Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Моя приемная матушка всегда была добра ко мне. Помню, как она склонялась над каменной раковиной и чистила рыбу – простое лицо, красные руки, огрубевшие от тяжелой работы. Или вливала мне в горло новое слабительное, придуманное, дабы выселить Милдред, нашего общего врага. Или стояла у плиты, поджаривая ячменные оладьи мне к чаю. Или за надраенным сосновым столом обирала ароматные семена с веточек лаванды, чтобы набить их в мешочки и положить в мой ящик с нижним бельем. Сколько труда она вложила, чтобы сделать из меня хорошего человека – понимая, насколько тяжелее мне придется в жизни по сравнению со сверстниками! Наверное, где-то в глубине души, наблюдая, как я взбираюсь на огромный дуб за дверью и мои неудобные ботинки скользят по коре, она знала, что однажды мне крайне понадобится тот легкий налет воспитания, который создает богобоязненного джентльмена.

Я и сам это подозревал.

Мамин кашель больше нельзя было не замечать; мы жили с ним каждый день. Видели, как он сгибает ее пополам. И однажды со слезами на глазах она сообщила, что ею овладела Тварь.

– Если бы я только смогла выкашлять Тварь наружу, – жаловалась матушка. – Я чувствую, что должна поправиться, Тобиас. Но она давит меня изнутри.

Но Тварь сидела в ней и росла. С каждым днем матушкино дыхание становилось все чаще, а ее страдания изводили весь дом.

Ночами я лежал в кровати, глядел на соль, сверкавшую на моей коллекции ракушек, слушал зловещие крики морских птиц над крышей и дикий кашель матушки внизу – насмешка над всеми нами, будто смех демона. Я молился, но покалывание в основании позвоночника говорило мне, что молитвы тщетны.

Матушка умирала целое лето; я измерял ее угасание по овощам на огороде, разраставшимся с каждым днем все буйнее и изобильнее, словно паразиты, что вытягивали из нее жизнь и тучнели на ней. И я принимал участие в преступном сговоре: два месяца я ухаживал за грядкой с поразительным усердием и неистовством. Конечно, я пытался найти там что-то, кроме земли, но так и не понял, что именно. Мы передвинули матушкину постель к окну, чтобы она могла наблюдать, как я работаю. Это зрелище радовало ее, но мне казалось – она смотрит, как я рою ей могилу.

Мне было тринадцать – возраст беззаботного физического созревания и сверхъестественной неуверенности, одаривший меня еще одним бременем: неутихающим и неловким возбуждением в чреслах, кое я всеми силами пытался подавить. Я работал усерднее и усерднее, надеясь довести себя до изнеможения. Пока миссис Фелпс пила бульон и сплевывала в платок, я сажал картошку, выращивал малиновый редис, чей жгучий вкус карает рот, пузатые, как в «Золушке», тыквы, тощую зерновую фасоль и капусту с фиолетовыми прожилками и сморщенными листьями. Пока матушкин разум снова и снова улетал к гусиной ферме ее юности и недееспособности мужского предмета Пастора (из ее лихорадочного бреда я и получил первое представление о человеческом спаривании), я уничтожал слизней солью из скальных ямок и разводил чеснок, чтобы отпугнуть улиток. Наступила осень, и, пока миссис Фелпс лежала скелетом, умирая в постели, я собирал небывалый урожай брюссельской капусты, моркови толщиною в бычий рог и декоративной тыквы, бугристой и бесполезной, в пунктирную светлую и темно-зеленую полоску.

Однажды матушка махнула мне рукой, подзывая к постели. Она заговорила: слова с присвистом вылетали из груди, словно воздух из тугих кузнечных мехов, а дыхание напоминало сдавленные стоны боли. Я склонился к ее губам.

– Мне нравится эта тыква, – прохрипела она. – Чудной овощ и с виду бесполезный, но и он к месту в нашем саду. Господь знал, что делает, когда сотворил бутылочную тыкву.

И замолчала, вдохнув и выдохнув несколько раз с хрипом. Как бы я хотел отдать ей свое дыхание! Но я мог только наблюдать.

– Эта тыква своей причудливостью и странностью напоминает мне тебя, – наконец выговорила матушка. Боюсь, она заблуждалась, если думала, что это комплимент. Чудной? Бесполезный? Странный? Тыква? Лучше бы матушка потратила свое драгоценное дыхание на что-нибудь подобрее.

Потом она заснула опять. А в полночь снова пробудилась – как мне показалось, – и уселась неподвижно и с внезапной сосредоточенностью.

– Послушай меня внимательно, Тобиас. Я хочу кое о чем тебя попросить, прежде чем отправлюсь на Небеса.

– Да, матушка, – прошептал я. – Скажи, что хочешь. Я все сделаю.

– Во-первых, – выдохнула она, – я хочу, чтобы ты посадил эту тыкву на моей могиле – я смогу унести воспоминания о тебе туда, куда ухожу.

– Хорошо, матушка. – Я бы согласился на все, как бы нелепо оно ни звучало, лишь бы ее порадовать.

– И, Тобиас, – прохрипела она. Я снова придвинулся к ее губам, чтобы расслышать. – Я хотела бы извести Милдред, – выдавила она. – Возможно, я перестаралась. Когда меня не станет, сделай все, чтобы ее выманить, Тобиас.

– Хорошо, матушка. Клянусь.

– И, Тобиас…

– Да, матушка?

– Помни, что Господу не нравится нагой человек. Прикрывай все время свое тело. Ради пристойности.

– Хорошо, матушка. Само собой разумеется.

В Пасторате всегда блюли негласное правило – надевать как можно больше одежды, даже когда моешься. Я не обнажался ни на мгновение, мне и в голову это не приходило.

– И еще кое-что, – прохрипела мать. – Мы не знаем, откуда ты взялся, – прошептала она. – Но пообещай мне никогда не ходить в Бродячий Цирк Ужаса и Восторга.

Цирк приезжал раз в год, и, хотя мне всегда запрещали туда наведываться, я все-таки желал однажды вкусить это запретное удовольствие. То, что матушка упомянула Цирк и мое неизвестное происхождение, меня озадачило. Разве родители не повторяли мне вечно, что, в отличие от других детей, которых приносят аисты или находят под кустами крыжовника, меня оставил у алтаря церкви Святого Николаса не кто иной, как сам Господь? Выслушав матушку, я впервые усомнился, и в тот же миг зерно любопытства запало в мою душу.

– Пообещай мне.

– Обещаю, – сказал я. Мы не знаем, откуда ты взялся.

– Вот и умница, – кивнула мать и погрузилась обратно в болезненную мучительную дрему.

– Она хочет, чтобы ее похоронили под тыквой, – доложил я отцу на следующее утро. Отец драил туфли у стола в кухне: заботливо намазывал их черным сапожным воском и полировал, привычными движениями колотя щеткой по коже в особом ритме. Настал его черед удивляться и расстраиваться. Помню, как он стоял – застегнутый ботинок в одной руке, черная щеточка в другой, и повсюду запах ваксы, горелый и острый.

– И с Библией в руках, конечно, – быстро добавил я. Кажется, ложь помогла.

Назавтра матушка закашлялась неожиданно сильно, и терзавшая ее Тварь вылетела изо рта на белую простыню. Мы уставились на нее. Отец застонал.

– Что это? – слабо произнесла мать, двумя пальцами зажимая черно-багровый предмет – будто кожаный и сплошь испещренный дырами. Она подняла его. – Посмотрите, мои дорогие Эдвард и Тобиас, я выкашляла собственную душу – и она сморщилась от греха и черна как ночь! Прости меня, Господи!

Две минуты спустя она умерла.

Мы с Пастором не поверили, что Тварь – ее душа. Тварь была слишком твердая и воняла. Когда доктор сообщил нам, что это жестоко пораженное легкое, мы вздохнули с огромным облегчением.

– Потому что, если в этой бедной доброй женщине имелась хотя бы унция греха, – всхлипывал Пастор, скрипя зубами от горя, – то во мне его три тысячи тонн.

А во мне пять тысяч, внутренне взвыл я, подумав о грешной утехе, которой научил меня Томми Болоттс в уединении песчаных дюн и в которой я достиг значительных и постыдных успехов. После этого мы больше не рассуждали о полупрозрачных балдахинах. Мы похоронили матушку на кладбище под огромным небом с барашками, и морская соль смешивалась с нашими слезами, трава на песке колола лодыжки, горланили моевки, и громко ревело море, словно зевающий кашалот. А следующим летом на могиле взошла тыква – правда, совсем не та, шишковатая и зеленая, что я посадил. Плоды уродились оранжевыми, с гофрированным ободком и желтыми пятнами. Пастор Фелпс нашел их удивительными, но тревожными – знаком, что Господень замысел Природы сменил курс.

Так оно и было.

Глава 9

Динозавр Скрэби

– Будут две мировые войны, – бормочет Опиумная Императрица, зевая над нетронутой чашкой и блюдцем. Сейчас золотая пора ее астральных частиц. – В результате Франция будет усыпана миллионом черепов. – Она замолкает, косясь в сторону. – Но есть и положительный момент: изобретут молоко длительного хранения.

С рождения коровоподобной дочери Фиалки частицы не перестают роиться вокруг головы миссис Скрэби, словно туча яростных комаров, и ее малейший взгляд в сторону порождает головокружительный водоворот осколков будущего. Даже доктор Скрэби, закоренелый скептик по отношению к фокусам, признает факт наличия знаменитых частиц.

– Простите? – раздраженно переспрашивает он. Доктор ненавидит, когда его отвлекают от газеты, а этим утром он увлеченно читает несколько интересных статей. Более склонный к экспериментам ученый, возможно, и загорелся бы идеей привлечь сии частицы к своим исследованиям, но, как ни прискорбно, воображение таксидермиста ограничено. Какое ему дело до будущего, твердит он, когда и в настоящем хватает неясностей? Семейство Скрэби завтракает вместе с дочерью Фиалкой. Время, как и положено, летит – у дитяти уже растет шикарная грудь.

– Появятся ракеты с тепловым наведением и брюки-клеш, – продолжает Императрица. – Не говоря уже о веществе под названием пластилин.

Скрэби, кряхтя, переворачивает газету. Опять она несет вздор! Фиалка намазывает маслом поджаренный хлеб, наливает зеленого «порохового» чаю в фарфоровую чашку, разбалтывает молоко, надевает очки и просматривает статью на отложенной отцом странице – о жестокости и бесчеловечности рабства на плантациях Америки, которому нужно положить конец. Затем вгрызается в фаршированный говядиной шампиньон. Все люди рождены равными, заявляет автор. Порезанный помидор – слегка недожаренный, на ее вкус. Бедные и богатые, негры и белые. Впрочем, стоит остерегаться – иначе мы зайдем далеко. Масло прогоркло! Например, женщины могут потребовать равных прав. Но если мы согласимся, поддавшись настояниям некоторых горластых дам, что дальше? Дети? Собаки? Попугаи ара? Мокрицы?

– Появятся игральные автоматы под названием «однорукие бандиты», – информирует Опиумная Императрица. – А художники будут выставлять в галереях свои экскременты.

– Будьте любезны, передайте мне мармелад, – просит Фиалка, отхлебывая чай и поглядывая на мать – воплощение сумасшествия и красоты в складках шалей, блестящих янтарных бусах и облаке искрящихся частиц.

– Мармелад, – бормочет Императрица. Глаза под тяжелыми веками снова обращены внутрь, красноречиво говоря: Дочь, не беспокойте меня, ибо я не дома.

Жужжание в воздухе, автоматическое письмо, планшетки, обрывки видений, шепот и стоны из прошлого и будущего – из этого и состояла жизнь матери, сколько помнила Фиалка. Что вызвано действием наркотика, что следствие безумия, а что настоящее, Фиалка никогда не различала; она понимала одно: мать по большей части не здесь, и так будет всегда. Вернувшись к статье о правах человека, Фиалка не замечает, что поднос с мармеладом левитирует. То есть медленно, но верно движется через стол к ней, как по заказу.

– А вы знаете, – мягко шепчет Опиумная Императрица, – что через две сотни лет на улицах Лондона все еще останутся бродяги? Прогресс – опасный миф, уверяю вас. Если доверять моим частицам, мир движется не вперед, а назад. Я вижу, как мужчины и женщины танцуют и скачут под открытым небом, полуобнаженные, словно дикари. И транспортное средство под названием «ауди-нюанс». И нашу угасающую нацию на грани вымирания!

– Прекратите, матушка, – быстро говорит Фиалка, похлопывает Императрицу по плечу и поправляет шаль, как на больной. – У вас снова начинается истерика.

– Истерика в глазах смотрящего. Ваши консервированные апельсины прибыли.

– Благодарю, матушка, – роняет Фиалка, когда блюдо опускается перед ней на стол.

Императрица вздыхает. Мы видим лишь то, что хотим видеть.

Доктор Скрэби перелистывает газету. Вот статья про старых дев. Несчастные «синие чулки». Финансовые затраты их семей. Социальный статус. Общее неприятие. Доктор Айвенго Скрэби наблюдает, как его дочь Фиалка поглощает привычный завтрак в духе Гаргантюа, и пугающие отголоски Рока раздаются в его сердце, на несколько мгновений отзываясь дрожью.

– Согласно этой статье в газете, девушке, вроде Фиалки, никогда не выйти замуж, – мрачно сообщает он.

– Я не верю слову «никогда», – возражает миссис Скрэби. – Особенно печатному. Духи говорят, у Фиалки есть шанс.

– Нет, – твердо заявляет Скрэби. – Это невозможно. Ни за что в жизни. Только взгляни на нее. Она никогда не выйдет замуж, потому что она совершенно незамуженабельна!

«Верно, – думает Фиалка, смахивая крошки с новоприобретенной груди. – Хотя бы в этом, отец, я могу с вами согласиться».

Она против брака – вернее, союза, который им узаконивается. Буквально на прошлой неделе она наблюдала, как в комнате для рубки мяса Жак-Ив Кабийо занимался соитием с Мэйзи, соседской посудомойкой. Она вздрагивает, заново переживая сцену: Мэйзи облокотилась на разделочный стол, юбка задрана над головой, а изо рта, словно у фаршированного поросенка, торчит яблоко. Кабийо раскачивается за ней, словно управляя лодкой, с диким, будто в приступе удушья, лицом.

– Вода будет стоить дороже, чем вино, – бубнит Императрица. – А в Миллениум случится наводнение, и дождь прольется ядом!

Фиалка вздыхает – несносные частицы изрыгают привычные безумные басни, передаваемые через канал матушкиных голосовых связок.

– Паутина дезинформации и сплетен окутает мир, словно аура, – продолжает миссис Скрэби, – но ее разрушит приступ безумной мигрени, и она погрузится в туман.

– Она никогда не выйдет замуж, потому что она – динозавр, – провозглашает Айвенго Скрэби; не замечая жену, он продолжает сердито распространяться на тему старых дев, разгоряченный статьей в «Таймс». – Дорогая Шарлотта, только посмотрите на количества. Она ест, черт побери, не меньше динозавра.

Миссис Скрэби выпадает из транса частиц будущего и слабо улыбается в знак того, что все услышала.

– Этот мужчина что-то сказал? – рассеяно переспрашивает она. Голос звучит невнятно. Скрэби недовольно шуршит газетой; вот еще одна возмутительная статья – снова мусолящая этот слух, циркулирующий в зоологических кругах. Все это время Фиалка молчит: невежливо разговаривать с набитым ртом. К тому же, она с отцом согласна. Она и впрямь динозавр – хотя бы потому, что стала весьма толстокожей.

– Важно то, что внутри, отец, – наконец бурчит она, вытирая рот салфеткой и похлопывая по довольному животу. Воспевание пищеварительного тракта, не без помощи и пособничества Кабийо, наделило ее мудростью не по годам.

Мудростью и некоторой странной грацией.

Не смейтесь: несмотря на тестообразность ее лица и немного заячьи зубы, из-за которых Фиалку не назовешь традиционной красавицей, в ней присутствует некая грация, и этому нет объяснений. Либо грация есть, либо ее нет. Все, что угодно, можно сохранить в жире. И грацию в том числе.

Фиалка при содействии Жак-Ива Кабийо продолжала увеличивать свои детские размеры. В два ее уже окрестили «слонопотам»; в семь обхватом и формами она напоминала бочку. А теперь…

– И почему ее самое дорогое платье вечно смотрится на ней как старый плед, наброшенный на дойную корову? – ворчит Императрица, попивая настойку опиума.

И тем не менее где-то глубоко, глубоко внутри Фиалки есть грация.

– А я говорю, динозавр, – повторяет доктор Скрэби, возвращаясь к проблеме общества и «синих чулок».

– Да, дорогой, – шепчет Императрица, чьи астральные частицы как раз улавливают необычные сигналы из призрачного и неаппетитного будущего – что-то про гранулированный кофе. – Динозавр. Вы так сказали.

О динозаврах говорил весь город; из-за этого ужасного ящера весь ученый мир дрожал от возбуждения. Кости неуклюжих гигантских тварей недавно были обнаружены в меловых отложениях Лайм-Региса; окаменелых драконов раскопали в Китае. Сотворение и история Земли представала в новом, пугающем свете. Уму непостижимо. Доктор Скрэби присутствовал на банкете в Кристалл-паласе, проходившем в точной копии реального игуанодона, где после в зарослях японской айвы обнаружил вставную челюсть, воткнутую в меренгу. Инцидент ему запомнился. В это же время чешский монах Грегор Мендель[52] совершил несколько тревожных открытий в области воспроизведения гороха, что может – а может и не – служить опровержением существования Божьего. К тому же, ходили слухи, что экспедиция Дарвина на «Бигле», в команду которого лично входил Кабийо, по утверждению самого шеф-повара Скрэби, собрала достаточно зоологических доказательств, чтобы оспорить сам факт Сотворения Мира! Вдобавок, сегодня утром в «Таймс» доктор прочитал, что снова подняли теорию Ламарка,[53] согласно которой дети могут наследовать привычки и черты, приобретенные родителями в течение жизни: скажем, пристрастие к острому бульону или умение играть гаммы на фортепиано. И в результате (о, глупые паяцы!) Лондон взбудоражен заявлениями, что если завтра человек лишится глаза, его сын родится циклопом – как дикобраз из кунсткамеры в Зоологическом музее.

– Вздор! – кричит Скрэби, дочитав статью, и отшвыривает «Таймс». – Я лично набивал этого дикобраза! Его отец был совершенно нормальным, и у меня есть доказательство – документ! Все это жалкое вранье!

– А вот тут вы ошибаетесь, – лениво возражает Императрица. – Что-то витает в воздухе. Я чувствую, как оно проносится мимо.

Фиалка, будущий несчастный «синий чулок», натренированной рукой намазывает очередной кусок хлеба маслом.

– Но эти пробелы в ископаемой истории, – задумчиво бормочет Скрэби. – Они необъяснимы. Дарвин говорит, что когда-нибудь их заполнят, что геологи будущего найдут недостающие фрагменты, но этого недостаточно. Нам нужны ответы сейчас, черт побери!

– Они их никогда не найдут, – вдруг резко бросает Императрица. – Пробелы так и останутся пробелами, Айвенго. Я это предвижу. А еще я замечаю признаки внезапных, быстрых перемен. Трансформации. А еще… – И тут она смолкает.

Скрэби зажигает убийственную гаванскую сигару, и Императрица погружается обратно в облако частиц, рисующих теперь распад Повсеместно Протянутой Паутины.

– Проклятый динозавр, – повторяет Скрэби, снова прикидывая на глаз размеры этих человекоподобных Гималаев, своего младшего ребенка, и бесцельно вертя карандаш над схемой, которую рисует. У него будет столик из окаменелых экскрементов динозавров, нарезанных кусочками и выложенных мозаикой.

Мои родители помешанные, размышляет Фиалка Скрэби, набрасывая на скатерти список ингредиентов для ужина.

– Расскажите мне про мартышку-джентльмена, отец, – просит Фиалка. – Мы с Кабийо хотим потушить его сегодня вечером. С кориандром и под весьма оригинальным соусом из креветок.

За эти годы, благодаря воображению и гению Жак-Ива Кабийо, пристрастиям Фиалки и доступности мяса экзотических животных, меню семейства Скрэби стало еще изысканнее, необычнее и великолепнее. Фиалка научилась тушить в собственном соку, мариновать, фаршировать, заливать желе и заправлять пряностями, а также готовить сорок пять разных видов выпечки. Вдобавок, она искренне прониклась философией Cuisine Zoologique: в хозяйстве все сгодится. Когда пришел второй корабль с арктическим льдом для ледника, Фиалка и Кабийо уже подготовили материалы для первых трех глав книги бельгийца: «Cuisine Zoologique: une philosophy de la viande».[54] Кабийо вспоминал Брюссель и те яства, которые видел в окнах ресторанов и запах которых ощущал через двери воображаемых châteaux, воздушных замков. Вспоминая и фантазируя, он описывал блюда, затем воссоздавал их и вместе с юной помощницей составлял рецепты все необыкновеннее. Особую изобретательность Кабийо проявлял, когда дело касалось соусов – так, что даже миссис Скрэби имела мужество однажды, в минуту относительной приземленности, заявить, что никогда не знаешь, какую рыбу или мясо ты ешь – настолько утопают они в искусной смеси пряностей. На данный момент шеф-повар и Фиалка благополучно придумывали рецепты для мяса огромного числа животных, спасенных с «Ковчега» Капканна. Они съели зебру, боа-констриктора и моржа, поэкспериментировали с мангустом, эму и гоанской ящерицей, отведали тигра и сотворили чудесный мусс из волнистого попугая à la Grecque.[55] A сегодня собирались приготовить примата – очередную жертву débâcle[56] на «Ковчеге». Сейчас обезьяна в разделочной комнате, размораживается после долгих лет пребывания в сердце арктического айсберга.

Фиалка отхлебывает чаю.

– Я говорила про мартышку-джентльмена, отец.

– А, ну да. Интереснейший экземпляр, – отвечает Скрэби, радуясь, что его дочь наконец чем-то заинтересовалась. – Поразительно напоминает человека. Просто потрясающе. Я им занимался сегодня. Бегемотица хочет сделать из него вешалку, черт возьми, – в дамскую комнату банкетной залы. Поэтому я сделал каркас с согнутыми локтями – чтобы можно было вешать на него полотенца.

– Но ведь он, мне казалось, – часть Коллекции Царства Животных, – возражает Фиалка. – Разве они не должны стоять в молитвенных позах?

– По большей части, да. Но Королева благосклонна к приматам. Она не желает их ставить в музей. Она хочет, чтобы они были одеты скорее как слуги, помогающие в Дворце. Ну, вы понимаете.

Фиалка кивает. Она уловила мысль. Мысль чуточку тревожная – как и статья в газете, – но Фиалка не понимает, почему.

– Номер три тысячи восемь, если не запамятовал. – Скрэби вздыхает. – Можете зайти и посмотреть, если желаете. Он еще не закончен, но я все поясню. Отличный экземпляр. По-видимому, последний в мире. На самом деле, изначально, по бумагам – из марокканского бродячего зверинца. Капканн везде прошелся. Вы знаете, что он проследовал на своей старой невольничьей посудине тем же курсом, что и «Бигль»?

– Он добрался до самой Австралии?

– Скорее всего, да. Неудивительно, что он столько плавал. Где только не побывал, черт возьми. Южная Америка, Галапагосы, Маврикия, Тасмания, Северная Африка, Южная Африка – проклятый умалишенный. Если этот человек хоть каплю натуралист, то я – розоволапый гусь.

– А как именно он умер, отец?

Шеф-повар Кабийо пересказывал ей историю о человеческой голове тысячу раз. Как в день рождения Фиалки он поднялся вместе со Скрэби на борт «Ковчега», дабы оценить ущерб, и споткнулся о круглый полусгнивший предмет, который некогда крепился к человеческому туловищу. Как Скрэби присел, разглядывая то, что осталось от лица, и опознал Капканна. Как он и конюший вылетели на палубу из-за подступившей тошноты, а у отца Фиалки хватило хладнокровия и крепости желудка доложить об убийстве Капканна Ее Величеству Бегемотице и на одном дыхании заказать тонну арктического льда.

– Никто не знает, – мрачно отвечает Скрэби, вспоминая ту же сцену. Посиневшее и разбитое лицо Капканна, покрытое грязью и запекшейся кровью, отвратительный комок хрящей с человеческим мозгом внутри, – воспоминание, от которого и ему оказалось не под силу избавиться за эти годы. – Остальное так и не нашли, – подводит итог он. – Вся команда тоже пропала. И Хиггинс, и Стид, и Баукер – все исчезли. Вместе со шлюпками. Говорят, там была еще женщина. Балерина. Какая-то загадка.

На секунду Скрэби замолкает, размышляя про обреченную экспедицию. Наконец, отрывается от мрачных воспоминаний:

– Пройдемте ко мне в мастерскую после ланча, и я представлю вас Обезьяне.

Фиалка подавляет отрыжку.

– Спасибо, отец. – Важно знать, что ты ешь.

– А у людей будут механические сердца, которые хирурги будут пересаживать, оперируя через дырочку, – предостерегает Императрица и дрожащей рукой тянется за бутылочкой с лекарством. Доктор Скрэби возводит глаза к Небесам.



Капканн дал мне роботу, – писала Женщина. – Я стала Ево любофницэй и танцавщицай. Балыиой дом, и Он дает мне денех. Гаспада приходют и уходют. Я ТАНЦУЮ для них, када Он гаварит. Сначала я ничево не видила, патамучта бальшынство дверей ЗАКРЫТА, но ночью я коечта слышала. Крики, СМЕХ, Капканн и гаспада развликаюца с девушками. Какта ночьу я лежу в кравати и плачу. Входет Капканн. Савершена ПЬЯНЫЙ. Но вместа таво, штоб ударить меня, Он гаварит, что ЛЮБИТ меня и абнимает. Не знаю пачему, но я теряю волю. Ты коечта далжна для меня сделать, гаварит Он. Што, спрашываю я. Он паказывает мне большую пустую КЛЕТКУ.


Глава 10,

в которой уклоняющийся самец ищет пару

Первым клиентом в моей новой клинике оказался парень по фамилии Цехин, который подозревал, что его колли – гей. Дурное предзнаменование, подумал я. За одну ночь люди как будто стали угрюмее, замкнутее и более склонны к навязчивым идеям. После взрыва в Банке Яйцеклеток вся страна впала в похоронное уныние. За деревьями уже никто не видел леса.

– Я прописал бы выходной вашему Дружку, мистер Цехин, – резюмировал я. – Погуляйте с ним на природе. Съездите в национальный парк и поиграйте в «принеси палку». Вам это тоже пойдет на пользу. – И он в явных сомнениях выскользнул из приемной.

Первую неделю я проторчал в «Упитом вороне», а затем открыл кабинет в клинике моего предшественника на Кропи-стрит. К ней примыкал и дом – маленький коттедж с видом на реку Флид. Норман Ядр рассказывал, что несколько лет назад река завоевала премию за Борьбу с Загрязнением (по северо-восточному региону), но, глядя на нее сейчас, я подозревал, что она уже не претендент. Иногда, предупредил Норман, по ней сносит покрытую пеной рыбу, которую он окрестил «угорь flottantes».[57] В Фишфорте, в пятидесяти милях выше по течению, располагался химический завод, который специализировался на моющих средствах. Время от времени вода пенилась фиолетовым, словно в вычурных техниколорных мультфильмах. Впрочем, уже не важно, как мы издеваемся над землей, подумал я. По крайней мере, над нашей ее частью. Может, остальная Европа превратит весь наш остров в хранилище ядерных отходов, когда нас не станет. И кто ее осудит? Странно, катавасия с рождаемостью раньше меня не волновала. Точнее, я относился к ней свысока.

Но теперь – нет. Меня как дубинкой огрели. Я начал мечтать: я бы хотел родиться в добрые старые времена. И жить еще до смерти Элвиса. Я бы хотел увидеть его на сцене, хотя бы раз, во плоти. Я стал бы одним из тех фанатов, которые старались поймать каплю его пота, чтобы потом сохранить в флаконе. Попытаться ухватить это в реальности. Я бы хотел…

Ну да ладно. Как сказал Норман, жизнь должна продолжаться. Что бы стал делать Элвис? Он танцевал бы рок круглые сутки,[58] вот что.

Но как бы громко я ни врубал свои концертные диски, я не мог уловить нужную струю.

Наверное, у легких городского человека уже выработалась потребность в некоторой загрязненности окружающей среды: у меня наблюдались симптомы настоящей ломки в первую неделю в Тандер-Спите, и я ощущал прямо-таки ностальгию, чуя струю выхлопов. Воздух здесь не только чище, чем в Тутинг-Бек, но и на несколько градусов холоднее, и нос мой далеко не сразу научился различать хоть какие-то запахи. Но, когда свыкся, они оказались весьма приятными: запах дыма костра, свежего гудрона и соленого ветра. Моря я так до сих пор и не видел. Скрывавшее его бетонное заграждение возвели, объяснил Норман, в 1980-х, когда осуществляли ирригационный проект. До мелиорации земли в Тандер-Спите часто приключались наводнения: в девятнадцатом столетии вода порою доходила аж до церкви. По словам Нормана, если приглядеться, увидишь след от воды сзади на кафедре. Я сказал, что верю ему на слово: я не фанат истории. После первой партии звонков и визитов доброй воли к нескольким местным фермерам – Рону Харкурту, Билли Оводдсу, Чарли Пух-Торфу – я набросал представление о местечке. Похоже, легкая работа. Послушал, что судачат о моем предшественнике: среди прочего – липовые сертификаты об отсутствии коровьего бешенства и взятки. Так что за ним угнаться несложно. Если милые комнатные зверюшки, вроде Жизели, воплощают хаос, деревенская скотина – прямо противоположное: это работяги с предопределенным сроком существования, которые оплачивают свое содержание после смерти, становясь кожей или мясом, и производят молоко и яйца при жизни. Они – существа функциональные, которых можно уважать, а не рабы-психиатры, которыми стали городские питомцы, несчастное поколение проституток для одинокого и запутавшегося человека. Отныне кастрация попугайчиков ограничится одним городом. Однако не повезло: на второй день пришлось оперировать индонезийскую игуану маленькой девочки – дочери какой-то здравоохранительной шишки по фамилии Лысухинг. Впрочем, я тут же пустил в баре слушок, что Сам де Бавиль больше любит грубую фермерскую скотину. Это пойдет к его имиджу, решил я. И, конечно же, когда я заехал на ферму молчаливого Джонни Пух-Торфа, я понял, что мне нравятся свиньи. А посетив косоглазого мистера Туппи, обнаружил, что овцы Лорда Главного Судьи – тоже, хотя, к моему разочарованию, все их отличие от обычных, как выяснилось, сводилось к заниженным умственным способностям и любовью подраться. Я проведал безмозглых цыплят миссис Харкурт, которые продолжали пить из мазутной заводи и отравлять свой организм, и прописал «Наркоморф» – легкий галлюциноген с целительными свойствами – нервному жеребенку миссис Оводдс.

Несмотря на общую Weltschmerz[59] – модное слово, описывающее состояние нации теперь, после взрыва Банка Яйцеклеток, – на мирском уровне я был доволен собой. За две недели я вычеркнул два первых пункта мысленного списка, который составил первым вечером в «Упитом Вороне». Остался последний.



Это случилось в неромантичной обстановке гипермаркета Джадлоу – я впервые приметил девчонок. Когда я увидел Роз – или это была Бланш, – я вспомнил пункт номер три: потрахаться. Затем я заметил вторую и придумал новый пункт. Номер четыре: снова потрахаться.

Я застрял около касс, над которыми развевался огромный плакат: КУПИ СОСИСКИ И ЛУКОВЫЙ ПИРОГ, ПОЛУЧИ КАПУСТНЫЙ САЛАТ БЕСПЛАТНО! Я судорожно размышлял, в какую очередь стать, если на каждой кассе сидит миниатюрная привлекательная ржаво-рыжая девушка. Странным образом они мне кого-то напоминали – правда, кого или что, я толком определить не мог.

Видите ли, сперва я не заметил, что девушки одинаковые и на самом деле напоминают мне друг друга. На мой взгляд, все кассирши, честно говоря, на одно лицо, поскольку все женщины делятся на несколько простых, но удобных категорий: молодые и привлекательные, старые и привлекательные, молодые и непривлекательные, «мамочки» (если выпил: не стоит!), похожие на Иггли (предают: не стоит!), доступные, недоступные и так далее. Эти категории можно объединить в две пошире, если вы спешите: трахабельные и нетрахабельные. И эти две крошки, несмотря на неприглядную униформу в бело-оранжевую клетку, были превосходно трахабельны. И вот он я, разрываюсь между двух касс. Конец сомнениям положила покупательница, прижавшая меня сзади металлической тележкой, и я завернул к Бланш с проволочной корзинкой самого необходимого: маргарина, лезвий для бритвы, замороженных обедов, светлого баночного пива, чипсов, мороженого и носков, – набором, который буквально вопил о том, что Сам де Бавиль – потенциальный жених и холостяк. Последний мог не говорить ни слова.

С мужественной уверенностью я расставил покупки на движущейся ленте. Но реакции не последовало. Бланш даже глаз не подняла. Тогда я невнятно попытался завязать разговор («Хотел купить пирог, ну, знаете, луковый, с сосисками, но не нашел капустный салат»), но она меня проигнорировала. Как и сестра, она с круглыми глазами пребывала в трансе. Расплачиваясь, я нанес второй удар («Принимаете «визу», дорогуша?»), но она, похоже, не замечала моего присутствия. Уложив покупки, я развернулся еще раз глянуть на Бланш и увидел, что она на другой кассе. Бланш сидела на девятнадцатой. А теперь на двадцатой. Правда, бросив взгляд на девятнадцатую, я увидел ее снова. Я присмотрелся еще раз к ним обеим. Тщательно их разглядел. Нет, не двоится, вдруг понял я. Однояйцовые близнецы!

И тут я кое-что вспомнил. У Нормана близняшки, верно? Близнецы-сорванцы, как он их называет. Или Близнярики-Кошмарики. Два сапога пара. Траляля и Труляля.

Я стоял с двумя сумками и пялился – на одну, потом на другую. Они меня все так же не замечали. В гипермаркете было полно народу, и меня поразила ловкость движений, с которой девушки взвешивали пакеты с фруктами на электронных весах, взмахивали штрих-кодами над инфракрасными пищалками и разбирались с кредитками и Купонами Лояльности. Я был заинтригован: как могут руки двигаться так быстро, если разум несомненно не здесь?

По дороге домой я не мог выкинуть их из головы. А ночью, должно быть, они закрались в мои сны, потому что наутро горели у меня под кожей, словно зуд.



Пока Сам де Бавиль, ранее Бобби Салливан, духовный сын Элвиса, занимается своими ветеринарными делами и борется с чувством, две юные особы, повинные в этом приятном дискомфорте, сидят за барной стойкой «Поросенка и Свистка», в Ханчберге. Роз и Бланш Ядры, появившиеся из одной разделившейся яйцеклетки в день летнего солнцестояния 1990-го, более или менее синхронно, посредством кесарева сечения, сделанного Эбби Ядр, урожденной Болоттс, учительнице домоводства и французского, потягивают белое вино – «Либерфраумильх». Как сказал им личный куратор доктор Бугров, это значит «грудное молоко старых дев».

– За нас! – говорит Роз.

– И за конец мира, каким мы его знаем, – мрачно добавляет Бланш. Weltschmertz сильно ударила по ним обеим; как и все их ровесницы, они с первого дня значились в списке Банка Яйцеклеток. Норман и Эбби времени не теряли и вписали их сразу. Пользы, как оказалось, с гулькин нос. Ну да ладно. Этим утром они заработали сотню евро.

– Я счастливый мужчина, – улыбается доктор Бугров с видом человека, который умеет с пользой тратить бабки.

– А мы – счастливые девушки, – отвечает Роз, нежно улыбаясь лысеющему профессору, пока ее сестра – пользуясь тем, что он к ней спиной, – сует два пальца в рот – типа, ее тошнит. Роз хихикает.

Вначале мужчина, ныне их учитель генеалогии, был их маленьким сумасбродством, одиноким старым озабоченным хрычом, которого они пожалели в очереди к кинотеатру, потому что уже день или два в их жизнях не было развлечений. Доктор Бугров («Зовите меня Сергей», настаивал он, но они не могли) оказался разочарованием. Игра не стоила свеч, как вдруг он сделал неожиданное предложение – наличными. Сотню евро, чтобы заниматься этим регулярно; скажем, раз в неделю? Он им не был противен. Его акцент звучал весьма сексуально – если закрыть глаза. Вдобавок, доктор оказался достаточно умен и практичен, чтобы сразу признать – бесплатно они это больше делать не будут. После нескольких сеансов он предложил им изучать генеалогию – в качестве бонуса.

– Это как Купон Лояльности? – спросила Роз, когда они лежали в постели, изучая спецкурс.

– Как два Купона Лояльности, мои дорогие, – улыбнулся Бугров, сжимая грудь Бланш. – Я занимаюсь составлением модулей.

Затея в целом показалась неплохой – если учесть, что у них постоянно нет денег, а папа говорит – может, я сую нос не в свое дело, дочки, но, наверное, пора найти прибыльную работу, вместо того, чтобы и дальше жить на шее у государства? Вдобавок доктор Бугров убедил их, что генеалогия может дать финансовую самодостаточность – и даже богатство. Теперь, когда британская раса приближается к вымиранию, все смотрят в прошлое, а не в будущее, пояснил он. С тех пор как бомба в Банке Яйцеклеток вогнала последний гвоздь в гроб англичан, вся нация охренела. Все в шоке. Телефоны доверия разрываются от звонков, мировая Сеть перегружена, все билеты из страны забронированы.

Побочным результатом этого безумия, предсказывал Бугров, будет то, что миллионы легковерных американцев вдруг кинутся выяснять свои корни, пока эти корни окончательно не засохли. И тут вступают близнецы.

– Вы можете создать службу, – советует доктор Бугров. – Как только у вас будет диплом. И предлагать проследить их семейные древа. Издавать брошюрой. Первые три поколения – по три сотни евро за каждое, а дальше – по четыре сотни. Все, что им не понравится – истории сумасшествия, криминал, перемены пола, – предлагать скорректировать за дополнительную плату.

Близняшкам приглянулась идея еженедельного «гранта» от доктора Бугрова, который и впрямь имел связи – как-то по касательной – с гуманитарным факультетом Ханчбергского университета. Доктору исполнилось пятьдесят, и он всегда курил трубку с табаком «Три монахини» после секса. Как и многих мужчин, плененных Розобланшами, его возбуждало, когда две девушки синхронно угождают его сексуальным прихотям. И интриговало, что, когда кончает одна, кончает и вторая – как будто по доверенности. Это телепатия, объясняли близняшки. У них, все взаимосвязано. К тому же, у них сильное природное влечение. «Мы животные», – сексуально мурчали они. А затем все портили, хихикая. Но доктор Бугров не жаловался. Как и многие другие до него, он откидывался на спину, закрывал глаза и, чувствуя, как по нему елозят их руки – правая Роз, левая Бланш, – представлял, что все это делает одна женщина, женщина-осьминог, которая может одновременно целовать в губы и отсасывать. Иногда он даже не хотел ничем заниматься – просто лежать, гладить их четыре скучающие груди и вспоминать учебную политику, встречи факультетов, на которых присутствовал, и остроумные контраргументы, которые, по его утверждениям, выдвигал деканам того или иного вуза Великобритании и Америки. Контраргументы были настолько замысловаты, что даже Роз и Бланш понимали – это лишь фразы, которые он хотел бы сказать и выдумал годы спустя, зализывая старые раны упущенных возможностей.

Потом они вымывали запах «Трех Монахинь» из волос и тратили грант на обычные вещи: кремы-депиляторы, воск или электролиз.

Да уж. Они хорошо знали, что такое нежелательная наследственность. Спасибо большое. Посмотрите только на волосатость, с которой они борются каждый день, и проблему с пальцами ног. Слава богу, теперь есть эти кроссовки с резиновыми подметками – последний писк моды для животных. Раньше обувь тоже была сплошная головная боль.

– Еще «Либерфраумильх», мои дорогие? – предлагает доктор Бугров. Он произносит это слово искусно, выделяя «х» на конце.

– Мы не против, – отвечает Роз.

– Вернее, мы «за», – подтверждает Бланш.

Им по двадцать лет, и весь мир – у их слегка изуродованных ног, и они это знают. И этого у них никому не отнять.

– И соевых шариков, – добавляет Роз.



– Вот розовая, – произнес хирург-акушер, когда родились девочки, поднимая вопящее дитя за лодыжку левой рукой. И тут, по семейной легенде, Эбби пробормотала на французском:

– Роз.

– А вот, – объявил хирург, профессионально сжимая второго ребенка в правой, – белая.

– Бланш, – прохрипела Эбби и потеряла сознание, решив, что девочка мертва, – та была очень бледной и не издавала ни звука. И с того самого дня Роз всегда заговаривала первой.

Бланш не осталась белой, а Роз – розовой: оттенки сливались, пока не стали в равной степени цвета персика и сливок под ворсом жестких волос по всему телу – их крест на всю жизнь, требующий воска раз в неделю и интенсивного электролиза.

Бланш и Роз, возлюбленные дочери-близнецы Эбби и Нормана Ядров, жители Тандер-Спита, Великобритании и мира. Семейное положение: не замужем, но в поиске! Бланш и Роз, которые из лазавших по скалам пацанок превратились в цветущих девиц, привлекательных своей дикой, неклассической красотой и заячьими зубами; которые после окончания школы и полового созревания выучились в колледже на секретарш и теперь работают по субботам на соседних кассах в гипермаркете в Джадлоу; которые не снимают носков во время секса, чтобы никто не увидел их неподобающие ступни; которые абсолютно одинаковы – не считая того, что Роз всегда говорит первой и правша, а Бланш всегда говорит второй и левша; и которые сейчас сидят в «Поросенке и Свистке» и наблюдают, как пожилой доктор Бугров заказывает им еще «Либерфраумильх» и соевых шариков в баре.

– О, и арахиса без калорий, пожалуйста! – кричит вслед Роз.

– Скучный старый хрыч, – бормочет Бланш, когда Бугров возвращается с наполненными до краев бокалами молока старых дев, похрустывая шестью пакетиками орешков, и плюхается между девушек. Он купается в удовольствии. А кто бы не купался, с красоткой справа и еще одной красоткой слева, утром сексуальных наслаждений позади и еще не одним впереди, если только он дойдет до банкомата?

– Вот, посмотри, объявили награду, – говорит Роз. Она выбрала дорожку на диске музыкального автомата за их столиком и теперь просматривает страницы интернет-новостей. – Пять миллионов евро за первую британскую беременность!

– Что?! – восклицает Бланш, сгребая мышь. – Вот теперь все снова зашевелятся, – предрекает она, изучая сводки.

– Но как докажешь, что ребенок британский, а не иностранный? – спрашивает Роз.

Бланш читает дальше.

– Он должен родиться в Великобритании. Вот, глянь детали, – советует она, передавая мышь. – В этой стране больше никто не рождается. Посмотри на Харкуртовскую филиппинку. Он заплатил состояние, чтобы ее привезти, а она ни хуя не произвела на свет.

– Эта нация – проклятая вересковая пустошь, – бормочет доктор Бугров, вытаскивая очки для чтения и всматриваясь в экран с новостями. – Ваша культура вымерла, и теперь вы умираете тоже. Деньгами это не исправить.

Роз мечет в него колкий взгляд:

– Тем не менее, кое-что ими исправить можно, верно, доктор Бугров?

Тишина – доктор Бугров притворяется более глухим, чем на самом деле, и судорожно пытается открыть арахис.

– Нам нужен новый парень, – шепчет Бланш, улавливая мысли сестры. Доктор Бугров поднимает взгляд, даже не пытаясь скрыть боль.

– Молодая кровь, – резко соглашается Роз – достаточно громко, чтобы он услышал.

Может, пора обналичить эти Купоны Лояльности?

Близняшки переглядываются.

Да. Новый мужчина.

Но где, черт возьми, им искать такое?

Глава 11

Наводнение

– А теперь, Тобиас: что умеет кальмар?

– Выстреливать чернилами по траектории в пятнадцать футов, отец.

– Опиши равнобедренный треугольник.

– Две стороны одинаковой длины, одна – нет.

Декабрьский вечер, и я занимаюсь дома за кухонным столом с отцом. Мое обучение перестало быть упорядоченным с десяти лет, когда местная школа выпустила детей и умыла руки. Остальные ребята пошли работать на рыболовецкие лодки, к отцам на ферму или, как в случае Томми, в кузницу, но я остался дома, на милость благих, правда, дробовых педагогических методов отца. Мы решали математические головоломки, отец заставлял меня запоминать карты мира и отрывки из Библии, и я ежедневно читал «Мировую историю» Хэнкера, которая заканчивалась на 1666-м, Великим Пожаром в Лондоне.

– Тайну «Марии Целесты»[60] раскрыли?

– Нет, отец. – Я выглядываю в окно: небо внезапно чернеет.

– Повнимательнее, Тобиас. Назови мне части цветка.

– Лепестки-плоды-тычинки-цветень-стебель.

– Что сказал Донн?[61]

– «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе».

– Хороший мальчик, – говорит отец: он тоже теперь обеспокоенно глядит на желтую завесу над морем. – Этот цвет сулит зло, – объявляет он. – А теперь почисти перо и отставь чернильницу. Класс свободен.

Через час река Флид зловеще забулькала, коровы забеспокоились, а фермер Харкурт обнаружил, что молоко в выменах свернулось в творог. Козы, в панике блея и грезя об убежище, точно потерявшие разум компасы крутились на привязях. Овцы сбивались в кучи и разбредались по земле, словно упавшие облака. Женщины собирали животину с мыса в стада и уводили в поля Джадлоу, принадлежавшие родственникам Пух-Торфов и Вотакенов.

– Закрой все окна, – распорядился отец. – А затем ступай и расстели попону на могиле матушки.

Я выполнил эту и другие свои обязанности; ближе к вечеру на горизонте застыла грозная серо-стальная туча тумана; ветер сделался сильным и промозглым, а серебристые чайки предались отчаянию, самоуничтожению и детоубийству – они отрывали собственные гнезда со скал и с силой вышвыривали яйца, кои разбивались внизу о серые скалы и размазывались желтыми потеками. После этой панической вспышки насилия у чаек стало ясно – в этот год гнев Господень и впрямь будет велик. Небо оставалось черным. Когда по часам наступила ночь – хотя звезды так и не появились, только тонкий ободок луны висел в темноте, – жители деревни погрузились с пожитками в лодки и отплыли в Джадлоу.

Но я и Пастор Фелпс остались с горсточкой мужчин – Гавсов, Хэйтеров, Ядров и Биттсов, полных решимости защитить свой дом от чего бы то ни было.

– Мы будем здесь, – объявил Пастор Фелпс, – потому что такова Божья воля.

И слово Господа, как всегда, оказалось решающим.

– Но… – заикнулся я.

– Господь возражает против слова «но», и довольно яро, – предупредил Пастор Фелпс. Он близко знал Божье мнение по поводу словника, потому что оно поразительно гармонировало с его собственным. – Мы не бросим церковь! – гневно кинул он мне, словно я – Сатана собственной персоной, который пытается его утащить. Ветер барабанил по рамам Пастората, будто стучал сам Дьявол.

– Но Господь может и сам за себя вступиться, – возразил я. – Он вездесущ, всемогущ и вечен, отец, – а мы смертны! Мы даже не умеем плавать! А церковь всего лишь здание! Главное – люди! – Мой червь Милдред, похоже, в этом была со мной согласна, потому что устроила мне настоящий ад, превращая кишки в воду, пока я говорил.

– Есть и другие, кто здесь остается, – отрезал отец. – Они мои прихожане. Моя паства. Как я могу их бросить?

– У них всех имеются лодки, а у нас нет! – ответил я. Но он остался глух к моим словам, а когда я продолжил упираться, отвел меня в сторону и указал на гавань, где в барки грузились жаждущие уехать пассажиры.

– Что ж, ступай! – рявкнул он так, что резануло в ушах. – Покинь своего отца на милость Господа и вод, которые восстают! – Но я не мог его оставить, с мятежным кишечником или без.

Снаружи в выцветших, зловеще-лиловых небесах трещали молнии и гремел гром. Но лишь когда поднимающаяся вода просочилась под дубовую дверь Пастората, мы завернулись в промасленные шкуры и покинули дом: я в гнетущем ужасе, отец – окрыленный пугающим приливом собственной веры. Прихватив в грибе-дождевике угли из умирающего Камина, мы проковыляли мимо исхлестанных ветром деревьев и по пригнувшемуся папоротнику-орляку к церкви. Здесь мы и разбили лагерь; сначала у алтаря, где четырнадцать лет назад Пастор по ошибке принял меня за поросенка, а затем, когда вода поднялась, на кафедре. Мы смотрели, как волны плещутся под дверью и со свистом несутся между скамьями. Помню, как Пастор Фелпс стоял на кафедре, словно Канут,[62] дланью приказывая наводнению утихнуть. Но, несмотря на его характер и волю, оно не ослабло, и уровень воды дальше полз вверх. Мы пробыли там весь день и всю ночь, пили ром из фляжки и питались сырыми заблудшими сардинами, которые шлепались на кафедру. Сперва отец разрешил жечь по две свечи за раз.

– Одну для света, одну для тепла, – серьезно пояснил он. На второй день – по одной. К вечеру последняя свечка оплыла и угасла, и нам остались только слабые отсветы, пробивавшиеся через витражи днем, да призрачная грибная фосфоресценция планктона в нефе ночью.

И здесь, за эти три дня и три ночи, отец решил поведать мне о мире. Иногда я задавал вопросы, но по большей части он просто говорил. Было так холодно, что замерзнет и жаба, и совсем темно, и, оглядываясь назад, я понимаю, что только отцова любовь к жизни в сочетании с ромом не позволила двум нашим сердцам остановиться. Каждую статью, что он прочел в «Таймсе» за последнюю четверть века, отец вытаскивал из просторного хранилища своей памяти и процеживал через призму веры, пока слова не превращались в чистые лучи света, в которых я мог узреть Божью истину. Помню, я слушал его благодарно и внимательно, и все эти три дня, что мы пробыли в осажденной церкви, отец поддерживал в нас жизнь алкоголем и горячей, укрепляющей дух волынкой поучительной речи, пока я делал лодочки из страниц упавшего псалтыря и посылал их качаться на волнах в поисках земли и укрытия.

Пока воды бились в кафедре о наши щиколотки, отец поведал мне о монархии и иерархии Королевства, в котором мы жили, начиная сверху, с Ее Величества, а затем, спускаясь по лестнице, мимо герцогов и архидьяконов, Сэра Этого и Сэра Того, как заведено на протяжении веков, вниз, к скромным нам, Пастору Фелпсу и мастеру Фелпсу, его сыну. Пока ветер свистел возле церковного шпиля, а ржавый флюгер бешено вертелся вокруг оси, отец рассказывал о человеке Кромвеле,[63] который единственный раз в истории пытался свергнуть монархию. Уродливый мужчина с бородавками на лице и бородавкой вместо сердца, пояснил отец. Он повествовал также, пока мы спасали изможденного баклана, о гнусной торговле невольниками в Америке и работорговцах, которые похищали из Африки ее мужей и везли бедных полумертвых дикарей трудиться на сахарных плантациях, дабы тщеславные лондонские бездельники могли сластить пироги, как будто мало им сладкого меда от благородной пчелы. А когда на второй день забрезжил рассвет, о более радостных вещах: об изобретении французом Монгольфьером шара на горячем воздухе, о завоеваниях Империи и об обращении миллионов туземцев, которые, если бы не королева Виктория, все еще прыгали бы, поклоняясь бабуинам, и практиковали каннибализм. В ту ночь он поведал мне о Галилее и его схеме планетарной системы, которую сперва объявили ересью, но затем признали истинной. Он назвал мне планеты и, хотя звезд не было видно сквозь стекла витражей, описал мне их, так что даже сейчас, глядя на созвездия, я помню его слова. («Три пальца направо от Большой Медведицы… немного южнее Полярной звезды… проведи диагональ точно слева от Млечного Пути и увидишь…») Он дождался темноты, чтобы в живой, но непонятной манере, с бесконечными «хвала Господу» и «следовательно» описать процесс размножения, как он происходит у породы шотландских коров, которых в этой части мира в глаза не видели. О людских соответствиях он не упомянул, а я не посмел спросить. Не сказал он и про гадюку в бриджах, которая помешала ему удовлетворять жену, зато напомнил мне в безликой темноте о сере и адском пламени, кои падут на меня и ослепят, если я буду предаваться смертельному пороку – онанизму. На третий рассвет он поведал мне историю о шторме 1822-го, который опрокинул три лодки, убив пятнадцать рыбаков из двух семей одним коварным ударом, и как к миссис Ферт переехала жить ее полоумная кузина Джоан, после того как последнюю травили собаками в Джадлоу из-за обвинения в колдовстве – ее вырвало на пол, и хлынувшая масса сложилась в лужу в виде пятиногого морского чудовища, наделенного рогами.

Затем он сказал мне, уже не в первый раз, что нет человека, который был бы как Остров. Его любимая тема.

– «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе!» – пророкотал он.

– …Себе-бе-бе-бе! – отозвался его голос в темных стропилах. (Как ни забавно, во время этого упоминания топологической метафоры Донна, мы фактически застряли на упомянутом географическом объекте. Хотя мы этого и не знали, полуостров отрезало от материка, превратив наш кусочек земли в маленький и ненадежный овал, полузатопленную перевернутую ложку).

– «Каждый человек есть часть Материка, часть Суши»!

– …Суши-уши-уши-уши! – откликнулась церковь.

И в этот момент кафедра рухнула, и мы упали в воду.



Я плохо помню, что непосредственно предшествовало моему святому видению: только то, что мимо, дрожа, проплывает медуза, ее колышущаяся юбочка звенит крошечными пузырьками. Сельдь сталкивается с моим носом. Краб щиплет за палец. Затем на минуту мои барахтанья выносят меня на поверхность, где умиротворенно плавает отец, медленно приближаясь к водовороту, ряса надулась, словно большой пузырь веры.

Он заявляет:

– Мужайся! Господь счел нужным нас испытать, Тобиас, и мы должны подняться на его зов!

И тут, вместо того чтобы подняться, я камнем иду ко дну.

И там, глубоко в ледяных водах потопа, встречаю Ангела.

Говорят, перед умирающим проходит вся его жизнь в виде маленького моралите, чтобы он, когда достигнет ворот Петра, мог смиренно принять, куда Святой его отправит. Эта мысль посетила меня гораздо позже, как объяснение того, что я увидел, когда тонул.

Предо мною Ангел, она прекрасна, и я люблю ее с первого мига.

Она одета как балерина, в белые одежды и юбку из жесткой ткани, стоящую колом, на ее маленьких ножках – белые чулки. Крылья ее, наверное, сложены за спиной или же прозрачны, словно паутинка, потому что я их не вижу. Лицо бледное, а в темных волосах – золотой обруч. Ручеек блестящих пузырьков вырывается изо рта.

Откуда-то сверху на нас струится солнечный свет. Ангел улыбается мне. На заднем плане смеются и веселятся люди. Я сам в золотой кроватке с прутьями. С другой стороны от меня – огромный щетинистый зверь. У него пушистое рыльце, золотисто-оранжевые глаза и зрачки – вертикальные щелочки. И я слышу в голове пронзительную громкую песню, словно далекое эхо чего-то давно минувшего:

Засыпай, крошка, на вершине,Ветер колыбель качает…

– Господи, не забирай его у меня, прошу Тебя! – мужские стенания. Далеко, не ближе луны. – Держись! – кричит Пастор Фелпс, на сей раз громче. Мой Ангел дрожит, словно отражение в пруду. И тут что-то хватает меня и невыносимо больно дергает вверх. Я всплываю на поверхность, кричу, и вода уносит меня снова – на этот раз в Ад, где я вижу…

Другое. Клетку. Зубы. Кровь. Кричащего Ангела. Разбитое стекло.

Дальше хуже.

Мой отец хлопал меня по лицу, сильно. Вокруг плескались волны.

– Вставай, Тобиас! Вставай! – И он ударил еще раз.

– Вставай-вай-вай-вай-вай! – отозвалась церковь.

Видение Ада растворилось в вспышке, и осталась лишь крутящаяся вода.

– Ты бредишь от голода и истощения, – наконец, решил Пастор.

– Я видел Святого Ангела, – пробормотал я.

Но и Ад тоже.



Когда Наводнение в конце концов спало и море успокоилось, а в церкви остались россыпи водорослей, устриц и моллюсков, я ослабел от большого количества знаний на пустой желудок и был совершенно измотан видениями. К этому времени Пастор окончательно потерял голос и мог только нестройно хрипеть молитвы и благодарности Господу. Мы проковыляли между скамей, собирая рыбу в корзинку для пожертвований и сражаясь с полчищами чаек, и направились к Пасторату.

Нас ожидало потрясение. Весь наружные фасад дома снизу и доверху покрывали гигантские моллюски, цеплявшиеся за стены с огромной силой. (Никогда не видел таких огромных экземпляров; потом мы с Томми поддевали их ломом.)

Отец слабо рассмеялся:

– Господь отпустил шутку, – объяснил он. – Для своего всемогущего развлечения!

И Господь припас не одну шалость в рукаве, потому что, когда отец открыл дверь Пастората, огромная стена морской воды с ревом вынеслась наружу, отбросив Пастора в сторону. Пока он лежал, вода разлилась и впиталась в землю. Затем отец встал, рассмеялся и сказал:

– Слава, ибо Господь в хорошем настроении!

Вечный оптимист. Лично я был не в восторге от Божьего чувства юмора. И тогда, и позже.

В то утро, когда деревенские приплыли назад, небо капризничало, будто масло, как по волшебству то темнея, то светлее, туда-сюда, под долькой лимонного солнца. Сильный просоленный ветер все также свистал с востока, и в гавани мачты и паруса вернувшихся лодок танцевали и сверкали, словно мираж. Таким я и помнил Тандер-Спит после моего отъезда. Разметанным по кусочкам после шторма, словно разбитая стеклянная миска. Позже, в Лондоне, если я терялся, я прикладывал раковину к уху и мог услышать море, понюхать, попробовать на вкус. Ветер и рыба, рыба и ветер, соль, морской овес и чайки.

Дом, милый дом!

Милый, но и жалкий тоже. Пасторат так полностью и не оправился после Наводнения и первых шуток, которые решил отпустить Господь. Большая часть дома прибывала в опустошении, в коем и оставалась следующие несколько лет; с тех пор мы не покупали соли к пище, а просто скребли перочинным ножом кухонный камень-плитняк. Между тем, по углам гнила морская живность, а кладовая на пару месяцев превратилась в заводь с разнообразной фауной, включавшей синюю морскую звезду, гору моллюсков и четырех омаров. Остаток года мы пытались устранить повреждения и каждый погожий день вытаскивали во двор мебель и пожитки, стараясь их просушить.

Смотрите: от софы валит пар в тепле весеннего утра.

Прислушайтесь: крррккк! Это шкаф красного дерева вдруг трескается и, распахнув влажное нутро, являет нам комковатую кашу разложившейся медузы на полу.

Не вдыхайте: зажмите нос! Фуууу!

– Пути чудес Господних, – гудит отец, вечный любитель видеть во всем хорошую сторону, рубя в дрова бесполезную мебель, – неисповедимы!

Если его и смутило разорение, оставленное морем на могиле матушки (попону, которую он распорядился положить, унесла вода), то он это недурно скрывал. Волны подмыли землю, и все кусты и растения, за которыми мы столь заботливо ухаживали, были уничтожены. Вернее, так мы полагали до следующей осени, когда вдруг проросла тыква.

– Славься, ибо жизнь дала побеги от земли Твоей! – возопил отец, когда я сообщил, что обнаружил росток тыквы среди крапивы и песколюба.

Должно быть, он почувствовал, что кроткое приятие нанесенного урона оправдало себя.

Мы заботились об этом саженце, как, могу заверить, никто не заботился ни об одном растении ни до, ни после, даже в теплицах Ее Величества. Отец собирал лошадиный навоз на ферме Харкурта, в миле от дома, каждый день, включая Шариковую пятницу, и капал в корни чистой родниковой водой из стеклянной пипетки, доставленной с курьером из аптечной лавки в Ханчберге, дабы изобразить дождь Божий, падающий капля за каплей. И, должен признаться, сей метод дал поразительные результаты. Как хорошо известно, тыквы не любят соленый климат и обычно не цветут к северу от Лондона. Они – средиземноморский полуфрукт, полуовощ, и тоскуют без солнца, которого вечно не хватает в Тандер-Спите, однако это растение, питаемое навозом и рвением, разрослось совершенно непристойно, и, когда желтые цветы опали, на нем стал набухать десяток плодов.

Лишь годы спустя я услышал о монахе Грегоре Менделе и его экспериментах с горохом. Селекционным скрещиванием Мендель выводил зеленый горох из желтого, высокий из низкого. За какие-то два поколения он показал, что виды растений способны отречься от наследия своих предков и создать новое наследие, собственное. Наши тыквы, вероятно, тоже решились на такой шаг – сами. Поскольку при ближайшем рассмотрении становилось видно, что они мало либо совсем не относились к изначальным зеленым плодам в полоску, которые так обожала матушка. Эти были мутовчатые, желто-оранжевые, с выпуклыми шишечками и заметно волосатыми листьями.



…такую большую пустую КЛЕТКУ.
Залась внутрь, гаварит Он.
Зачем, гаварю я, ступая внутрь. На палу стаит ВИДРО, а ещо там штота вроду кравати, как маленькая полка. Миска с ВАДОЙ и все.
Пасматреть, таво ли она РАЗМЕРУ, гаварит Он.
Размеру для ЧЕВО, гаварю я.
Размеру для тебя и КОЕКАВО ЕЩО.
Он закрываит дверь и ложыт ключ в карман.
Харошая девощка, гаварит Он. Мы уезжаим на следущей недели, такшто привыкай, да.
Я падаю на пол и плачу и плачу и плачу.
Што за глупая карова, да? Што за глупая…


Глава 12

Императрица уходит

– Фьюу! Умпф! Вырр! Хэ!

Туша примата уже разделана, и его плоть тихо маринуется под кориандром и лимоном. Фиалка Скрэби, сопя и пыхтя, взбирается по лестнице в мастерскую, где ее отец курит сигару.

– Вам нужно заняться упражнениями, – заявляет он дочери, когда та, задыхаясь, вваливается внутрь. Дитя набрало слишком большой вес. И явно перегружено. Кожа скоро натянется и лопнет. Внутренние органы раздавит. Каркас рухнет. – Совершайте променады. Вот и вся хитрость.

– Да, отец, – покорно кивает Фиалка, сквозь клубы сигарного дыма разглядывая взгроможденное на стол маленькое человекообразное создание. – Это и есть обезьяна?

– Да, по большей части. Пока что не хватает одной руки и ягодиц. Ошибся при разделке. Чертовски досадно. Придется переделывать. И с хвостом беда. Взгляните.

Фиалка проносит свои телеса вокруг стола и созерцает незаконченное создание, часть кожи которого еще болтается на усыпанной опилками проволоке каркаса. Животное больше, чем Фиалка ожидала, глядя на куски туши, которую вчера разделывал Кабийо. Впрочем, мяса в обезьяне оказалось немного – когда удалили кости и хрящи. Обезьяний хвост поднят, как вопросительный знак.

– Красивое существо, – комментирует она. – В нем есть что-то благородное – если учесть, что он всего лишь зверь. И впрямь начинаешь понимать, почему его называют джентльменом.

– Да, – соглашается Скрэби. – И разумное, судя по всему. Жаль, что они исчезли. К несчастью, весьма малоизученный вид. По некоторым источникам, относится к человекоподобным обезьянам, но хвост их ставит в стороне. А затем они вымерли, так что теперь черта с два такого отыщешь.

– Определенно красивое, – мелодично повторяет Фиалка, гладя волосатую руку примата.

– Будет, когда закончу. Такая трата времени. Впрочем, на нем ни царапины. Все не могу сообразить, как он умер.

Это верно. Из всех животных, которых Скрэби отобрал из останков зверинца на «Ковчеге», мартышка-джентльмен – единственное без каких-либо следов физического насилия. Это странно. Будто он умер от чего-то совершенно иного.

Фиалка опускает взгляд и видит на столе пару голубых глаз.

– Бегемотица по-прежнему хочет им всем голубые глаза?

– Да, именно, разрази ее гром.

– А?… – Фиалка краснеет; вопрос весьма интимный.

– Да. И это тоже. Никаких гениталий. И сверху панталоны, чтобы охладить любопытство. Проклятая женщина.

Каждый раз, думая о монархе, Скрэби приходит в бешенство. Он вертит стеклянные глаза, пытаясь успокоиться, а затем еще раз обозревает свое младшее дитя. Невероятно толстая. Уже почти юная женщина, и при этом – самый несчастный «синий чулок», какой только можно встретить! Неужели Скрэби обречен терпеть ее всю жизнь?

– Собака, – провозглашает он с внезапным вдохновением, – вот что вам нужно.