Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ИСТОРИЯ С ПРИЗРАКОМ

Рассказы

Встречи с потусторонним, или шаг во тьму

Всё, всё, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог… А. С. Пушкин. Пир во время чумы
В сборник, предлагаемый благосклонному вниманию читателя, вошли произведения англоязычных авторов конца XIX — начала XX века, отличающиеся друг от друга по тональности, стилю и композиции, но близкие по тематике: почти все они посвящены столкновениям человека со сверхъестественными явлениями, приоткрывают дверь в потусторонние, инфернальные измерения бытия и ставят героев в опасные, леденящие кровь ситуации — лицом к лицу с угрюмыми, неприкаянными призраками, одержимыми жаждой крови вампирами, ожившими, покрытыми пылью тысячелетий мумиями, а то и с самим князем тьмы.

Все эти произведения относятся к особой отрасли беллетристики, в научном обиходе именуемой литературой «тайны и ужаса». Корни ее глубоко вросли в народную почву, питаются соками народных преданий и суеверий; возникновение же ее связывают с «готическим возрождением», начавшимся в Англии во второй половине XVIII века, когда само слово «готический», служившее определением средневекового архитектурного стиля и воспринимавшееся просветителями как синоним неразумия и варварства, приобретает новую, положительную коннотацию. Готика переоценивается и стремительно входит в моду — и как актуальная эстетическая категория, и как возникающий заново архитектурный стиль, и как оригинальная разновидность романного жанра. После дерзкого эксперимента Горация Уолпола — публикации стилизованного под старинную рукопись романа «Замок Отранто» (1764) — на английский книжный рынок хлынул мощный поток «готических» сочинений, среди которых выделялись романы «Старый английский барон» (1777) Клары Рив, «Убежище» (1783–1785) Софии Ли, несколько романов «королевы готики» Анны Радклиф, в особенности ее «Сказание о лесе» (1791), «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец» (1797), и, наконец, роман двадцатилетнего Мэтью Грегори Льюиса «Монах» (1796). В английской литературе наступает золотой век эстетики страха, начинается настоящая вакханалия привидений, вампиров, демонов и прочих порождений потустороннего мира, триумфально шествующих по страницам художественных произведений.

Сами по себе романисты «готической школы» достигли сравнительно немногого: «историзм» их произведений кажется наивным и детским по сравнению с историзмом Вальтера Скотта; их демонические персонажи превращаются чуть ли не в марионеток при сравнении с титаническими героями Байрона; самые «ужасы» их романов бледнеют и меркнут перед игрой фантазии Мери Шелли, Чарльза Роберта Метьюрина или Эдгара По. И все же роль, которую готическая проза сыграла в истории художественной культуры, была весьма ощутимой и плодотворной: протест романистов «готической школы» против чрезмерной рассудочности и нормативности классицистской эстетики — протест еще во многом стихийный и не всегда последовательный — так или иначе расчищал почву для романтического искусства, а предпринятый ими пересмотр просветительской концепции романа ознаменовал собой возникновение новой и, как показало время, исключительно продуктивной отрасли беллетристики. Без преувеличения можно сказать, что именно готический роман, родившийся в Англии на позднем этапе Просвещения, лежит у истоков всей современной «индустрии ужаса», свидетельствующей о необычайной жизнестойкости и популярности всевозможных жанровых изводов «готики», в частности столь излюбленного британцами жанра «рассказа с привидением».

Привидения давно стали таким же непременным атрибутом английской жизни, как футбол, двухэтажные автобусы или газета «Таймс» за ланчем. «Стоит только пяти или шести лицам, говорящим на родном для них английском языке, собраться в предрождественскую ночь у камина, как они непременно начинают рассказывать друг другу разные истории о призраках» — так с юмором писал об этом более века назад Джером Клапка Джером.[1] Но и сегодня мало что изменилось. Жители Соединенного Королевства охотно верят (или делают вид, что верят) в существование привидений, и это легко объяснимо. Важную роль тут сыграли сразу несколько факторов: это и сравнительно терпимое отношение Англиканской церкви к народным суевериям; это и обилие сохранившихся на территории туманного Альбиона феодальных замков, мрачные стены которых хранят память о событиях прошлого — кровавых сражениях, многодневных осадах, придворных интригах и коварных изменах; это, наконец, и общеизвестное трепетное отношение англичан к традиции, в данном случае к тому же освященной именем великого Шекспира: образно говоря, дух отца Гамлета навечно поселился в британском национальном сознании. Хотя вера в привидения сопровождает человечество с древних времен и упоминания о них можно встретить уже у древних греков и римлян, не подлежит сомнению, что именно в Англии истории о призраках пользуются особой популярностью. Не случайно только здесь на дорогах с дурной репутацией можно встретить уникальные знаки «Осторожно, привидения!», призывающие водителей быть особенно внимательными. Только здесь в разных уголках страны проводятся ежегодные фестивали, посвященные привидениям, и публикуются списки наиболее интересных мест обитания призраков. И наконец, именно здесь «истории с привидением» (ghost stories) получили статус самостоятельной жанровой разновидности и привычно наполняют рождественские номера многих журналов и газет.

К этому жанру в большинстве своем как раз и принадлежат рассказы и новеллы, вошедшие в настоящую антологию. Как особая и весьма популярная форма беллетристики «рассказ с привидением» имеет свой жанровый канон и располагает своим, очень гибким и очень подвижным арсеналом художественных приемов и средств. В рассказе уже по определению должен фигурировать призрак, наделенный всевозможными сверхъестественными атрибутами и призванный способствовать созданию таинственной и неуютной атмосферы. Один из ярких представителей жанра Монтегю Родс Джеймс среди важнейших его ингредиентов называл именно «атмосферу и искусное нагнетание напряжения». «При этом предполагается, — пишет Джеймс, — что, прежде чем взяться за перо, писатель обдумал общий замысел. А затем пусть представит нам действующих лиц в самой спокойной обстановке, за обычными занятиями, ни о чем дурном не помышляющих, довольных жизнью; и пусть эту безмятежность нарушит вмешательство какого-либо зловещего существа, вначале едва заметное, а затем все более и более назойливое, пока пришелец из иного мира не сделается хозяином положения. Не мешает иногда оставлять щелочку для естественного объяснения событий, но только такую крохотную, чтобы в нее невозможно было протиснуться».[2]

В классических образцах жанра автор нередко снимает с себя ответственность за сверхъестественную атрибутику повествования, передоверяя его герою-рассказчику, а тот в свою очередь пересказывает историю о столкновении с нечистой силой, почерпнутую из вторых, если не из третьих рук. Призрак при этом практически никогда не выступает в качестве главного героя произведения, но именно он определяет главную его интригу. Явление призрака может быть вызвано самыми разнообразными причинами — например, связано с трагической виной персонажа или его рода либо с вторжением персонажа в запретное пространство, сферу действия потусторонних сил, — но, так или иначе, оно должно быть убедительно мотивировано. На раннем этапе местом действия «рассказа с привидением» служил, как правило, рыцарский замок, доставшийся ему по наследству от готического романа и словно специально предназначенный для обитания призраков. Со временем, однако, художественная топография историй о привидениях заметно расширилась: наряду с замком все охотней стали использоваться и другие топосы — старинная дворянская усадьба, уединенный дом, комната, где когда-то произошло убийство или самоубийство, кладбище, лес, городская улица — чаще всего замкнутое, но иногда и открытое пространство.

Традиционно начальный этап истории «рассказа с привидением» как самостоятельного и самодостаточного жанра, отпочковавшегося от «готического» литературного древа, относят к эпохе романтизма и связывают с именами Чарльза Роберта Метьюрина, Вальтера Скотта, Джеймса Хогга по прозванию Эттрикский Пастух и ряда других, менее знаменитых их современников, таких как Томас Пеккет Прест и Уильям Харрисон Эйнсворт.

Существенную роль в судьбе жанра и превращении его в одно из примечательных явлений английской национальной культуры сыграл Чарльз Диккенс. Он, вероятно, первый оценил эстетический потенциал «рассказа с привидением» как особой формы литературной страшной сказки для взрослых, способной развлекать, поучая, и с успехом использовал этот потенциал в своих знаменитых рождественских повестях. Уже в первой из них, «Рождественской песни в прозе» (1843), имеющей характерный подзаголовок «Святочный рассказ с привидениями», писатель задействует традиционный репертуар популярного жанра — выходцев с того света, замогильные вздохи, звон цепей и стоны потревоженных привидений. Правда, сверхъестественная топика в этой ранней повести Диккенса трактуется им не без юмора и выполняет чисто служебную функцию, она используется автором в той мере, в какой позволяет высказать дорогие его сердцу идеи, воплотить проповедь доброты и отзывчивости как основы отношений между людьми.

Популяризации литературы о призраках, повышению ее авторитета в глазах читателей заметно способствовали специальные святочные выпуски издававшихся Диккенсом журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870). В каждом из этих выпусков непременно присутствовала повесть самого Диккенса — своего рода подарок автора соотечественникам на Рождество — и проза молодых сочинителей, которые успешно разрабатывали жанр «рассказа с привидением» как при жизни писателя, так и после его смерти.

Повсеместная прозаизация жизни, обусловленная стремительным ростом буржуазных отношений в эпоху правления королевы Виктории (1837–1901), влечет за собой ощутимое обытовление жанра. Под пером писателей-реалистов, зачастую лишь играющих с идеей сверхъестественного, «готические» события, прежде происходившие с героями где-то в далеком прошлом или в экзотических странах, за пределами английского цивилизованного общества, «одомашниваются», осмысляются как часть современной жизни.[3] На смену исполненным «шума и ярости» романтическим образцам готики приходят написанные в более сдержанной стилистической манере, более согласующиеся с житейским опытом истории добропорядочных английских семейств, в жизни каждого из которых, по наблюдению Теккерея, всегда можно обнаружить, если покопать, какую-нибудь мрачную тайну — свой «скелет в шкафу»; эти-то внутрисемейные тайны, тщательно оберегаемые от посторонних взоров, в изображении Элизабет Гаскелл, Джордж Элиот, Джозефа Шеридана Ле Фаню, Уилки Коллинза и многих других писателей-викторианцев как раз и оборачиваются вторжением грозных потусторонних сил в размеренную, будничную жизнь героев.

Приспосабливаясь — в меру доступных ему возможностей — к научным пристрастиям эпохи и воцарившемуся в обществе культу позитивного знания, «рассказ с привидением» вместе с тем ревниво оберегал свою территорию от насмешек самонадеянного разума, от его претензий объяснить с помощью аналитического препарирования все тайны бытия и тем самым навсегда покончить с вековыми предрассудками и суевериями. Реакцию на такого рода претензии хорошо передает монолог ученого-отшельника из рассказа Амелии Эдвардс «Карета-призрак» (1864). «Люди, — сетует герой, — все менее склонны верить во что-либо, что выходит за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и ученые поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями все, что не поддается экспериментальному исследованию. Все, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточенно, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтвержден столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от самых знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам — современные философы называют детскими сказками…»[4]

Монолог героя Эдвардс можно воспринять как пылкую речь в защиту «рассказа с привидением» — жанра, коему сама писательница заплатала весьма щедрую дань. Помимо «Кареты-призрака», перу Амелии Эдвардс принадлежит целый ряд образцовых историй о привидениях, одна из которых открывает настоящий сборник. Это «Саломея» (1872) — пронзительно-трогательный рассказ о рано умершей и незадолго до смерти принявшей христианскую веру прекрасной еврейке, чей печальный неприкаянный дух, погребенный «без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище», не может найти упокоения среди праха соплеменников и трижды является герою-повествователю, прежде чем тот выполняет просьбу очаровательного призрака — приглашает на могилу священника для заупокойной службы и собственноручно выбивает на надгробном камне латинский крест.

В совершенно иной — далеко не столь светлой — тональности тема встречи с потусторонним решена в рассказе Кейт Причард и Хескета Хескет-Причарда (матери и сына, писавших под псевдонимом Э. и X. Херон) «История поместья Бэлброу» (1898). Здесь в традиционный сюжет «рассказа с привидением» вплетается мотив «ожившей мумии», который к тому же замысловато соединяется с вампирической темой: безобидный призрак поместья Бэлброу, изредка напоминавший о своем присутствии то шорохом, то печальным вздохом, нежданно-негаданно для обитателей превращается в настоящего монстра, наделенного недюжинной физической силой и одержимого жаждой крови. Загадку этой метаморфозы разгадывает сквозной персонаж «страшных» рассказов Причардов — первый в истории литературы «оккультный детектив-любитель» Флаксман Лоу, своего рода «двойник» конан-дойлевского Шерлока Холмса, в отличие от последнего занятый изучением сверхъестественных, не поддающихся рациональному объяснению феноменов.

Отдельную группу произведений, вошедших в сборник, образуют рассказы, построенные по всем канонам «страшных» историй и действительно способные вызвать мурашки у читателя, однако описывающие столкновение действующих лиц не с бесплотным призраком, а с совсем иными представителями инфернального мира. Это и обманчиво обворожительная героиня-вампирша миссис Эмворт из одноименного рассказа Эдварда Фредерика Бенсона (1922), и сам сатана из его же рассказа «Гейвонов канун» (1906). В последнем молодой герой, жаждущий любой ценой вызнать, что сталось с его бесследно исчезнувшей возлюбленной, через посредничество ведьмы обращается за помощью к силам тьмы и в результате безвозвратно губит себя и свою бессмертную душу. О союзе человека с дьяволом и жестокой расплате за этот союз речь идет и в небольшом рассказе Эймиаса Норткота «Покойная миссис Фоук» (1921). Финал рассказа — кончина заглавной героини, вступившей в сделку с нечистой силой, — воспринимается как грозно и поучающе воздетый к небу перст: разыгрывающаяся на глазах преподобного мистера Фоука сцена смерти жены, превращающейся в отвратительное покрытое густой шерстью существо с когтистыми лапами вместо рук и копытами вместо ног, призвана, очевидно, по замыслу автора, в отчетливой, зримой форме передать предсмертные корчи ее презревшей Бога души.

Фигура дьявола появляется и в рассказе ирландской писательницы Шарлотты Ридделл «Последний из Эннисморских сквайров» (1888); здесь, однако, тема «чертовщины» решена в ином — скорее лукаво-ироническом, нежели мелодраматическом — ключе, без религиозного надрыва и дидактического пафоса, которыми проникнут рассказ Норткота. Историю о том, как последний представитель рода Эннисморов, человек порочный, натворивший «таких гнусных дел, что и словами не опишешь», заводит дружбу со странным незнакомцем и как однажды ночью после очередной попойки тот уводит его к себе, оставив отчетливые следы копыт на песчаном морском берегу, писательница вкладывает в уста простого ирландского рыбака; в результате история приобретает черты народной байки, передаваемой из поколения в поколение и обраставшей при этом все новыми и новыми подробностями. Показательно в этом смысле начало рассказа: «Видал ли я его? Нет, сэр, сам не видал, и отец мой тоже не видал, равно как и дед… Однако все это правда…»

На рубеже XIX–XX веков литература «тайны и ужаса», достигшая уже почтенного возраста, переживает небывалый расцвет. В число ее преданных служителей входят такие известные каждому знатоку литературы о сверхъестественном писатели, как Брэм Стокер, Монтегю Родс Джеймс, Элджернон Блэквуд, Вернон Ли, Уильям Уаймарк Джейкобс, Эдит Уортон, Эдвард Фредерик Бенсон, Артур Мейчен, Хью Уолпол. К сюжетам о привидениях обращаются — и с блеском — мастер изощренной психологической прозы Генри Джеймс, один из рафинированнейших художников fin de siècle Оскар Уайльд, один из самых здравомыслящих умов эпохи Герберт Уэллс. Новые формы психологической, антикварной, визионерской, «макабрической» прозы, которые разрабатывают названные авторы, лишь отдаленно напоминают свой готический источник. Переход к этим формам осуществляется через сопряжение готики с другими жанровыми разновидностями (психологической новеллой, научной фантастикой, детективом и т. д.) по мере того, как и вся литература в целом расширяет свою тематику, осваивает новые сферы действительности, новые измерения и территории человеческого опыта.

Не изменяя своей исконной природе, «рассказ с привидением» усилиями названных авторов обретает новые грани и оттенки, обогащается новыми темами и мотивами. Так, под пером известного ученого-филолога, медиевиста и редкого знатока древности Монтегю Родса Джеймса истории о призраках, выдержанные в традиционном викторианском ключе, вместе с тем — в полном согласии с его учеными занятиями — насыщаются новой для жанра «антикварной» и «филологической» тематикой. Старинные рукописи, документы, топографические карты, музейные экспонаты, книги по магии и оккультизму становятся у Джеймса важными, нередко сюжетообразующими компонентами текста. Яркой иллюстрацией здесь может служить новелла «Меццо-тинто», опубликованная в 1904 году, в которой повествуется о загадочных метаморфозах весьма заурядной на первый взгляд гравюры, изображающей небольшой усадебный дом XVIII века с просторной лужайкой перед входом. К изумлению изучающего гравюру коллекционера и его коллег из Оксфорда, изображение неожиданно оживает; взору ученых мужей предстают, как на экране, несколько последовательно сменяющих друг друга кадров, свидетельствующих о странном и зловещем происшествии, когда-то давным-давно разыгравшемся в старой усадьбе: на залитой лунным светом лужайке перед домом возникает призрачная фигура, закутанная в черное одеяние с белым крестом на спине; призрак проникает в дом, спустя какое-то время вновь появляется с ребенком на руках, а затем бесследно исчезает. Гравюра выступает в новелле М. Р. Джеймса в роли текста, несущего закодированную информацию о прошлом. Герои, в духе знаменитых сыщиков Эдгара По и Конан Дойла, проводят настоящее детективное расследование — с помощью имеющихся у них на руках отрывочных сведений устанавливают не только время и место таинственного происшествия, но и личность призрачного преступника, отомстившего хозяину усадьбы за свою гибель и похитившего у него единственного сына и наследника.

Элементы детективного рассказа присутствуют и в другой знаменитой новелле М. Р. Джеймса — «Подброшенные руны» (1911). В центре новеллы история противоборства двух героев — респектабельного и честного ученого, мистера Даннинга, и злобного и мстительного мистера Карсвелла, владеющего искусством магии и жестоко расправляющегося со своими оппонентами. Одного из своих обидчиков, ученого, написавшего разгромную рецензию на его книгу «История колдовства», Карсвелл обрек на гибель, подсунув ему листок с руническими заклинаниями. Та же участь ожидает и мистера Даннинга за то, что он отказался включить в программу научного семинара доклад Карсвелла по алхимии. Однако герою удается разгадать коварный замысел своего врага и обратить действие магических рун против самого заклинателя.

Как видно из изложенного, новелла «Подброшенные руны» не укладывается в жанровые каноны «ghost story» уже постольку, поскольку привидений в ней просто-напросто нет. Рамки «рассказа с привидением», мастером которого по праву считается М. Р. Джеймс, были, по всей вероятности, тесны для писателя, и он нередко обращался к менее строгой, хотя и не менее изощренной форме «страшных историй». И в тех, и в других рассказах он оставался верен себе, своей неповторимой, легко узнаваемой «джеймсианской» манере письма. Носители зла у Джеймса выписаны, как правило, без чрезмерного нажима, но наглядно и почти физически осязаемо. Особенно удается ему передать ужас прикосновения; достаточно вспомнить в этой связи описание ночных сюрпризов, поджидающих героя «Подброшенных рун» в собственной постели: «…он запустил руку в хорошо знакомый укромный уголок под подушкой, но вместо часов наткнулся на то, что, как он уверяет, было зубастым ртом, поросшим волосами и ничуть не похожим на человеческий». Виртуозно владея всеми регистрами «макабрического» жанра, автор с помощью красноречивых намеков, софистических недомолвок, зловещего подтекста погружает читателя в почти осязаемую атмосферу страха и тайны. При этом он широко использует литературные аллюзии и реминисценции, материал средневековых и библейских легенд и — что заслуживает отдельного упоминания — многочисленные образы и мотивы детской мифологии,[5] вроде стержневого для новеллы «Меццо-тинто» мотива «ожившей картины». По верному наблюдению М. Красновой, английская культура Викторианской эпохи в значительной мере «была культурой подросткового дортуара, а деятели ее, блистательные и высокоумные, были вечными подростками, с подростковыми фантазиями, подростковыми комплексами и подростковым же отношением к миру».[6]

Хотя сочинение «страшных историй» для Джеймса было всего лишь хобби, и его художественное наследие, в отличие от чрезвычайно обширного научного, сравнительно невелико (чуть более трех десятков произведений), значение его вклада в литературу «тайны и ужаса» трудно переоценить. Антикварные истории о привидениях, читанные «Монти Джеймсом» в узком кругу друзей на Рождество и позднее изданные отдельными сборниками, побудили целый ряд его высокоученых коллег по Кембриджу тоже взяться за перо и попытать силы в этом несерьезном жанре. Так, в 1912 г. увидел свет посвященный М. Р. Джеймсу сборник его друга Эдмунда Гилла Суэйна «Рассказы о призраках Стоунграунда», в который вошел, в частности, рассказ «Индийский абажур», включенный в настоящую антологию. Центральный персонаж Суэйна — скромный священник из Стоунграунда мистер Батчел, имеющий ученую степень и подвизающийся на ниве просвещения в Кембридже, — в каждом из рассказов сталкивается с каким-нибудь сверхъестественным феноменом, но никогда не теряет присутствия духа и пытается философски осмыслить происходящее. Хотя, в отличие от М. Р. Джеймса, Суэйн делает своих героев-призраков куда менее грозными и опасными, он, бесспорно, следует литературным рецептам учителя в том, что касается фона действия.

Другой исключительно влиятельной фигурой в интересующем нас жанре стал однофамилец М. Р. Джеймса, классик американской литературы Генри Джеймс, под пером которого традиционная «история с привидением» превратилась в парадоксальное, психологически изощренное повествование, не только допускающее, но подчас даже провоцирующее двойную мотивировку описанных событий — и фантастическую, и рациональную. По признанию Генри Джеймса, он стремился показать в своих произведениях, как «странное и зловещее вплетается в ткань обыденного, безмятежного существования». Трансцендентная тематика обретает в рассказах и повестях Г. Джеймса подчеркнуто земной, даже «приземленный» характер: при всей нарочитой «всамделишности» его персонажей-призраков центральное место в произведениях писателя отводится все же не им, а воссозданию психологии, нюансов поведения героев, столкнувшихся с потусторонними явлениями. Сходный подход к теме обнаруживают произведения и многих других авторов, творивших на рубеже веков. Яркой иллюстрацией здесь может служить небольшая повесть соотечественницы Генри Джеймса Эдит Уортон «Торжество тьмы» (1914), представляющая собой не столько традиционную историю с привидением, где оно играет определяющую роль в развитии действия, сколько своеобразный нравственно-психологический этюд лишь с участием призрака, где ему отведена второстепенная, периферийная роль. Герой повести становится невольным свидетелем драмы, разыгравшейся на его глазах в поместье богатого американского промышленника, с племянником которого — благородным, трогательно доверчивым юношей, больным чахоткой, — его свела судьба. Богатый дядюшка, в котором племянник не чает души, искренне, как может показаться на первый взгляд, печется о его здоровье. Однако герою вскоре открывается подлинная сущность этого человека: за его спиной он видит зловещую фигуру призрачного двойника, чье лицо искажено лютой ненавистью. Прикрываясь личиной доброжелательности и любви, дядя юноши преследует свои корыстные интересы, жаждет заполучить богатое наследство племянника и в конечном счете добивается своего. Герою же суждено пережить тяжелую душевную драму: он винит себя в том, что, будучи избран высшими силами помешать свершиться вопиющей несправедливости — «предостеречь и спасти», — он не выдержал испытания, «умыл руки», потеряв голову, бежал из проклятого поместья и стал косвенной причиной гибели несчастного юноши. Как нетрудно заметить, призрак-двойник в повести Уортон выполняет чисто номинальную функцию и может быть воспринят как своего рода метафора проницательности героя, взору которого открывается то, что скрыто от остальных действующих лиц произведения. Акцент же в повести сделан на теме ответственности человека за все происходящее в мире, на необходимости мужественно противостоять силам тьмы, то и дело вторгающимся в наше повседневное существование.

Воссоздание в «рассказе с привидением» атмосферы напряженной, жутковатой, неуютной не исключает, как показывает художественная практика его творцов, изначально ему, казалось бы, противопоказанных — задушевных, лирических интонаций (см., например, рассказ Джона Кендрика Бангза «Литературное наследие Томаса Брагдона», 1894), а то и откровенно комических ноток. Так, рассказ того же Дж. К. Бангза «Водяное привидение из Хэрроуби-холла» (1891) о борьбе нескольких поколений владельцев Хэрроуби-холла с опостылевшим им привидением, имеющим обыкновение заливать помещение морской водой, способен вызвать только улыбку, но уж никак не страх у читателя. Несколько особняком в этом ряду стоит рассказ Марка Твена «История с призраком» (написанный в 1870 г., но опубликованный только в 1888 г.), открыто пародирующий рассказы о призраках и остроумно высмеивающий самую веру в привидения. Образно говоря, несмотря на свой угрюмый и мрачноватый характер, жанр оказывается отнюдь не чужд чувства юмора: достаточно вспомнить в этой связи знаменитую «Рождественскую песнь в прозе» (1843) Диккенса, «Пирушку с привидениями» (1891) Джерома Клапки Джерома или блистательное «Кентервильское привидение» (1887) Оскара Уайльда.

Сохраняя прочную связь с традицией и охотно эксплуатируя сформированные ею механизмы читательского восприятия, жанр «рассказа с привидением» обнаруживает вместе с тем необычайную гибкость, подвижность, способность к трансформации, что и обеспечивает ему редкое долголетие. Этот непритязательный «малый жанр» обладает весьма широким спектром художественно-эмоционального воздействия на читателя. Удовлетворяя естественную потребность человека в сильных ощущениях, он может заставить его цепенеть от страха, стать шагом во тьму, волнующим кровь. Но он может быть главным образом ориентирован и на развлечение читателя, чему лишь способствуют вкрапления страшного и таинственного в ткань повествования. Наконец, он дает возможность не только испугать или развлечь, но и коснуться глубинных проблем человеческого бытия: загадочных явлений человеческой психики, тайн жизни и смерти, тем добра и зла, вины и искупления и многих других нравственно-психологических и философских вопросов, от века волновавших мастеров слова.


А. Чамеев


Амелия Б. Эдвардс

(Amelia В. Edwards, 1831–1892)

Английская писательница, поэтесса, журналистка, путешественница, суфражистка и египтолог Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс уже с детских лет выказала литературное дарование: ее первое стихотворение и первый рассказ появились в печати, когда сочинительнице было семь и двенадцать лет соответственно. С 1853 г. произведения Эдвардс начали публиковаться в периодике — в частности, в «Чемберс джорнал» и в издававшихся Чарльзом Диккенсом (1812–1870) журналах «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870), где впервые увидели свет ее рассказы о привидениях, и в газетах «Сэтэдей ревью» и «Морнинг пост», где печатались ее статьи и очерки на разные темы. Ее ранние рассказы были затем собраны в сборнике «Мисс Кэрью», появившемся в 1865 г. Первый из восьми романов Эдвардс — «Жена моего брата» (опубл. 1855) — был благосклонно встречен читающей публикой; за ним последовали «Лестница жизни» (опубл. 1857), «Рука и перчатка» (опубл. 1858), «История Барбары» (опубл. 1864), посвященная модной в Викторианскую эпоху теме двоеженства и сюжетно перекликающаяся с «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, «Полмиллиона» (опубл. 1866), «Клятва Дебенхема» (опубл. 1870), «В дни моей юности» (опубл. 1873) и «Лорд Брэкенбери» (опубл. 1880). Начиная с тридцатилетнего возраста, после смерти родителей, писательница совершила ряд путешествий в экзотические уголки Европы, которые затем описала в книгах путевых заметок «Достопримечательности и предания: Экскурсия по Северной Бельгии» (опубл. 1862) и «Заповедные горы и нехоженые долины: Летняя поездка в Доломиты» (опубл. 1872), переиздаваемых и по сей день. Зимой 1873/74 г. Эдвардс посетила Египет, побывала на местах археологических раскопок, пропутешествовала по Нилу, и с тех пор египтология сделалась едва ли не главным ее увлечением. В 1877 г. она выпустила в свет ставшую бестселлером книгу «Тысяча миль вверх по Нилу» — травелог и одновременно исторический очерк о египетской культуре и ее памятниках. В 1880 г. Эдвардс вместе с британским археологом Реджинальдом Пулом основала Египтологическое общество, спустя два года переименованное в Фонд египетских исследований, и до самой смерти являлась его почетным секретарем. Ее заслуги на этом поприще были отмечены тремя почетными степенями различных американских университетов. В 1889–1890 гг. она прочла в США цикл лекций о древнеегипетской культуре, который лег в основу ее книги «Фараоны, феллахи и ученые» (1891). Ей также принадлежит перевод на английский язык работы французского египтолога Гастона Масперо «Египетская археология» (1887), уже в XIX в. выдержавший ряд переизданий. Сегодня, помимо египтологических штудий, чаще всего вспоминают готические рассказы Эдвардс — такие как «История с привидениями, рассказанная моим братом» (1860), «Карета-призрак» (1864), «Инженер» (1866) и др.

Саломея{1}

(The Story of Salome)

Несколько лет тому назад — сколько именно, значения не имеет — я, Харкорт Блант, путешествовал на пару с моим товарищем Ковентри Тернером и однажды на ступенях гостиницы услышал от него торжественное признание: он снова влюблен.

— Уверяю тебя, Блант, — сказал мой спутник, — такой красавицы я в жизни не видывал, она бесподобна!

Я расхохотался.

— Дружище, — ответил я, — в который уж раз встречаешь ты бесподобную красавицу!

— Так-то оно так, но я впервые говорю положа руку на сердце.

— Да ведь в который уж раз ты говоришь положа руку на сердце! Вспомни хотя бы дочку трактирщика в Кельне.

— Хорошенькая горничная, да только такую как ни муштруй, в приличном обществе показать нельзя.

— А красавица-американка в Интерлакене?{2}

— Не спорю, но…

— A Bella Marchesa[7] на балу у князя Торлони?

— Ни одна из них не сравнится с моей царственной венецианкой. Прогуляешься со мной по Мерчерии,{3} убедишься сам. Отсюда в гондоле до площади Святого Марка рукой подать,{4} доберемся за четверть часа.

Я согласился, и всю дорогу он расписывал мне свою новую пассию. Она еврейка — дайте срок, и он ее обратит. Отец ее держит лавку в Мерчерии — так что с того? Он торгует только дорогим восточным товаром и богат как Ротшильд. Что же до возможных осложнений в связи с его, Тернера, собственными видами на будущее — неужто он станет колебаться из-за эдакого вздора? Чего стоят эти «виды», когда на другой чаше весов счастие всей его жизни? К тому же он не тщеславен. Членство в парламенте его не прельщает. И если дядюшка — сэр Джеффри — не отпишет ему ни гроша, так что же? У него есть свои, пусть скромные, средства, уж их-то ни одна живая душа не отнимет, а чего более можно желать по здравом рассуждении?..

Я слушал, улыбался да помалкивал. Слишком хорошо я знал Ковентри Тернера, чтобы придавать малейшее значение его словам и поступкам в делах такого свойства. Влюбляться до самозабвения было для него в порядке вещей. Мы дружили с детских лет; и с тех пор как он безо всякой надежды на взаимность увлекся молодой особой из кондитерской лавки в Харроу,{5} не припомню, чтобы сердце его бывало свободно более чем несколько недель кряду. За пять месяцев нашего совместного путешествия он прошел все изнурительные этапы целых трех grandes passions;[8] и, несколькими неделями раньше покинув Рим с разбитым вдребезги сердцем, склеить которое не представлялось возможным ни при каких обстоятельствах, он теперь, повинуясь естественному ходу событий, вполне воспрянул, чтобы снова влюбиться.

Мы сошли на берег возле Святого Марка. В то утро, почти в середине апреля, ровно десять лет назад, на небе не было ни облачка. Дворец дожей{6} ослепительно сверкал под жаркими лучами солнца; тут и там гондольеры, сбившись в кучки, обсуждали праздношатающихся; под арками пьяцетты{7} бойко шла торговля апельсинами; за уличными столиками приветливых кафе уже расположились фланеры, наслаждаясь мороженым и утренней сигаретой. Прямо перед собором Святого Марка играл австрийский военный оркестр — портупеи, пряжки, усы, белоснежные мундиры; и через всю площадь протянулась сонная тень огромной колокольни.{8}

За низким сводчатым проходом, ведущим к Мерчерии, мы окунулись в прохладный лабиринт узких, извилистых, живописных улочек, куда не заглядывает солнце, где не услышишь скрипа колес и не увидишь вьючное животное; где что ни дом, то лавка, снизу доверху набитая товаром, словно на восточном базаре; где балконы стоящих друг против друга домов почти сходятся у тебя над головой, разделенные узкой щелкой знойного неба; и где три человека уже не разойдутся. Кое-как протискиваясь сквозь разношерстную толпу, которая без умолку трещит, торгуется, покупает, продает и пребывает в бесконечном колыхании, мы дошли наконец до лавки с восточными товарами. На уличном прилавке только и было что стеклянные банки с приправами да неопрятные россыпи дешевых побрякушек; зато внутри лавка, на вид темная и тесная, ломилась от восточных сокровищ. Целые сундуки восхитительных украшений, вышивок, кистей и бахромы из массивной золотой и серебряной канители, драгоценные снадобья и душистые травы, изысканные филигранные безделицы, подлинные чудеса резьбы по кости, сандалу и янтарю, усыпанные каменьями ятаганы, сверкавшие «алмазами и перлами»,{9} парадные турецкие сабли, тюки кашемировых шалей, китайского шелка, индийского муслина, кисеи и тому подобного заполняли каждый дюйм пространства от пола до потолка, оставляя свободным лишь узкий проход от двери к прилавку и еще более узкую тропку к жилым комнатам в глубине.

Мы вошли. Молодая женщина, расположившаяся с книгой на низкой скамейке за прилавком, отложила книгу в сторону и медленно поднялась. Она была во всем черном. Затрудняюсь подробно описать, что это был за наряд. Знаю только, что одежды ниспадали до пола свободными, пышными складками, и лишь у шеи и на запястьях проглядывала узкая полоска тончайшего батиста; но даже столь изящное и необычное платье не задержало моего внимания — до такой степени пленила меня ее красота.

Да, она и впрямь была прекрасна — прекрасна сверх всяких моих ожиданий. Ковентри Тернер, при всем своем воодушевлении, не сумел воздать ей по заслугам. Он расточал похвалы ее глазам — огромным, лучистым, печальным глазам, — прозрачной бледности, точеным чертам лица; но ни словом не обмолвился о том естественном достоинстве, совершенном благородстве и утонченности, которые сквозили в каждом ее взгляде, в каждом жесте. Мой приятель попросил дозволения снова взглянуть на браслет, приглянувшийся ему накануне. Горделиво, величаво, не проронив ни слова, она отперла ящик и положила вещицу на прилавок. Он спросил, нельзя ли поднести браслет поближе к свету. Она наклонила голову, и только. Меня не оставляло чувство, будто нам прислуживает юная императрица.

Тернер прошел с браслетом к двери и сделал вид, что внимательно его разглядывает. Две золотые цепочки, через равные промежутки соединенные узорной деталью в форме бобового зерна с ярким кораллом и брильянтами. Вернувшись к прилавку, он спросил у меня совета: понравится ли браслет его сестре, которой он обещал привезти сувенир из Венеции?

— Вещица прелестная, — ответил я, — но сувенир из Венеции должен быть изготовлен в Венеции. Это же, полагаю, турецкая работа.

Прекрасная еврейка подняла на меня взгляд. Мы говорили по-английски; она, однако, все поняла и холодно уточнила:

— Е Greco, signore.[10]

В ту же минуту из какой-то темной конторы в глубине неожиданно вышел седой бородатый старик — все подмечающий Шейлок с карандашом за ухом.{10}

— Иди в дом, Саломея… иди, дитя мое, — поспешно сказал он. — Я сам обслужу этих господ.

Она лишь на мгновение встретилась с ним взглядом и молча пошла прочь, скрывшись в сумраке задней комнаты.

Больше мы ее не видели. Мы еще немного потянули время, праздно переходя от одного ларца с украшениями к другому, но наши надежды не оправдались. В конце концов Тернер купил свой браслет, мы снова оказались на узких улочках и вскоре вернулись на яркий свет главной венецианской площади.

— Ну как, — выдохнул он, обмирая от волнения, — что скажешь?

— Хороша!

— Красивей, чем ты думал?

— Стократ. Но…

— Чем скорее ты выбросишь ее из головы, тем лучше! — закончил он за меня.

Он, конечно, принялся клясться и божиться, что никогда не выбросит ее из головы, никогда не сможет забыть. Он и слышать не хочет о том, что их разделяет, знать не желает никаких возражений и не верит ни в какие препоны. То, что прекрасная Саломея не только не ведает о его страсти и не интересуется его персоной, но и понятия не имеет, кто он и что он, почиталось сущими пустяками, не стоящими даже упоминания в его перечне возможных осложнений. Уразумев, что он безнадежно глух к доводам рассудка, я умолк.

Не прошло, однако ж, и недели, как все было кончено.

— Скажи-ка, Блант, — произнес он как-то утром, приблизившись к моему столику в кофейне гостиницы, где я устроился с намерением ответить на целую кипу писем из дому, — не двинуться ли нам завтра поутру в Триест?{11} Ну полно, не смотри на меня такты ведь меня знаешь. Я болван, что возмечтал, будто она полюбит меня, меня — незнакомца, чужестранца, христианина!.. Но все равно мне ужасно не по себе и… и хочется бежать отсюда за тысячу миль!



Мы вместе поехали в Афины и там распрощались — Тернер держал путь в Англию, а я на Восток. Мои странствия продолжались много месяцев. Сперва я направился в Египет и Святую землю, потом присоединился к экспедиции на берега Евфрата, и вот наконец, после года беспрерывной восточной эпопеи, примерно в середине апреля вновь очутился в Триесте. Здесь я обнаружил заветную связку писем, встречу с которой предвкушал тем острее, чем меньше недель до нее оставалось; среди прочих оказалось там и письмо от Ковентри Тернера. На сей раз он был не просто смертельно влюблен, но намеревался вскоре связать себя брачными узами. Письмо изобиловало подобающими случаю восторгами и заверениями. Автор его был счастливейшим из смертных; его суженая — прекраснейшей и приятнейшей из женщин; будущее рисовалось чистым раем; прошлое — печальной чередой заблуждений. Что же до любви, то он, разумеется, дотоле ее по-настоящему не знал.

А как же прекрасная Саломея?

Ни слова о ней, ни единого слова во всем письме! Он забыл о ней так основательно, словно ее никогда и не было. А ведь как безумно он был влюблен и как безумно страдал всего какой-то «годик» тому назад! Так-то… Хотя, с другой стороны, «годик» уж минул — а кто из мало-мальски знавших Ковентри Тернера мог надеяться, что он припомнит свою la plus grande des grandes passions[11] по прошествии вполовину меньшего срока?

Переночевав в Триесте, я на следующий день отправился в Венецию. Не знаю почему, из головы у меня не шел Тернер с его любовными похождениями. Мне вспомнилась Мерчерия — как мы с ним вдвоем туда наведались. Я не мог отделаться от образа красавицы-еврейки. Все так же ли она прекрасна? Все так же ли сидит с книгой за прилавком, и за спиной у нее таинственный сумрак и вокруг тюки драгоценных тканей и горы украшений?

Неодолимая сила гнала меня вновь пройти по Мерчерии и еще хотя бы раз увидеть Саломею. И я поехал. Утром меня задержали дела, и на место я попал только часам к трем-четырем. Кругом было многолюдно. Я шел по достопамятной улице, высматривая темную лавчонку с неказистым прилавком снаружи… но все напрасно. Когда я забрел так далеко, что впереди она, как мне казалось, быть уже не могла, я двинулся в обратный путь.

Внимательно оглядывая дом за домом, я дошел до сводчатого прохода на улицу, но лавки как не бывало. Напрашивалось единственно возможное объяснение — я все-таки рано повернул назад, и я решил повторить попытку и шел, пока не достиг развилки. Тут я остановился, поскольку твердо знал, что это место я не проходил.

Совершенно очевидно, что старик-еврей не держал больше свою прежнюю лавку на Мерчерии и что шансы установить его нынешнее местопребывание ничтожны. Навести справки у нового хозяина я не мог, потому что не в силах был распознать нужный мне дом. Я не мог, как ни старался, припомнить, чем торговали по соседству. Имени старика — и того я не знал. Уверившись в тщетности дальнейших усилий, я оставил поиски и утешал себя мыслями, что мое сердце тоже не камень — и может, для моего спокойствия лучше не видеть снова прекрасную Саломею. Мне суждено было, однако, увидеть ее — и притом довольно скоро.

Год утомительных, сверх даже обычного, восточных странствий вызвал во мне настоятельную потребность в отдыхе, и я решил позволить себе провести месяц на этюдах в Венеции и окрестностях, прежде чем поворотиться лицом к родным пределам. Поскольку первейшая задача рисовальщика с натуры — это выбор точки обзора и поскольку более удобного средства передвижения, чем венецианская гондола, не изобретено, все первые дни моего пребывания в городе прошли в бесконечных водных прогулках: то я исследовал всевозможные каналы — большие и маленькие, то делал вылазки в направлении Мурано,{12} то объезжал острова, что находятся за Кастелло Сан-Пьетро,{13} попутно делая зарисовки несметного числа живописных видов и выкуривая несметное число сигарет. Кажется, на четвертый или на пятый день такой необременительной работы мой гондольер предложил отвезти меня подальше, на Лидо.{14} До заката оставалось еще часа два, а до великолепного песчаного берега было не больше трех-четырех миль, так что я согласился, и лодка, взяв новый курс, заскользила прочь от Венеции, с каждым взмахом весла удаляясь от нее все дальше. Постепенно смутная полоска на горизонте приблизилась, выросла над безмятежной гладью Лагуны, открыв взору свой зазубренный контур, потом проступили холмы, разделенные участками бурого песка, вкрапления сухой травы и зарослей кустарника — все выглядело так, словно мы приблизились к краю неведомой и неприютной пустыни, которая для всякого странника означает конец пути. Мой гондольер направил лодку прямо туда, где из воды у берега торчало несколько шестов, указывавших место причала, и там не без труда, поскольку был отлив, развернул гондолу. Я сошел на берег. С первого шага я очутился среди могил.

— Е’l cimeterio giudaico, signore, — пояснил мой гондольер, коснувшись рукой шляпы.

Еврейское кладбище! «Гетто» мертвецов! Я припомнил, что когда-то читал, а может быть, от кого-то слышал, что венецианских евреев, в смерти, как и в жизни, не допущенных до соседства с господствовавшими над ними христианами, с незапамятных времен хоронили на этом пустынном берегу.{15} Я наклонился к могильному камню у моих ног. То был всего лишь обломок, поросший желтым лишайником, разъеденный соленым морским воздухом. Я перешел к следующему, потом к другому. Иные почти полностью скрылись из виду, опутанные сорной травой и колючками; некоторые наполовину ушли в песок; от третьих снаружи торчал только угол. Тут и там еще можно было разобрать имя, дату, фрагмент геральдической резьбы, часть еврейской надписи — все больше или меньше оббито, наполовину стерто.

Бродя среди могил и дюн, с каждым шагом поднимаясь в гору и миновав на пути три или четыре зеркально-неподвижных, поросших жидким тростником озерца, я незаметно для себя оказался в центральной, самой высокой части Лидо, откуда на все четыре стороны мне открылся ничем не заслоненный вид. По одну руку лежала широкая, безмолвная Лагуна, ограниченная Венецией и Евганейскими холмами;{16} по другую, подкрадываясь ленивыми длинными складками и бесшумно наползая на бескрайний берег, раскинулось синее полотно Адриатики. Какой-то старик, собиравший раковины на морском берегу, и далекая гондола в Лагуне — вот и все признаки жизни на мили вокруг.

Стоя на гребне этого узкого водораздела, озирая сразу оба водных пространства и наблюдая, как вступает в свои права роскошный закат, я впал в одно из тех умонастроений, когда реальное и нереальное сменяют друг друга с прихотливостью сновидения. Мне вспомнилось, как некогда Гете набрел здесь на свою «позвоночную» теорию черепа…{17} как Байрон, из-за хромоты избегавший пеших прогулок, держал на Лидо лошадей и ежедневно ездил здесь верхом…{18} как Шелли, любивший дикую уединенность этого места, описал его в «Юлиане и Маддало» — не здесь ли он слышал удары колокола, звонившего в сумасшедшем доме на острове Сан-Джорджо?..{19} Я спрашивал себя, случалось ли бывать здесь Тициану — хотя бы раз покинул он свой мрачный дом на том конце Венеции, чтобы воочию увидеть пурпур и золото этих небес в час заката… бродил ли здесь Отелло с Дездемоной… не здесь ли похоронен Шейлок — и Лия, которую он любил, «когда был еще холостым»?..{20}

И вот посреди этих грез я вдруг наткнулся на еще одно еврейское кладбище.

Еще одно — а может, это была далеко отстоящая часть все того же, первого? Нет, определенно иное, по времени более позднее. Сравнительно ухоженное. И памятники новее. Даты, которые мне удалось расшифровать на обветшалых могилах внизу, сплошь относились к четырнадцатому-пятнадцатому векам; здешние надписи указывали на совсем недавнее прошлое.

Я сделал несколько шагов. Возле одной могилы наклонился переписать в блокнот удивившее меня итальянское двустишие… у подножия другой — сорвать цветок незабудки… с третьей убрать заползшую на нее ветку ежевики… и только тут я заметил, что всего ярдах в десяти от меня у могилы сидит женщина.

Я был настолько убежден, что вокруг нет ни единой живой души, и настолько ошарашен, что в первый момент почти уверил себя, будто и она тоже «создана из сновидений».[13] Все ее одеяние с головы до пят свидетельствовало о глубоком трауре; лицо было обращено в сторону от меня навстречу закату; щека покоилась в ладони. Могила, возле которой она сидела, была, судя по всему, свежей. Редкая поросль вокруг примята, мраморный камень в изголовье не простоял, кажется, и недели под солнцем, дождем и ветром.

Пребывая в уверенности, что женщина меня не видит, я ненадолго задержал на ней свой взгляд. Что-то неуловимое в ее грациозной скорбной позе, в наклоне головы, в складках собольего манто приковало мое внимание. Молода ли она? Мне подумалось, что да. Оплакивает ли она мужа?., возлюбленного?., родителя?.. Я взглянул на могильный камень. Он был покрыт еврейскими письменами; так что, даже подойдя ближе, я все равно ничего не сумел бы разобрать.

Но я чувствовал, что не вправе оставаться здесь, праздно глядя на ее горе, беспардонно нарушая ее уединение. Я бесшумно двинулся прочь. И тогда она обернулась.

Это была Саломея.

Саломея — бледная, изможденная, как после глубокого и опустошающего душу горя, но еще более прекрасная, если такое можно вообразить. Прекрасная еще более одухотворенной красотой, чем прежде: эти запавшие щеки, эти непередаваемо лучистые и строгие глаза… пока я глядел в них, мое сердце, кажется, перестало биться. Мгновение я медлил, не то мечтая, не то надеясь, что во взоре ее мелькнет узнавание; потом, не смея дольше смотреть и задерживаться подле нее, отвернулся. Отойдя на достаточно почтительное расстояние, чтобы не казаться невежливым, я остановился и поглядел назад долгим взглядом. Она приняла прежнюю позу и смотрела в сторону Венеции и заката. Неподвижная, словно камень, возле которого сидела.

Закат был великолепен. Последний отблеск погас на куполах и башнях Венеции; западные вершины из розовых сделались лиловыми, из золотых серыми; вмиг стала видимой едва заметная пелена тумана над поверхностью Лагуны, и над головой зажглась трепещущая первая звезда. Я все ждал и вглядывался, пока тени не сгустились так, что вдалеке уже нельзя было ничего различить. Туда ли я смотрел? Все там же ли она? Все в той же позе? Ушла ли? Я не мог сказать. Чем больше я всматривался, тем больше сомневался. Потом, опасаясь сбиться с пути в надвигавшейся темноте, я быстро пошел вниз к берегу, прямиком к тому месту, где пристала лодка.

Мой гондольер сладко спал, положив под голову подушку и прикрывшись краем коврика. Я спросил, не видал ли он, пока меня не было, чтобы от Лидо отчалила лодка. Он потер глаза и встрепенулся, очнувшись ото сна.

— Per Вассо, signore,[14] уснул я, — сказал он виновато, — ничего не видал.

— А не заметил ты где-нибудь неподалеку другой лодки, когда мы причалили?

— Ни одной, signore.

Он рассмеялся и замотал головой.

— Consolatevi, signore,[15] — сказал он лукаво, — ваша дама приедет завтра.

Но заметив, что я не настроен шутить, он коснулся рукой шляпы и, пробормотав: «Scusate, signore»,[16] занял свое место на корме в ожидании моих распоряжений. Я велел ему везти меня в гостиницу, после чего, мечтательно откинувшись назад в тесной и темной каюте, скрестил на груди руки, закрыл глаза и стал думать о Саломее. Как же она красива! Красивее, чем я запомнил ее с той первой встречи на Мерчерии! Как могло случиться, что тогда я так мало восхитился ею? Где были мои глаза — или она и впрямь стала еще прекрасней? И в каком печальном, странном месте довелось нам свидеться! Чью могилу она навещала? Отца, должно быть? Да, несомненно. Когда я видел его, он был старик, и жить ему по законам естества оставалось немного. Он умер — вот почему я напрасно бродил по Мерчерии, разыскивая его лавку. Он умер. Лавку сдали другому хозяину. Его добро распродано и рассеяно. А как же Саломея — осталась совсем одна? И нет у нее ни матери? ни брата?., ни любимого? Разве застыло бы в ее глазах выражение такой несказанной тоски, если бы на земле осталась хоть одна близкая ей и дорогая душа? И я подумал о Ковентри Тернере, о его скорой женитьбе. Любил ли он ее, любил ли по-настоящему? Едва ли. «Кто любит, тот не позабудет»,{21} — поется в старинной песне; но он забыл, словно прошлое — не более чем сон. И все же, пока он был влюблен, он не кривил душой — всем готов был рискнуть ради нее, если бы она позволила. Ну конечно, если бы… только она не позволила! Тут я припомнил, что он так и не посвятил меня в перипетии своего романа. Сама ли она его отвергла или он просил ее руки у старика-отца?.. Получил ли он отставку только потому, что он христианин? Мне в голову не приходило расспрашивать его, покуда мы были вместе, но теперь я отдал бы лучшего гунтера{22} из моей конюшни, лишь бы узнать об этом деле все до мельчайших подробностей.

С головой уйдя в размышления, снова и снова вороша одно и то же, гадая, помнит ли она меня, бедна ли она, действительно ли она совсем одна на свете, давно ли умер ее отец, — гадая о множестве подобных вещей, я почти не замечал, как остаются позади миля за милей водной глади и как вокруг меня смыкается ночь. Меж тем один вопрос возвращался ко мне настойчивее других: как вновь увидеть ее?

Я прибыл в гостиницу; отужинал за табльдотом;{23} вышел на улицу, наведался в мою любимую кофейню на площади; заглянул на полчаса в театр «Фениче»,{24} где прослушал один акт чрезвычайно жалкой оперы; вернулся домой в беспокойстве и смятении, без малейшего желания лечь в постель; и час за часом сидя перед камином в спальне, терзал себя все тем же неотвязным вопросом: как вновь увидеть ее?

Вконец утомившись, я уснул в кресле, и, когда проснулся, за окном уже ярко светило солнце.

Я вскочил на ноги. Мне все стало понятно. Догадка озарила меня, как солнечный луч за окном. Всего только и нужно, что снова отправиться на кладбище, скопировать надпись на могиле старика-отца, попросить моего ученого друга, падуанского профессора Николаи, перевести ее, и тогда, располагая именами и датами, легко разрешить остальное.

Не прошло и часа, как я снова был на пути к Лидо.

Обычным притиранием я перевел на бумагу все, что было высечено на камне. Это самый быстрый метод — и самый надежный; ведь, как я слыхал, в еврейском все зависит от наклона черточек в буквах, и я боялся довериться своей неопытной в таком занятии руке. Осуществив задуманное, я тотчас поспешил назад, написал профессору и отправил ему письмо вместе с копией-притиркой дневным поездом.

Профессор не славился расторопностью; вернее, наоборот, он славился своей выдающейся медлительностью; он жил словно в полудреме, не слишком себя утруждая, весь погруженный в свое любимое востоковедение. От любого другого корреспондента ответ мог бы прийти уже назавтра; но от падуанского профессора Николаи раньше чем дня через два или три ждать было нечего. А до той поры что же? До той поры можно осматривать дворцы и церкви, делать зарисовки, развозить рекомендательные письма. Во всяком случае, проявлять нетерпение ничему бы не помогло.

И все ж я был в нетерпении — настолько, что не мог ни рисовать, ни читать, ни просто усидеть на месте хотя бы десять минут. Охваченный неукротимым беспокойством, я блуждал из галереи в галерею, из дворца во дворец, из церкви в церковь. Даже в гондоле я чувствовал себя будто в тюрьме. Меня словно что-то побуждало к беспрерывному движению и действию; и все равно первый день тянулся бесконечно.

Следующий был и того хуже. Забрезжила вероятность — не более — ответа из Падуи, и это окончательно лишило меня покоя. С восьми до четырех я караулил каждую доставку почты и, ничего не дождавшись, пошел прогуляться до переправы возле Святого Марка, где меня окликнул мой знакомец гондольер.

Он поднес руку к шляпе и выжидательно посмотрел на меня.

— Куда прикажете, signore? — прервал он затянувшееся молчание.

— На Лидо.

Искушение было слишком велико, и я поддался ему; но поддался против своего же здравого суждения. Я понимал, что мне не следует возвращаться снова и снова. Я решил, что не поеду больше. И вот поехал.

По пути я убеждал себя, что еду только для рекогносцировки. Резонно допустить, что Саломея может оказаться на том же месте примерно в тот же час, как и раньше; и в этом случае мы сумеем нагнать ее гондолу в море или обнаружить на приколе у берега. Как бы то ни было, я твердо решил, что сам на берег не сойду. Но миновав Кастелло Сан-Пьетро, мы более не встретили ни одной гондолы, как ни одной не увидели и вблизи острова. Вечерело, солнце клонилось к закату; во всей Лагуне и на всем Лидо кроме нас никого не было.

Гондольер причалил там же, где прежде, и пришвартовал гондолу у того же шеста. Для него само собой разумелось, что я сойду на берег; и я сошел. Впрочем, Саломеи на острове быть не могло, а значит, меня нельзя было обвинить в навязчивости. Можно пойти в направлении кладбища и постараться, если она все-таки там, с ней не встретиться, а держаться подальше от того места, где я ее увидел. Так я переменил еще одно свое решение и стал подниматься к вершине Лидо. Вновь мне встретились на пути соленые озерца с тростником; вновь я стоял, озирая море слева и Лагуну справа и между ними — нескончаемые, на мили растянувшиеся песчаные отмели. А вот и новое кладбище. Стоя наверху, я видел его всё как на ладони. Мог даже различить могильный камень, с которого снял копию за день до того. Кругом ни единой живой души. Я был здесь, судя по всему, в полнейшем одиночестве, как Енох Арден на своем необитаемом острове.{25}

Потом я двинулся вперед — чуть ближе, еще чуть ближе — и в итоге, вопреки всем своим твердым решениям, оказался на том самом месте, у той самой могилы, к которой я запретил себе под любым предлогом приближаться.

Солнце как раз садилось — точнее, село, скрывшись за грядой золотистых по краям облаков, и залило багрянцем землю, море и небо. В этот самый час я давеча и увидал ее. На этом самом месте она и сидела. На могиле тут и там пробивались жиденькие стебельки. Должно быть, ее платье касалось их… ее платье — а может, ее рука. Я сорвал одну травинку и бережно уложил ее между страницами блокнота.

Наконец я повернулся, чтобы уйти, — и встретился с ней лицом к лицу!

Она была ярдах в шести и шла прямо на меня. Голова чуть наклонена, руки сцеплены впереди, глаза устремлены в землю. Поза смиренного самоуничижения. Вздрогнув от неожиданности, едва сознавая, что делаю, я в полном замешательстве снял шляпу и отступил в сторону, чтобы дать ей пройти.

Саломея подняла глаза, словно в нерешительности… замерла на месте… как-то странно посмотрела на меня и, более не взглянув, прошла к могиле отца и села точно так же, как прежде.

Я отвернулся. Я все на свете отдал бы, лишь бы заговорить с ней, но не посмел, и теперь случай был упущен. А мог ведь, мог заговорить! Она посмотрела на меня… посмотрела с таким странным и жалостным выражением во взоре… смотрела долго — можно было сосчитать до пяти… Я мог с ней заговорить, безусловно мог! А теперь… да что там! теперь уже нельзя. Она погрузилась в прежнее меланхоличное раздумье, подперев рукой щеку. Мысли ее витали где-то далеко. Она и думать забыла о моем присутствии.

Я пошел к берегу, вконец расстроенный и растревоженный. Пока смеркалось, я курсировал вдоль побережья Лидо, высматривая ее гондолу, — в надежде увидеть хотя бы, как она отплывает, и, быть может, последовать за ней по воде. Но сумерки быстро сгустились, сменившись темнотой, и мне пришлось сдаться, так и не увидев ни ее самой, ни каких-либо следов ее пребывания на острове.

Лежа без сна в ту ночь, я беспокойно метался в постели и думал о событиях последних дней, снова и снова возвращаясь к тому долгому, упорному, исполненному скорби взгляду, который так поразил меня на кладбище. Чем больше я о нем думал, тем сильнее росло во мне чувство, что в этом взгляде сокрыт был тайный смысл, который я, в тогдашнем моем смятении, не сумел разгадать. Поистине странный взгляд — взывающий к помощи или состраданию, сродни немой мольбе в глазах больного животного. Возможно ли это? Хотя что же тут невозможного?.. Оставшись одна в целом мире, без единого, может статься, мужчины в семье, она оказалась теперь в тяжелом положении и не знает, к кому кинуться за поддержкой… Да, такое вполне возможно. Не исключено даже, что у нее мелькнуло инстинктивное ощущение, будто она может мне довериться. Ах, если бы она и впрямь доверилась мне…

Я надеялся получить долгожданное письмо из Падуи с утренней почтой; но и утро и день прошли, а письма все не было. Ближе к вечеру я уже снова плыл к Лидо; на этот раз с осознанной целью — заговорить с Саломеей. Сойдя на берег, я прямиком направился на кладбище. День выдался пасмурный. Лагуна и небо были одного свинцового цвета, над Венецией повис туман.

Едва взойдя на верхний кряж, я увидал ее. Она медленно блуждала среди могил, величавая, подобно царственной тени. Сам не знаю отчего, я наперед был уверен, что застану ее там; сейчас же, по какой-то неведомой мне причине, я был столь же уверен, что она ожидает меня.

Дрожа от волнения и все же страшась той минуты, когда она обнаружит мое присутствие, я поспешил туда, к ней, и каждый мой бесшумный шаг впечатывался в рыхлый песок. Еще несколько мгновений, и я поравняюсь с ней, заговорю, услышу музыку ее голоса — музыку, которую я так хорошо помнил, хотя с тех пор, как я ее слышал, минул целый год. Но как мне обратиться к ней? Что сказать? Я не знал. Времени на раздумья не было. Оставалось только идти вперед, чтобы футах в десяти от ее влачащихся по земле одежд замереть и, когда она ко мне обернется, обнажить перед нею голову, как перед царственной особой.

На мгновение Саломея застыла и посмотрела на меня точно так же, как накануне вечером. С той же тайной скорбью во взоре, с тем же, нет, с еще более ясно читаемым выражением мольбы. Однако она ждала, что я заговорю первый.

Я заговорил. Не помню точно, что я сказал; сбивчиво пробормотал извинения, упомянул, что в свое время имел честь повстречаться с ней, давно, много месяцев назад; но, попытавшись сказать больше — выразить словами, как благодарен и горд был бы я, если бы мог оказать ей любую услугу, хоть скромную, хоть самую обременительную, — я вдруг лишился дара речи.

Не в силах вымолвить ни слова, я поднял глаза и увидел, что она по-прежнему неотрывно смотрит на меня.

— Вы христианин, — сказала она.

При первом звуке ее голоса меня проняла дрожь. Это был тот же голос — отчетливый, мелодичный, тихий, немногим громче шепота — и в то же время не тот. В его музыке звучала меланхолия и, если воспользоваться словом, которое все равно не передает того, что я имею в виду, — какая-то нездешность, достигшая моего слуха, как жалобная нота в песне осеннего ветра.

Я с поклоном подтвердил, что она не ошиблась, я точно христианин.

Она указала на камень, с которого я снял копию.

— Здесь покоится христианская душа, — промолвила она, — погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище. Согласится ли незнакомец отдать дань почтения усопшей душе?

— Синьоре довольно сказать лишь слово, — заверил я, — и все, чего она желает, будет исполнено.

— Прочтите молитву над этой могилой, начертайте на камне крест.

— Слушаюсь.

Она молча поблагодарила меня, слегка склонив голову, поплотнее запахнула на себе верхний покров и отошла на возвышение поодаль. Иной надобности во мне у нее не было. У меня не осталось повода задерживаться долее, никакого основания продолжать беседу, никакой причины находиться здесь еще одну лишнюю минуту. И я оставил ее одну, ни разу не обернувшись, пока не достиг последней точки, откуда, как я знал, смог бы увидеть ее. Но когда я повернулся, чтобы кинуть на нее прощальный взгляд, она уже исчезла.

Я решился заговорить с Саломеей, и вот результат. Более диковинной беседы поистине невозможно вообразить! Я не сказал ничего из того, что намеревался сказать, и не узнал ничего, что так жаждал узнать. В том, что касалось обстоятельств ее жизни, ее нынешнего местопребывания, даже ее полного имени, я не продвинулся ни на шаг. И все же мне, наверное, не следовало роптать. Она почтила меня доверием, поручила мне дело в известном смысле сложное и значительное. Мне оставалось только исполнить это поручение скрупулезно и безотлагательно. После чего я вправе был бы надеяться занять скромное место в ее памяти и — почему бы и нет? — заслужить ее уважение.

Но прежний вопрос оставался неразрешенным — чья это могила? Я с самого начала так уверил себя в единственно возможном ответе, что даже теперь не мог представить, кто еще, как не ее отец, там похоронен.

Однако допустить, что он тайно принял христианство?.. Немыслимо! Тогда чья же это могила? Ее возлюбленного… христианина? Увы, не исключено. А вдруг ее сестры?.. Если верно первое или второе, то более чем вероятно, что Саломея и сама обратилась. Но времени строить догадки у меня не было. Следовало действовать, притом без промедления.

Я поспешил назад в Венецию — так быстро, как мой гондольер способен был меня доставить; и пока мы плыли, я дал себе обещание исполнить все желания Саломеи прежде, чем она снова придет поклониться могиле. Немедленно разыскать священника, который согласился бы на заре отправиться со мной на Лидо и там совершить хотя бы неполную заупокойную службу, и одновременно нанять каменщика, чтобы высечь крест, — исполнить все это до того, как она или кто-то другой завтра придет на могилу: такую цель я себе поставил. И от этой цели не намерен был отступать, хотя мне пришлось переворошить всю Венецию, прежде чем я смог со спокойной совестью опустить голову на подушку.

Священник сыскался без труда. Это был молодой человек, снимавший комнаты в той же гостинице и на том же этаже, что и я. Я каждый день встречал его за табльдотом и раз-другой перемолвился с ним словечком в читальне. Он был родом с севера, из сельской местности, незадолго до того рукоположен, безукоризненно вежлив и готов услужить. Он охотно обещал мне исполнить все, что требуется, и мы условились на следующее утро встретиться за завтраком в шесть, с тем чтобы в восемь быть уже на кладбище.

Зато найти каменщика оказалось совсем непросто; но я подошел к делу обстоятельно. Для начала я воспользовался венецианской адресной книгой и составил список нужных имен и адресов; затем нанял гондолу a due remi[17] и пустился в поисковую экспедицию.

Однако ночная экспедиция по водной паутине венецианских канальчиков в удаленной от центра части города — предприятие непростое и небезопасное. Узкие, извилистые, густонаселенные, сплошь и рядом перегороженные баржами с сеном, бревнами или снедью, часто вовсе не освещенные и до того друг на друга похожие, что несведущему в венецианской топографии нечего и надеяться отличить один от другого, эти мелкие каналы ставят в тупик даже гондольеров — иными словами, для всех, кроме их обитателей, это сущая terra incognita.[18]

И все же мне удалось разыскать три адреса из своего списка. В первом месте мне сказали, что мастер, которого я спрашиваю, всю неделю работает где-то неподалеку от Мурано и до субботнего вечера здесь не появится. Во втором и третьем я застал нужных мне людей дома за ужином в кругу семьи после трудового дня, но ни тот ни другой не согласились исполнить мою просьбу. Один, пошептавшись с сыном, нехотя отказался. Другой без обиняков заявил мне, что боится и что едва ли в Венеции среди каменщиков найдется смельчак, который отважится на такое дело.

Евреи, объяснил он, богаты и влиятельны; прошли времена, когда этот народ притесняли; прошли времена, даже здесь, в Венеции, когда над ними можно было безнаказанно глумиться. Высечь христианский крест на еврейском надгробии посреди еврейского кладбища — это «вроде как святотатство» и уж точно против закона, так что виновного по головке не погладят. Его слова звучали правдоподобно; и, учитывая, что мои гребцы нетвердо знали дорогу и что местные каналы темны, как катакомбы, я уговорил каменщика продать мне небольшой деревянный молоток-киянку и пару резцов, дабы совершить святотатство собственными руками.

С учетом этой небольшой поправки в моих планах на следующее утро я исполнил все, что задумал. Мой новый знакомый позавтракал со мной, сопроводил меня на Лидо, прочитал те фрагменты заупокойной, какие счел сообразными случаю, и с тем отбыл по своим делам в Венецию, оставив меня наедине с моими трудами. Потрудиться пришлось изрядно. Должно быть, опытный мастер управился бы за полчаса; но я впервые практиковался в ремесле камнереза, и хотя задача была самая незатейливая — вырезать на камне более или менее правдоподобный латинский крест длиною примерно два с половиной дюйма как можно ближе к основанию камня, так чтобы при желании его легко было присыпать небольшой горкой песка, — я бился над ней чуть ли не четыре часа. Пока я трудился, хмурое серое утро сделалось еще мрачнее и серее; от Адриатики поднимался густой туман, а завывания ветра своими низкими руладами напоминали отголоски далекого реквиема. Несколько раз я вздрагивал от неожиданности — мне чудилась тихо скользнувшая тень… шорох одежды… горестный вздох. Но нет. Я всякий раз обманывался, и виной тому были только туман да вой ветра. Кроме меня на острове не было ни души.

Когда наконец я вернулся в гостиницу, время подошло к двум. Портье в холле вручил мне письмо. Одного взгляда на конверт, надписанный ужасным корявым почерком, было достаточно, чтобы понять: письмо из Падуи. Я быстро прошел в свою комнату, вскрыл конверт и прочел следующее:


Caro signore![19]
Скопированную Вами надпись нельзя назвать ни древней, ни сколько-нибудь необыкновенной, вопреки, вероятно, Вашим ожиданиям. Altro[20] — она совсем недавняя. Говорится в ней только о том, что некая Саломея, единственное и возлюбленное дитя некоего Исаака да Коста, скончалась прошлой осенью восемнадцатого октября в возрасте двадцати одного года и что вышеозначенный Исаак да Коста воздвиг сей камень в память о ее добродетелях и о своем безутешном горе. Примите, caro signore, мои заверения в искреннем почтении.
Николо Николаи Падуя,
27 апреля 1857 года


Письмо выпало из моей руки. Мне казалось, я прочел его, не поняв ни слова. Я поднял письмо с пола и перечитал еще раз, слово за словом; потом сел, встал, прошелся туда-сюда по комнате, чувствуя, что голова у меня идет кругом.

Может ли быть такое совпадение — две Саломеи?.. или же произошла какая-то чудовищная ошибка?

Я растерялся; что делать? Идти на Мерчерию и искать по всей округе кого-нибудь по имени да Коста? Или разыскивать книгу записей рождений и смертей обитателей еврейского квартала? А может, лучше наведаться к главному раввину и расспросить его, кто была эта вторая Саломея и в каком родстве она состояла с той Саломеей, которую знал я? Я счел, что последний путь самый верный. Адрес главного раввина раздобыть оказалось несложно. Он жил в старинном доме на Джудекке,{26} где я и застал его — сурового, степенного старика с черной седеющей бородой по пояс.

Я представился и коротко изложил ему суть дела, объяснив, что пришел спросить, не сможет ли он сообщить мне что-либо о покойной Саломее да Коста, которая умерла восемнадцатого октября прошлой осенью и похоронена на Лидо.

Рабби ответил, что, без сомнения, может сообщить любые интересующие меня сведения, поскольку лично был знаком с этой молодой особой и близко дружит с ее отцом.

— Не скажете ли, — спросил я, — была у нее подруга или родственница с тем же именем — Саломея?

Рабби покачал головой.

— Нет, не думаю, — сказал он. — Не припомню другой девицы с таким именем.

— Прошу меня простить, но мне известно, что была и другая, — возразил я. — Когда я в прошлый раз был в Венеции, ровно год назад, на Мерчерии жила некая Саломея, необычайная красавица.

— Саломея да Коста была очень хороша собой, — заметил рабби, — и жила с отцом на Мерчерии. После ее смерти он перебрался ближе к Риальто.{27}

— Отец той Саломеи, о которой я упомянул, торговал восточными товарами, — уточнил я.

— Исаак да Коста торгует восточными товарами, — отозвался старик терпеливо. — Мы говорим, сын мой, об одних и тех же людях.

— Не может быть!

Он снова покачал головой.

— Но она жива! — воскликнул я, приходя в сильнейшее волнение. — Жива! Я видел ее. Я с ней говорил. Не далее как вчера вечером.

— Увы, — сказал он участливо, — это какое-то видение. Той, о ком вы толкуете, нет среди живых.

— Я видел ее не далее как вчера вечером, — повторил я.

— И где, вам кажется, вы ее видели?

— На Лидо.

— На Лидо?

— Она говорила со мной! Я слышал ее голос… слышал так же отчетливо, как слышу сейчас свой собственный.

Рабби задумчиво погладил бороду и посмотрел на меня.

— Так вам кажется, что вы слышали ее голос! — удивился он. — Странно, странно. Что же она сказала?

Я уже открыл рот, чтобы ответить, но осекся — внезапная догадка пронзила меня… я задрожал с головы до ног.

— Нет ли… нет ли у вас причин полагать, что она умерла христианкой? — запинаясь, проговорил я.

Старик обомлел, и краска сошла с его лица.

— Причин… у меня… какой странный вопрос, — пробормотал он. — Почему вы спрашиваете?

— Да или нет? — исступленно вскричал я. — Да или нет?

Он насупился, опустил глаза, помолчал в нерешительности.

— Допустим, — сказал он спустя секунду-другую, — допустим, я слышал что-то в этом роде. Может статься, в ее душу закралось тайное сомнение. Но она ни в коем случае не исповедовала христианство открыто.

«…Погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище!» — повторил я про себя.

— Но я не могу взять в толк, как это могло дойти до вас, — продолжал тем временем рабби. — Об этом знали только ее отец и я.

— Сэр, — торжественно произнес я, — теперь мне известно, что Саломея да Коста мертва. Я трижды видел ее дух, посещавший то место, где…

Голос мой прервался, я не мог этого выговорить.

— В третий раз, — начал я снова, — вчера вечером, на закате дня. Нимало не усомнившись, что… что вижу ее во плоти, я заговорил с ней. Она мне ответила. Она… она сама сказала мне это.

Рабби закрыл лицо руками и некоторое время стоял, погруженный в раздумья.

— Молодой человек, — сказал он наконец, — рассказ ваш звучит странно, и то, что вы приводите в его подтверждение, не менее странно. Возможно, все так, как вы говорите; возможно, вы просто грезили наяву… не знаю.

Он не знал, но я… ах! я знал, слишком хорошо знал! Теперь я понял, почему Саломея явилась мне как видение неземной красоты… Понял это выражение немой мольбы в ее глазах… эту странную нездешность в ее голосе. Несчастная ее душа не могла найти упокоения среди праха соплеменников, «неприкаянная и непомазанная»,{28} «погребенная без христианской молитвы». А теперь… неужели все кончено? И больше я никогда ее не увижу?

Никогда, увы, никогда! Сколько месяцев я на закате бродил по Лидо, пока весна сменялась летом, а лето осенью; сколько раз я год за годом в одно и то же время возвращался в Венецию, пока оставался во мне хотя бы крошечный след безумной надежды; и сколько бы лет ни прошло с тех пор, сердце мое ни разу не дрогнуло, пульс не участился от любви к земной женщине… Но это все подробности, в которые я не хочу здесь входить. Довольно того, что я неусыпно стерег и преданно ждал Саломею и что ее благословенный дух так и не явился мне более. Я жду и поныне, хотя увидеть ее не рассчитываю. Теперь я знаю, что встречусь с нею не здесь.


перевод Н. Роговской


Шарлотта Ридделл

(Charlotte Riddell, 1832–1906)

Плодовитая ирландская писательница, одна из самых популярных и влиятельных романисток Викторианской эпохи, перу которой принадлежит более полусотни книг, Шарлотта Элиза Лоусон Ридделл (урожденная Коуэн) воспринималась своими современниками как автор, сопоставимый по уровню литературного дарования с Шарлоттой Бронте и Элизабет Гаскелл. Уроженка г. Каррикфергюс в североирландском графстве Антрим, начинающая писательница в 1855 г., спустя несколько лет после смерти отца (верховного шерифа графства), переехала вместе с матерью в Лондон, где очень скоро дебютировала романом «Внучка Зуриеля» (1855, опубл. 1856), вышедшем в свет под псевдонимом Р. В. М. Спарлинг. В 1857 г. были опубликованы еще два романа Ридделл — «Пустоши и болота» (под псевдонимом Ф. Г. Траффорд) и «Господствующая страсть» (как сочинение Рейми Готорн). В том же году она вышла замуж за инженера-строителя Джозефа Хедли Ридделла, чьи инициалы впоследствии стали частью еще одного, пожалуй, самого известного ее псевдонима: ряд ее романов и большинство рассказов появились в печати как сочинения миссис Дж. X. Ридделл. Один за другим она публикует новые романы — «Богатый муж» (1858), «Город и предместье» (1861), необычайно успешный «Джордж Гейт из Фен-Корта» (1864), «Максвелл Древитт» (1865), «Суд жизни» (1868–1870), «Под подозрением» (1874–1875), «Старший партнер» (1881), «Берна Бойл» (1884) и др. — и переиздает прежние, а кроме того, в апреле 1868 г. становится совладелицей и редактором журнала «Сент-Джеймс мэгэзин», обретая значительное влияние и вес в литературном мире.

В 1880-е гг., после смерти мужа, Ридделл совершила ряд поездок по стране, посетила Германию, дважды побывала в Ирландии, одновременно продолжая интенсивно писать: к этому периоду относится, в частности, ее автобиографический роман «Борьба за успех» (опубл. 1883), повествующий о становлении начинающей писательницы. Последние полтора десятилетия ее жизни, омраченные прогрессирующим раковым заболеванием, прошли в уединенных литературных занятиях. Многочисленные сочинения Ридделл, чрезвычайно популярные в свое время, сегодня по большей части забыты; практически неизвестно обширное литературное наследие писательницы — за исключением повести «Дом с привидениями в Летчфорде» (1873) — и русскому читателю. Между тем историки литературы викторианской поры ставят готическую прозу Ридделл — романы «Необитаемый дом» (1875), «Призрачная река» (1877), «Проклятие монахини» (1887) и сборники рассказов «„Жена Фрэнка Синклера“ и другие истории» (1874), «Странные истории» (1882), «„Предостережение банши“ и другие истории» (1894), «„Красавчик Фил“ и другие истории» (1899) — вровень с произведениями других, знаменитых ныне ирландских авторов, творивших в этом жанре, — таких как Чарльз Роберт Метьюрин, Джозеф Шеридан Ле Фаню, Брэм Стокер и др.

Последний из Эннисморских сквайров{29}

(The Last of Squire Ennismore)

— Видал ли я его? Нет, сэр, сам не видал, и отец мой тоже не видал, равно как и дед, тоже Фил Риган, как и я. Однако все это правда, такая же правда, как то, что все это произошло именно там, куда вы сейчас смотрите. Мой прадедушка, проживший, к слову сказать, девяносто восемь лет, — так вот он сколько раз, бывало, рассказывал, как снова и снова встречался ему незнакомец, что одиноко бродил ночь за ночью по песчаному морскому берегу, как раз там, где прибивало обломки разбитых кораблей.

— А старый дом, значит, стоял вон за той полосой сосен?

— Точно так, и роскошный был дом. Отец мой, по его собственным словам, столько раз слышал рассказы об этом доме, что ему уж казалось, будто он знает в нем все комнаты наперечет, хотя дом превратился в руины еще до его рождения. После того как сквайр уехал, из семейства в доме больше никто не жил, да и прочие не отваживались там останавливаться. Все-то там раздавались какие-то жуткие звуки: сначала грохот да стук, точно что-то скатывается с самой вершины лестницы в холл, а потом гомон, будто множество людей беседует да звенит стаканами. А потом вроде как бочки в подвалах начнут перекатываться, а затем как подымется визг, и вой, и смех, так прямо кровь в жилах и стынет! Поговаривают, будто в тех подвалах зарыто золото, но никто не осмеливался искать его. Даже дети — и те не смеют играть там; а если кто пашет в поле, что за развалинами, и припозднится, нипочем не станет там ночевать. Когда опускается ночь и прилив подступает к берегу, многим мерещатся на берегу разные странности.

— Но что такое им является на самом деле? Когда я попросил хозяина рассказать мне эту историю от начала до конца, он отвечал, что, мол, запамятовал. А по мне так все это пустая болтовня, россказни, которые повторяют на потеху приезжим.

— А кто ж такой ваш хозяин, как не приезжий? Откуда ему знать, что да как тут было в почтенных семействах вроде Эннисморов? Они-то ведь были самые что ни на есть родовитые, все как один настоящие дворяне. А уж таких злонравных, хоть всю Ирландию обыщи, и то не найдешь. Верно говорю: если Райли не сможет рассказать вам всю историю, то я смогу, потому что, как я уже говорил, моя семья в ней тоже была хоть как-то да замешана. Так что, если ваша милость соблаговолит присесть и отдохнуть вот тут, на бережку, я поставлю наземь свою вершу{30} и поведаю всю правду о том, как сквайр Эннисмор ушел из Ардвинса.

Стоял чудесный день, самое начало июня, и англичанин, опустившись на песок, обвел бухту Ардвинс взглядом, полным несказанного довольства. Налево виднелся Багровый мыс,{31} направо, до самого горизонта, белели, теряясь вдали, атлантические буруны, а прямо перед англичанином расстилалась бухта, и ее зеленовато-синие волны сверкали в лучах летнего солнца, разбиваясь там и сям о прибрежные камни и обращаясь в пену.

— Видите, сэр, какое тут течение? Тем-то наша бухта и опасна для несведущего путешественника, который рискнет сунуться в воду или отправиться на прогулку, не зная о приливе. Взгляните, как надвигается на нас море — ни дать ни взять лошадь, что несется к финишу на скачках. Вот эта песчаная полоса до последнего остается на поверхности, а потом не успеешь и глазом моргнуть, как ты уже в ловушке. Потому-то я и дерзнул заговорить с вами — смотрю, человек пришлый, надо упредить, ведь бухта наша пользуется дурной славой не только из-за сквайра Эннисмора, но и из-за приливов. Но вы-то хотели послушать о сквайре и о старом доме. По словам моего прадеда, последним из смертных, попытавшихся жить в заброшенном доме Эннисморов, была некая Молли Лири, побирушка без роду и племени; целыми днями она попрошайничала, а ночи проводила в крытой дерном хижине, которую выстроила за канавой, и, уж будьте уверены, она на седьмом небе была, когда агент сказал: «Да, пусть попробует пожить в доме; там есть и торф, и мореный дуб (говорит он ей), и полкроны в неделю на зиму, а к Пасхе — гинея», — это когда дом надо будет прибрать перед приездом господ; а жена его дала Молли кой-какую теплую одежду да пару одеял; вот Молли Лири там и устроилась.

Можете не сомневаться, комнату она себе выбрала не худшую, и поначалу все шло тихо-мирно, пока однажды ночью Молли не проснулась оттого, что какая-то неведомая сила подняла под ней кровать за все четыре угла и давай трясти, точно ковер. Надобно вам сказать, кровать-то была тяжеленная, с балдахином, — так Молли с перепугу чуть концы не отдала. И вот трясет кровать, так что та скрипит хуже корабля, попавшего в шторм у наших берегов, а потом как бухнет на прежнее место — Молли от неожиданности чуть язык не прикусила.

Но как трясло кровать, это еще что, рассказывала затем Молли; а вот как пошли потом по всему дому шорохи, да топот, да смех, да визг! Даже если бы по комнатам, коридорам и лестницам бегала добрая сотня людей, они и то не наделали бы такого шуму.

Молли и сама не помнила, как выскочила из дому; нашел ее один наш местный, который припозднился и возвращался домой с ярмарки в Балликлойне — бедняжка съежилась вон там, под кустом терновника, едва ли не в чем мать родила, да простит меня ваша милость за такие слова. Ее всю лихорадило, она несла околесицу и с тех пор так и осталась малость не в себе.

— Но с чего все началось? С каких пор дом окружен дурной славой?

— А с тех самых пор, как покинул его старый сквайр.

К тому-то я и веду. Пока сквайр не достиг преклонного возраста, он появлялся тут лишь наездами, а как состарился, поселился насовсем. В те времена, о которых я повествую, ему было уже к семидесяти, но осанка у него оставалась прямая, да и в седле он держался как молодой, и перепить мог кого угодно: бывало, все захмелеют и под стол повалятся, а ему хоть бы что, преспокойно ложится почивать, и вся нежить ночная ему нипочем.

Человек он был ужасный. Не найдешь такого порока, в котором он бы не превзошел сам себя; сызмальства грешил, все грехи испробовал: и пил, и играл, и на поединках дрался — ему это было как воздух, о наконец натворил он в Лондоне таких гнусных дел, что и словами не опишешь, и порешил уехать оттуда, от англичан, подобру-поздорову, да поселиться в нашей глуши, где никто не знает, каков он есть. Поговаривали будто вознамерился он жить вечно и что будто бы имелись у него некие капли, дарившие вечную жизнь и здоровье. Так оно или не так, а только было в нем что-то на диво странное.

Как я уже говорил, сквайр с любым молодым мог бы потягаться; и станом прям, и лицом свеж, точно юноша, и зорок что твой ястреб, да и по голосу не скажешь, что прожил на свете семь десятков лет.

Но вот наступил март месяц, когда сквайру Эннисмору должно было исполниться семьдесят, и выдался тот март хуже некуда, такого в наших краях еще не видывали — метельный, вьюжный, ветреный. Море все штормило, и вот в одну штормовую ночь разбилось у Багрового мыса какое-то чужеземное судно. Говорят, адский был шум, слышный даже сквозь вой ветра, — и треск, и грохот, и предсмертные вопли; и неведомо, что было страшнее — эти звуки или вид берега, усеянного телами людей самого разного возраста и звания, от мальца юнги до седобородых моряков.

Кто они были и из каких краев приплыло то злосчастное судно, разузнать так и не удалось, но при покойниках обнаружились и нательные кресты, и четки, и все такое прочее, так что священник сказал, что это христианские души, и погибших отпели в церкви и похоронили как подобает, на нашем кладбище.

Среди корабельных обломков ничего стоящего не нашлось; весь ценный груз потонул у Багрового мыса, и волны вынесли на берег бухты только большую бочку бренди.

Сквайр потребовал ее себе: ему по праву принадлежало все, что появлялось на его земле, и бухта тоже считалась его собственностью — вся бухта, каждый фут, до самого Багрового мыса, — так что, разумеется, бренди он забрал себе. Только скверно он поступил, не дав своим людям, выловившим бочонок, ничего, даже стакана виски.

Ну, короче говоря, в бочке оказался самый чудесный бренди, какой кому-либо доводилось пробовать. Съехались к сквайру на угощение разные господа, ближние и дальние, и пошли у них пирушки, да карты, да кости. Пили они и драли горло ночь за ночью, даже по воскресным дням, Господи, прости их, грешников! Аж из Балликлойна приезжали военные и осушали стакан за стаканом до самого утра понедельника, потому что из того бренди выходил великолепный пунш.

А потом вдруг раз — и как отрезало, гости больше не появлялись. Прошел слух, будто с бренди этим что-то неладно. Никто в точности не мог сказать, в чем дело, а только поговаривали, что кое-кому этот бренди начал приносить сплошные несчастья.

Те, кто испробовал напиток из бочки сквайра, стали очень быстро терять деньги. Им не удавалось обыграть сквайра, и среди них начались разговоры о том, что проклятую бочку следует вывезти в море и затопить на глубине полсотни морских саженей.

Шел конец апреля, и погода стояла необыкновенно теплая и ясная для этого времени года. И вот стали замечать, что ночь за ночью по берегу бухты в одиночестве бродит какой-то незнакомец — смуглый, как и весь экипаж судна, погребенный на нашем местном кладбище, в ушах золотые серьги, на голове чудная шляпа, а ходит так, будто пританцовывает. Из местных его видели несколько человек, и все диву давались. Пытались с ним заговорить, но он в ответ только головой мотал, так что никому не удалось разузнать, откуда он взялся и зачем явился в наши края. И потому решили, что незнакомец этот не кто иной, как призрак одного из многих несчастных, потонувших у Багрового мыса, бесприютная душа, которая ищет себе пристанища в освященной земле.

Наш священник отправился на побережье и тоже попытался разговорить неизвестного. «Чего ты ищешь? — спросил преподобный. — Христианского погребения?» Но смуглый в ответ лишь покачал головой. «Чего ты хочешь? Не весть ли подать женам и детям, которых оставили вы вдовами и сиротами?» Но и это оказалось не так. «Что обрекло тебя бродить здесь — уж не тяжкий ли грех у тебя на душе? Утешат ли тебя заупокойные службы? Вот язычник! — воскликнул преподобный. Видали ль вы доброго христианина, который бы мотал головой при упоминании церковной мессы?» — «Быть может, он не понимает по-английски, преподобный, — предположил один из сопровождавших священника офицеров. — Попробуйте обратиться к нему по-латыни».

Сказано — сделано. Но преподобный обрушил на незнакомца такую длинную и причудливую тираду из латинских молитв, что тот обратился в бегство.

«Это злой дух! — воскликнул преподобный, который попытался догнать незнакомца, однако, запыхавшись, отстал. — И я изгнал его!»

Однако же на другую ночь неизвестный вновь как ни в чем не бывало явился на берег.

«Что ж, пусть остается, — объявил преподобный. — Меня вчера так прохватило на берегу, что теперь все кости ноют и в спине прострел, не говоря уж о том, как я охрип, выкликая молитвы на ветру. Да и сомневаюсь я, что он понял хоть слово».

Так продолжалось некоторое время, и незнакомец или же призрак незнакомца — внушал местным жителям такой страх, что они не осмеливались и близко подойти к берегу. В конце концов сам сквайр Эннисмор, насмехавшийся над рассказами о призраке, надумал отправиться ночью на побережье и разузнать, что там творится. Может статься, мысль эта пришла сквайру от скуки и одиночества, поскольку, как я уже говорил вашей милости, гости стали обходить его дом стороной и пить ему теперь было не с кем.

И вот однажды ночью сквайр и впрямь отправился в бухту — идет себе и в ус не дует. Лишь немногие отважились последовать за ним, держась на почтительном расстоянии. Завидев сквайра, тот человек устремился к нему и на чужеземный манер приподнял свою шляпу. Чтобы не показаться неучтивым, старый сквайр ответил ему тем же.

«Я пришел, сударь, — заговорил он громко и отчетливо, дабы незнакомец понял его, — желая узнать, что вы ищете и могу ли я вам помочь».

Человек взглянул на сквайра с приязнью, словно тот сразу пришелся ему по сердцу, и вновь приподнял шляпу.

«Не о затонувшем ли судне вы печалитесь?»

Ответа не последовало, незнакомец лишь горестно покачал головой.

«Что ж, корабль ваш не у меня; он разбился у нашего берега еще зимой, а матросы надежно погребены в освященной земле», — сказал сквайр.

Незнакомец не шелохнулся, лишь смотрел на старого сквайра со странной улыбкой на смуглом лице.

«Так что вам угодно? — нетерпеливо спросил мистер Эннисмор. — Ежели что из вашего имущества потонуло вместе с судном, ищите это у мыса, а не здесь… или вас интересует, что сталось с той бочкой бренди?»

В общем, сквайр так и сяк пытался добиться у незнакомца ответа, обращался к нему по-английски и по-французски, а потом и вовсе заговорил с ним на языке, которого никто из местных не понимал; и вот тут незнакомец весь встрепенулся — не иначе заслышал родную речь.

«Ах вот откуда ты родом! — воскликнул сквайр. — Отчего же было сразу не сказать мне? Бренди я тебе отдать не могу — большая его часть уже выпита; но пойдем со мной, и я угощу тебя самым лучшим и крепким пуншем, какой ты когда-либо пробовал».

И они не теряя времени удалились, беседуя как закадычные друзья — на том самом непонятном чужеземном наречии, которое для добрых людей звучало как сущая тарабарщина.

То была первая ночь их бесед — первая, но не последняя. Должно быть, незнакомец оказался в высшей степени приятной компанией, потому что старый сквайр никак не мог наговориться с ним вдоволь. Каждый вечер незнакомец приходил в его дом, всегда в том же наряде, вежливо приподымая свою шляпу, с неизменной улыбкой на смуглом лице, а сквайр велел подавать бренди и кипяток, и они пили и играли в карты до самого утра, хохоча и болтая.

Так продолжалось неделю за неделей, и никто не знал, откуда этот человек являлся и куда исчезал по утрам; а старая домоправительница заметила только, что бочонок с бренди почти опустел и что сквайр тает день ото дня; и до того ей стало не по себе, что она отправилась за советом к священнику, но и ему было нечем ее утешить.

Наконец старуха настолько встревожилась, что решила, чего бы ей это ни стоило, подслушать у двери столовой, о чем сквайр беседует со своим ночным гостем. Но те неизменно разговаривали все на том же неведомом заморском наречии, и, были то молитвы или богохульства, она понять не могла.

История эта подошла к развязке одной июльской ночью, накануне дня рождения сквайра. В бочке к тому времени не осталось уже ни капли бренди — муху утопить и то не удалось бы. Сквайр и его гость опустошили бочонок досуха, и старуха трепетала, ожидая, что хозяин вот-вот позвонит и потребует еще, а где взять еще, ежели все выпито?

И вдруг сквайр с незнакомцем выходят в холл. В окна светила полная луна, и было светло как днем.

«Нынче ночью я пойду к тебе в гости, — заявляет сквайр, — для разнообразия».

«Так-таки и пойдешь?» — спрашивает его незнакомец.

«Так-таки и пойду», — отвечает сквайр.

«Ты сам это решил, запомни».

«Да, я сам это решил, а теперь в путь».

И оба удалились, а домоправительница тотчас кинулась к окну, чтобы поглядеть, куда же они направятся. Племянница ее, состоявшая при сквайре горничной, тоже метнулась к окну, а затем подоспел и дворецкий. Вот в ту сторону глядели они из окна и видели, как их хозяин и незнакомец идут вот по этому самому песчаному берегу, прямиком к воде, и вот оба входят в воду, и вот волны морские им уже по колено, и вот уже по пояс, затем по шею, и наконец сомкнулись над их головами. Но еще прежде того дворецкий и обе женщины стремительно выбежали на берег, взывая о помощи.

— И что же было дальше? — спросил англичанин.

— Ни живым, ни мертвым сквайр Эннисмор назад так и не вернулся. Наутро, когда начался отлив, кто-то увидел на песке отчетливые следы копыт, тянувшиеся к самой кромке воды. Тут-то все поняли, куда ушел старый сквайр и с кем.

Что же, его больше не искали?

— Да помилуйте, сэр, какой толк был искать?

— Полагаю, никакого. Как бы то ни было, странная история.

— Однако правдивая, ваша милость, — до последнего слова.

— Ну, в этом я не сомневаюсь, — ответил довольный англичанин.


перевод В. Полищук


Марк Твен

(Mark Twain, 1835–1910)

Американский прозаик, драматург и публицист, меткий сатирик и острослов, прославленный создатель Тома Сойера, Гекльберри Финна и других именитых героев Сэмюель Лэнгхорн Клеменс, более известный под псевдонимом Марк Твен, вступил в литературу в 1865 г., напечатав в газете «Нью-Йорк сэтэдей пресс» рассказ «Джим Смайли и его знаменитая скачущая лягушка», впоследствии давший название авторскому сборнику «„Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса“ и другие очерки» (1867). К тому времени за плечами автора уже были работа наборщиком в типографии, годы лоцманства на Миссисипи (1857–1861), старательская деятельность на золотых приисках в Калифорнии (1865), сотрудничество с рядом периодических изданий в качестве журналиста и репортера. Затем последовали первая из многочисленных зарубежных поездок Твена, вылившаяся в книги путевых очерков «Простаки за границей» (1868, опубл. 1869) и «Налегке» (1871, опубл. 1872), поездки с публичными чтениями по стране (1968, 1871), посещения Англии (1872, 1873), активная журналистская деятельность и, конечно, литературное творчество: социальный роман «Позолоченный век» (1873, опубл. 1874), написанный в соавторстве с Чарльзом Д. Уорнером, сборник рассказов «Старые и новые очерки» (1875), романы «Приключения Тома Сойера» (1874–1875, опубл. 1876), «Приключения Гекльберри Финна» (1876–1883, опубл. 1884), «Принц и нищий» (1877–1880, опубл. 1882), сборник «„Похищение белого слона“ и другие рассказы» (1882), фантастическая сатира «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» (1886–1889, опубл. 1889), повесть «Том Сойер за границей» (1894), сборник «„Том Сойер-сыщик“ и другие рассказы» (1896), многочисленные публицистические сочинения, пьесы и др. Вся жизнь Твена — это непрерывная череда путешествий (из Америки в Европу и обратно и даже вокруг земного шара в 1895–1896 гг.), отразившихся в его книгах «Пешком по Европе» (1878–1879, опубл. 1880) и «По экватору» (1896–1897, опубл. 1897), публичных выступлений, встреч с самыми разными людьми, в том числе с известными представителями литературного мира как Нового, так и Старого Света, среди которых были Диккенс, Г. Бичер-Стоу, Р. Браунинг, И. С. Тургенев, Л. Кэрролл, Г. У. Лонгфелло, Р. У. Эмерсон, Г. Джеймс, Р. Л. Стивенсон, М. Горький, Б. Шоу. Последнее десятилетие интенсивной, насыщенной событиями жизни писателя, ставшего признанной литературной величиной и значимой общественной персоной по обе стороны Атлантики, было отмечено публикацией собрания его сочинений (1899–1907) и надиктовкой автобиографии (1906–1909), сокращенный вариант которой впервые увидел свет в 1924 г. Посмертно же были напечатаны «Путешествие капитана Стормфилда в рай» (написанное, по-видимому, в середине 1870-х гг. и опубликованное полностью лишь в 1952 г.) и незавершенный «Таинственный незнакомец» (начатый в 1897-м и опубликованный в 1916 г.) — повести, в которых соединились свойственное Твену неизменно сатирическое видение мира и столь же последовательное, пронесенное через всю жизнь скептико-ироническое отношение к «высшим силам», сверхъестественному, религии и Церкви. В подобном стилистическом ключе выдержан и рассказ, представленный в настоящем сборнике.

ИСТОРИЯ С ПРИЗРАКОМ{32}

(A Ghost Story)

Я снял просторное жилье в дальнем конце Бродвея{33} в громадном старом доме, верхние этажи которого до моего появления пустовали уже не один год. Здание давно было отдано на откуп пыли и паутине, безлюдью и безмолвию. В тот вечер, когда я впервые вскарабкался по лестнице к своему обиталищу, мне чудилось, будто я крадусь между надгробий, нарушая уединение усопших. Впервые в жизни меня охватил суеверный трепет: огибая темный угол лестницы, я вдруг ощутил, как лицо мне невидимой вуалью облепила мягкая паутина, и невольно содрогнулся, точно встретился с призраком.

Добравшись до своей комнаты — подальше от мрака и плесени, я с облегчением запер дверь на ключ. В камине весело играло пламя, и я уселся перед ним в самом приятном расположении духа. Провел я так часа два: размышляя о былых временах, вызывая в памяти из туманного прошлого давние картины и полузабытые лица; прислушиваясь в воображении к голосам, невесть когда навеки умолкнувшим, и к песням, которые нынче никто не поет. По мере того как мое мечтательное забытье наполнялось все большей и большей печалью, резкий свист ветра за окнами перешел в жалобное завывание, яростный натиск дождя на стекла сменился мерным постукиванием; уличный шум мало-помалу стих, и торопливые шаги запоздалого прохожего замерли в отдалении.

Огонь в камине угасал. Мне сделалось совсем одиноко. Я встал и разделся, передвигаясь по комнате на цыпочках и стараясь не шуметь, словно меня окружали спящие недруги, разбудить которых было крайне опасно. Я улегся в постель и, закутавшись в одеяло, слушал, как шелестит дождь, свистит ветер и где-то слабо поскрипывают ставни — пока наконец меня не сморила дремота.

Спал я крепко — но долго ли, не знаю. Пробудился внезапно, вздрогнув от нехорошего предчувствия. Вокруг было тихо. Только у меня в груди стучало сердце — я слышал его удары. И тут одеяло медленно поползло к изножью кровати, как будто его кто-то с меня стягивал! Я не в силах был пошевелиться, не в силах заговорить. Одеяло упорно соскальзывало вниз и вот уже спустилось ниже моей груди. Тогда я изо всей мочи в него вцепился и рывком натянул себе на голову. Подождал, вслушался, еще подождал. Одеяло вновь неумолимо поползло вниз, и вновь я в оцепенении пережил несколько нескончаемых секунд, пока одеяло не соскользнуло до самого пояса. Наконец, призвав на помощь всю свою волю, я судорожно вернул его на место с твердым решением из рук больше не выпускать. Немного выждал. Одеяло слегка дернулось: я напрягся, как только мог. Одеяло неудержимо ползло вниз — со все возрастающей скоростью. Пальцы мои разжались — и я лишился одеяла в третий раз. Я застонал. Со стороны изножья донесся ответный стон! На лбу у меня проступили капли холодного пота. Скорее мертвый, чем живой, я вскоре услышал тяжелые шаги: по полу ступал, казалось, слон — ни в коем случае не человек. Впрочем, от меня этот кто-то удалялся: утешение, хотя и слабое. Вот этот кто-то приблизился к двери — и ступил за порог, не тронув щеколды и не повернув ключа в замке, а потом побрел по мрачным коридорам прочь грузной поступью. Половицы после каждого его шага издавали громкий скрип, однако постепенно вновь воцарилась полная тишина.

Справившись с волнением, я принялся внушать себе: «Это всего лишь сон — страшный сон». Я обдумывал происшедшее, пока не убедил себя, что все ЭТО мне и в самом деле только приснилось: рот растянулся от радости до ушей, в сердце вновь поселилось довольство жизнью. Я поднялся и зажег свет, а когда обнаружил, что все засовы и запоры на прежнем месте, на душе у меня стало еще веселее, а на губах снова заиграла счастливая улыбка. Я раскурил трубку и не успел устроиться возле огня, как вдруг трубка выпала из моих ослабевших пальцев, кровь отхлынула от щек, а мирное до того дыхание перехватил резкий спазм! На золе, рассыпанной у камина, рядом с отпечатком моей босой ноги виднелся след другой ступни — настолько огромной, что моя по сравнению с ней выглядела детской!{34} Выходит, у меня и впрямь побывал визитер, а значит, и слоновьему топоту нашлось объяснение.

Я потушил свет и опять забрался в постель, парализованный страхом. Так я пролежал очень долго, вглядываясь в темноту и прислушиваясь. Сначала мне показалось, будто наверху по полу с шумом проволочили дюжее тело; потом его приподняли и грохнули об пол — да так свирепо, что от удара в моих окнах задребезжали стекла. С разных сторон слышалось приглушенное хлопание дверей. Временами чудилось, будто по коридорам — то туда, то сюда — прокрадывались опасливые шаги, кто-то носился по лестницам вниз и вверх. Порой шаги приближались к моей двери, гость мялся в нерешительности и опять отходил. Откуда-то издали доносилось и становилось все отчетливей побрякивание цепей: с каждым разом, как только скованный ими домовой, нога за ногу взбиравшийся по лестнице, одолевал очередную ступеньку, свободно висевший конец звякал о нее более чем явственно. Слышалось мне и невнятное бормотание, а порой полузадушенные вскрики; шуршали невидимые одеяния, и со свистом рассекали воздух невидимые крылья. Тут мне стало ясно, что я не один: ко мне в комнату вторглись чужие. Близ кровати чьи-то шумные вздохи и выдохи чередовались с таинственными перешептываниями. На потолке, прямо у меня над головой, вспыхнули три фосфоресцирующих шарика: повисев там с минуту, они полетели вниз — два упали мне на лицо, а третий на подушку, разбрызгивая теплую жидкость. Интуиция подсказала мне, что при падении все они превратились в капли крови: для подтверждения этой догадки зажигать свет было незачем. Далее мне начали мерещиться бескровные, смутно светившиеся лица и воздетые горе молочно-белые руки: отделенные от тел, они плавали в воздухе — возникая на мгновение и тут же исчезая. Потом все мгновенно стихло: на смену голосам пришло торжественное безмолвие. Я замер в ожидании, весь обратившись в слух; я понимал, что нужно зажечь свет, — или мне конец. Но страх не давал мне и пальцем шевельнуть. Я кое-как ухитрился сесть в постели — и наткнулся носом на чью-то липкую руку! Тут меня оставили последние силы — и я рухнул обратно на подушку, точно пораженный апоплексическим ударом. Зашуршала чья-то одежда: кто-то, по-видимому, направился к выходу и покинул комнату.

Когда все вновь утихомирилось, я не без труда вылез из постели и, едва держась на ногах, зажег газовый светильник; рука у меня прыгала как у столетнего старца. Пламя чуточку меня приободрило. Я опустился в кресло и тупо воззрился на отпечаток гигантской ноги. Постепенно очертания ступни дрогнули и начали расплываться. Я вскинул глаза на светильник: широкий язык пламени медленно сникал. И в ту же секунду вновь раздался прежний слоновий топот. Чем громче он становился, неуклонно приближаясь ко мне по затхлым коридорам, тем более тусклым и слабым делался огонек. Шаги остановились у самой моей двери: синюшный огонек теперь еле теплился, и комнату заволокло призрачной полутьмой. Дверь была по-прежнему заперта, однако мою щеку обдал легкий ветерок, и я ощутил, как прямо передо мной воздвиглась некая туманная громада. Я не мог оторвать от нее зачарованных глаз. Громаду окутало бледное свечение, и мало-помалу ее смутные очертания начали обретать отчетливую форму: появилась рука, следом за ней ноги, далее туловище — и наконец из скопища пара проступила большущая опечаленная физиономия. Скинув с себя сквозистые покровы, надо мной — во всей своей мускулистой неотразимости — навис обнаженный и величественный Кардиффский Великан!

Мое уныние как рукой сняло: любому ребенку известно, что столь добродушная внешность никак не совместима со злобными умыслами. Я немедля воспрял духом, и в знак согласия со мной газовый светильник вспыхнул ярче прежнего. Ни один изгнанник, истомившийся по обществу, не ликовал так при встрече с компаньоном,{35} как я при появлении этого дружелюбно настроенного великана.

— Так это ты? — вскричал я. — А знаешь, час-другой тому назад я чуть со страху концы не отдал! Душевно рад тебя видеть! Вот жалость, что подходящего сиденья у меня нет… Постой-постой, не садись туда!

Но спохватился я поздно. Не успел я и глазом моргнуть, как посетитель растянулся на полу: мне еще не доводилось видеть, чтобы кресло разлеталось в такие мелкие дребезги.