Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лиз Дженсен

Дитя Ковчега

Рафаэлю
* * *

Естественный отбор ежедневно и ежечасно подвергает строжайшему придирчивому обследованию все изменения, что происходят в мире, даже малейшие, отвергая то, что плохо, сохраняя и улучшая то, что хорошо… Мы не замечаем этих медленных изменений в их постепенном становлении до тех пор, пока ход времени не отмерит огромные протяженности целых эпох, да и тогда наше понимание долгих геологических эр несовершенно: мы видим только, что современные формы жизни отличаются от существовавших прежде. Чарлз Дарвин «Происхождение видов». 1859
Прости, Господь, мои насмешки над тобой, И я прощу, что шутку ты сыграл со мной. Роберт Фрост, «Прости, Господь», 1962


Пролог

В начале – океан. Огромный. Иссиня-черный под угольными небесами. Прорезаются солнечные лучи: яркие, опасные. Под кучевыми облаками дождь хлещет по волнам – стеклянные громады яростными осколками разбиваются о корпус Ковчега. Корабль – щепка пред ликом пучины. Игрушка из древесины и пеньки.

Воздух бурлит.

Каюта Ковчега обита кожей; там просыпается Человек. Приближается шторм, человека шатает. Он вытягивает руку, хватает флягу, отхлебывает кроваво-красного кларета. Давится и разражается бранью. Его язык: королевский английский.

– Тысяча чертей!

В трюме что-то не так. Человек это чувствует. Слышите: из гробницы Ковчега доносятся визг, хрюканье, вой; свист, рычание, лай; рык, тявканье, уханье. Человек роется в нагрудном кармане и смотрит на грязные часы. Четыре часа. Такой гам обычно стоит во время кормежки – но звери уже съели свои сено и похлебку. И Хиггинс, Стид и Баукер раздали им дозы опия час назад. Животным пора затихнуть в наркотической дреме. Раньше в бурю они всегда спали.

Да: что-то не так.

Нюхая воздух, Человек различает миазмы животной паники. И еще он чует их страх. А затем вдруг – свой собственный, что растекается из подмышек по рубашке с воротником стойкой.

Он бормочет под нос какое-то слово. Это слово – «бунт». Словно ожидал этого момента. Знал, что он наступит.

И тут корабль взлетает на волне, фляжка Человека с лязгом падает на пол, подпрыгивает, отлетает под шконку.

Человек звонит в колокол, вызывая Хиггинса и команду. Матросы знают, что положено делать. Грохот каблуков заполняет трапы, и Человек замечает, что звериный запах изменился. Смешиваясь с ароматом Человечьего внезапного страха, он заполняет судно целиком, просачивается сквозь трещины в древесине, заползает Человеку в ноздри. Сладковатый и сильный. Назойливый и металлический. Запах свежей крови.

Шум внизу громче, в нем все больше угрозы. Лай, рык, тявканье, гогот. И истошный женский крик.

Человек натягивает ботфорты. Достает стеклянный шприц. Аккуратно наполняет его праксином. Прикручивает прочную иглу. Качаясь, поднимается на ноги. И с грохотом спускается в трюм.

Под палубой вспыхивает мятеж, а за кормой с убийственным шквалом разражается шторм.



Месяц спустя, когда в Риверсайд-Хиллз прибыл Бродячий Цирк Ужаса и Восторга, в работном доме Гринвича появилась Мороженая Женщина. Плащ ее превратился в лед – закостенелый шатер. Под ним колом стояла балетная пачка. На дворе 5 декабря 1844 года – воздух был так холоден, что вороны осыпались замертво с деревьев, как паданцы, и шлепались в сугробы, свершая крошечные и рациональные обряды самопогребения. Не женщина, а тростинка, сама как сосулька.

– Откуда вы? – в ужасе воскликнула сестра Бенедикта.

– Из океана. Я плыла. Потом запуталась в рыбачьей сети. Остальные утопли, – прохрипела она.

Больше она не смогла проронить ни слова. Пачку с нее пришлось отламывать. Стараясь не глядеть на обнаженное тело, монахини плюхнули женщину в железное корыто с чуть теплой водой. Но сестра Бенедикта не удержалась и все же глянула украдкой.

– Кто-нибудь, сбегайте за повитухой, – выдохнула она, уже не глядя украдкой, а изумленно пялясь. – Она в крайней степени деликатном положении!



– Чрево ее открылось и захлопнулось, будто щелкунчик, – рассказала затем повитуха. – Это было так противоестественно, – добавила она, поражаясь необычайной легкости родов и тому, как Мороженая Женщина владела костями таза (отчасти из-за своей феноменальной гибкости). Только присела – и он вышел. И, словно вторя ее волнению, из уст младенца вырвались пронзительный вопль и струя отрыжки.

Вскоре по работному дому пошел слух, что ребенок Мороженой Женщины – дитя Дьявола. Осмотрев новорожденного и сверившись с Библией, Управляющий, мужчина дородный и серьезный, вынес тот же вердикт. Он веско объявил новоявленной матери, что возглавляет христианское заведение, после чего приказал двум слугам выкинуть ее на улицу в зимнюю ночь. Слова, кои Мороженая Женщина бросила, удаляясь, через плечо, лишний раз подтвердили ее связь с Сатаной, с чем согласились все.

– Увидимся в Аду, жирный мерзавец! – крикнула она, пробираясь по сугробам к мерцающим огням Бродячего Цирка Ужаса и Восторга и сжимая подмышкой запеленатого младенца, будто посылку. Всю одежду ее составляли только рваные останки пачки да пара пуантов на маленьких ступнях.

На следующий день Бродячий Цирк Ужаса и Восторга собрался и отправился на север.

Больше Мороженую Женщину в Гринвиче не видели.

Глава 1,

в которой уклоняющийся самец отбивается от стада

2010 год

Безграничная надежда; вот что переполняло мое сердце, когда я жал на газ моего ультранового автомобиля и мчался на север навстречу моей ультрановой жизни.

Безграничная надежда – и блестящая трасса впереди. Я вставил диск, заполняя машину Элвисом – «Синие замшевые туфли».[1] И начал подпевать. Несколько пинт пива – и я вам изображу Короля рок-н-ролла:

Х\'чешь спа-али м\'й дом, уг\'ни авто,Выпей из б\'нки весь мой вискарь…

Он умер в день моего рождения. 16 августа 1977 года. Как феникс, ждал, когда я появлюсь на свет. Знал, что сможет передать мне эстафету. Но, к сожалению, певец я не ахти, поэтому я ветеринар.

Змея сбрасывает кожу минимум раз в год. Потом находишь выцветшую шелуху на папоротнике, дроке или вереске – а хозяйка, жившая внутри, уже ускользнула. Я скинул свой старенький «воксхолл» в «Мотормарте» и появился в блестящей маленькой «ауди-нюанс». Со свистом и на обгон. Самое то.

На карте Тандер-Спит напоминает узелок из порванных вен в двух сантиметрах над Ханчбергом, но, когда я выезжал из Лондона, в голове уже четко вырисовывался пункт моего назначения – из ностальгических воспоминаний о выходных на побережье. 1980-е. Прекрасная летняя пора – чайки клюют рожки от мороженого, мы, мальчишки, ритуально закапываем папу в песок и окурки, а мама сидит, закупорившись в душной палатке, пьет водку из термоса и слушает прогноз погоды. Запах чикен-наггетсов, крема для загара, попкорна и мочи. Чем вам не общество?

И откуда мне было знать, пока Северная Объездная уменьшалась в зеркале дальнего вида, а в поле зрения вплывала трасса Ml, что моему будущему угрожает чье-то прошлое?

Но, э-э, дружище, не тр\'нь мои туфли, не тронь.Мои синие замшевые туфли…

И кто мог предвидеть, когда я открывал люк тачки и вдыхал запах свободы, что викторианское наследие, откопанное на чердаке Старого Пастората, изменит ход эволюции человечества?

Дел\'й, что хошь, но мои синие туфли не тронь…

И кто мог…

Нет. Выключи Элвиса. Начни с начала, расскажи все до конца, а потом остановись.

Ладно, хорошо.

Впрочем, все началось не с того, что я сменил тачку, а месяцем раньше – когда ко мне в клинику на свидание со смертью прибыла Жизель, катализатор переворота в моей жизни. Как там говорится – «никогда не работайте с животными и детьми»? Я нарушил оба правила.

Стоял еще только октябрь, но с каждым днем солнце все раньше ныряло за станцию Тутинг-Бек, а сочельник под въедливые рождественские мелодии уже захватил магазины. Жизель привели после обеда – угрюмая сутулая макака. Наряженная в розовое платьице и обязательный памперс, она сжимала руку мужчины в трикотажном свитере. Ветеринары привыкли, что хозяева похожи на питомцев и наоборот, так что внешность мистера Манна меня удивила. Для начала, он был мужчиной; согласно «Вашему питомцу», журналу о животных, который с неохотой выписывала моя клиника, с самого Кризиса Рождаемости девяносто два процента владельцев приматов – женщины. Вдобавок, он отнюдь не сутулился – бодрый, с энергичной походкой. Я бы сказал, он больше напоминал пса: рыжего сеттера или, на худой конец, гончую. Наверное, когда-то у него была собака.

Обезьянка сосала большой палец.

За последние два года, с тех пор как Государственный Банк Яйцеклеток перестал принимать заявки от женщин старше тридцати, я осматривал десять – двенадцать макак в неделю. Плюс шимпанзе, коаты, орангутанги и даже изредка гиббоны и бабуины – вот обычный список пахнущих шампунем животных, которых любящие псевдомамаши притаскивали на прием – то у чада запор, то ему требуется психиатр. Подлинные фанатички даже брили обезьян и кормили грудью в приемной. Мурашки по коже.

Ясное дело, вскоре оказалось, что Жизель принадлежит вовсе не мистеру Манну, а его жене, которая улетела в командировку. Рассматривая обезьянку, я вспомнил миссис Манн: крепко сбитая, но маленькая, фанатичный взгляд, тяжелые каблуки. Все сходится.

– Не нужно ее осматривать, – без обиняков заявил мистер Манн, сажая макаку на операционный стол. – Я хочу, чтобы ее усыпили.

Волосатые ноги Жизели, нелепо торчавшие из-под розового платьица, свисали со стола, и она из интереса ими болтала. Еще на ней были короткие носки и дорогие кроссовки с резиновой подошвой – последний писк обезьяньей моды.

– Гуманно, – добавил мистер Манн после секундной заминки. Словно существует грязный, негуманный способ, с пытками и подешевле.

Я подошел к шкафчику и, выбрав, как обычно, концентрат карбоглицерата праксина, лениво поинтересовался о причине. Макака – отличный экземпляр; лет трех или четырех. Кризис Рождаемости случился на рубеже тысячелетий, так что всем приматам было не больше десяти. Когда я повернулся со шприцем, Жизель закинула ноги обратно на стол и закатала платье, выставив мускулистый животик, на котором деловито искала блох. Вот тебе и инстинкты.

Иггли с бумажными полотенцами и кремационным пакетом стояла рядом, пытаясь сдержать слезы. Она любила животных. Особенно приматов. Она была временной ассистенткой.

– Да так, – начал Манн. – Причины как таковой нет. Я же говорю, просто жена уехала.

– То есть, будь она в городе, вы бы не стали меня об этом просить?

– В точку, приятель. – Он стоял, ожидая, что я оценю шутку. И самодовольно ухмылялся, точно предательство – новая гениальная идея, которую он разработал, запатентовал и теперь ждал дивидендов. Затем принялся неуклюже погладил Жизель по голове. Она бросила перебирать шерсть и посмотрела на него с таким удивлением и благодарностью, на какие в подобной ситуации способны только женщины. И вручила ему блоху.

– Не имею права, – ответил я, – если вы не законный владелец. Принесли регистрационное свидетельство?

Конечно, следовало спросить об этом раньше. Как можно догадаться по имени, Иггли бывает резковата. Она сглотнула, взгляд стал жестче – обычная реакция, когда разговор заходит о «правах человека» – но, слава Иисусу, промолчала. Еще не хватало, чтобы Иггли решила, будто у нее есть моральное право лезть в мои дела – только потому, что мы пару раз помяли ее одеяло. Утро выдалось тяжелое, и она это знала: ночью на стоянке возле «Сейнсбери» произошла крупная кошачья драка, и мне пришлось осматривать шесть раненых, а также ругаться с их владельцами. Приемная воняла кошками. Бедный какаду, невинный разносчик орнитоза, аж грохнулся в обморок, когда хозяева и кошки устроили концерт. А до этого я обнаружил, что партия вакцины против гриппа для коат – паленая, и чтоб я сдох, если у нас в операционной не закончились нитратные капсулы. Я выглянул за дверь, чтобы сказать этим, с корзинками, подождать снаружи, но тут явился, рыча, ожиревший мастифф с кистой яичек. Проблема кошачьих воплей разрешилась, зато прибавились другие – в виде долговой расписки от хозяина пса и лужи мочи на линолеуме.

– Свидетельство? – переспросил Манн. – Не знал, что оно понадобится.

– Новые правила, – кивнул я. – С Кризиса Рождаемости.

– Не знаю, где она его хранит, – сказал он с упреком, точно я был обязан телепатически перехватить его мысли, отзвониться и предупредить о нужных бумагах до того, как он вышел из дому.

– На приматов, собак и лошадей выдаются свидетельства, – пояснил я. Повисла тишина – мистер Манн жевал щеки, слегка раскачиваясь на каблуках, поэтому я продолжил: – На кошек – нет.

– Что ж, кошки у меня нет, – зачем-то сообщил мистер Манн. – Зато есть обезьяна.

– Я вижу. – И я подмигнул Иггли. Жизель, покорно свернувшись на операционном столе, испортила воздух. Иггли покраснела.

– Нет, – поправил Манн. – В смысле, у меня другая обезьяна. Моя обезьяна. Раньше он принадлежал моей сестре, но она…

Манн замолчал. Я и так все понял. «Синдром начала тысячелетия», как его окрестили. Нет детей, нет будущего. Как она это сделала? Театрально, с вершины скалы? Или тихо и по-домашнему, накачавшись химией?

– Мы живем в ужасные времена, – покачал головой я. Я не шутил – чистая правда.

– Ричи тоже макака, – продолжал Манн. – Без родословной, в отличие от Жизели, но…

Я всегда тренирую перед зеркалом разные гримасы после того, как почищу зубы. И сейчас я примерил удивление. Будто не понимаю, к чему клонит Манн.

– Ну, может, я принесу его свидетельство вместо ее? Сойдет? – Он спрашивал меня как маленький мальчик учителя. – Понимаете, они не ладят. – Теперь его голос стал опасно доверительным. – Она и он. Жизель и Ричи. Видите ли, они дерутся. С тех пор как моя сестра… С тех пор как Ричи поселился с нами, он все время сам не свой. Вроде как осиротел. А еще он пытается замутить с Жизелью – лезет на нее и все такое, типа, хочет секса – но ей это не нужно. Понимаете, она стерилизованная. Поэтому, ну, фригидная.

Теперь я вспомнил, как ее стерилизовал. Миссис Манн утверждала, что у Жизели никогда не было самца и беременной она оказаться никак не может.

– Она воплощение девственности, уверяю вас, – чопорно заявила миссис.

Но, конечно, во время операции, я обнаружил двух эмбрионов, прилипших к матке обезьянки. За такое я всегда беру дополнительно.

– Ричи – живой парнишка, – умолял Манн. – Ему нужна подружка, а не высокомерная штучка, которая постоянно пытается его опустить.

Его собачьи глаза переполняло отчаяние: ему требовалось, чтобы его погладили по голове, дали кусок шоколада или пожевать резиновую кость, – как-то одобрили кипящий котел собачьих эмоций, которые заменяли ему интеллект.

Я вспомнил лицо миссис Манн, когда она приехала забрать Жизель после операции и подписывала чек – маленький подбородок решительно выдвинут, губы вот-вот расплывутся в победоносной улыбке. Я рассказал об эмбрионах.

– Вот видите, все-таки не воплощение девственности, – заметил я. – Ваша Жизель не такая невинная, как кажется.

Миссис Манн подстроила лицо.

– Ну, значит, я успела в последнюю минуту, – наконец улыбнулась она. Все это меня поразило – ее решительность, спокойствие, с которым она восприняла новость. (А как, например, волновался утром из-за кисты хозяин мастиффа; словно я хотел вскрыть яйца ему самому.) – Она слишком молода, чтобы стать матерью, – бодро прибавила миссис Манн. Это я уже не раз слышал – вполне стандартная фраза женщин, которые покупали обезьянок вместо детей, а потом начинали ревновать, когда маленькая мисс Примат взрослела и залетала. – Жизель вряд ли справится. Знаете, у нее были такие чувствительные предки.

Помню, я фыркнул и переглянулся с Иггли. Кое-кто – возможно, те же ребята, что придумали кроссовки с резиновой подошвой, – загребают уйму бабок на этих липовых родословных. Впрочем, я не видел смысла объяснять миссис Манн, какое дерьмо все эти обезьяньи генеалогии, – на лице ее застыла непоколебимая убежденность, какая бывает только у людей, с самого рождения вскормленных на лаже чистейшей воды.

Мистер Манн также выжидающе смотрел на меня. И Жизель тоже.

– Ну что? Сделаете?

Я промолчал – притворился, что не слышал.

– Я доплачу сверх пять сотен евро.

Иггли глянула на меня.

– Наличными, – добавил он, правильно расценив мое молчание. В его голосе не было стыда – как и в моем, когда я ответил:

– Тысяча, и я все сделаю. – Я решил, что риск того стоит. – С условием, что вы найдете свидетельство и уничтожите, как только попадете домой. Нести ответственность я не собираюсь.

Я пожал протянутую мне липкую руку, и Манн тут же вручил мне бабки. Жизель наблюдала, как он их отсчитывает, копируя движения его руки и так же шевеля губами, словно тоже считала.

Все на месте.

– Ладно, Жизель. А теперь закати для меня рукав, хорошо, дорогая? – пробормотал я. Она послушно подчинилась.

Когда я искал вену на ее волосатой лапке, Манн отвернулся. Впрочем, его право. Все-таки, он заплатил мне штуку евриков, чтобы не пачкать руки самому. Иггли тоже отвела взгляд.

А Жизель – нет. Она с интересом, пристально наблюдала за процедурой.

– Видишь? – произнес я, нажимая на шприц. – Это не больно. Спокойной ночи, детка.

Она кивнула, словно понимая смысл операции. И даже одарила меня зубастой улыбкой. А затем отключилась – как свет; розовое платьице смялось, когда Жизель сначала осела, а потом вытянулась горизонтально. Хвостик резко дернулся и безвольно повис.

Манн прерывисто вздохнул.

– Поздно каяться, приятель, – бросил я. Лицо его стало белым как мел. Он пробормотал что-то неразборчивое и, спотыкаясь, вылетел из операционной – быстрее, чем успеешь произнести «устный договор».

Затем Иггли запаковала начавшую твердеть, но еще теплую Жизель, и заявила, что подает заявление об увольнении.

– Ты поступил неправильно, – всхлипывала она. – Убил эту милую девочку, а ведь парень – даже не ее законный владелец. Что ты будешь делать, когда она придет? Его жена?

Я рассердился. Иггли обычно меня не допрашивает. Впрочем, она новенькая, напомнил я себе.

– Послушай, это была не девочка, – отрезал я, пнув мешок с телом. – А мерзкая макака.

Все та же старая фигня, старые песни. Я принялся объяснять Иггли, что, проработав ветеринаром уже пятнадцать лет, причем, десять – после Кризиса Рождаемости и вызванного им четырехкратного увеличения числа домашних животных, – привыкаешь играть с хозяевами в шарады.

– Психология владельцев животных радикально изменилась со времен Кризиса, – пояснил я, дословно цитируя передовицу, которую просматривал в «Вашем Питомце». Иггли нетерпеливо кивнула; явно читала эту статью. – И определенные виды животных для некоторых людей стали чуть ли не детьми. Особенно приматы.

Это вам кто угодно скажет.

– Мистер Манн хотел оградить своего обезьяньего племянника от обезьяньей падчерицы, – анализировал я. – Он следует своему человеческому инстинкту – защищать ближайшего генетического родственника. «Сын» сестры, или его обезьяний заменитель, ближе ему, с генетической точки зрения, чем «дочь» жены, которую она купила до встречи с ним. Все это только в их воображении и полная херня, но имеет большое значении для их подсознания.

– Ладно, мистер Гениальный Психолог, – раздраженно перебила меня все еще расстроенная Иггли. – И что, по-твоему, скажет миссис Манн – или, вернее, ее подсознание?

Я быстро обрисовал простой сценарий: через пару дней, на выходных, утром, в клинику придет миссис Манн с обезьянкой покойной сестры мужа, Ричи, жаждая возмездия. И попросит меня убить его, скорее всего, за дополнительную плату предложив забыть о свидетельстве. Конечно, она будет злиться на меня из-за Жизели, но ей придется прикусить язычок, чтобы Ричи присоединился к Жизели в Банановом Раю.

– И ты бы убил Ричи? – Иггли выплюнула пафосное слово «убил» с неумелой злобой утраченной наивности. – Ты бы это сделал?

Я обнял ее за пухлые плечики и поцеловал долго и страстно, как любят все мои временные ассистентки. Иггли – сладкая девочка. Вкус ее пуританской зубной пасты, приправленный наивностью, возбуждал меня, и в моих трусах зашевелился Зигмунд. Рабочий день подходил к концу, последние клиенты разбрелись из приемной. Я хотел Иггли здесь и сейчас, но она вывернулась. Ее лицо пылало гневом и одновременно – обожанием. Я видел: она жаждет секса не меньше, чем мы с Зигмундом; но Ричи с Жизелью терзали ее мозг.

– Убил бы, да? – повторила она. Похоже, ее серьезно заклинило.

– Какой смысл лгать, – начал я. Бессовестная ложь. Смысл есть всегда. – Да, убил бы. – Но честность ее не впечатлила. Поэтому я продолжил в нежданном припадке вдохновения: – Ты что, не понимаешь? Я ведь помогаю совершить убийство из милосердия – эвтаназию – во имя более важных вещей.

Иггли задумалась.

– Каких, например? – переспросила она. До нее не доходило, но она хотела понять. – Каких, Бобби?

– Например, спасения умирающего брака, Иггли, – нашелся я. Зигмунд рвался в бой. – Брака, задыхающегося в предсмертной агонии.

Похоже, она поняла, потому что не сопротивлялась, когда я раздел ее и уложил на операционный стол. Затем очень медленно раздвинул ей ноги и провел между ними языком. Складки оригами ее плоти набухали; Иггли не двигалась.



Однако в миссис Манн я ошибся. И в Иггли тоже.

Наутро в кухне у меня зазвонил телефон. Я только что разморозил в микроволновке шесть сосисок и открывал банку консервированных грибов. Все еще сжимая банку с открывашкой в одной руке и три яйца в другой, я схватил трубку. Плохая идея, потому что после первой фразы дамы в трубке я выронил одно яйцо.

– Я подаю на вас жалобу в суд. – Плюх – и на линолеум. Я тяжело опустился на стул и пристроил банку с грибами на колени.

– Кто это? – спросил я, пытаясь выиграть время. Конечно, я знал. Я вспомнил ее глазки-буравчики – похоже, это у нее не просто вытесненное либидо, а кое-что пострашнее. – Откуда у вас мой домашний номер? – Любопытно, какой у меня пульс? Наверное, за сто сорок.

– От вашей ассистентки… Иггли, верно? Милая девушка. Вы такую не заслуживаете.

– Точно, – согласился я. Иггли? Сердце сжалось и застучало по клетке из ребер, точно кулак. – Такую я не заслуживаю.

Я знал, что будет дальше. Я – убийца. Я хладнокровно прикончил ее обезьянью малышку.

– Жизель была личностью, – сказала миссис Манн. Я сообразил, что она рыдает, и теперь с трудом пытается выровнять голос.

– Миссис Манн… – начал я.

– Что?

– Миссис Манн, я… – (Такими темпами все это перерастет в полный бред. Тем не менее, дело серьезно. В общем, сейчас я очень осторожно положу оставшиеся яйца и банку с грибами на пол и брошу в атаку фразу, которую женщины ненавидят. Ладно, поехали.) – Я все объясню.

– Давайте, попробуйте, – отрезала она. В голосе ее, словно трещинки, проскальзывали истеричные нотки, одна ошибка – и они превратятся в бездонную пропасть. – Объясняйте.

– Ваш муж сказал мне… – начал я. Но миссис Манн играла не по правилам и бесцеремонно меня перебила:

– Я знаю, что произошло. Он дал вам взятку. А вы… вы просто дешевый наемный убийца! Тысяча евро? Столько стоит для вас жизнь ребенка, мистер Салливан?

Слово «ребенок» прозвучало без капли иронии.

– Миссис Манн, – мягко одернул я, подумав: эти еврики пойдут на мою новую блестящую «ауди-нюанс», миссис, так что не надо! А затем повторил ее имя – еще мягче: – Миссис Манн, могу вам сказать, что процедура была абсолютно стандартной. Я усыпляю минимум пять приматов каждый рабочий день.

Дикое преувеличение, должен признать. Одного в месяц, не больше. И тут меня посетила мысль: может, сказать ей, что Жизель была смертельно больна? И при осмотре я обнаружил неоперабельную дисфункцию кишечника – у обезьян такое часто бывает, если их неправильно кормят. Возможно, прокатит. И женщина будет мне даже признательна. Но поздно: безумный голос миссис Манн снова обрушился на меня:

– Я вас по судам затаскаю! – завопила она.

Повинуясь какому-то инстинкту, я глянул на коврик в прихожей. И увидел одинокий белый прямоугольник. На конверте школьным почерком Иггли было выведено мое имя. Вот и все. Меня взяли в клещи.

– Пошла нах! – заявил я этой Манн и швырнул трубку.

Иггли явно принесла письмо сама. Оно было кратким. Она уходит «по этическим причинам» и «без колебаний» даст против меня показания.

Это «без колебаний» взбесило меня больше всего.

Я зажег конфорку и прибрал беспорядок. Тыча вилкой в сосиски, тихо шипевшие на сковородке, я размышлял о Жизели, невыносимых Маннах, глупой Иггли и ее заявлении, что она подпишется под иском миссис Манн. А ведь и вправду, вдруг понял я: за исключением редкой экзотики, вроде больного тарантула, или по-настоящему сложной операции, как с парализованной после аварии колли, чьи задние ноги я заменил колесиками в прошлом году, вся моя жизнь превратилась в скучную рутину из вакцинации кошек, лечения покалеченных кроликов, черепах с колотыми панцирями и обезьяньей психиатрии. Но таких приключений, как с Жизелью, мне не нужно.

И пока я наблюдал, как брызги жира с сосисок оседают на плитке за конфорками и застывают мутными каплями, меня посетила неожиданная, простая и умопомрачительно гениальная мысль. Приматы – в основном городское явление.

Так беги из джунглей.

Оставь их всех. Иггли, Маннов, человекоподобных и прочих обезьян. Можно передать клинику какому-нибудь начинающему мечтателю и смыться буквально за неделю. Перемена обстановки. Свежий воздух, и все такое. Коровы, овцы, гуси; животные, которые не зря едят свой хлеб и к тому же настолько просты, грязны и неприятны, что держат человеческую сентиментальность под замком. Деревенский край, возле моря. Илистые лагуны. Пляж. Закопать папу в песок и окурки. Отлить в волны. Запах попкорна. Секс на песке. Крабы.

В мыслях и на сердце стало необычайно легко. Переворачивая на сковороде сосиски, я вдруг заметил, что насвистываю «Сейчас или никогда».[2] Вот те на! Я ничего не напевал неделями. Радость завихрилась во мне глотком эфира. Я проткнул сосиски. Ням-ням! Слюнки текли при одной мысли о них. Из отборной свинины, расцвеченные темно-зелеными крапинками шалфея. Я вдохнул аромат, и сердце воспарило. Они пахли свободой.

Безграничная надежда – и блестящая трасса впереди. Моя машина мчалась на север к Тандер-Спиту, и голова кружилась от восторга – ибо мое будущее принадлежало мне.

Глава 2,

в которой лжепоросенок оказывается на грани гибели

Ани сказали, эта НЕВЛЗМОШНА, – писала капающим павлиньим пером Мороженая Женщина годы спустя. – Ноя ДАКАЗАНА, што ВАЗМОШНА, хоть и не НАМЕРИВАЛАСЬ ничево даказывать, ведь в НАУКАХ я не сельна, и в то ВРЕМЕ дажэ не слыхала о воззрениях мистэра Дарвинна.


Тончайший пергамент, на котором она усердно записывала сбивчивые показания (кровью? грязью? отвратительной смесью того и другого?), от времени рассохся и потрескался, а сам текст расплылся от соплей и слез пастора Фелпса, немалому количеству коих суждено было пролиться в Лечебнице, прежде чем растаять в приступе безумного смеха истинной радости.

Я лишь ПАНЯЛА адно, – писала она, – мне черизвычайна НЕ ВИЗЁТ в ЛЮБОВИ.


И уж с этим не поспоришь.



Наверное, в наше время, когда вымысел настолько обыден, необходимо уточнить, что история моей жизни, о коей я здесь повествую, изложена скрупулезно и полностью соответствует как истине, так и фактам. Сказав это, я начну, с вашего позволения?

Сперва представьте Тандер-Спит: полуостров в форме селедки – хвост приклеен к материку, голова тянется в море. Богобоязненный, волнами исхлестанный край, голое обиталище суровых ветров и съежившихся корявых деревьев и кустарника, вцепившихся в почву, подобно дьявольским прилипалам. Проследуйте по мысу, вдоль линии селедочьего хребта, и найдите ее спинной плавник – взморье с серым выцветшим песком и серыми выцветшими скалами. Бросьте взгляд назад на рыбье брюхо, за ровное мерцание реки Флид, и увидите серые черепичные крыши городка – сеть из чешуи. Дальше на запад – и перед вами церковь Святого Николаса, со шпилем – черепом селедки. Запах соли, тимьяна, камня, водорослей и гниющей рыбы. Морские брызги плещут и хлещут на тебя с юга и севера. Здесь каждый год наводнения, когда прилив поднимается слишком высоко.

Тандер-Спит; здесь мой дом, дом, который я до сих пор ношу и сердце, словно лишний неустанно бьющийся желудочек. Тандер-Спит; деревушка, известная ежегодными состязаниями Вытащи чертополох голыми руками», для коих на отшибе засеивали особое поле; деревушка, где мужчин с детства приучали искать трудности и закаляться на. них, дабы сохранить суровый груботканый характер праотцев. Мой приемный отец, круглолицый темпераментный мужчина, придерживался данного подхода в вечно мне повторял: «Балуй себя, Тобиас, и ты ускользнешь от Господа». По пятницам отец набивал свои ботинки твердыми шариками: он верил, что покаяние необходимо, грешил ты или пот. А моя приемная матушка, которая мучилась натоптышами и любила время от времени побаловать себя и ускользнуть от Господа – например, в туфли с чесаным хлопком, – сжимала в суровую линию губы и молчала. Такая уж она была.

Тандер-Спит – дом серебристых чаек, моевок, буревестников, кайр, овец Лорда Главного Судьи, хильдаморских коров, знаменитых тандерспитстких черепаховых кошек, разнообразных собак и трех сотен двадцати трех жителей, людей божьих. Скоро их станет три сотни двадцать четыре.

Вот как начинается эта история – я слышал ее не раз. Белое сияние, поросенок, доктор, заражение, подарок с Небес и прочая чепуха. Все меняется с появлением пуповины, но об этом позже. Сначала – радостная часть: мое знаменитое появление в год 1845-й Господа нашего, как поведал мне богобоязненный муж, коему суждено было, к счастью или к горести и неожиданно для себя, стать моим отцом.

Пастор Фелпс прекрасно осознавал, порой и с превеликой скорбью, что чудеса нечасто случаются в Нортумберленде, а еще реже в Тандер-Спите. Полумистические вкрапления – гадание на чайных листьях и цыплячьем помете, обвинения в колдовстве Джоан, полоумной кузины миссис Ферт, падения морали в виде всевозможных внебрачных связей, телята с двумя головами – да. Но чудеса – никогда, если отец был честен с собой. (А когда он таким не был?) Самым увлекательным событием месяца стал Бродячий Цирк Ужаса и Восторга, который отбыл вчера из Джадлоу, оставив позади привычную глупую и горячую мешанину тоски и желаний. Пастор Фелпс все это порицал, как и каждый год, и даже более яро, когда услышал, что на сей раз среди экспонатов – Африканский Кабан-Людоед, Десятифутовая Женщина и латыш-гермафродит с веером страусовых перьев, торчащих из обнаженного ануса. Цирк, с его лошадьми с пестрыми гривами, Механической Многоножкой и головокружительной бравадой, всегда оставлял жителей деревушки с вытаращенными глазами и мозгами набекрень. В прошлом году парень из Джадлоу, опьяненный экзотическим декадансом, уплыл на китайском ялике и теперь живет среди язычников на берегах Сянцзян, занимаясь тай-чи[3] и плетением декоративных корзин. Цирк всегда будил в молодых жажду сбросить грубое рубище, пощеголять в шелке и тафте, вырваться и посмотреть мир. Пусть даже Пастор Фелпс неустанно твердил им, надрываясь до хрипоты со своей простой и незатейливой деревянной кафедры, что все Царство Господа – передними, здесь, под широким плоским открытым небом, окном Господним, рядом с соленым океаном, Его пролитыми слезами – водами, жестокими и гневными и одновременно прекрасными и полными блистательной сардины, рыбы Господней. Дабы узреть чудеса, не нужно даже переступать порога! Они и так здесь, рядом с нами, в творениях Божьих!

Ш-ш-ш, ш-ш-ш, вторило хмурое Северное море, пока Пас-Юр приправлял огнем и серой свою проповедь рыболовам.

«Да, правда?» – думали парни, чьи ладони гноились от чертополоха и чистки раколовок с омарами. «Неужели?» – размышляли девушки, вытирая окровавленные руки о грубые передники после нелегкого рабочего утра, когда они потрошили рыбу, напевая охрипшими глухими голосами размеренные баллады о труде, что передавались от матери к дочери, вроде Эй-а-Минни», «Бобби Шафто»[4] или «Плач краба». Жизнь их была тяжела и неблагодарна. Неудивительно, что их манили ярмарки и цирки. Кто в здравом уме откажется от глазированного яблока?

А через день после отъезда из Джадлоу Бродячего Цирка Ужаса и Восторга я появился в церкви.

– И это неспроста, – шептались в деревне.

Святой Николас – покровитель рыбаков, то есть большинства тандерспитцев. Оводдсы с их морской походкой враскачку, косоглазые Туппи, молчаливые Пух-Торфы, приземленные Ядры, вечно недовольные Гавсы, Вотакены с их любовью преувеличивать размер каждой рыбы, упрямые Биттсы – все они поколениями закидывали сети и ставили раколовки на омаров, и гордятся этим. Церковь, носящая имя святого, возведена из морского кремня, а крыша ее покрыта черной черепицей. Церковь неизменно смотрится темным силуэтом, даже при ярком солнце, когда черепица превращается в зеркальное покрывало, под коим притаился дом Господен. Внутри, меж толстых каменных стен, по обыкновению, царит мрак, но сегодня все правила нарушены. В это особенное, исключительное утро, пастор Фелпс входит в свою заветную обитель и внезапно замечает облако искрящегося света, сверкающий шар, непривычное и грозное сияние, которое, кружась, движется к нему – так быстро, что у Пастора того и гляди случится приступ. Фелпс знает – такими недобрыми способами великий подстрекатель и сокрушитель Господь порой любит явить нам Себя.

Именно это видение белого Небесного сияния с розовыми переливами, как потом рассказывал Пастор жене своей миссис Фелпс, и убедило его, что во мне есть нечто особенное, пусть даже затем я его и укусил, превратив в уксус всю сладость момента.

Сперва Пастор узрел сияние (аллилуйя!); затем увидел перья. Они собрались в громадное белое облако, клубившееся сверхъестественными водоворотами и преломлявшее лучи солнца, падающие через распахнутую дверь. Сраженный подобным величием и ломотой в левом колене, Пастор Фелпс осторожно пристроил облаченный в рясу зад на скамью и посмотрел, как планируют перья, с первого взгляда узнав в них послание Господа. Когда величие и суть происходящего достигли его сознания, Пастор изумленно и кротко сполз со скамьи пониже на пол, где на коленях принялся молиться необычайно пылко и страстно. Фелпс молился, а перьев летело все больше, больше и больше, будто собирается смерч, подумал он. И тут, все еще сознавая некоторую сверхъестественность происходящего, Пастор ощутил нарастающее беспокойство – все это выглядело определенно странно – и попросил Господа простить его за прерванную молитву и разрешить пойти и проверить, что за неразбериха творится неподалеку от алтаря? Ибо Фелпс начал различать наистраннейшее похрюкивание – будто бы подсвинка.

И правда, среди летящих перьев, в эпицентре волнения, Пастор различил нечто маленькое и ярко-розовое. Точно: поросенок или, возможно, коза, вцепившаяся в перьевую подушку. Вот тебе и послание Божье. Вот тебе и чудеса. Тут Пастор не без примеси досады ощутил некоторое разочарование из-за того, что зря потратил время Господа, не говоря уже о своем собственном, на благодарственную молитву – благодарить-то, в общем, было не за что. Лучше теперь заняться более полезными вещами и, с Божьей помощью, отправить миссис Фелпс за щеткой и совком, а фермера Харкурта – изловить подсвинка, которого, без сомнения, подбросили озорники, деревенские мальчишки, ищущие развлечений проказники, для чьих праздных рук нашел работу Сатана.

Но тут перья завертелись быстрее, а вопли стали резче, словно яростно завывающая метель затеяла битву сама с собой.

В тревоге и смятении Пастор Фелпс решил поймать создание голыми руками. Он видел, как это делает Харкурт – резко ныряет, хватает животное и сует в мешок, чтоб отвезти на рынок. Потом можно выкинуть создание, пусть убегает. Нет; а как же сострадание к владельцу? Тогда привязать зверька к березе, пока не придет фермер Харкурт. Или – совсем по-христиански – обездвижить, запеленав в покрывало с алтаря, и отнести фермеру собственноручно. Да; подобное решение включает частицу уважения и к человеку, и к зверю, не говоря уже о степени неудобства для самого Пастора, которое позднее принесет сияющую радость невинного удовлетворения и, без сомнения, наиболее приятно Господу.

– Да будет так, поросенок! – прогудел священник. – Пасюр Фелпс тебя сейчас поймает!

Подсвинок все еще терзал подушку, и Пастор решил воспользоваться свирепым занятием создания и ринуться на оное, вытянув вперед обе руки, – только перья полетели. Задыхаясь or пуха, Фелпс умудрился схватить животное. Оно было горячим. Ослепленный перьями, Пастор давился и отплевывался. Вдохнув носом несколько пушистых перышек, он громогласно чихнул – горячее животное, все также извиваясь в руках Фелпса, ткнулось ему в колено.

– Ой! – Острая боль рванулась вверх по ноге Пастора: Создание внезапно и больно укусило его за голень. Фелпс выронил подсвинка и дал ему пинка; животное приземлилось на растерзанную подушку со звуком, напоминавшим «хлюп!», и, подергиваясь, осталось лежать. И тут Пастор почувствовал, что одеяние его намокло. Он опустил взгляд и увидел кровь.

Кровь, лившуюся из поросенка.

Поросенка, который оказался не поросенком.

А, по воле Господа-Отца, милосердного Иисуса на Небесах, который отдал Свою жизнь ради спасения нашего, Святого Духа, а также всех святых, вот чем: дитятею человеческим, вооруженным полным набором острых молочных зубов.

Все-таки чудо. (Ты уже догадался, благородный читатель?)

Это был Тобиас Фелпс!

Я!

Эту сцену о не совсем рождении в церкви я называю эпизодом с лжепоросенком. Как и семейство Вотакенов, от которых их отделяло пять поколений, Пастор и его жена имели склонность к преувеличению, так что, насколько верен их рассказ, я сказать не могу. Впрочем, я передал дух их повествования как можно точнее, в этом я вас уверяю.

Далее идет «на грани смерти».

Эта часть истории происходила вот как: моя кровавая рана с рваными краями внизу спины казалась настолько ужасной, что Пастор и его жена боялись, как бы я не скончался к утру. Но, будучи благословен Богом (что в поздней версии, циничнее, изменилось на «проклят Дьяволом»), я пережил эту ночь, обливаясь потом и пылая, словно печной горшок. В облаке дыма из набитой водорослями трубки приехал доктор Лысухинг, осмотрел рану, отметил прочие мои физические странности и покачал головой; впрочем, он воздержался от озвучивания мыслей перед Пастором, ибо сознавал, что они будут истолкованы как пощечина всемогущему Господу. А полагал доктор Лысухинг, что гуманнее дать мне умереть. И это Господь назвал справедливостью? Кто или что могло явиться причиной моего ужасного увечья? И что за мать могла оставить ребенка с подобной раной? В холодной церкви?

Оглядываясь назад, я понимаю, что не держу на сердце зла па доброго доктора Лысухинга. Он понимал: обстоятельства, как ни прискорбно, указывают, что я не выживу. Потом я обращался к увесистому фолианту профессора К.Г. Хорнбласта, «Основные спинные повреждения», в котором категорически утверждается: подобная рана в районе нижнего отдела позвоночника означает, что пациент – в редком случае выздоровления после неизбежного заражения – не сможет ходить прямо. Впрочем, походка у меня в любом случае не должна была стать нормальной. Существует еще один увесистый том, «Врожденные аномалии ниже колена», в которых обсуждаются, inter alia,[5] деформации стопы. Косолапость, плоскостопие, наследственное удлинение больших пальцев ног у аборигенов Оркнейских островов, кои лазают по скалам в поисках яиц, и тому подобное. Мои плоские ступни с большими пальцами, почти такими же, как на руках, торчащими под прямым углом, больше всего напоминали пару расплющенных и довольно волосатых ладошек и подходили сразу под несколько категорий, но в точности не под одну. Впрочем, как указывает автор, Дж. М. Беллоуз: «Вариации столь же многочисленны и разнообразны, как и сам Homo sapiens». (И какой вывод мы можем сделать из этого?)

Доктор Лысухинг был простым деревенским врачом, и в его пузатом саквояже с инструментами оставалось немного места для книг, увесистых или же не очень. Так что он пыхнул трубкой, выписал большую дозу морфина и покачал головой. Не считая положенного приветствия и прощания, доктор не проронил ни слова. По мере того, как комната заполнялась нездоровым дымом водорослей, сердце Пастора Фелпса наполнял гнев. Он тоже не читал «Основных спинных повреждений», зато прекрасно различал мысли, бурлившие за молчанием врача. И диагностировал пессимизм, порожденный недостатком веры.

– Я вылечу его сам, – закричал Пастор, ломая гнетущее молчание доктора Лысухинга. Стояла пятница, и священника допекали шарики.

Доктор Лысухинг, в свою очередь, тоже провидел мысли Пастора: самонадеянность, порожденная невежеством. Он вытряхнул трубку в камин, распрощался с моими родителями и вышел из Пастората навстречу восточному ветру, взметнувшему его плащ, словно огромный темный пузырь. Пока доктор, качаясь и борясь с ветром, удалялся в ночь, Пастор Фелпс тяжело опустился на стул, наконец-то убрав вес с больного колена, взял жену за руку и сказал:

– Господь дал нам шанс.

Им обоим исполнилось сорок шесть. И наконец – ребенок. Подкидыш, которого избила и выбросила из гнезда собственная мать, будто злобная серебристая чайка, размышлял Пастор, гладя меня по щеке, покрытой мягким буровато-рыжим детским пушком. Как он любил отмечать, серебристые чайки – худшие родители в мире после людей. И в этот миг, как Пастор рассказывал мне позднее, он решил стать лучшим отцом в мире, а миссис Фелпс дала такую же клятву в отношении материнства. Дав подобное торжественное обещание, она начертила крестное знамение грубым практичным пальцем и вытащила иголку, нитку и рулон мешковины. Мне понадобятся пеленки.

Годы спустя, когда моя приемная мать бредила, умирая, я узнал, почему они с Пастором Фелпсом не обзавелись собственными детьми. Причиной явилась, в частности, несостоятельность мужского органа и сопутствующего снаряжения Пастора после случая, произошедшего с ним в детстве: Фелпс обнаружил в штанишках живую змею, гадюку, и был вынужден задушить ее голыми руками. Эмоциональная травма возымела трагические последствия: с тех пор как Пастор стал юношей, а позже достигнул зрелости, всякий раз, когда его предмет шевелился, пред мысленным взором Фелпса представала змея, заставляя его, вопреки собственной воле, вспоминать процесс удушения – ив результате любое, даже гипотетическое, возбуждение подавлялось задолго до того, как что-либо могло произойти между Пастором и миссис Фелпс.

– И это чистая правда, Тобиас, – хрипло выдохнула мать на смертном ложе. – Это создание убило нам всю радость и повинно во многих трагедиях нашей спальни.

Не желай они столь отчаянно завести ребенка, взяли бы они меня в дом? Не знаю, но они были хорошими людьми и – до великого помешательства моего отца – не желали мне зла.

Но я отвлекся.

Итак, вернемся в русло моей автобиографии, начавшейся в традиционной манере с истории моего появления на свет, насколько я способен ее изложить. Да, дамы и господа, я подкидыш. Впрочем, счастливый: Пастор и миссис Фелпс взяли меня в свой дом – Пасторат, Тандер-Спит, окрестности Джадлоу, Нортумбрия, Англия. С искривленными стопами ничего было не поделать, и мои приемные родители просто наложили чистые повязки на рану в основании моего позвоночника и всю неделю молились. У моего приемного батюшки, словно у мастера игры на волынке, всегда хватало стойкости, если требовалось пообщаться с Господом. Вместе мои приемные родители сняли повязки и приложили сделанные Пастором собственноручно примарки из водорослей и одуванчика, присыпали их овсяной мякиной и помолились еще раз. Через шесть недель молитвы были услышаны. Кожа вокруг раны стала затягиваться, образовав выпуклый щегольской шрам над копчиком.

Тогда Пастор Фелпс на коленях простил гадюке ее вероломство и возблагодарил Бога:

– Вот Твое поручение нам. Всемогущий; мы уже оставили надежду, но Ты ниспослал нам дитя, хоть я и принял его за подпитка – что, как Ты понимаешь, сделать нетрудно, когда создание окружено перьями, – дабы мы растили его. Господи, во имя Твое и во славу здесь, в Тандер-Спите, в пристанище храма Святого Николаса и доме трех сотен двадцати трех – нет, отныне трех сотен двадцати четырех – душ человеческих. Не говоря о морских тварях, таких как макрель, и осьминоги, и киты, и – последняя, но отнюдь не худшая – сардина, рыба Твоя Господня. И о пташках небесных, средь которых баклан и благородная моевка. И – прости Господи, если впоследствии я потеряю нить молитвы, – я, вернее, я и миссис Фелпс, моя дражайшая супруга, пусть брак наш, строго говоря, и не скреплен до конца пред Тобою, Господи, по причине случая с постыдной гадюкой, мы благодарим Тебя от всей души за неожиданное, но весьма желанное пополнение в нашей семье. Аминь!

Что ж, Эдвард Фелпс, подумала миссис Фелпс. Этот подкидыш – меньшее, что ты можешь мне предложить, будучи таким олухом в постели. И ничего не сказала, а только улыбнулась супругу привычной то ли слабой, то ли героической улыбкой и с нерешительной признательностью вздохнула. Конечно, любой ребенок лучше, чем никакой, когда ты на пороге перемен, – и, поджав губы, она принялась менять наспех сшитые пеленки. Мой стул ей не нравился – зеленоватый и напоминавший коровью лепешку; миссис Фелпс не привыкла возиться с детьми, но была усердной слугою Господа, так что, получше приглядевшись к зелени, она поняла, что делать. Запеленав меня потуже, чтобы не вертелся, она храбро прижала мой тонкий ротик и курносый носик к своему отвисшему соску и дала сосать. Если и существует отличный пример торжества слепой веры над человеческими психологией и разумом, это был он. Три дня ничего не текло, и соски сорокашестилетней миссис Фелпс трескались и горели, несмотря на ромашковый крем, коим она натирала их днем и ночью. Но потом вдруг, когда она уже готова была сдаться – еще одно чудо: цельное человеческое молоко хлынуло из ее груди, и я принялся жадно пить, и тучнеть, и отращивать гриву огненно-рыжих волос, густых и жестких, как у осла. И тогда мои родители пали на колени на расшитую подушечку, лежавшую на каменном полу для подобного непредумышленного ликования, и возблагодарили Господа, невзирая даже на то, что я чуть было не откусил матушкин сосок.

Вот такая история.

Как Иисусу и множеству других мальчиков, чьи родители не чаяли в них души, мне с детства говорили, что я «подарок Небес».

Позже, это сменилось на «проклятье Ада».

Что есть человек, удивлялся я тогда, как не нагромождение кожи и скелета, с потрохами и почками, запертыми внутри? И что есть сей предмет, его мозг? Не более чем грецкий орех-переросток в футляре из кости. Что есть его сердце? Всего лишь жалкий орган.

А вот душа…

Глава 3

Cuisine Zoologique[6]

В Лондоне стоит промозглый февраль. Год все еще 1845-й, но это совсем другой 1845-й, чем обыкновенная пахта времен года, двенадцать месяцев в крошечной глуши Тандер-Спита, где только что появился Тобиас Фелпс. Это столичный, утонченный, светский 1845-й, 1845-й монументальных исторических сдвигов и яростных политических и общественных дебатов, 1845-й филантропии и коммерции, Империи и устриц, многослойных юбок, детей-трубочистов, разносчиков бакалейных товаров и вареной бараньей грудки под соусом с каперсами. Яркий, сиятельный 1845-й, полный надежды и величия, не без примеси распутства и разврата по краям, год, в который мы сейчас пролетаем над столицей в воображаемом монгольфьере,[7] придирчиво разглядывая серое лоскутное одеяло распростершегося внизу Лондона. Вот собор Святого Павла, огромный почерневший купол, что выглядывает из клубов печного дыма. А вот и Темза, изогнувшаяся, будто кобра с аппендицитом. И Тауэр-бридж, и здание Парламента, похожее на крепость и одновременно на торт, и внушительный выступ Биг-Бена.

Ой, кто-нибудь умеет управлять этой штукой?

Если да, то поплывем на запад: проведите наше судно к элегантным кварталам Бельгравии и на секунду остановитесь полюбоваться серповидными изгибами оштукатуренного кирпича и блестящими черными дверьми, недружелюбными ступеньками и кадками с самшитами фешенебельного тупичка Мадагаскар-стрит. Зависните здесь на минуту у окна четвертого этажа дома четырнадцать, дабы понаблюдать за парой двуногих млекопитающих в естественной среде обитания – дома, в гнезде, кое одновременно и берлога, и садок, и нора, вместилище запасов, питомник и зал для раздумий. Что за необычное создание – человек! Странно также, что, в отличие от многих млекопитающих, у этого зверя нет определенного брачного сезона. Тем более нам повезло – мы прибыли сюда вдень, которому суждено стать знаменательным.

Сначала загляните в окно первого этажа и понаблюдайте за доктором Айвенго Скрэби, таксидермистом, в его мастерской. Доктор поглощен трудоемким процессом натягивания шкуры чилийского медведя на гипсовый слепок, который снял с туши, застывшей в выбранной Королевой нелепой и сентиментальной позе. Созданию полагается стоять прямо, велела Виктория, сложив лапы, будто в молитве. Как и у всех зверей, предназначенных для Коллекции Царства Животных ее Императорского Величества, медвежьи гениталии должны быть полностью удалены; в качестве дополнительной меры напускной скромности, позже создание облачат в сшитые на заказ бриджи. Вдобавок, как водится, Государыня повелела Скрэби наделить зверя глазами «голубыми, оттенка яичной скорлупы, такими же, какие вы вставляли прочим нашим королевским млекопитающим». При этом, как она уточнила, «слегка побольше, чем у медведя данного вида, чтобы они, как нам видится, глядели в Небеса, будто в Святом созерцании». По задумке, медведя нужно превратить в благородное звериное воплощение благочестия, достойное влиться в ширящиеся ряды животных ее причудливого бестиария – целый Ковчег набитых и лишенных пола млекопитающих, нелепо наряженных, застывших в позах религиозных фанатиков. Можно подумать, любит повторять Скрэби, сам Букингемский дворец – не такой Ковчег.

– Тысяча чертей и святые угодники! – бормочет он с набитым булавками ртом, затем отрывает ногу от пола и задирает ляжку, дабы облегчить раскатистый пердеж, отзывающийся эхом в мастерской и дальше по коридору под громкий рев доктора: – Ее Величеству Королеве Виктории, Королевской Бегемотице и убийце жизни моей!

Тем временем наверху в гостиной миссис Шарлотта Скрэби, жена, мать и прославленный медиум, закончила распрыскивать лавандовую воду, пытаясь избавиться от вони благородного лекарства, опия, топлива двигателя ее экстрасенсорного восприятия. Отметим – сквозь ситец – следующее: ежедневная доза Шарлотты дает эффект. И, невзирая на неаппетитный ленч, приготовленный миссис Джиггере, в воздухе разлито нечто вроде афродизиака. И вдруг муж миссис Скрэби, окончательно уставший от тишины, проволоки и опилок мастерской, сытый по горло растущими нелепыми запросами Монарха в отношении ее Королевской Коллекции Животных, утомленный склянками камфары, лотками стеклянных глаз, связками колышков и стальных булавок, кипами бумаг, шкур и маленьких резиновых носов – инструментов его ремесла, – поднимается по лестнице.

Ибо в подобном расположении духа, по опыту доктора Скрэби, остается только одно: вменить удовлетворение нужд своего репродуктивного органа жене, Шарлотте Скрэби, ласково – а иногда и не очень – именуемой Опиумной Императрицей. В независимости от того, курила она или нет.

И на подобное расположение духа доктора Скрэби можно отреагировать единственным образом, если ты его жена, да еще и под опием: сдаться.

Нет ничего постыдного в капельке вуайеризма. Так что опустите ваш шар, пока корзина не поравняется с подъемным окном вот здесь, и загляните за занавески в гостиную, дабы увидеть следующее: chaise-longue,[8] стакан виски, мелькнувший холмик груди и затвердевший мужской орган. Взгляните на корсет из китового уса, сброшенный на пол, словно кокон личинки, что превращается в бабочку. Посмотрите на то, что может или не может быть двумя полуодетыми человеческими телами, кои пытаются найти равновесие на chaise-longue. Оконное стекло уже – какая досада – запотевает, так что лучше прижмите ухо к стеклу и послушайте следующие звуки: шепот уговоров, слабое сопротивление, хриплые уверения, вздох согласия, шорох юбок, щелканье подтяжек, хлопки и шлепки, кряхтение и сопение, постанывание и повизгивание, нарастающий быстрый ритмичный стук, львиный рык, еле слышный стон, долгий тяжелый вздох.

Пара минут тишины. После которых, поскольку миссия мужского органа выполнена, доктор Айвенго Скрэби возвращается в мастерскую сражаться с шотландским аистом, а его жена в облаке астральных частиц, принимающих и меняющих призрачные формы Загробной Жизни, вновь погружается в туманные видения своей одержимости опиумом.

Затем, пока ваш шар взлетает вверх в ночь, представьте в свете полной луны, проступающей сквозь лондонские тучи, период гормонального риска под корсетом Скрэби. И встречу спермы и яйцеклетки в глубинах анатомии Скрэби. Оплодотворение в районе фаллопиевых труб Скрэби. А после…

Абракадабра! Эмбрион! Эмбрион, который…

Однако же нет! Скорее, молю вас, впустим горячего воздуха в наш монгольфьер и сбросим балласт! Оставим эмбрион Фиалки Скрэби в покое, заниматься своими карликовыми делами и полетим быстрее в лондонские доки, где ее будущий гуру, человек, который превратит ее – почти буквально – в невообразимую женщину, коей она станет, ждет нас на борту корабля под названием «Корабль Ее Величества \"Бигль\"».

«Бигль» – как мы знаем, порода охотничьих собак. Странное имя для судна.

Теперь вам понадобится бинокль. Доки далеко, далеко внизу; ночь сменилась утром, и стайка кораблей, сбившихся в гавани, отливает оранжевым – среди них десятиствольный трехмачтовый фрегат капитана Фицроя[9] «Бигль». Он стоит на якоре возле «Парадигмы» (груз: холст, павлиньи перья, лакрица, свечной воск, орехи, засовы и бразильский орех). «Бигль» – серьезное, некоммерческое судно, корабль, пару лет назад возивший группу уважаемых ученых, которые занимались сложной и кропотливой работой, а ныне – пристанище одинокого меланхоличного капитана и его причудливых дум. Да: все ученые, включая мистера Дарвина, давно разъехались по своим частным жилищам, прихватив нескладные микроскопы и тетради. Дни славы «Бигля» в прошлом, и с тех пор он снимался с якоря лишь пару раз – для исследовательских работ в Северном море. Но сегодня капитан Фицрой куда-то убрел, безумный и одинокий, оставив на борту лишь команду. В последнее плавание море было неспокойно, и матросов свалила болезнь, плохая еда и усталость. На «Бигле» – смешанная команда, по большей части англичане да несколько испанцев. И бельгиец. Оставим англичан и испанцев вариться в собственном соку: именно бельгиец нам и нужен. Пришвартуйте шар к пирсу, вылезайте из корзины и познакомьтесь – мсье Жак-Ив Кабийо, больной страдалец, который утром на завтрак двадцати матросам приготовил кашу и, не получив благодарности за свои труды, швырнул в воду забитый овсянкой черпак и заявил:

– Ça suffit.[10]

Гордый человек. Тщеславный. Человек, готовый сделать ноги.

Вот факты, известные о прошлом Жак-Ива Кабийо:

1. Отец послал его в море во время вспышки картофельной гнили в Бельгии, заставив бросить любимую по имени Саския, которую Жак-Ив страшился больше не увидеть. (Он оказался прав, она вышла замуж за его кузена Постава, пекаря, чьи рогалики брали призы на ярмарках).
2. Юный Жак-Ив сначала попал юнгой на китобой в Северное море, а затем – коком на французское торговое судно.
3. В Кейптауне он пришел по объявлению о поиске шеф-повара на зоологическое исследовательское судно «Бигль» и был принят.
4. Всю дорогу, пока «Бигль» плыл от Галапагоссов до Таити, Кабийо так сильно страдал от морской болезни и любовной тоски, что ни разу не выглянул из иллюминатора.
5. Единственное облегчение душевным и физическим страданиям приносили редкие просьбы мистера Чарлза Дарвина составить рецепты приготовления всевозможных экзотических видов мяса, доставляемых ученым на борт после высадок.
6. Это вносило разнообразие в привычное меню из водорослей и галет, которое Кабийо был вынужден подавать, и, когда море затихало, Жак-Ива, несмотря на меланхолию, все больше и больше захватывала идея «cuisine zoologique», как он ее окрестил. Эму, игуана, вьюрок, змея – самые жуткие и кроткие твари Божьи, понял он, с соответствующим гарниром могут стать кулинарным изыском.
7. Эту гипотезу он и принялся доказывать, с большим апломбом, к восхищению тогда еще незнаменитого мистера Чарлза Дарвина, который лично пару разделал шеф-повару комплименты.
8. Так, в результате эксперимента и после всех полученных похвал, Жак-Ив Кабийо обнаружил в своем сердце зерно огромного тщеславия.


И теперь, разглядывая лондонские доки, лишенный все эти шесть лет обожаемого Дарвина и оставшись с одним сумасшедшим Фицроем, он мрачно размышляет о будущем. Конечно же, знания, которые он приобрел, касавшиеся свежевания ящериц, жарки страусового мяса, приготовления печени грызунов, а также навыки тушения гигантской черепахи не могут – не должны – быть утеряны?



Certainement pas![11] И с этой мыслью он взваливает на плечи мешок и направляется в Зоологический сад. Давайте приземлим наш воображаемый монгольфьер, пришвартуем его к араукарии, облачимся в прогулочные туфли и проследуем за Кабийо пешком.

Город, в коем стремился скрыться Кабийо, когда, болезненно шатаясь, спустился с «Бигля», – это столица, смердящая пастернаком, капустой, дешевыми кофейнями, разлагающейся плотью отравленных крыс, свежесрезанными цветами, гнилой селедкой, устрицами и дымом угольных печей. В открытых сточных канавах проулков экскременты, петляя, держат путь в Темзу и оттуда в море, а в небесах, как всегда, давящим покрывалом низко висят клубы смога. Бог знает, как Кабийо умудрился на ватных ногах незаметно покинуть «Бигль». Или как этот отважный, заросший щетиной человечек проковылял половину столицы, сражаясь с буйным мартовским ветром, и зашел в вольер к слонам в Зоологическом саду. Или, самое главное, незамеченным прожил там неделю, борясь с лихорадкой и питаясь одними помоями, соломой и мышиным пометом. Или как главный смотритель, мистер Гардилли, вместо того чтобы вышвырнуть Кабийо обратно на улицу, безосновательно проникся к нему симпатией и, когда Кабийо пояснил, что жизнь на «Бигле» приучила его к дикой природе, предложил ему работу – выгребать слоновье дерьмо. Кабийо, который смотрел на вещи в перспективе и обладал непреодолимым стоицизмом, принял предложение с должным смирением и, удалившись в вольер слонихи Моны, принялся ждать своего часа, строить планы и махать лопатой. И только подумать! Через три недели работы со слоновьими фекалиями размером с луну, шанс, о котором Кабийо так мечтал – как о первой ступеньке сверкающей дороги его грез, – появился на блюдечке. На блюдечке в виде удрученного чем-то мужчины, который однажды утром зашел без извинений и спроса в вольер Моны и поставил стремянку.

Угрюмый джентльмен – не кто иной, как двуногое млекопитающее, за которым мы шпионили ранее с монгольфьера и который спаривался со своей одурманенной самкой на Мадагаскар-стрит, – совершенно проигнорировал бельгийца. Зато Кабийо пристально изучал таксидермиста. Он был немало наслышан о докторе Айвенго Скрэби от главного смотрителя. Скрэби являлся одним из нескольких таксидермистов, которые нередко заходили в Зоологический сад, будто стервятники в поисках падали. Новости о расстройстве желудка Моны, из-за которого Кабийо трудился сутки напролет, наверное, достигли музея, где доктор Скрэби являлся не только главным таксидермистом, но и заведовал личным бестиарием чучел животных Ее Величества, каковой Государыня жаждала расширять соразмерно своей растущей Империи. Мистер Гардилли рассказывал Кабийо о предполагаемой Коллекции Царства Животных, в которой будет представлено по чучелу всех населявших землю существ, наряженных в людскую одежду и изображающих благочестивые сцены. Впечатляет. А теперь здесь присутствует человек, ответственный, по всем сведениям, за набивку чучел; всех пятнадцати тысяч или вроде того. Неудивительно, что он выглядит нервным и изможденным. (В этом и впрямь была повинна затея с Царством Животных, но лишь отчасти; дело еще в том, что у Опиумной Императрицы тяжело проходила беременность, и даже на этой ранней стадии Шарлотта вставала шестнадцать раз за ночь – опустошить пузырь.) Кабийо, стремительно перебирая все возможности, оперся на гигантскую лопату, с интересом наблюдая за долговязым мужчиной, а тот забрался на вершину стремянки и поднял фонарь к уху Моны. Та раздраженно махнула ухом, словно исполинским крылом, и Скрэби опасно покачнулся.

– Мсье, – возвестил Кабийо, который уже определился с планом наступления. Скрэби, недовольный вмешательством, медленно опустил взгляд. Затем, оценив социальный статус говорившего, вынул увеличительное стекло и уставился сквозь него на человеческое насекомое. – Я селый день выношу слоновью мочу, вычишаю merde,[12] – сообщил Кабийо в качестве самопредставления. – А тепегь эшо и всю ношь, потому што это сосдание malade.[13]

Скрэби протер увеличительное стекло платком.

– Это, – уточнил Кабийо, показав на лопату и лагуну caca,[14] порожденную завтраком Моны, – не есть мое пригодное положение на пгигодной лестнисе, мсье.

Скрэби, балансируя на лестнице собственной, наклонился рассмотреть поближе слоновьего смотрителя. Впрочем, много не увидел: только черно-белую кляксу и поросль на лице при приближении.

Кабийо продолжал:

– Я не габ этого слона, я artiste.[15] Позвольте мне пговесьти день на вашей ку\'не, мсье, и я покашу вам, што такое настоящая gastronomie.[16]

Мона покачивала хоботом и переминалась зловеще и молчаливо с ноги на ногу – каждая с подставку для зонтов; Скрэби, учуяв опасность, судорожно ретировался со стремянки и воздвигся на соломе подле Кабийо. На этот раз таксидермист придвинулся ближе, приложил лупу к липу смотрителя и еще раз его оглядел – отметив пятидневную щетину, порванную и гноящуюся мочку, с которой явно принудительно сорвали серьгу, скверный запах и огромный карий глаз, больше, чем у коровы. Заморский вид, заключил он. Ничего особенного. Возможно, европейского происхождения. Удовлетворившись осмотром обоих особей и видов, доктор Скрэби убрал лупу в карман.

– И? – произнес он.

Кабийо умел распознать приказ. По ходу изложения своего жизнеописания, бельгийцу пришлось держать лопату коленями, зажав ее, будто в клещи, дабы руки могли свободно жестикулировать, аккомпанируя рассказу. Кабийо поведал, что был рожден для великой кулинарной славы (правая рука вытянулась вверх), но по ошибке оказался на борту «Бигля» (тут Скрэби навострил уши), ужасном судне (звучный плевок в сторону кадки с водой), полном англичан (опущенные уголки губ), на котором после отъезда с Галапагоссов, не считая опытов с Cuisine Zoologique (Скрэби смутился: он не знал французского), ему приходилось готовить только кашу, соленую селедку и водоросли (опять слюна). Блюда, порою, когда море волновалось, приправленные – Dieu me pardonne![17] – его собственной блевотой.

– Суп из водогослей, гыбные котлеты из водогослей, жагеные водогосли, пюге из водогослей. Как-то я пгиготовил из водогослей gratin[18]: с дгугого когабля упал сыг, я выловил его, сделал gratin, – но все отослали назад, сказали, пло\'о. Вы, ашлишане, стали бы кушать и шэловешэское ordure,[19] эсли бы В нем, согласно вашему вкусу, имелось suffisamment[20] непегежевываемых кусков.

Да, это вызов. Руки в боки. Fini. Voila?.[21]

– Я подумаю, – произнес Скрэби, еще раз бросая взгляд на Мону и прикидывая, что ее вес не менее двух тонн. Как скажет нам любой таксидермист, в подобных случаях вся сложность заключается не столько в набивке, сколько в свежевании и конструировании каркаса. Не говоря уже о пространственных ограничениях, накладываемых мастерской. Выводы Скрэби: забудьте, Ваше Величество. Она слишком громадна; конец дискуссиям.

Мона беспокойно топчется, словно телепатически улавливая течение мыслей Скрэби, которые уже перетекают (она издает шумный вздох облегчения) к фигуре Монарха, вечно дремлющей на задворках сознания таксидермиста, словно непроходящая докучливая мигрень. Чертова женщина! думает Скрэби. Чертова, чертова женщина! Посмотрите на нее, с ее картой мира, замазанной розовым, и нелепым Царством Животных! Лишь такой богатой, неуравновешенной и напыщенной женщине могла прийти в голову подобная затея! И лишь Горацию Капканну могло хватить дерзости убедить Королеву, что он и впрямь способен привезти тысячу заморских видов в целости и сохранности на одном судне. Ковчег Ее Величества! Какая гордыня!

– Чертова женщина! – изрекает Скрэби.

– Comment?[22]

– Королева. Я ее предупреждал. Говорил, что это дурная затея. Если не хуже. Ною удалось, но это в Библии.

– А, – шепчет Кабийо, изо всех сил стараясь изобразить сочувствие и размышляя, как направить беседу к достижению собственных целей. Параллельно его мысли движутся в другом направлении: будет ли сочетаться кислая острота крыжовника с сочностью енота?

– Все знают, что Капканн жалкий дурак, – продолжает Скрэби. – Опасный дурак. – Дьявол его побери! размышляет Скрэби, мысли вихрятся от ярости. Прошлое этого человека переполнено предпринимательскими неудачами. Не говоря уже о работорговле. Всем известно, что единственная причина, заставившая его выйти из этого дела, то, что целый корабль помер у него с голодухи. Тысяча чертей! Какой дьявол заставил Бегемотицу довериться подобному человеку? – (Мне нужно поспать. Шестнадцать раз за одну ночь! А ведь она ничего не пила.)

– Опасный дугак, – вторит Кабийо, совершенно не понимая, о чем с такой злостью бормочет Скрэби, но желая угодить. – Я слышал то ше самое. Этот Копканн опасен и к тому ше, сле\'ка не в себе.

– Капканн, – устало поправляет Скрэби, похлопывая Мону по огромной кожаной стене бедра. – Гораций Капканн.

– Вегно, – с энтузиазмом откликается Кабийо. – Капканн! Именно! Полный бесумец! Полный idiot!

Скрэби погружается в раздумья. Минуло два года, как Капканн со свитой отплыл в Африку, и нет нужды добавлять, что с тех пор ни слуху ни духу. Может, и к лучшему, думает таксидермист. Ведь это ему, Скрэби, пришлось бы набивать тварей после возвращения Капканна. А у него и без того дел хоть отбавляй. (Опиумная Императрица ему не помощник. Беременность ввергла ее в девятимесячный транс, прерываемый лишь ночными выходами к Нужнику.) А между тем, Гораций Капканн, похоже, прихватил королевские деньги и сбежал.

– И это неудивительно, – констатирует Скрэби.

– Вегно, нисколько, – соглашается Кабийо. – Пгичем, полагаю, ни для кого.

– Черт побери Королеву! – подводит итог Скрэби.

– И этого Капканна тоше! – с жаром добавляет Кабийо. – К Дьяволу эго, этого умалишенного, коего я ненавишу всей душой и сегдсем! И Коголеву туда же, эту оггомную, оггомную, оггомную, оггомную, оггомную…

– Бегемотицу, – заканчивает Скрэби.

Мона одобрительно фыркает хоботом и принимается за кипу сена.

И тут Кабийо, приободренный собственной прытью в вещах, о которых ничего не знает, идет ва-банк:

– Vous acceptez, donc, ma proposition, Monsieur?[23]

Скрэби еще раз достает увеличительное стекло и глядит мужчине в глаза. Да: похоже, они говорят на том же языке.

– Я дам вам три дня на моей кухне. – И разворачивается уйти.

– Благодагю, сэг, – шепчет Кабийо, с трудом сдерживая радость. Его сердце того и гляди выпрыгнет из груди! – Вы не regrettez![24]

Скрэби складывает стремянку и направляется к воротам.

– Три дня.

Кабийо и Мона наблюдают, как он, раскачиваясь, идет по усыпанной гравием дорожке мимо вольера с обезьянами – долговязая сухопарая фигура.

И вдруг видят, как он поворачивается. Кабийо бледнеет. Неужели таксидермист передумал?

Доктор складывает руки лодочкой у рта и что-то кричит.