– Черт, – повторяю я и целую Прекрасную Даму.
Ее влажные губы раскрываются под моими, и мы словно сдаемся на милость друг друга. Такое же блаженное ощущение, наверное, испытываешь в секунды свободного падения с высоты до сокрушительной встречи с землей. Она наконец поднимает руку и медленно, неуверенно подносит трепещущие пальцы к моей шее сзади. Она тесно прижимается ко мне, и я чувствую ее бедра и мягкий живот под двумя слоями тонкого шелка, разделяющими нас.
Наш поцелуй заканчивается, когда у меня начинает кружиться голова. Прекрасная Дама откидывает голову назад, словно пытаясь отдышаться или справиться с головокружением. Не дав ей на это времени, я подхватываю ее на руки – отороченная кружевом сорочка соскальзывает с левой груди, обнажая нежно-розовый сосок, – и несу с балкона в комнату.
Химические снаряды издают в полете не такой звук, как фугасные, а что-то вроде покашливания – примерно с таким звуком туповатый лавочник прочищает горло, желая обратить на себя внимание.
– Газы! – орет сержант, и мы торопливо вытаскиваем из вещмешков противогазные маски.
Я натягиваю свой и неловко вожусь с неудобными ремешками. Это очень несовершенная, громоздкая конструкция, состряпанная из армейской парусины, толстых слюдяных окуляров и цилиндрической коробки с тиосульфатом натрия. Она сидит на голове неплотно, и я лихорадочно затягиваю ремешки, чтобы щелей не оставалось. Когда-нибудь обязательно изобретут нормальную противогазную маску, но сейчас моя жизнь зависит от этой уродливой штуковины.
Мы с сержантом тревожно оглядываемся вокруг: бесцветный газ или нет? Последнее время немцы пускали в ход огромные количества слезоточивого газа, но он раздражающего действия, а не смертельного, и его белые облака хорошо видны, пока не рассеиваются. В последний год стали гораздо чаще использовать смертельные газы, хлорин и фосген. В госпитале я видел результаты немецких военных экспериментов с соединениями этилена и хлористой серы – так называемым горчичным газом, или ипритом. Несколько недель назад боши, раньше выпускавшие газы из баллонов, стали начинять ими снаряды.
Люди при газовой атаке со стороны выглядят довольно комично, – по крайней мере, такое можно сказать о нас шестерых, все еще остающихся в живых здесь, во вражеском передовом окопе. Мы с сержантом озираемся по сторонам, похожие на двух испуганных лягушек. Остальные четверо побросали винтовки и судорожно роются в своих вещмешках в поисках противогазов. Чтобы захватить траншею сейчас, немцам нужно просто зайти в нее прогулочным шагом – и все дела.
Видимого газа я нигде вокруг не наблюдаю. Значит, фосген. Почти наверняка фосген.
Хлорин – штука скверная: концентрация тысяча частей на миллион означает верную смерть. Газ разрушает бронхи и легочные альвеолы: человек перестает усваивать кислород, а потом буквально захлебывается слизистой жидкостью, которую вырабатывают легкие. Наша бригада не раз хоронила жертв хлорина – с посинелыми до черноты лицами, широко раскинутыми одеревенелыми руками и выпученными глазами, красноречиво свидетельствовавшими, в каких страшных муках умирали несчастные.
Фосген еще хуже. Он в двадцать раз ядовитее хлорина, бесцветный и гораздо труднее распознается по запаху. Хлорин можно учуять задолго до того, как доза станет смертельной, но фосген, даже в смертельной концентрации, издает всего лишь слабый запах прелого сена. Однако дело свое он делает. Когда я лежал в госпитале, один бедняга, буквально пару раз вдохнувший фосгена, извергал по четыре пинты густой желтой жидкости из легких каждый час в течение двух суток, пока наконец милостью Божией не скончался, захлебнувшись в собственных выделениях.
Про новый горчичный газ (иприт) мне мало чего известно, но капитан Браун говорил, что он вызывает волдыри, ожоги и язвы на теле, вытравливает глаза, разрушает слизистые оболочки, поражает гениталии и проникает в самые кости. Еще он говорил: мол, наши ученые, разрабатывающие горчичный газ, очень довольны, что симптомы отравления проявляются только через несколько часов после воздействия этого вещества на человека. Солдаты не будут знать, обречены они нет. Я хорошо помню отчет о вскрытии, который пытался переложить в стихотворную форму. Похоже, немцы опередили нас с ипритом. Фрицы всегда знали толк в химии.
Сержант что-то кричит, но я не разбираю слов, даже когда придвигаюсь к нему так близко, что наши парусиновые противогазы соприкасаются. Но я смотрю туда, куда он показывает.
Один из наших ребят не может найти свою маску, и само лицо у него превращается в искаженную маску. Его вопли я слышу отчетливо.
– Я чувствую запах! Я чувствую запах, вашу мать! – Он швыряет вещмешок и карабкается через бруствер в сторону «ничейной земли», оставив винтовку в окопе.
Я ору, чтобы он снял носок и помочился на него. Сержант бросается к нему, чтобы удержать. Другой рядовой левой рукой пытается схватить своего товарища за обмотки, а правой продолжает затягивать ремешки своего противогаза. Рядом покашливают следующие снаряды. Все происходящее выглядит комическим фарсом.
Выскочив из окопа, он успевает пробежать всего лишь ярдов десять, потом очередь немецкого пулемета сшибает его, как кеглю. Он совсем забыл, что здесь есть и более традиционные способы умереть.
Четверо в окопе хватаются за оружие, готовясь отразить очередную контратаку. Я поднимаю винтовку убитого солдата, передергиваю затвор, загоняя патрон в патронник, и занимаю место рядом с остальными на стрелковой ступеньке, которую мы соорудили из земляных мешков у тыльной стенки траншеи. Мое лицо так сильно потеет под неуклюжей парусиновой маской, что толстые слюдяные окуляры – и так не особо прозрачные – густо затуманиваются. Носовой зажим противогаза не позволяет дышать носом, и воздуха, который я судорожно втягиваю ртом через парусину и фильтр, едва хватает, чтобы не потерять сознание. Мне мерещится запах прелого сена. Я практически ничего не вижу.
– Вон они! – раздается приглушенный противогазом крик сержанта. – Идут!
Что-то движется, сквозь запотевшие окуляры я различаю какие-то смутные тени. Вероятно, штыки. Немецкие штыки. В нашу траншею залетают шипящие гранаты, но нам уже некогда на них отвлекаться. Я тяжело дышу ртом и выпускаю несколько пуль в подступающие расплывчатые фигуры.
Великая притягательность и великая опасность любовной страсти в том, что она является внешней и неподвластной человеку силой – могучим ураганом, прилетающим ниоткуда, перед которым не может устоять лес повседневных мыслей и поступков.
Она была прекрасна, моя возлюбленная. Я отнес ее с балкона в спальню, бесшумно ступая по освещенному каминным огнем паркету и ощутив под босыми ногами мягкий ворс персидского ковра за секунду до того, как я раздвинул кружевной полог и осторожно положил эту женщину, мою женщину на высокую перину. Ее роскошные волосы рассыпались по подушке и по моей руке, которую я не сразу вытащил у нее из-под головы; бледно-розовые соски просвечивали сквозь полупрозрачную ткань.
Время нежностей прошло. Я сбросил с себя шелковый халат и сорвал с нее тонкое одеяние. Она закинула руки за голову, и блики каминного пламени окрасили в теплые тона ее груди снизу. Ноги у нее длинные и гладкие, живот чуть выпуклый, с темным треугольником внизу, в устье затененных бедер.
Она вся подалась ко мне, когда я вытянулся на боку рядом с ней. Должно быть, она почувствовала бедром мой напряженный член, ибо она слабо задрожала и закрыла глаза. Чтобы успокоить, я ласково запустил пальцы в ее волосы, поцеловал трепещущие веки и лег на нее, накрыв своим телом. Когда наши губы соединились, она раздвинула ноги и легко провела ногтями вниз по моей спине. Головкой члена я ощутил влажное тепло ее раскрывшегося лона и чуть помедлил, упиваясь предвкушением сладостного мгновения, когда мы двое станем единым целым.
Мы длили поцелуй в каком-то блаженном забытьи; она разомкнула зубы, наши языки сошлись в жаркой схватке, и я плавным толчком вошел в нее.
Сержант умирает перед наступлением темноты.
Мы отбили две атаки, сражаясь в наших громоздких масках. В воздухе вокруг клубился незримый фосген, а перед второй атакой нас окутали еще и парообразные облака слезоточивого газа. Сквозь туманную пелену, застилающую слюдяные окуляры изнутри, и туманную пелену, застилающую слюдяные окуляры снаружи, немцы кажутся размытыми серыми тенями. Мы стреляем по теням, и некоторые из них падают. Я бросаю взгляд на конвульсивно подергивающееся тело сразу за поворотом нашего окопа и вижу, что немецкие противогазы немногим лучше наших. Пуля попала в окуляр, и из противогазной коробки, похожей на вытянутое рыло, течет кровь. Впечатление, будто я убил демона.
Сначала нас было пятеро, включая раненого рядового, сержанта и меня. После взрыва нескольких ручных гранат в ходе первой атаки остались только мы с сержантом. Мы забираем остатки боеприпасов у наших убитых товарищей, ощупываем их карманы в поисках гранат Миллса и патронов. Сдвинув головы, чтобы слышать друг друга сквозь противогазы, мы коротко переговариваем и решаем, что вдвоем нам не удержать весь сектор окопа. Мы отступаем к правому углу, где траншея круто поворачивает и уходит к основным немецким позициям. Все следующее колено окопа завалено трупами в сером. Крысы уже приступили к трапезе.
Сержант устанавливает винтовку в бойнице, чтобы держать под прицелом подход с этой стороны, а я торопливо сооружаю укрытие из земляных мешков. Любому, кто выйдет из-за дальнего угла, придется пройти по всей длине оставленного нами участка траншеи под прицелом моей винтовки.
Вокруг нас клубится слезоточивый газ и дым. Слезы льются из глаз ручьями, дышать тяжело, но это началось еще полчаса назад, – видимо, противогаз прилегает неплотно. Я напряженно смотрю в прицел своего «Ли-Энфилда», ожидая, когда из-за угла появятся первые немцы. Сержант, стоящий со мной спиной к спине, держит под прицелом свой сектор траншеи.
Они спрыгивают с тыльного бруствера, испуская гортанные вопли. Я с отстраненным спокойствием отмечаю, насколько у немецких солдат длиннее голенища ботинок, чем у бойцов британской армии.
Я убиваю двух из них. Третий бросает в нас гранату и убегает. Сержант пинком отправляет шипящую гранату за угол окопа, а я посылаю пулю в спину убегающему немцу. Он падает, но продолжает ползти. Я стреляю в него еще раз и не чувствую ровным счетом ничего.
Еще двое спрыгивают в траншею, прямо перед нами. Я убиваю одного выстрелом в лицо, а потом винтовку заклинивает: затвор не подает патрон. Второй что-то орет сквозь противогазную маску и чуть приседает, готовясь броситься на меня со штыком. Сержант, не успевающий выстрелить, выносит винтовку наискось перед собой и прыгает между мной и немцем.
Немец делает выпад, сержант неуклюже отбивает штык вверх и делает ответный выпад. Удары обоих достигли цели. Тонкий клинок немца вонзился в горло сержанту прямо под противогазной маской, штык сержанта на четыре дюйма вошел в живот немцу. Двое мужчин медленно оседают на колени, по-прежнему соединенные сталью. Потом оба выдергивают свои штыки слаженным, почти хореографическим движением. Задыхаясь и едва не теряя сознание от недостатка кислорода, я смотрю, как они снова выбрасывают свои штыки вперед, стоя на коленях. Ни у одного из них не хватает сил вогнать штык в другого глубже, чем на толщину кожи. Они роняют винтовки и одновременно валятся в грязь.
Не думая о том, что в любой момент здесь могут появиться другие немцы, я бросаю свой «Ли-Энфилд», переворачиваю сержанта на бок и срываю с него противогаз. Рот у него широко разинут и наполнен кровью, глаза вытаращены. Я так и не узнал его имени.
Немец еще жив, корчится от боли. Я усаживаю его, прислонив к передней стенке окопа, стаскиваю с него противогазную маску и пытливо вглядываюсь в лицо.
Обычный мужчина: темная щетина, карие глаза, влажные от пота спутанные волосы, порез после бритья на кадыке. Он, задыхаясь, просит воды (по крайней мере, слово «вода» по-немецки я знаю), и я подношу свою фляжку к его губам. Он делает глоток, начинает что-то говорить, потом вдруг бьется в конвульсиях и испускает дух, не произнеся больше ни слова.
Оставив свой заклинивший «Ли-Энфилд» лежать в грязи, я поднимаю винтовку сержанта, по возможности тщательнее стираю с приклада кровь, проверяю, полон ли магазин, и бессильно приваливаюсь к груде земляных мешков, служащих мне укрытием. Во вражеских окопах пронзительно свистят свистки, – очевидно, немцы готовятся к очередной атаке.
Потом снаряды начинают падать точно в цель, обрушивая траншейные стенки, взметая фонтаны земли и куски разорванных трупов, разлетаясь визжащей шрапнелью по всему окопу. Я узнаю орудия по звуку. Британские восемнадцатифунтовки. Подкрепления не будет. В штабе решили, что ни одна наша часть не продвинулась так далеко вперед. Они снова открыли шквальный артиллерийский огонь.
Наши тела движутся легко и слаженно, увлажненные страстью и по́том. Ее жаркое тепло обволакивает и поглощает меня.
«Смерть не забрала меня, когда я в первый раз прикоснулся к ней, – умудряюсь подумать я в мороке нарастающего возбуждения. – И когда я ее поцеловал. И когда вошел в нее».
Мы катаемся по постели, ни на миг не прерывая интимнейшего контакта друг с другом; она обхватывает меня ногами, тесно сжимает бедрами. Когда она наверху, ее груди висят надо мной, словно два соблазнительных плода, которые надо сорвать; розовые соски между моими пальцами похожи на набухшие почки, готовые распуститься. Ее волосы ниспадают шелковистым занавесом вокруг нас.
«Должно быть, это произойдет, когда я достигну пика наслаждения. Так называемой „маленькой смерти“, которая в этот раз будет не такой уж маленькой». Мне все равно. Мы перекатываемся по кровати, покуда наконец не падаем с нее на персидский ковер, в ворохе скомканных простыней, – и в трепетном свете каминного огня я вижу, что ее черты искажены такой же страстью, какая владеет мной.
Мы… я… движемся теперь быстрее… без всякой мысли, без всякой возможности остановиться, вернуться вспять… глухие и слепые ко всему, кроме всепожирающей страсти, заставляющей нас двигаться в плавно нарастающем ритме.
23 августа, среда, вторая половина дня
Десять минут назад мне в спину вогнали шприц и отсосали добрую пинту жидкости из легких. Врачи до сих пор не решили, имеют ли они дело со смертельной пневмонией, вызванной газовым отравлением, или с рецидивом обычной пневмонии, которую я перенес в прошлом месяце.
По крайней мере, количество жидкости не увеличивается. Если я тону, то тону медленно.
Меня больше беспокоит рана на правой ноге. Все мясо вокруг нее уже срезали, но в палате стоит гангренозный смрад, и я постоянно принюхиваюсь к своим бинтам, проверяя, не вношу ли и я в него свой вклад.
– Сами, дураки, виноваты, – сказал бесцеремонный доктор Бабингтон сегодня во время обхода, когда мне отсосали легочную жидкость. – Затеяли воевать на таких плодородных полях.
Со времени своего поступления в госпиталь я еще не произнес ни слова, но доктор истолковал мое молчание как вопрос.
– Французы лучше всех в мире удобряют свои поля, – продолжил он. – Да, тонны и тонны навоза. И человеческих фекалий, знаете ли. Вся ваша одежда, ребята, насквозь пропитана дерьмом. А потом кусок металла вонзается в вашу плоть вместе с клочками пропитанной дерьмом ткани. Сама по себе ваша рана – пустяк… пустяк. – Он щелкнул пальцами. – Но вот сепсис… ладно, через пару дней все станет ясно. – И он перешел к следующему пациенту.
В этом палаточном полевом госпитале нет окон, но я спросил одну из усталых сиделок, и она сказала: да, Мадонна с младенцем по-прежнему висит над улицей в Альбере, находящемся в долине под нами. Маленький госпиталь, где я лежал в прошлый раз, разрушен снарядами. Я беспокоюсь, жива ли добрая монахиня, которая ухаживала за мной там.
24 августа, четверг, 9:00 утра
Сегодня меня разбудили рано, но вместо того, чтобы накормить традиционным завтраком из овсянки, переложили на какую-то тележку и вывезли во двор между палатками. Шел дождь, но нас оставили там – меня и еще двоих офицеров, в которых я узнал соратников по 1-му батальону стрелковой бригады. Эти двое получили более тяжелые ранения, чем я. У одного лицо было туго обмотано бинтами, но я видел, что у него полностью или почти полностью отсутствует нижняя челюсть. У другого видимых повреждений не наблюдалось, но он не мог сидеть прямо в плетеном кресле-каталке. Голова у него бессильно болталась, словно отделенная от бледной шеи.
Мы проторчали под дождем десять или пятнадцать минут, потом из столовой палатки, расположенной рядом, вышел полковник с несколькими адъютантами. Тот самый полковник, который выступал перед бригадой после генерала Шюта.
«О нет, – подумал я. – Мне не нужна медаль. Просто увезите меня с дождя, пожалуйста».
Полковник говорил всего минуту. Медалей нам не вручили.
– Должен вам сказать, ребята, – начал он, аристократически растягивая слова, в точности как генерал Шют, – что я чертовски разочарован вами. Чертовски разочарован. – Он похлопал себя стеком по ляжке, обтянутой чистенькой штаниной. – Вам необходимо… э-э… необходимо понять… что вы подвели всех нас. Вот что вы сделали. Просто-напросто подвели всех нас.
Он развернулся кругом, словно собираясь удалиться, но тотчас опять повернулся к нам, приведя в легкое замешательство своих адъютантов, которые тоже двинулись было прочь, словно мы трое на наших тележках и креслах-каталках вызывали у них глубокое отвращение.
– И еще одно, – сказал полковник. – Вам следует знать, что в бригаде один только ваш батальон провалил наступление… один только ваш! И я не желаю слышать никаких жалоб по поводу того, что Тридцать третья дивизия не поднялась в атаку по вашему правому флангу… вы меня слышите? Я не принимаю подобных оправданий. Несостоятельность Тридцать третьей дивизии – позор Тридцать третьей дивизии. Несостоятельность Первого батальона – наш позор. И за него несете ответственность вы, ребята. И я… да, я чертовски разочарован.
Засим он и стайка адъютантов, следующая в кильватере за ним, вернулись обратно в столовую палатку. Оттуда тянуло запахом то ли кекса, то ли каких-то пирожных, выпекавшихся в печах. Мы трое молча сидели и лежали под дождем еще минут десять, пока наконец про нас не вспомнили и не отвезли обратно в палату.
Потом она уютно лежит в кольце моих рук, и мы рассеянно наблюдаем, как угасает огонь в камине.
– Хочешь послушать несколько строк из личного дневника его милости? – шепотом спрашивает она.
Вопрос выводит меня из приятной задумчивости.
– Что? Из чьего дневника?
– Генерала сэра Дугласа Хейга, – отвечает она и улыбается. – Не один же ты ведешь дневник.
Я играю с прядью ее волос.
– Откуда ты знаешь, что пишет генерал в своем личном дневнике?
Проигнорировав вопрос, она закрывает глаза и начинает, словно цитируя по памяти:
– Девятнадцатое августа, суббота. Предпринятая вчера операция увенчалась полным успехом. Наступление происходило на участке фронта длиной свыше одиннадцати километров. Теперь мы удерживаем горный гребень к юго-востоку от Типваля. В плен взяты почти пятьсот вражеских солдат, в то время как батальон, осуществлявший атаку, потерял всего сорок человек! В ходе наступления наши солдаты держались рядом с полосой заградительного огня.
В меркнущем свете камина я смотрю на нее:
– Зачем ты мне это рассказываешь?
Она немного отстраняется, и теперь ее обнаженное плечо напоминает тускло сияющий полумесяц под затененным лицом.
– Я думала, тебе будет приятно знать, что вы внесли свою лепту в успех.
– Мой батальон уничтожен, – шепчу я, решительно не понимая, зачем нам в постели вести разговор о войне. – В одной только роте «С» погибли сорок с лишним человек.
Она легко кивает. Я не вижу ее глаз в тени.
– Но головной батальон потерял всего сорок человек. И захватил несколько сотен ярдов грязи. Генерал сэр Дуглас Хейг доволен.
– В жопу генерала сэра Дугласа Хейга, – говорю я.
Я ожидаю услышать от моей Прекрасной Дамы какое-нибудь потрясенное восклицание, но она шаловливо кладет ладонь на мою голую грудь и заливается тихим смехом.
26 августа, суббота, 7:00 вечера
Стало темнеть раньше. Сегодня ровно неделя, как я очнулся в эвакуационном пункте для раненых.
Я не помню, как выбрался из окопа и возвращался через «ничейную землю». Не помню, чтобы мне кто-нибудь помогал найти эвакуационный пункт. Не помню, как я снял противогазную маску и давился воздухом с остатками ядовитого газа или как получил шрапнельное ранение, превратившее мою правую ногу в пульсирующий сгусток гнойной боли.
Я помню, как приходил в сознание. В первый раз я очнулся в уверенности, что нахожусь в госпитале, но обнаружил, что лежу среди мертвецов. В последний раз, когда я уже был уверен, что лежу мертвый среди мертвецов, я очнулся при свете карбидных фонарей и увидел склонившегося надо мной хирурга. Если он Бог или Дьявол, туманно подумал я, значит Бог или Дьявол носит белый врачебный халат, обильно заляпанный кровью. Архангелы походили на медсестру в белом фартуке, санитара в пенсне и усталого анестезиста в таком же окровавленном халате, как у хирурга.
Потом я почти ничего не помню – разве только смутно припоминаю, как меня привезли сюда двадцать первого. Не помню даже, как лихорадочно писал в дневнике, пытаясь связно изложить обрывочные впечатления.
В жопу генерала сэра Дугласа, в жопу полковника, в жопу Шюта и любого другого, кто исполнен решимости убить меня. Я плюю на них. Я плюю на всех богов. Я плюю на самого Господа Бога.
27 августа, воскресенье, 5:00 утра
Проснулся в 3:22, судорожно кашляя, отхаркиваясь и захлебываясь вязкой желтой жидкостью. Пришлось крикнуть сиделку, которая притащилась черепашьим ходом, явно раздраженная, что ее разбудили.
Страшно задыхался. Подумал: «Ну что ж… значит, вот он, конец… ладно, это того стоило… она того стоила». Но потом все подобные рассудительные мысли вылетели из головы, и я судорожно хватал ртом воздух и молотил руками-ногами, как утопающий, каковым, собственно, и являлся. После каждого мучительного вдоха я извергал из себя потоки желтой желчи. Она шла горлом, она шла носом. Перед глазами плясали черные точки, но вожделенное забытье все не наступало, и я метался на койке, давился рвотными спазмами, колотил конечностями по грязному матрасу, точно по воде бездонного океана.
Помню свою последнюю связную мысль: «Умирать вовсе не так легко, как нам пытаются представить… смотри, Толстой, вот как умирают крестьяне!» Потом в палату неторопливо вошел скучающий санитар со шприцом размером с велосипедный насос, мне вогнали в правое легкое толстенную иглу через спину и спустя несколько минут отсосали из него достаточно густой слизи, чтобы я снова смог дышать… более или менее… хотя эти жуткие хлюпающие хрипы наверняка не давали уснуть многим соседям по палате. Они промолчали.
11:15 того же дня
Приходил священник, чтобы дать причастие католикам в нашей палате. Я почти час наблюдал за ним и видел, насколько глубоко и искренне он сопереживает страданиям тяжелораненых. Подойдя к моей койке, он взглянул на табличку с моими данными и увидел прочерк в графе «вероисповедание», но тем не менее остановился и спросил, может ли он что-нибудь для меня сделать. Все еще не обретший способность говорить, я помотал головой и постарался скрыть подкатившие к глазам слезы.
Часом позже врач, ответственный за нашу палату, устало присел на край моей койки.
– Послушайте, лейтенант, – промолвил он голосом не столько суровым, сколько утомленным, – похоже, гангрена отступает. И санитары заверяют меня, что с вашими легкими ничего страшного. – Он протер очки и немного подался вперед. – Если вы думаете, что эти… незначительные боевые повреждения… обеспечат вам приятный отдых в объятиях матушки-Англии… ну что сказать… война продолжается, лейтенант. И я надеюсь, вы вернетесь на фронт сразу, как только мы выпишем вас, чтобы освободить место для какого-нибудь по-настоящему раненного бойца. Вы меня понимаете?
Я хотел просто кивнуть, но вдруг заговорил впервые за время своего пребывания здесь.
– Да, сэр, – прохрипел я сквозь слизь и мокроту, булькающую в глотке. – Я собираюсь вернуться на фронт. Я хочу вернуться на фронт.
Врач нацепил очки на нос и хмуро уставился на меня, словно я неудачно пошутил, а потом потряс головой и продолжил обход палаты.
Я вовсе не шутил. Я говорил правду. Я единственно не мог сказать врачу то, что сегодня утром сказала мне Прекрасная Дама.
Утро, чудесное осеннее утро, и мы завтракаем чаем с круассанами на ее террасе. Она в темной юбке и голубой сборчатой блузе, застегнутой у горла изумрудной брошью. Ее глаза улыбаются, когда она наливает мне чай.
– Мы с тобой некоторое время не увидимся, – говорит она, отставляя серебряный чайник. Кладет мне в чашку один кусочек сахара, как я люблю.
От неожиданности я теряю дар речи, но лишь на несколько секунд.
– Но я хочу… как это… то есть мы должны… – Я осекаюсь, пораженный своим косноязычием. Я хочу сказать ей, что, вообще-то, я поэт, чувствующий и понимающий язык.
Она накрывает ладонью мою руку.
– Так и будет, – говорит она. – Мы еще встретимся. Для меня разлука продлится совсем недолго. Для тебя – чуть подольше.
Я хмурюсь, досадуя на свою тупость.
– Ничего не понимаю, – честно говорю я. – Я думал, наша любовь… должна…
Она улыбается, не убирая ладони с моей руки:
– Помнишь фотографию с картины в гостиной твоей матери?
Я киваю, заливаясь краской. Невесть почему разговор на эту тему кажется чем-то более интимным, чем наша ночная близость.
– Дж. Ф. Уоттс, – говорю я. – «Любовь и Смерть». Там изображена… – я на миг умолкаю, не в силах произнести «ты», – Смерть в облике женщины, и рядом с ней маленький мальчик… Эрос, полагаю. Любовь.
Она легонько водит ногтями по моей руке.
– Тебе всегда казалось, что в картине скрыт какой-то тайный смысл, – чуть слышно говорит она.
– Да.
Я бы хотел сказать что-нибудь умное, но в голове пусто. Тайный смысл картины ускользал от меня тогда, ускользает и сейчас.
Она снова улыбается, но опять без тени насмешки.
– Возможно, просто возможно, там изображена вовсе не Смерть в женском обличье, грозно стоящая над испуганным Эросом, а женская аллегория… – ее улыбка становится шире, – Любви, которая удерживает неугомонного проказника Смерть от злых шалостей.
Я только и могу, что тупо хлопать глазами.
Прекрасная Дама тихо смеется и наливает себе чаю, подняв блюдце с чашкой. Отсутствие ее ладони на моей руке – словно предвестье грядущих зим.
– Но любовь… к кому? – наконец спрашиваю я. – К чему? Какая великая страсть в силах предотвратить смерть?
Ее тонкие брови удивленно приподнимаются.
– Разве ты не знаешь? Ты, поэт?
Я не знаю. О чем и говорю.
Она подается ко мне, и я слышу шорох накрахмаленной льняной блузки и шелка под ней. Ее лицо так близко, что я чувствую тепло ее кожи.
– Значит, тебе нужно еще время, чтобы узнать, – шепчет она с такой же страстью, с какой стонала сегодня ночью.
Я кладу дрожащую руку на маленький кованый столик.
– А сколько еще времени у нас осталось… сейчас… до расставания… чтобы побыть вдвоем? – спрашиваю я.
Она не смеется над моей словесной избыточностью. Взгляд у нее нежный.
– Достаточно, чтобы выпить чаю, – говорит она и подносит чашку к губам.
31 августа, четверг, 1:00 пополудни
Сегодня выписан из полевого госпиталя близ Альбера. Едва хожу, но нашел попутный транспорт – санитарный автомобиль, возвращающийся налегке в долину Карнуа, куда генерал Шют перебросил бригаду для отдыха перед очередным наступлением.
Вопреки краткому заключению доктора Бабингтона, где говорится, что я достаточно оправился от ранения и пневмонии, чтобы вернуться к исполнению воинских обязанностей, один из других врачей настойчиво рекомендовал отправить меня в Англию для восстановления здоровья, по крайней мере, на месяц. Я его поблагодарил, но сказал, что меня вполне устраивает рекомендация доктора Бабингтона.
Здесь, в лагере в долине Карнуа, я почти никого не знаю. Я случайно столкнулся с сержантом Маккеем – джентльменом, помогшим мне выбраться из траншеи после того, как меня туда столкнул бедный капитан Браун, – и мы были так рады увидеть друг друга живыми, что едва не расцеловались. В ротах «С» и «D» все больше лица новые и незнакомые.
Сержант Маккей спросил, слышал ли я грозу нынче ночью. Я признался, что все проспал.
– Натуральное светопреставление, сэр, – сказал он с широкой улыбкой на красном лице. – Мы все промокли до нитки. Гром грохотал почище, чем канонада в день нашей атаки. В самый разгар грозы, сэр, молния ударила в два наших аэростата, и они взорвались к чертовой матери, сэр. Ну чистое светопреставление. Прошу прощения, сэр, но я просто не понимаю, как можно проспать такое. Не примите в обиду, сэр.
Я ухмыльнулся:
– Даже и не думаю, сержант. – Я замялся лишь на секунду. – Похоже, гроза была действительно знатная, но я просто… гм… сегодня была моя последняя ночь в Альбере, и я… в общем, я был не один, сержант.
Маккей еще шире расплылся в улыбке, театрально подмигнул и лихо откозырял:
– Понятно, сэр. Ну что ж, очень рад вашему возвращению. И желаю вам доброго здоровьица, сэр.
Сейчас я сижу на койке и пытаюсь отдохнуть. Мучительно ноет грудь, мучительно ноет нога, но я стараюсь не обращать внимания на боль. Говорят, через сорок восемь часов начнется общее наступление на Дельвильский лес и генерал Шют хочет, чтобы его ребята – мы – возглавили атаку.
Но сорок восемь часов – это уйма времени. У меня есть что почитать – в моем походном сундучке лежит «Возвращение на родину» и еще не дочитанный сборник Элиота. А потом, пожалуй, я прогуляюсь по лагерю. Гроза закончилась. В воздухе свежесть. Погода дивная.
Послесловие редактора
На этом заканчивается недавно найденный дневник лейтенанта Джеймса Эдвина Рука.
2 сентября 1916 года началось сражение за Дельвильский лес, но основная тяжесть наступления легла не на батальон Рука. Честь возглавить атаку выпала Глостерширскому полку 5-й дивизии – так называемому «Бристольскому батальону». В ходе ожесточенного боя, продолжавшегося 30 часов, почти весь батальон был уничтожен.
Рук участвовал в более крупном наступлении 15 сентября. В этом сражении были впервые применены танки, правда в малом количестве и неэффективно. Во время последнего боя за Дельвильский лес лейтенант Рук не пострадал, но его рота потеряла сорок процентов личного состава убитыми, ранеными и пропавшими без вести.
Поэт не принимал участия в боевых действиях, в ходе которых 27 сентября британские войска наконец взяли Типваль. Вскоре после наступления 15 сентября пришел давно забытый приказ о переводе, и Рук вернулся в свою прежнюю часть, 13-й батальон стрелковой бригады. Из письменных документов авторства Рука, относящихся к спокойному периоду пребывания в «уютных» траншеях под Калонном, до наших дней сохранились лишь два его письма к сестре – оба они дышат настроением одновременно созерцательным и умиротворенно-радостным. Стихов Рук больше не писал.
13-я стрелковая бригада вернулась на Сомму 11 ноября 1916 года, когда уже близилась зима и условия в окопах были просто чудовищные. Джеймс Эдвин Рук участвовал в кровопролитном бою на Серре 13–15 ноября. Наступление не достигло своей цели. Он лежал в полевом госпитале под Позьером с третьим и самым тяжелым воспалением легких, когда пришло известие, что 19 ноября 1916 года битва на Сомме «завершилась».
На самом деле формального окончания битвы не было. Боевые действия просто постепенно сошли на нет из-за ледяных дождей, снегопадов и сильных холодов той необычайно ранней и суровой зимы.
За пять месяцев боев на Сомме погибло свыше 1 200 000 человек. Осуществить крупный прорыв нашим войскам так и не удалось.
Джеймс Эдвин Рук вернулся в свою часть и оставался на Соммском фронте (где британцы по-прежнему теряли до 30 000 человек каждый месяц) вплоть до августа 1917-го, когда он снова получил ранение в так называемой «третьей битве при Ипре», или битве при Пашендейле. В него попали две пулеметные пули, когда он вел солдат в атаку на немецкое укрепление со странным названием Ферма Спрингфилд.
Выжившие после Пашендейла впоследствии вспоминали и говорили главным образом про моря слякотной грязи. Генерал сэр Дуглас Хейг писал:
«…глинистая низина, сплошь изрытая снарядами и раскисшая от дождей, представляла собой скопление огромных топких луж и бурных грязевых потоков, быстро превращавшихся в длинные полосы вязкой трясины, преодолеть которые можно было лишь по нескольким узким тропам, а именно по ним и стала бить неприятельская артиллерия. Оступиться с такой тропы зачастую означало утонуть в болоте грязи».
Действительно, в одном из своих немногочисленных писем к сестре лейтенант Джеймс Эдвин Рук – тогда находившийся в отпуске по ранению в Суссексе – описывал, как один его друг, некий сержант Маккей, утонул в полной жидкой грязи воронке, пока сам он, раненный, лежал рядом и ничем не мог помочь несчастному.
О жизни Джеймса Эдвина Рука после Первой мировой войны написано много. По поводу его решения не писать больше стихов для публикации сокрушались многие. Когда в 1919 году Рук решил принять католическую веру, друзья и близкие были потрясены. Когда в 1921 году он принял сан священника, друзья и близкие практически отреклись от него. В последующие годы только его младшая сестра Элеонора продолжала переписываться с ним.
В то время как «Окопные стихи» Рука обрели известность и собственную жизнь, сам он покинул литературную сцену. Немногие поэты тридцатых-сороковых годов, подражавшие в своем творчестве Руку, знали, что сам поэт по-прежнему жив и проводит свои дни в сравнительном уединении в различных монастырях. Действительно, его литературное наследие тех десятилетий, вдоль и поперек исследованное учеными, почти полностью состоит из переписки с сестрой и редких (но пылких) писем, которыми он обменивался со своим другом Тейяром де Шарденом. Он издал в частном порядке лишь одну книгу – ныне легендарный сборник стихов в прозе «Песни тишины» (издательство Джона Мюррея, 1938), где описывается созерцательная жизнь, которую он вел в бенедиктинском аббатстве Сан-Вандрий и во время своих продолжительных (порой длившихся годы) визитов в цистерцианский монастырь Ла-Трапп, Солемское аббатство и скальные монастыри Каппадокии.
Ученые установили, что по образу мыслей и чувств отец Рук мало походил на обычного монаха. Всегда выражавший страстную любовь к жизни, зачастую граничащую с языческой, отец Рук в узких теологических кругах снискал своей теорией «жизненного восхождения» не меньшую известность, чем снискал его друг Тейяр своими теориями нравственного и духовного развития в широких читательских кругах. Они двое продолжали свою живую и пылкую переписку вплоть до смерти Тейяра в 1955 году.
В 1957 году сестра Рука, Элеонора, в одном из своих писем к стареющему священнику спросила, почему после войны он навсегда отказался от мысли жениться и обзавестись семьей. Отец Рук ответил письмом, которое впоследствии получило известность, но до сих пор оставалось не вполне понятным. Привожу здесь письмо полностью:
15 сентября 1957 года
Аббатство Сан-Вандрий
Милая моя Элеонора!
Я прочитал твое письмо сегодня вечером, прогуливаясь по дороге Руан-Ивето, и, как всегда, остался в восхищении от твоего острого ума и мягкого юмора. Но меня опечалило, что ты так долго не решалась задать вопрос: «…Ждала сорок лет, – пишешь ты, – и знаю, что мне следовало подождать еще сорок».
Нет никакой нужды ждать еще сорок лет, моя дорогая, ни даже еще хотя бы день. Вопрос задан, и я не в обиде.
Сегодня во время вечернего богослужения – когда чтец по сигналу аббата завершил чтение и распевно начал «Te autem Domine miserere nobis»
[10], а мы все встали и с поклонами запели благодарственный молебен – я благодарил не некоего персонифицированного или безликого Бога, а просто саму Жизнь за великий дар жизни. И так я делал каждое утро, каждый полдень и каждый вечер на протяжении сорока лет.
Что касается моего воздержания, или, как ты затейливо выразилась, «моего длительного отказа от физической стороны жизни», – скажи мне, Элеонора, разве ты встречала когда-либо человека, находящего большее удовольствие в физической стороне жизни, чем твой брат? Ужели тебе трудно представить, что сегодня днем, когда я усердно трудился в огороде между аббатством и лесом, заканчивая прополку бобовых грядок, я испытывал чисто физическое наслаждение оттого, что пот затекает мне в глаза и струится по телу под грубой рясой?
Но я знаю, ты говорила о браке, или, если точнее, о физической любви.
Разве ты не помнишь, как много лет назад я писал тебе, что состою в браке? Не в фигуральном смысле, а в самом что ни на есть прямом. Мне следовало бы носить обручальное кольцо подобно руанским монахиням, которые таким образом показывают, что обручены с Христом.
Только я обручен не с Христом. Я почитаю Христа и с каждым годом все больше проникаюсь Его учением – особенно мыслью, что Бог есть в буквальном смысле Любовь, – но я обручен не галилеянином.
Знаю, моя дорогая, это ересь – даже с точки зрения такой не особо ревностной англиканки, как ты. Представь, что было бы, услышь эти мои слова аббат, славный брат Феофилакт или серьезный отец Габриэль! Благодарение Небу за обет молчания!
Я навеки обручен – но не с Христом и не с какой-либо другой традиционной испостасью Бога, а с самой Жизнью. Я восславляю Ее каждодневно и с нетерпением жду встречи с Ней, чувствуя, как жизненные силы покидают меня. Я нахожу Ее в самых обычных и незначительных вещах: в солнечном луче на оштукатуренной стене моей кельи, в прикосновении грубой шерстяной ткани к телу, в восхитительном вкусе бобов, которые несколько жарких месяцев кряду я защищал мотыгой от нашествия сорняков.
Не подумай, Элеонора, что в своей любви к Жизни я оставил Бога. Просто я понял – пришлось понять, – что Бог пребывает в этой Жизни и ждать другую глупо.
Конечно, ты спросишь, зачем же я затворился от жизни, если верю во всеобъемлющую Жизнь. Ответ трудно понять даже мне самому.
Во-первых, я не считаю свою жизнь в аббатстве уходом от жизни. Для меня это наилучший способ наслаждаться жизнью – как, надеюсь, мне удалось объяснить в бесхитростной книжице, которую я прислал тебе лет пятнадцать-шестнадцать назад (Боже, как быстро летит время – не правда ли, сестренка?). В своих сочинениях, пускай несовершенных, я попытался дать представление о восхитительной простоте такой жизни. Я подобен утонченному гурману, который вместо того, чтобы глушить аппетит обжорством, смакует пищу, поглощая лишь крохотные порции изысканнейших блюд.
Я люблю Жизнь, Элеонора. Вот и все. Будь моя воля, я бы жил вечно, принимая как должное боль и утраты и постоянно, до скончания времен учась ценить даже самые горькие приправы. Противоположный случай – Всеядное Прожорливое Дитя.
Знаю, все это звучит невнятно, моя дорогая. Возможно, одно мое давнишнее стихотворение, приложенное к сему, прольет свет на темный туман слов, напущенный мной. Поэты редко говорят по существу.
Прошу, напиши поскорее. Хочу знать, как здоровье твоего любимого мужа (надеюсь, он выздоравливает, и буду за него молиться) и как складываются дела у Чарльза и Линды в столице. (Я бы не узнал Лондон, если бы вдруг каким-то чудом перенесся туда. В последний раз я видел его во время бомбежек, и, хотя моральный дух горожан был на высоте, сам город находился не в лучшем состоянии. Висят ли над ним до сих пор аэростаты заграждения? Шучу-шучу – в станционном пабе (я по-прежнему использую это слово) в ближайшей деревне имеется телевизор, и в прошлом месяце, по пути на конференцию в Руан, я ухватил кусок какого-то фильма, снятого в Лондоне. Аэростатов заграждения там не было.)
Пожалуйста, пиши мне, милая Элеонора, и прости своего брата за бестолковость и своенравие. Когда-нибудь я повзрослею.
За сим остаюсь
твой любящий брат Джеймс.
[К письму было приложено нижеследующее стихотворение. – Прим. ред.]
Страстно влюбленный
Я был велик, любя, и заполнялДни, гордо воспевая идеал:Покой, и боль, и мудрость, и смятенье,Страсть без границ и – всё еще – смиренье.Мне ведомо: имен заветных суть —Отчаянье людское обмануть,Страх перед хаосом, влекущим душиВо мрак. Хочу, молчание разрушив,Смерть обмануть, покуда спит она,Мой вечер не забудется – однаЕго звезда сто прочих солнц затмила,Я славлю вас, отдавшихся мне, милыхНаперсников великих тайн! Вы – те,С кем преклонял колени в темноте,В божественном восторге узнаванья.Любовь – маяк, ведущий нас в тумане,Вот город – мы строители и знать,Вот кесарь – мы учили умирать.Я до конца с любимыми моими,Во имя юности – любви во имяИх имена я золотом на стягВпишу, и сполох пламени во мракОрлы мои взметнут, пусть вдохновеньеПодарит искры многим поколеньям,А время-ветер их развеет в срок…Вот что любил я:Синий ободокНа белой чашке, легкое проворствоПылинок, крыши мокрые и черствыйЛомоть, что с другом разделил моим,И радугу, и горький сизый дымКостра, и росы на прохладных донцахБутонов, сон цветов под жаром солнцаО том, как стаи бабочек ночныхСлетятся под луной испить из них.И мягкость простыней – залог покоя,И одеял касание мужское —Их поцелуй щетинист и колюч.И скрип доски, клубы свинцовых туч.Машины мощь – прекрасной и бесстрастной,Горячая вода и мех атласный,Знакомый запах старого пальто,И пальцев нежный запах, или то,Как пахнет прядь волос, почти бесплотных,И как тосклива затхлость трав болотных.Бесчисленна толпа имен родных!Журчащий кран, бормочущий родник,Смех, пение и боль, привычка к боли,И поезд запыхавшийся, и поле,Пески, лохмотья пены кружевной,Забытые отхлынувшей волнойНа мокрой гальке. И железа важностьХолодная, и черной глины влажность.Сон, и макушки гор, тропа к реке,И глянцевый литой каштан в руке.И лужицы в траве, и гибкий прут —Люблю их всех. И все они умрут,Бессилен я их взять с собой, когдаСтучаться буду в смертные врата,Они рассеются с притворным вздохом.Забыв о назначении высоком,И узы разорвут, и втопчут в пыльСвященный договор, который былСкреплен любовью. Правда, я воскресну,Найду друзей, пока еще безвестных,Любовь раздам.Всему придет черед…Но самое любимое умрет.Они стареют все, над ними всемиНе властен я.Их сдует ветер-время.Любимые, изменники! СейчасПримите дар прощальный: пусть о васВсе любящие вспомнят, скажут: «БылоЛюбви достойно все, что так любил он!» [16]
[Джеймс Эдвин Рук скончался от рака в июле 1971 года в возрасте 83 лет. – Прим. ред.]
Примечания
О реальных поэтах:
Зигфрид Сассун, «Звенят лопаты…»
Сассун родился в 1886 г., учился в Мальборо-колледже и кембриджском Клэр-колледже. Служил в Суссекском полку и полку Королевских уэльских фузилеров. Он прослыл невероятно храбрым офицером и был тяжело ранен и награжден Военным крестом еще прежде, чем принял участие в Битве на Сомме.
Сассун был первым крупным поэтом, выражавшим резкое недовольство отсутствием сколько-либо ощутимых сдвигов в войне, и его жесткие реалистичные стихи стали образцом для целого поколения поэтов Первой мировой. Антивоенная протестная поэзия Сассуна поначалу была истолкована как симптом военного невроза, и он был отправлен в санаторий, где познакомился с Уилфредом Оуэном, другим блестящим молодым поэтом, выражавшим антивоенные настроения. Оуэн писал о Сассуне следующее: «Ты для меня – Китс + Христос + пророк Илия + мой полковник + мой духовник + Аменхотеп IV в профиль».
В отличие от очень многих более молодых поэтов, Сассун выжил на войне и впоследствии стал литературным редактором газеты «Дейли геральд». На протяжении всей писательской карьеры он постоянно обращался к своим военным впечатлениям, и его беллетризованная автобиография «Воспоминания пехотного офицера» является одним из самых известных мемуарных свидетельств о Первой мировой войне. Зигфрид Сассун умер в 1967 г.
2. А. Г. Уэст, «Ночная разведка»
3. А. Г. Уэст, «При свете лишь одних ракет…»
4. Образы взяты из стихотворения Руперта Брука «Страстно влюбленный»
Руперт Брук – наиболее типичный романтический военный поэт. Он родился в 1887 г., учился в привилегированной частной школе Рэгби и Королевском колледже Кембриджа. Был произведен в офицеры Королевской военно-морской дивизии своим поклонником, первым лордом Адмиралтейства Уинстоном Черчиллем, участвовал в боевых действиях под Антверпеном в 1914 г., писал патриотические стихи о своей готовности (почти желании) умереть за отечество и умер от заражения крови во время транспортировки в Галлиполи в 1915 г. Брук был погребен на греческом острове Скирос, и его жизнь, поэзия, смерть и похороны стали легендой.
Великолепные, но излишне романтические стихи Руперта Брука о войне разительно отличаются от горькой и скорбной поэзии его современников, увидевших ужасы позднейших сражений и бездарную глупость затяжной войны на истощение.
5. Уилфред Оуэн, «…На искаженном дьявольской гримасой…»
Родился в 1893 г., учился в Беркенхедском институте и Лондонском университете. В 1915-м вступил в полк Стрелков-художников, сражался во Франции с января по июнь 1917-го, когда был комиссован по состоянию здоровья и с диагнозом «нервное расстройство» отправлен в санаторий, где встретился с Зигфридом Сассуном, вскоре ставшим его учителем. Сассун познакомил Оуэна с поэтами Робертом Грейвзом и Робертом Николсом, которые оба воевали на Сомме.
Несмотря на свое возмущение бездарным ведением войны и пацифистские настроения, Оуэн вернулся на фронт и стал командиром роты, поставившим перед собой задачу уберечь своих солдат от смерти. «Я весь дотла выжжен, – писал он незадолго до смерти. – Я не вынимаю сигареты изо рта, когда снова и снова пишу „погиб в бою“ на документах».
Уилфред Оуэн был награжден Военным крестом за исключительную храбрость в октябре 1918 г. и был убит пулеметной очередью у канала Самбра 14 ноября 1918 г. Многие считают его лучшим поэтом Первой мировой войны.
6. Из архива медицинских документов Первой мировой войны.
7. Строевая песня 13-го батальона стрелковой бригады.
8. Зигфрид Сассун, «Славолюбие женщин»
9. Чарльз Сорли, «Шагай, солдат…»
10. Чарльз Сорли, «Когда в твой сон мильоны мертвецов…»
Родился в 1895 г., учился в Мальборо-колледже, получил стипендию для поступления в Юниверсити-колледж, но в августе 1914 г. вступил в Суффолкский полк. Через год получил звание капитана. Был убит в ходе боевых действий под Лосом 13 октября 1915 г. Хотя к моменту смерти Чарльзу Сорли было всего двадцать лет, Джон Мейсфилд и многие другие считали его самым многообещающим из поэтов Первой мировой войны. Его сборник «Мальборо и другие стихотворения» вышел в свет в 1917 г. и снискал большую популярность. «Песню бегущих налегке солдат» учило наизусть не одно поколение школьников.
В одном своем письме домой, к которому приложены стихи, Сорли писал: «Вы заметите, что стихи мои большей частью так же небрежны и угловаты, как мой почерк: они написаны в разное время и замусолились в моем кармане, но у меня нет – и, вероятнее всего, в ближайшем будущем не будет – времени шлифовать строки».
11. Солдатская шуточная песня «Господь потратил уйму сил…»
12. Эндрю Марвелл, «Определение Любви»
Строки цитирует Гай Чапмен в своей книге воспоминаний «Безудержное расточительство», изданной в 1933 г. В мемуарах представлен взгляд офицера на Первую мировую войну и Битву на Сомме, и посвящены они «солдатам, ныне обратившимся в горстку христианского праха». Гай Паттерсон Чапмен родился в 1889 г., служил в 13-м батальоне и полку Королевских фузилеров с 1914 по 1920 г. Он один из немногих литераторов, которые после войны остались на сверхсрочную службу в армии. Впоследствии адвокат, издатель, историк и профессор современной истории Лидского университета, Чапмен умер в 1972 г.
Поэт Эндрю Марвелл жил с 1621 по 1678 г.
13. А. П. Герберт, «С инспекцией прибывший генерал…»
Офицер Королевской военной-морской дивизии Алан (А. П.) Герберт присутствовал при разносе, который генерал Шют устроил 63-й дивизии за грязные траншеи. Дивизия только что сменила на позициях португальцев, и замечания Шюта возмутили людей. «Стихотворение» Герберта стало песней, которая пелась на мотив «Я в саване брезентовом лежу…» и быстро распространилась по дивизии, а потом и по всей армии.
Парадокс ситуации заключался в том, что генерал Шют, хотя он и славился чистоплюйством и придирчивостью, у многих вызывал искреннее восхищение своей чрезвычайной храбростью и готовностью совершать вылазки на «ничейную землю» с разведывательными группами. Благодаря шуточному стихотворению Герберта сегодня имя Шюта чаще всего ассоциируется со строками: «С инспекцией прибывший генерал…»
14. Байрон (Джордж Гордон, лорд), «Шильонский узник и другие стихотворения 1816 года»
15. Уилфред Оуэн, «Кто эти люди?..»
16. Руперт Брук, «Страстно влюбленный»
Миров и времени сполна
Предисловие
«Увидеть все целиком; иначе – распад и отчаяние». Так начинается и заканчивается один из моих любимых романов, «Дэниел Мартин» Джона Фаулза. Мне понадобилось перечитать книгу четыре или пять раз, чтобы полностью осознать смысл этой фразы – не только по отношению к роману, но и как cri de coeur
[11] всякой творческой личности, как императив для любого писателя, любого художника. В заключительной сцене герой романа читает этот приказ во взгляде пожилого Рембрандта на автопортрете – эта мысль бьет из глаз мастера разрядом бескомпромиссной энергии. Увидев один из автопортретов Рембрандта, я получил столь же сокрушительный удар и согласен с толкованием Фаулза. Это окончательный ответ, который получает на свой окончательный вопрос любой человек в своем творчестве.
Я никогда не доверял предисловиям как средству прояснить последующее. Как читатель я люблю предисловия, но отношусь к ним с подозрением; они, говоря словами Джона Китса о плохой поэзии, «действуют на нас откровенным принуждением – а если мы не смиримся, на нас наставят нож». Как писатель я полагаю, что литература и искусство должны сами отвечать за себя, не прикрываясь и не оправдываясь заградительными словами.
И все же…
Мне – как читателю и писателю – нравится, когда контекст моих любимых авторов устанавливается предисловием. Мой друг Харлан Эллисон сказал в недавнем интервью «Локусу»: «Все говорят, что я должен написать автобиографию, а я отвечаю: я пишу ее кусками и урывками в виде предисловий к своей прозе». У меня самого нет стремления написать автобиографию, но признаюсь: я получаю большое удовольствие от страстных, полных открытий предисловий Харлана и запоминаю их, даже когда забываю детали предваряемых ими произведений.
В отличие от одаренных актеров, которые находят публику везде – в лифте, скажем, или за столиком в ресторане, – я человек не публичный и твердо намерен остаться таковым. Временами из-за своей страсти к обособленности в век, обособленности не признающий и ратующий за полную открытость, я могу показаться напыщенным. Такой я, собственно, и есть. «Не рассказывай, и я не стану задавать вопросов» – так можно определить мою позицию по отношению к слишком откровенному миру.
Но как романист, который порой пишет новеллы, я давно уже собственными руками проломил стену своей обособленности. «Писатели – это те, кто изгоняет своих собственных демонов», – сказал Марио Варгас Льоса, и эту максиму подтверждает замечание Генри Джеймса о том, что писатель присутствует «на каждой странице каждой из книг, откуда он столь хлопотливо пытался себя исключить».
Итак, спасительная благодать предисловий вроде тех, что разбросаны по этому сборнику, – скорее всего, не разъяснение, а контекст. А может быть, они просто форма вежливости, наподобие того как здороваешься со встречными туристами в Скалистых горах, где я живу. Если поздороваешься правильно – не нарушишь пейзаж или ту уединенность, ради которой, собственно, и карабкаются люди в горы или читают такие истории.
Пять собранных здесь длинных рассказов написаны в последние годы, за которые с автором этих строк произошли драматические, хотя и не всегда заметные перемены. Как сказал Данте в начале «Божественной комедии»:
Земную жизнь пройдя до половины,Я очутился в сумрачном лесу,Утратив правый путь во тьме долины.Каков он был, о, как произнесу,Тот дикий лес, дремучий и грозящий,Чей давний ужас в памяти несу.Так горек он, что смерть едва ль не слаще.Но, благо в нем обретши навсегда,Скажу про все, что видел в этой чаще.
Это, наверное, звучит несколько мелодраматично: немногим из нас довелось совершить экскурсию по Девятому кругу – хотя большинству она, думается, рано или поздно гарантирована. Но некоторым посчастливилось сползти (или вскарабкаться, ибо во льдах Девятого круга грешники содержатся вниз головой) по волосатым икрам Сатаны и выбраться – если не в Чистилище, а через него и в Рай, то, по крайней мере, на свет нормального рабочего дня.
Я бы рекомендовал следующее. Когда кто-то из вас окажется в таком вот сумрачном лесу, где самые простые вещи вдруг становятся очень сложными (или разворачиваются во всю ширь, что, в сущности, одно и то же), советую наскрести денег и хорошенько полечиться несколько месяцев, после чего плюнуть на лечение, полететь на остров Мауи, отправиться на его почти необитаемое северо-восточное побережье, снять по возможности небольшое хале близ деревни Хана (население 800 чел.), питаться рисом и овощами, засыпать под шум прибоя, просыпаться на рассвете от стучащего по железной крыше «белого дождя Ханы», побольше гулять, немного рисовать, немного писать, если вам это свойственно, и слушать музыку, если настроение позволяет. Государственный парк Ваиянапанапа с его черным пляжем служит хорошей отправной точкой для прогулок вдоль берега – либо на юг, к Хане, либо, что еще интереснее, на север, к маленькому аэропорту. При этом будьте осторожны, так как старая гавайская «мощеная дорога», идущая по голым вулканическим утесам, не соответствует определению «мощеная» и мало напоминает дорогу, вынуждая путника перескакивать через трещины и обходить обломки скал. Это, возможно, звучит как песнь сирен, но вас, право же, ждет чудесная прогулка: вы будете всецело поглощены созерцанием радуг, встающих после теплых дождей над зеленым плечом Халеакала.
Пяти дней будет достаточно, а неделя еще лучше.
Рассказы, собранные здесь, – подозреваю, что это новеллы или короткие повести, но я всегда забываю соответствующее объему определение и потому предпочитаю называть их «длинными рассказами» – не объединены главенствующим принципом, но, возможно, отзываются на некоторые общие темы.
Писатели, рассуждая о темах своего творчества, становятся обычно претенциозными, поэтому я заранее прошу прощения, если последующие комментарии покажутся вам таковыми. Но каждый из нас когда-нибудь да должен порассуждать о своем ремесле – если не хвастаясь откровенно, то хотя бы напрашиваясь на похвалу.
В идеале эти рассказы, как и более крупные формы моей прозы, должны воплощать концепцию нива, которая, в свою очередь, включает в себя элементы фукинсэй, кансо, коко, дацудзоку, сэйдзяку и сибуй, усиленные резонансом ваби и саби. На деле этого, возможно, не происходит, но я все больше и больше стремлюсь к этому.
Лет десять назад я вместе с другом побывал в Японии и других азиатских странах, якобы собирая материал для романа (хотя собранный материал показал, что роман писать не следует) – но в первую очередь ради садов-дзен.
«Сад» по-японски «нива», что означает также «чистое место». Как и при восприятии любого произведения искусства, для посещения садов-дзен или любой другой разновидности японского сада требуется определенный образовательный уровень. Самое простое здесь, равно как в беллетристике или изобразительном искусстве, может значить гораздо больше, чем кажется на первый взгляд: разровненная граблями галька представляет море, камень – остров, где обитают миллионы душ, маленький кустик – все леса мира.
В таких садах (а со временем, надеюсь, так будет и в моих работах) определяющим элементом является фукинсэй, предполагающий, что принцип построения композиции всегда должен быть асимметричен. В эстетике есть один малоизвестный факт: каждый человек от рождения, знает он об этом или нет, во всем – в цветочных букетах, в собрании гладких камешков, в интерьере, в искусстве, в архитектуре, в литературе – предпочитает либо симметрию, либо асимметрию. Большинство людей в западных культурах тяготеет к симметрии, порой очень жесткой. Японский сад, как и почти все в японской эстетике, – праздник асимметрии. Думается, что и жизнь не столь симметрична, какой мы с нашим локальным восприятием хотели бы ее наблюдать.
Темы моей работы, как я стал замечать после почти двадцати лет профессиональной деятельности, постоянно кружат вокруг аспектов любви и утраты, а собственно в ремесле я стремлюсь к кансо (простоте) и к ее брату, но не близнецу коко. Коко — это путь к строгости и зрелости, возвращение к основам и к почитанию того, что достойно почитания. Для стиля, при всей моей любви к лирической прозе Ондатже или Набокова, я выбрал бы, как садовник из Нары, сидзен – естественность, сознательный отказ от всяких претензий. Иногда это достигается через сэйдзяку: выбор молчания – а не шума; спокойствия – а не волнения. А иногда и нет.
Сибуй, ваби и саби – идеи сложные; я не преследую их как цели в жизни или в писательской работе, но они при этом постоянно преследуют меня. Составная часть ваби – это основополагающий принцип дзен, гласящий, что расцвет несет в себе предощущение небытия. Сад Рёандзи разравнивают граблями трижды за день, очищая гравий от упавших с дерева лепестков, но совершенство гравия и камней достигается именно этими недолговечными лепестками, этими случайными, но неизбежными встречами с умирающей красотой, которую сгребают граблями, напоминая нам, что даже на празднестве жизни и красоты нас все время лишают чего-то незаменимого. Саби позволяет нам открывать эту красоту в патине времени, в пятнах лишайника на камне и поваленном дереве, говоря нам, что время при всей своей дьявольской жестокости к людям проявляет великодушие к неодушевленным предметам. Миров на наш век – семьдесят лет, – быть может, и хватит сполна, но время не дает нам возможности насладиться ими; время – единственный дар, отнимающий у нас все, что мы любим, и всех, кого любим, если его сполна. Принятие и, возможно, празднование саби – предощущения небытия, пока все любимые и всё любимое нами еще при нас, – пробный камень некоторых рассказов этого сборника.
С сибуй, словом почти непереводимым, многие из нас уже встречались. В переносном смысле оно обозначает хороший вкус, а в буквальном – вяжущее ощущение, которое мы испытываем, надкусив неспелую хурму. Я всю жизнь испытываю это по отношению к природе: любование ее красотой и сложностью всегда борется во мне с желанием ее осентименталить. Мы живем, по моему мнению, не только в сентиментальном, но и в регрессивно незрелом веке, почти не дающем нам рассмотреть, что природа не только мила и благостна; мы забываем тот изначальный терпкий вкус, придающий заключенной в ней чистоте еще большую сладость. Моя юная пророчица Келли Дэл пытается научить этой терпкой реальности своего бывшего учителя; возможно, это же входит в недоставленное послание Канкаридиса и его собратьев. И это наверняка главное из посланий Энеи, мессии, вопреки своей воле воплощающей человеческую вселенную в «Сиротах Спирали».
М. Р. Джеймс
Юген требует тонкости, требует скорее предположений, чем открытий. Если соединить его с принципом дацудзоку – надмирности, не имеющей ничего общего с эксцентричностью, трансцендентности привычного, которая и не снилась мятежным конформистам, – литература приобретает ту особую странность, которую критик Гарольд Блум считает общим элементом долговечной литературы, находя ее у таких авторов, как Шекспир, Джейн Остен и Джон Фаулз.