Балтагой, в которые не был посвящен не только я, но и Казаку, лицо которого теперь при моем появлении менялось, как выражение физиономии Геринга на Нюрнбергском процессе - откровенно кислое отчаяние сразу вслед за картинной, но недолгой уверенностью. «У него же никто не защищается», мне следовало бы трактовать это как сигнал, хотя и запоздавшей, но тревоги, завывания которой если и дают шанс приблизиться к бомбоубежищу, то только вместе со складывающимися от попадания бомб этажами. Я же, конечно, и не подумал пускаться в спасительное бегство и уж тем более не стал умолять Казаку о помощи, хотя и придумал, наконец, оправдание собственной глупости - наше с ним совместное презрение к любой, кроме новейшей, истории, а ведь, попади я к Драгомиру, мне предстояло как минимум трехлетнее, - до окончание срока аспирантуры, - путешествивие по сплошь постановочному павильону Средневековья. Все еще, конечно, подлежало исправлению - начисления к зарплате за научное руководство заставили бы забыть о внезапном унижении даже академика Драгомира, - но вместо душевного разговора, покаяния и подхалимажа я выбрал путь любого уважающего себя осла. Упрямство и каторжный труд.

Весь следующий месяц я не покидал офиса издательства, пока не засыпал сторож на вахте - а это случалось не раньше одиннадцати вечера. Мое рвение принесло результаты: в лице Казаку я вновь улавливал прежнюю приветливость, а может, мне это просто казалось с усталости. Зато как на идиота на меня теперь смотрели Лилиан с Эдуардом.

Да я и был идиотом, за две недели в одиночку отрисовав целый атлас.

Между прочим, с детства я слышал, что если постоянно сохранять рабочий тонус, болезни обойдут стороной. Глупость по-моему, из чего я делаю категоричный вывод, что внушил мне этот вывод кто угодно, но только не мать. Уж кто-кто, но она могла бы рассказать, хотя и запутанней, но куда более достоверней, о возникновении болезней. Или, как это говориться у них, у врачей, об этиологии.

Работа спасает лишь от респираторных инфекций: это я по себе – а я с детства был болезненным в этом отношении, – знаю. Перед экзаменами никогда не болел - учебы было много, зато после сессии сваливался с таким гриппом, которого ни у кого не было даже в разгар эпидемии. Но что касается положительного влияния работы на профилактику рака...

Могу сказать точно - мне моя работа в издательстве помогла не вылететь из аспирантуры. Нет-нет, мой нелепый научный руководитель не стал директором института, а Драгомир, хотя и не забыл истории с моим неожиданным предательством, не проявил внезапного всепрощения.

Зато он закончил писать монографию. Титанический, судя по шестисотстраничному объему, труд, на который Драгомир угрохал последние семь лет, что, учитывая его преклонный возраст - довольно авантюрное предприятие. Монография могла остаться незаконченной, и тогда потомки гадали бы, какие тайны собирался приоткрыть академик Драгомир, если, конечно, кто-то, кроме таких же скучных стариков как он, заинтересовался бы его писаниной о земельной политике молдавских средневековых господарей.

Верстку книги Драгомира Казаку поручил мне лично, в присутствии Эдуарда и Лилиана, и хотя мне хотелось думать, что это выглядит как акт негласного воссоединения нашего с шефом и директором института истории тройственного союза, по сути это являлось тем, что в словах Казаку услышали мои коллеги по издательству - констатацией того, что им не справиться с объемной монографией быстрее меня.

Не уверен, что самого Любомира Атанасовича обрадовала перспектива коротать вечера в моей компании, но по-другому не получалось: в издательстве он мог бывать лишь после шести вечера, а верстать в свое отсутствие категорически запретил. Поначалу я и в самом деле не слышал ответы на свои приветствия, но все равно, как автоответчик, ежедневно, кроме суббот и воскресений, произносил \"добрый вечер\" в восемнадцать ноль-ноль и \"спокойной ночи\" - когда стрелки часов собирались вот-вот слиться на двенадцати ночи. Зато потом, когда молдавские господари стали настолько привычными гостями, что я впервые усомнился в недостоверности средних веков, мы уже вовсю гоняли с Драгомиром чаи, вернее, кофе, которого Любомир Атанасович принес огромную банку, и я готов был поручиться, что знаю его мнение обо мне. Именно - что я вполне толковый малый, пусть и слегка оригинал.

Еще бы - заверстать его моногафию не хуже \"Истории Рима\" Моммзена, хотя Драгомира внушительные развороты макета собственной книги вряд ли навели на мысль о том, что я попросту скопировал знаменитую советскую академическую верстку издания 1986 года. Он явно считал, что нашел во мне единомышленника, закрепившего солидность его монографии не менее солидной версткой.

Так я удержался в аспирантуре, где мне полагалось бывать еженедельно - каждый четверг, в течение трех часов, на дурацких совещаниях отдела Балтаги с неторопливыми обсуждениями, добрая половина которых уходила на разглагольствования по поводу последних политических новостей, а другая половина - на сообщения сотрудников об очередных успехах в выполнении годового научного плана - а таковой, как оказалось, имелся у каждого институтского отдела свой.

- Я скажу, чтобы он тебя не дергал, - успокоил меня академик Драгомир - однажды, когда я осмелел настолько, что пожаловался на собственного научного руководителя, посмевшего сделать мне замечание насчет нерегулярной посещаемости посиделок по четвергам.

Теперь, после заступничества Драгомира, я заявлялся в аспирантуру в лучшем случая раз в месяц, и сотрудники отдела региональной истории смотрели на меня так, будто каждый раз видели новое лицо. Некоторые - те, кто видимо, были не в курсе моих особых отношений с директором института, пытались натравить моего же руководителя на меня. Я же нарочно одевал свои лучшие джинсы Wrangler, рубашку Sergio Tacchini, очки Mexx – не настоящие конечно, и в таком виде, когда мне давали слово на совещании, выглядел на заседании отдела региональной истории криминальным авторитетом, проводящих летучку для бродяг, нарезая для них участки города, где им предстояло изображать из себя нищих.

Должно быть, именно из-за внешнего вида меня выделила Диана. А я выделил ее потому, что она была единственной, кто в этом гребаном институте истории выглядел женщиной. И это учитывая то, что биологических женщин в институте было еще как минимум три. Диана была единственной младше сорока, да что там сорока, ей было лет двадцать семь. И она была незамужней, хотя это и не имело для меня никакого значения - я не собирался предлагать ей ни руку, ни сердце, а лишь приятные и предельно интимные отношения.

Она взмахнула своими ресницами - именно взмахнула, ведь мне показалось, что я даже слышу их шелестение, подобное звуку размахиваемого веера. Ее ресницы больше напоминали кисточки, которыми наносят туш, и соприкасаясь, они закрывали огромные, кукольные голубые глаза. Вообще, она своей белой кожей и слегка розоватыми щеками,  длинными, ниже лопаток, густыми вьющимися белыми волосами, лукавство которых выдавали лишь чернеющие корни, действительно напоминала куклу. Взрослую, зрелую куклу и оттого еще более желанную.

- Вы так неуместны в этом здании, - сказал я ей.

- Это еще почему? - хлопнула она глазами, явно ожидая услышать приятное: в ее голосе не было ни обиды, ни даже настороженности.

Я не обманул ее ожиданий.

- Что может делать такая прекрасная девушка в этой дыре? - улыбнулся я и увидел, как она едва сдерживает улыбку. Ее чуть розоватые щеки заалели и даже губы, как мне показалось, стали ярче.

Часа через полтора они еще покраснели и заблестели как бок спелого яблока, когда я, отдавая горячий пот со своего совершенно голого тела провонявшейся хлоркой простыне, откинулся в изнеможении на спину.

Прямо на ее пружинистой кровати в общежитии Академии наук.



5

Она едва не отбила столь явный интерес к себе. Собственными руками, которыми она резала овечью брынзу.

Был день рождения шефа и сказать, что мы широко его отмечали – идти против правды, ведь развернуться в тесном издательском офисе даже вчетвером, когда нас удостаивал своим посещением Казаку, было не так-то просто. Теперь же всем, включая шефа, приходилось втягивать животы: кроме торжественного стола, позаимствованного у соседей через стенку, комнату уплотнили еще новым сотрудником. Бухгалтершой Алиной – первой женщиной в нашем таком сплоченном, в основном благодаря ограниченной площади помещения, коллективе.

Мы трое – Эдик, Лилиан и я – сразу же замолчали, стоило ей появиться на пороге и уж конечно, не из галантности. Из-за ее огромных черных глаз, светившихся весельем, хотя она, кажется, и не собиралась улыбаться. Я еще подумал, что ей бы нацепить красный клоунский нос и получилась бы любимица детей. С такими-то пронзительными глазами.

Правда, мне было не до смеха, а я всегда грустнею, когда влюбляюсь. У меня же был повод грустить вдвойне: представив нам Алину, шеф поспешно, словно чтобы не испугать нас, объявил, что с сегодняшнего дня снимает еще одну комнату – в том же здании музея, только на первом этаже.

- Где, - сказан он, обводя взглядом по очереди нас троих, - мы и будем сидеть с Алиной, чтобы не отвлекать вас от работы.

Неплохо устроился, подумал я тогда, заметив, что Алина, несмотря на начало ноября, была в юбке и в сапогах - совершенно чистых, словно от ее дома до нового места работы вел крытый отапливаемый туннель.

Впрочем, идти пешком – пусть и по комфортабельному туннелю, Алине, конечно, не пришлось, а ее безупречный, несмотря на осеннюю слякоть, вид объяснялся просто: ее привез на своей машине Казаку. Они, конечно, не будут отвлекать нас от работы, развлекаясь вдвоем в новом кабинете шефа. Успокаивало меня то, что шеф все так же не баловал нас регулярными посещениями - а что поделать, преподавание в университете, хотя и было прикрытием, являлось тем самым случаем, когда формальная работа невозможна без личного участия, - и моя ревность к Алине, возникшая сразу, стоило лишь моему взгляду натолкнуться на ее веселые черные глаза, ревность моя могла немного сбавить обороты, чтобы не перегореть сразу после старта.

Я прикинул, что у меня будут шансы, причем нередкие, заглядывать в кабинет шефа. Разумеется, в его, шефа, отсутствие.

А еще я усмехнулся – едва, но так, что Алина это заметила, - подумав, что снова влюбился в девушку старше себя. Совсем как в седьмом классе, когда я запал на десятиклассницу Веру, кареглазую шатенку с родинкой у губы - вылитую актрису Андрейченко в фильме про Мэри Поппинс. Я улыбнулся, понимая, что позволил себе лишнего – тогда в седьмом классе. Еще бы, ведь Вера была подругой своего одноклассника-дзюдоиста, имя которого я позабыл, зато прекрасно помню его приземистую, противотанковую, как мне тогда казалось, фигуру. И его кулачища, из которых он привел в действие лишь один, но мне и этого хватило, чтобы пропустить три дня занятий.

Интересно, хватит ли Казаку духу вызвать меня на кулачный поединок, или он поступит как любой здравомыслящий начальник – пригрозит увольнением по статье, но в качестве компромисса и компенсации за неразглашение служебного треугольника, уволит меня всего лишь по собственному желанию?

Я слишком размечтался о своем с Алиной романе – так, что успел просчитать его последствия для себя, а еще – вызвать недоумение на лице Алины.

- Мальчики, что же вы стоите? – с решительностью хозяйки торжества воскликнула Алина. – Давайте вниз, к машине, за продуктами!

Эдик, Лилиан и я, словно расколдованные, засуетились и даже столкнулись в дверном проеме, пытаясь одновременно выскочить в коридор. Надо признаться, что наше рвение было вознаграждено по достоинству – моих коллег в полной мере, а мое – до того момента, пока Алина не начала нарезать брынзу. Шеф расщедрился холодными и горячими закусами, шестью видами салатов, домашними голубцами и сочно прожаренной бараниной, обжигающей холодом водкой, сухим шардоне и сладеньким кагором. И все из-за прошлогоднего юбилея, вернее из-за дурацкого суеверия – не праздновать сороковой день рождения. Зато с сорок первым Казаку не подкачал, и я еще подумал, будет ли у меня к его годам, ровно через девятнадцать лет, своя фирма, такое же пузо и собственные выходы на оффшоры.

Теперь, когда дистанция между тогдашним Казаку и сегодняшним мной составляет одиннадцать лет, а я, хотя и с опозданием (подобные головокружительные виражи простительны, когда тебе чуть за двадцать), но не без удовольствия вписываюсь в поворот на скорости сто тринадцать километров в час, даже теперь, множа в свои тридцать автомобильный беспредел на кишиневских улицах, я не уверен, что буду благополучен, когда мне стукнет сорок один. Как не мог Казаку, тогда за столом, искренне веселясь от собственных воспоминаний, знать, что через какие-то пять месяцев его издательство станет пустым звуком, оффшоры будут ему нужны как мельница после сожравшей всю пшеницу засухи и только его собственный живот не потеряет в размерах: переживания заставляли шефа питаться с особым усердием, в течение всего рабочего дня и без стеснения перед нами.

Но тогда, меньше чем за полгода до краха издательства, вежливо посмеиваясь над студенческими воспоминаниями шефа, мы в основном молчали: Эдик и Лилиан – искоса поглядывая на Алину, я же – успевая ревностно поглядывать и на них.

А потом я ушел. Поблагодарив шефа и сославшись на домашние дела – свои, разумеется, о которых я имел представление не более ясное, чем остальные участники застолья. Я, конечно же, врал – во всем была виновата овечья брынза. Вернее, Алина, нарезавшая ее толстыми кусками и складывавшая – прямо руками! – на тарелку.

Проклятая овечья брынза! Влажной соленостью напоминающий пот вкус и удушливый запах, ни дать ни взять - навозный фермерский смрад. Алина зажала двумя пальцами ломоть брынзы и отправила его себе в рот, еще и пальцы облизала.

Вот тут я и не выдержал, вскочив словно с булавки и забормотав ерунду о домашних хлопотах. На следующее утро Эдик и Лилиан, посмеиваясь, переглядывались – глупая маскировка пытающихся уверить прежде всего себя, что они знают что-то, чего не знают другие – но я-то был уверен, что на большее, чем матерный анекдот, Алина расщедриться не могла.

Просто потому, что я знал, что она знает о моих к ней чувствах. Женщины всегда это чувствуют и их ничего не смутит, даже внезапное бегство мужчины, в моем случае оправданное ненавистью к вонючей овечьей брынзе. Я знал, что наши пути все равно пересекутся, как уверен любой, сраженный стрелой Амура, что вот эта-то любовь – уж точно навсегда.

Алина сходила на следующей от моего дома остановке – это счастливое обстоятельство выяснилось, когда несколько дней спустя мы вместе вышли с работы, вместе дошли до остановки и, с радостным недоумением взглянув друг на друга, сели в одну маршрутку. Счастливое вдвойне – кроме презентационного визита, шеф больше не удостаивал ее своим «Ауди», и Алина стала такой, какой я и хотел ее видеть: чертовски привлекательной, но доступной женщиной, пусть и в забрызганных уличной грязью сапогах. Она и не поняла, зачем я проехал свою остановку и только когда я подал ей руку на выходе, она оглянувшись, растерянно уставилась на меня.

- Что? - словно отбиваясь от еще невысказанного мной предложения спросила она.

- Я подумал, что тебя не плохо проводить, - решил не отступать я.

Мне показалось, что она оттолкнула меня взглядом и по инерции сама отступила на шаг назад.

- Меня муж встречает.

Возглас разочарования вырвался у меня сам собой.

- Аааа, - протянул я, - что же вы колец не носите?

- Кто это вы? – еще держа дистанцию, но уже обозначая приподнимающимися уголками рта улыбку, спросила Алина.

- Да все вы, - попытался махнуть я рукой и почувствовал, что не могу ею пошевелить.

- Не обижайся, - впилась мне в рукав Алина, - давай на днях.

Я взглянул ей в лицо: вместо глаз доброго клоуна на меня смотрели два совершенно обезумевших черных глаза.

- А что изменится на днях? – решил я не паниковать от внезапной перемены настроения Алины.

Она приблизилась ко мне вплотную и быстро оглянулась по сторонам, словно собиралась сделать одну из двух вещей: выболтать государственную тайну или пырнуть меня ножом.

- Муж уедет. За товаром – он у меня обувью торгует.

Вот так поворот: я, аспирант и составитель исторических карт, был явно не конкурентом продавцу обуви на кишиневском вещевом рынке. В финансовом плане, судя по ухоженному виду Алину – уж точно. Похоже, однако, что в отношениях с мужчинами Алина была сторонницей раздельного употребления. Заботы по ее обеспечению мне не грозили, мое предназначение она, судя мертвой хватке ее пальцев и бешеному взгляду, состояло в ином – в развлекательной программе. В самых что ни на есть взрослых развлечениях.

Муж Алины встречал ее как нельзя вовремя: я внезапно вспомнил, что уже пообещал вечер изысканных развлечений Диане и, скоро и даже сухо бросив Алине «ну, пока», побежал к остановке – запрыгивать в очередную маршрутку.

Поднимаясь на второй этаж общежития, мое воображение – вероятно, чтобы скрасить мерзкую атмосферу коридоров и лестниц аспирантского жилого блока, – рисовало картины из ближайшего будущего. Будет так же, как в прошлый раз, думал я? Ну, когда Диана порвала на мне рубашку и, слава богу, что в ее обшарпанном казенном шкафу нашлась одна фланелевая, в крупную клетку, в которой я и вернулся домой, с гордостью предъявив маме распоротый ворот собственной рубашки.

Мама вначале озадаченно промолчала, но потом весь вечер родители были словоохотливы, проявив необычайное желание обсуждать со мной все на свете – от погоды до очередного витка операции против талибов в Афганистане, светились глазами, радостно приветствуя новые признаки моего взросления.

Фланелевую рубашка я забыл дома: достойное оправдание моего якобы неуемного желания увидеться с Дианой. В середине коридора второго этажа я понял, что прошел чуть дальше: глазомер определил, что общую кухню я в прошлый раз не видел. Я потоптался на месте и пошел назад, на этот раз медленнее и рассматривая двери по правую руку, стараясь выявить для себя какие-то еще признаки кроме номера комнаты, на которые я в первый раз не обратил внимание. Вот она - поблекшая рыжеватая ручка, заметив которую, я бросил взгляд на соседние двери. Сомнений не было, как не было других похожих ручек. Постучав в дверь и не дожидаясь ответа, я надавил на ручку и двинувшись вперед, едва не ударился носом о дверь.

Дверь была заперта.



6

Как в глупом анекдоте, новости было две.

А все мы, присутствующие на совещании, которое Казаку экстренно созвал в офисе, явно испытывая дефицит в пространстве – для бега и отчаянных взмахов рук, – чувствуем себя самыми дурацкими из всех персонажей глупого анекдота.

- Две новости: хорошая и плохая, - рычит шеф, разворачивая из трескучей бумаги гамбургер. Гамбургер он достал из пузатого бумажного кулька, в котором продуктов американской забегаловки было, судя по всему, достаточно для долгого многословного вечера.

- Начну с плохой, - говорит он, не посоветовавшись с нами, как того требовала драматургия анекдота, и откусывает половину гамбургера, - С офень плофой – с трудом перемалывая американский сэндвич, он замолкает, пока содержимое его рта не отправляет в пищевод.

- С самой, чтоб вас всех, отвратительной новости! – ручка, словно выпав из рукава, возникает у него в свободной от гамбургера руке и тут же вонзается в карту Румынии, висящую на стене благодаря шести таким беспомощным на вид – их и не сразу-то и разглядишь из-за прозрачности – отрезкам скотча.

В тесной офисной комнате, в которой впервые со дня рождения Казаку кворум – к привычным трем обитателям вновь добавились Алина и сам шеф, - повисает молчание, которое, судя по поведению Казаку, не может продлиться долго. На Эдике и Лилиане лица нет – вид разъяренного шефа вызывает у них мандраж артистов-дебютантов. Для меня гнев Казаку – тоже новость, но я-то уже был готов. Вернее, мы: я и Алина.

Это случилось за два дня до того, как шеф порвал карту. Он тогда пораньше уехал в университет на лекции, как всегда, впрочем, но такую возможность, более чем вероятную, я не предусмотрел – мне позарез нужны были деньги. И я спустился на первый этаж, в его кабинет.

- Я тебе дам, - сказала, узнав, зачем я пришел, Алина и застыв на месте, вылупилась на меня. Вцепилась в меня, как тогда в рукав, только взглядом, отчего я не то что рукой пошевелить, глаза отвести не мог. Хотя, конечно, сразу все понял: и двусмысленность ответа и однозначность ее взгляда, изменившегося стремительно, как обнаженная красотка оборачивается мерзкой ведьмой. Ну, или наоборот.

Благодушное веселье в глазах Алины обернулось безумной страстью; она ослабила свою власть совсем чуть-чуть: отвела глаза, пока я защелкивал дверь кабинета изнутри.

- Вот ему, а не монографию! – отсекает Казаку от Румынии Трансильванию – пронзенного насквозь города Бистрица шефу мало и теперь венгерскому правительству стоит подумать о предоставлении ему почетного гражданства.

- Старый мудак! – снова удивляет нас Казаку – не лексикой, этим нас не удивишь – а неожиданно богатым звуковым диапазоном голоса.

Меня, впрочем, на крик не возьмешь, особенно после того, что я знаю о крике Алины. Я снова бросаю на нее секундный взгляд, пока шеф вынимает из карты свой импровизированный кинжал - дешевую китайскую ручку, и вспоминаю, как зажимал Алине рот, пока она сидела на столе шефа.

Боже, какое это было удовольствие – заниматься с ней сексом прямо на работе, в ее с Казаку кабинете и слава другим китайцам, на этот раз производителям ножек для компьютерных мониторов, что монитор компьютера шефа не слетел, предательски хрустнув, со стола. Выдержал, наверное, пару сотен ударов голой спины Алины, лишь покрылся влажными следами, словно запотевшее окно.

Претензий я не имел – мои мучения были вознаграждены по достоинству. Все три месяца, пока Алину встречал вездесущий муж, не могли перевесить одного, четвертого месяца, пока он, по его же словам, озвученными Алиной, застрял, в связи с таможенными проблемами, в Польше, откуда завозил обувь, хотя сама Алина не сомневалась в истинной причине его задержки.

В аналогичной той, что свела нас на ее совместном с супругом ложе.

- Пусть развлекается! – смялась Алина, и снова набрасывалась на меня, как ненасытная, но признаюсь, весьма искусная хищница.

Рандеву на рабочем месте стал прощальным десертом в наших отношениях, хотя даже когда спустя двое суток Казаку продолжает бушевать в ходе все больше походившего на бесконтрольную истерику собрания, мне и уж тем более ей казалось, что секс на столе был лишь перчинкой, специей, освежающей слегка приевшееся блюдо.

- А все твой директор! – внезапно направляет в мою сторону ручку Казаку, да не просто, а останавливая шариковый конец в каких-то миллиметрах от моего глаза, как нож маньяка в голливудских фильмах.

Вообще-то мой директор - не кто иной, как он сам.

И все же он прав, ведь к директору института истории я имею отношение больше, чем кто-либо другой из присутствующих. За исключением, правда, самого Казаку, да и то теперь уже в прошлом. Значит, ничего удивительного в том, что одним взмахом китайской авторучки меня назначают чем-то вроде фигурки для проклятий вуду или, если говорят правду о методах психологических разгрузок в японских корпорациях – правдоподобным чучелом начальника, которого униженные подчиненные изо всех сил бутузят в специально отведенной комнате. После сцены, устроенной Казаку, нам впору самим заказать копию его необъятной фигуры, правда для этого понадобилась бы еще одна комната, а шефу теперь явно не до дополнительных расходов на аренду.

В финансовые тонкости меня посвятила Алина – тогда, в кабинете шефа, когда она поразительно быстро, пока я натягивал брюки, успела одеться сама, да еще лихо, одним росчерком помады, подрисовать себе губы, как какая-нибудь голливудская гримерша из рекламного ролика. Лишь после того, как снова выглядела на все сто, словно ничего и не было, она с неизбежным для этой конструкции грохотом открыла сейф.

- Неужели было так плохо? – показал я ей пять купюр по пятьдесят леев каждая, которые только что перебрались из сейфа посредством ее руки в мою.

- Дурак! – рассмеялась Алина и поправила локон за ухом, подтвердив, что секс на самом деле был весьма недурен.

- Кстати, твой директор, - сказала, становясь серьезной, она.

- Наш директор, - перебил я.

- Нет, твой. Я имею в виду этого Драгомира. Ты в курсе, что он открыл собственное издательство?

От неожиданности я плюхнулся в кресло. В самое, что ни на есть директорское, если на этот раз мы толкуем о нашем общем с Алиной директоре. В кресло, которое я нервно отпихивал своей оголенной ногой, когда приподнимал сидевшую на столе Алину, чтобы стянуть с нее джинсы.

- И что теперь? – задал, видимо, совершенно бесполезный вопрос я, хотя точно таким же вопросом должен был озадачить себя, узнав эту же новость, Казаку.

- Теперь все, - села напротив меня, в свое, кстати, кресло, Алина. – Вернее, ничего. Заказы накрылись. Драгомир уже уведомил Казаку, что переводит все заказы в свое издательство. Вот так-то, аспирант!

Так и сказала - аспирант, словно я был засланным казачком или вообще имел хоть какое-то отношение к вероломству Драгомира. Если бы не Казаку, не быть бы мне аспирантом.

- Если бы не я! – кричит Казаку: не обо мне, конечно.

Его можно понять, ведь шефу казалось, что он нашел ее, пресловутую рыночную нишу, благодаря собственному преподавательскому окружению и связям (а больше взяткам) ответственным сотрудникам министерства. Он не учел одного – что всего этого хватает у Драгомира и еще неизвестно, чьи связи внушительнее.

Пока шеф бьется в агонии – а у него это выглядит как разбрасывание останков разодранной настенной карты под поедание уже порядком остывших гамбургеров, – я даже не веду бровью, хотя со стороны наверняка кажется, что я боюсь и вздохнуть. Но я-то знаю то, что неизвестно даже Алине, моей романтической осведомительнице.

Я знаю, что больше не проработаю здесь и дня – решение, которое я принял, сидя в кресле шефа и глядя в бесконечные, как космическая чернота, глаза Алины. Мне стало так легко от этой мысли, что я запрыгнул прямо из кресла на стол, дополз до его противоположного края и сев напротив Алины, стал, улыбаясь, стаскивать с нее джемпер. Улыбаясь и дав себя раздеть, она выверенным движением расстегнула мой ремень.

- Ну ничего, - внезапно остывает шеф, а ему и вправду неплохо бы остудиться, пот так и струиться по его огромному лицу.

- Ничего, - повторяет он, - мы еще посмотрим.

Он садится напротив побледневшего Лилиана и достает из пакета последний дар «Макдональдса» - хрустящий пирожок с темно-красным, вероятно, вишневым джемом.

- Тут, - говорит Казаку, - один придурок нарисовался. Хочет издать книжку по пчеловодству тиражом, - он делает паузу, - пятьдесят тысяч.

Он добивается желанного эффекта – его парализованная публика из четырех человек оживает и моментально переключается на ставшую актуальной тему. Наш радостный гул действительно напоминает разбуженный пчелиный рой.

- Но тебе, - сбивает нарастающую эйфорию шеф, показав на меня пальцем, - в аспирантуре лучше пока не показываться. Пока я не улажу свои вопросы.

Казаку явно не понимает, что отнимает мое право на собственную жизнь. Еще не зная о моем решении уволиться, он объявляет собрание закрытым и распускает нас, как он думает, до завтра, когда, возможно, станет реальностью проект этого безвестного – тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров в Молдавии издаются лишь программы телепередач, – пчеловода, в правдоподобности которого шеф пытался уверить не столько нас, сколько себя. Мне же ничего не остается, как ехать к себе: накануне вечером приехал муж Алины и сегодня утром, поделившись впечатлениями, она выглядит приятно помятой и удивленной: похоже, мужа и в самом деле весь месяц мучили польские таможенники, и, вернувшись на родину, он всю ночь отвечал им, избрав орудием мести тело собственной супруги.

Домой мне не хочется, хотя теперь у меня почти полная свобода действий в том, что касается осуществления вечной мечты – меня самого в совершенно пустой квартире, лежащего на диване, забаррикадированного стеной из книг. Мечта, казавшаяся далекой, но осуществимой в детстве и совершенно недоступной, когда по окончании вуза я целыми днями пролеживал перед телевизором на диване и искренне ненавидел все семьсот унаследованных от бабушки томов.

Теперь же, прикидываю я, книги могут стать для меня отвлекающей терапией, когда меня внезапно лишают двух сильнодействующих средств – вначале наверняка Алины, а через день и Дианы, которую если и есть шанс перехватить, то только в институте истории.