Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Карета-призрак

АНГЛИЙСКИЕ РАССКАЗЫ О ПРИВИДЕНИЯХ

Амелия Эдвардс

КАРЕТА-ПРИЗРАК

Главное достоинство рассказа, который вы сейчас от меня услышите, — его достоверность. Это рассказ о событиях моей собственной жизни, и я помню их так ясно, как будто они произошли только вчера. А между тем прошло уже двадцать лет с той ночи. За все эти двадцать лет я рассказывал эту историю только одному человеку, и сейчас мне стоит большого труда заставить себя повторить ее. Все, о чем я прошу, — это не навязывать мне свои толкования. Я не нуждаюсь ни в каких объяснениях и не хочу слушать никаких доводов. Я составил себе вполне определенное мнение о происшедшем, основываясь на свидетельстве своих собственных чувств, и предпочитаю его придерживаться.

Ну что ж! Это было ровно двадцать лет назад. Через сутки-двое оканчивался охотничий сезон. Весь день я провел, не выпуская из рук ружья, а добычи — кот наплакал. Ветер — восточный, время действия — декабрь, антураж — поросшая вереском открытая местность на крайнем севере Англии. И я заблудился. Куда как удачную выбрал я для этого обстановку! Приближалась метель: в воздухе уже запорхали первые пушистые хлопья. Сгущались свинцовые сумерки. Я сложил ладонь козырьком и стал с тревогой всматриваться в темнеющую даль, туда, где в десяти — двенадцати милях от меня ковер вереска сменялся низкими холмами. И нигде вокруг ни дымка, ни ограды, ни овечьих следов. Ничего другого мне не оставалось, как идти вперед в надежде набрести хоть на какое-нибудь укрытие. Я вновь взвалил на плечо ружье и из последних сил поплелся вперед: мне ведь с самого утра ни разу не удалось присесть, и за весь день у меня во рту не побывало и маковой росинки.

Между тем ветер стих, а снег стал падать со зловещей размеренностью. Вслед за этим похолодало. Быстро наступала ночь. Мрачнело небо, мрачнели и мои перспективы. У меня сжималось сердце, когда я думал о своей молодой жене, о том, как она, ожидая меня, не отходит от окна маленькой гостиницы, где мы остановились, о том, какие мучительные переживания предстоят ей в эту долгую ночь. Мы поженились четыре месяца назад, провели осень в горах на севере Шотландии, а теперь остановились в отдаленной деревушке в Англии, как раз на границе обширных вересковых пустошей. Мы были очень влюблены друг в друга и, разумеется, очень счастливы. Этим утром, когда мы расставались, она умоляла меня вернуться до сумерек, и я ей это обещал. Чего бы только я ни отдал, чтобы сдержать свое слово!

Даже теперь, несмотря на усталость, я чувствовал, что мог бы успеть вернуться до полуночи, если бы удалось раздобыть где-нибудь ужин, кров, часок отдохнуть и нанять проводника.

Тем временем снег все падал, а ночная тьма сгущалась. Через каждые несколько шагов я останавливался и кричал «ау», но наступавшая после этого тишина казалась еще более глубокой. Потом меня охватило смутное беспокойство, и я начал припоминать рассказы о путешественниках, которые все шли и шли в снегопад, пока усталость не брала над ними верх и они ложились и засыпали, чтобы никогда не проснуться. «Можно ли продержаться на ногах всю эту долгую темную ночь? — спрашивал я себя. — Не настанет ли момент, когда мне откажут силы и ослабеет решимость? И когда я тоже усну навсегда?» Я содрогнулся. Как это ужасно — умереть именно сейчас, когда жизнь кажется такой прекрасной! Как это ужасно для моей любимой, ведь она всем сердцем… Но прочь эти мысли! Чтобы прогнать их, я снова принялся кричать, еще громче, чем раньше, потом стал напряженно вслушиваться. Прозвучал вдали ответный крик — или мне почудилось? Я снова крикнул «ау», и снова мне ответило эхо. Потом из темноты внезапно показалось колеблющееся пятно света. Оно перемещалось, исчезало, снова приближалось, становясь все крупнее и ярче. Я понесся сломя голову навстречу ему и, к своей великой радости, очутился лицом к лицу с каким-то стариком, несшим фонарь.

— Слава Богу! — невольно вырвалось у меня.

Он поднял фонарь и, прищурившись, хмуро взглянул мне в лицо.

— Это еще за что? — проворчал он угрюмо.

— Как же — за тебя! Я уж боялся, что пропаду здесь в снегу.

— Здесь уже много народу сгинуло, почему бы и вам не сгинуть, если на то воля Божья?

— Если есть на то воля Божья, чтобы мы сгинули вместе, то так тому и быть. Но без тебя, дружище, я здесь пропадать не намерен. Сколько миль отсюда до Дуолдинга?

— Добрых двадцать или около того.

— А до ближайшей деревни?

— Ближайшая деревня — Уайк, и до нее двенадцать миль в другую сторону.

— Ну а сам ты где живешь?

— Вон там. — Он слегка дернул рукой, в которой держал фонарь.

— Ты сейчас идешь домой, наверное?

— Может, и так.

— Тогда я иду с тобой.

Старик покачал головой и в раздумье потер себе нос ручкой фонаря.

— Без толку и пытаться, — проворчал он. — Нипочем он вас не впустит, знаю я его.

— Ну, это мы посмотрим, — живо отозвался я. — А кто это — он?

— Хозяин.

— А кто он такой?

— Ни к чему вам это знать, — последовал бесцеремонный ответ.

— Ну ладно, ладно, ты иди вперед, а я уж позабочусь о том, чтобы получить крышу над головой и ужин.

— Как же, держи карман шире, — пробормотал мой собеседник, волей-неволей вынужденный стать моим проводником, и, продолжая покачивать головой, заковылял через снегопад прочь, похожий на гнома. Вскоре во тьме перед нами возникла какая-то большая расплывчатая масса, и навстречу нам с бешеным лаем бросилась громадная собака.

— Это тот самый дом? — спросил я.

— Он самый. Лежать, Бей! — И старик стал шарить в карманах, разыскивая ключи.

Я подошел к нему вплотную, чтобы не упустить возможность проникнуть в дом. В кружке света от фонаря я увидел, что дверь густо усеяна железными остриями, как в тюрьме. В следующее мгновение он повернул ключ в замке, и я протиснулся мимо него в дверь.

Очутившись в доме, я с любопытством огляделся. Я находился в большом, с деревянным потолком, холле. Судя по всему, его использовали для самых разнообразных надобностей. В одном углу, как в амбаре, возвышалась до самого потолка куча зерна. В другом были свалены мешки с мукой, сельскохозяйственный инвентарь, бочки и всевозможный хлам. С потолочных балок свисали рядами окорока, большие куски соленой свинины и пучки засушенных трав, запасенные на зиму. В центре стоял какой-то большой предмет, завернутый в неопрятный матерчатый чехол. По высоте он достигал половины расстояния до стропил перекрытия. Я приподнял край чехла и был поражен: под ним обнаружился крупных размеров телескоп, установленный на передвижной платформе на четырех колесиках. Труба телескопа была изготовлена из крашеного дерева и скреплена грубыми металлическими обручами. Рефлектор, насколько я мог разглядеть в полутьме, был не меньше пятнадцати дюймов в диаметре. Пока я разглядывал этот инструмент и размышлял над вопросом, не является ли он изделием какого-нибудь доморощенного оптика, резко зазвенел колокольчик.

— Это вас, — сказал мой проводник с недоброй усмешкой. — Вот его комната.

Он указал на низкую темную дверь в противоположной стороне холла. Я пересек холл, громко постучал и вошел, не дожидаясь приглашения. Из-за стола, заваленного книгами и бумагами, поднялся седой старик гигантского роста и заговорил суровым тоном:

— Кто вы такой? Как сюда добрались? Чего вы хотите?

— Джеймс Маррей, адвокат. Пешком, из Дуолдинга. Еды, питья и ночлега.

Старик грозно сдвинул свои густые брови.

— Мой дом не увеселительное заведение, — заявил он высокомерно. — Джейкоб, как ты посмел впустить сюда постороннего?

— Я его не впускал, — проворчал тот. — Он сам за мной увязался, отпихнул меня и ворвался в дом. Мне не под силу с ним тягаться: в нем шесть футов два дюйма[1], не меньше.

— Будьте любезны объяснить, сэр, по какому праву вы силой ворвались в мой дом?

— По тому же праву, по какому я уцепился бы за вашу лодку, если бы тонул. По праву самосохранения.

— Самосохранения?

Я ответил коротко:

— Снегу выпало уже не меньше дюйма, а к утру его будет достаточно, чтобы полностью засыпать мой труп.

Он подошел к окну, отдернул тяжелую темную занавеску и выглянул наружу.

— Верно, — согласился он. — Если хотите, можете остаться до утра. Джейкоб, подай ужин.

Он дал мне знак сесть, сам тоже уселся и вновь погрузился в свои, прерванные мною, занятия.

Я поставил ружье в угол, придвинул стул к камину и неспешно оглядел помещение. Эта комната была меньше, чем холл, и не так загромождена, однако содержала в себе много такого, что возбудило мое любопытство. Пол голый, без ковров. Беленые стены кое-где были разрисованы загадочными чертежами, кое-где заставлены полками, ломившимися под тяжестью каких-то научных приборов, по большей части неизвестного мне назначения. По одну сторону от камина стоял книжный шкаф, заполненный пыльными фолиантами, по другую — небольшой орган, причудливо декорированный цветными изображениями средневековых святых и чертей. Через полуоткрытую дверцу шкафа в дальнем конце комнаты я видел обширную коллекцию минералов, хирургические инструменты, тигли, реторты, лабораторную посуду. На каминной полке рядом со мной стояли, среди прочего, модель Солнечной системы, небольшая гальваническая батарея и микроскоп. На каждом стуле что-нибудь да лежало. В каждом углу громоздилась гора книг. Даже пол был усеян картами, гипсовыми слепками, бумагами, кальками и прочим мыслимым и немыслимым ученым хламом.

Я осматривался с изумлением, которое росло по мере того, как мой взгляд перемещался от одного случайного предмета к другому. Такую удивительную комнату я видел впервые, но еще более удивительно было обнаружить ее в одиноком фермерском доме, в этих диких, заброшенных местах! Снова и снова я переводил взгляд с хозяина дома на окружающую обстановку и обратно, спрашивая себя, кто он и чем занимается. Его голова была необычайно красива, но это была скорее голова поэта, а не естествоиспытателя. Широкая на уровне висков, с выступающими надбровными дугами, увенчанная массой жестких, совершенно седых волос, эта голова своими идеальными очертаниями и отчасти своей массивностью напоминала голову Людвига ван Бетховена. Те же глубокие складки вокруг рта, те же суровые морщины на лбу, то же выражение сосредоточенности. Пока я рассматривал этого человека, открылась дверь и Джейкоб внес ужин. Хозяин дома захлопнул книгу, встал и с большей любезностью, чем до сих пор, пригласил меня к столу.

Передо мной оказались блюдо с окороком, яичницей и большой буханкой черного хлеба, а также бутылка превосходного хереса.

— Мне нечего предложить вам, сэр, кроме самой простой деревенской пищи, — посетовал хозяин. — Надеюсь, ваш аппетит поможет вам примириться с убожеством наших припасов.

Я уже успел наброситься на еду и, энергично запротестовав, с пылом оголодавшего охотника стал уверять, что в жизни не ел ничего вкуснее.

Хозяин чопорно поклонился и принялся за собственный ужин, состоявший всего лишь из кувшина молока и миски овсянки. Мы ели молча. Когда мы закончили, Джейкоб унес поднос. Я снова придвинул свой стул к огню. Хозяин, к моему удивлению, проделал то же самое и, резко повернувшись ко мне, сказал:

— Сэр, я прожил здесь в совершенном уединении двадцать три года. За все это время мне почти не приходилось встречаться с чужими людьми, и я ни разу не держал в руках газеты. Вы первый незнакомый человек, который переступил порог моего дома за более чем четыре года. Не будете ли вы любезны сообщить мне кое-какие сведения о внешнем мире, с которым я так давно прервал всякую связь?

— Пожалуйста, задавайте вопросы, — ответил я. — Я от души рад вам служить.

Он наклонил голову в знак признательности, потом оперся подбородком на руки, устремил взгляд на огонь в камине и начал свои расспросы.

Интересовался он в первую очередь наукой. Он почти ничего не знал о том, как используются в практической жизни последние научные достижения. Я не знаток науки и отвечал, насколько мне позволяли мои скудные познания; но задача оказалась не из простых, и я облегченно перевел дух, когда мой собеседник от расспросов перешел к комментариям и начал высказывать свои суждения о фактах, с которыми я попытался его ознакомить. Он говорил, а я слушал как зачарованный. Он, думаю, едва помнил о моем присутствии. Это были мысли вслух. Я никогда не слышал ничего подобного. Знакомый со всеми направлениями философии, тонкий в анализе, смелый в обобщениях, он изливал свои мысли непрерывным потоком. Не меняя согбенной позы и не спуская глаз с огня, он переходил от темы к теме, от рассуждения к рассуждению, как вдохновенный мечтатель. От прикладных наук к философии, от электричества в проводах к электричеству в человеке, от Ватта к Месмеру, от Месмера к Райхенбаху, от Райхенбаха к Сведенборгу, Спинозе, Кондильяку, Декарту, Беркли, Аристотелю, Платону[2], к магам и мистикам Востока — эти переходы ошеломляли своим разнообразием и размахом, но в его устах звучали просто и гармонично, как музыка. Постепенно (не помню, какая цепь умозаключений этому предшествовала) он перешел в ту область, которая перешагивает границы даже самой смелой философии и простирается неведомо куда. Он заговорил о душе и ее чаяниях, о духе и его возможностях, о ясновидении, пророчествах, обо всех тех феноменах, которые именуются духами, призраками или привидениями, в чье существование во все века многие верили, в то время как скептики их отрицали.

— Люди, — утверждал он, — все менее склонны верить во что-либо выходящее за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и ученые поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями все, что не поддается экспериментальному исследованию. Все, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточенно, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтвержден столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам, — современные философы называют детскими сказками. Самые обстоятельные свидетельства у них на чаше весов превращаются в пух. Сопоставление причин и следствий, прием, используемый в физике, отвергается при этом как не заслуживающий внимания. Показания надежных свидетелей, которые при судебном разбирательстве рассматриваются как решающий аргумент, здесь ничего не стоят. Человека, который думает, прежде чем произнести хоть одно слово, называют пустым болтуном. Человека, который верит, причисляют к разряду мечтателей или глупцов.

Он произнес это с горечью. Несколько минут он молчал, потом поднял голову и заговорил изменившимся голосом:

— И я думал, исследовал, верил и не боялся высказывать свои суждения вслух. И я, вслед за другими, прослыл визионером, и надо мной потешались современники и изгнали меня с нивы науки, где я с честью подвизался все лучшие годы своей жизни. Это произошло ровно двадцать три года назад. Вы видите, как я живу теперь. Так я прожил все эти годы. Мир забыл меня, а я забыл мир. Вот вам моя история.

— Очень печальная история, — пробормотал я, не найдя другого ответа.

— Самая обычная. Я пострадал за правду, как пострадали до меня многие, кто был лучше и мудрее.

Он встал, видимо не желая продолжать этот разговор, и подошел к окну.

— Снегопад прекратился, — заметил он, задернул занавеску и вернулся к камину.

— Прекратился! — воскликнул я и вскочил на ноги в нетерпении. — Если бы только можно было… Но нет! Это безнадежно. Если бы даже удалось найти дорогу, пройти двадцать миль до наступления ночи мне сейчас не под силу.

— Пройти до ночи двадцать миль! — повторил хозяин дома. — Что это вам пришло в голову?

— Жена, — ответил я, волнуясь. — Моя жена не знает, что я заблудился, и сейчас сходит с ума от тревоги.

— А где она?

— В Дуолдинге, в двадцати милях отсюда.

— В Дуолдинге, — повторил он в раздумье. — Да, верно, это в двадцати милях. Но… вам так не терпится туда попасть, что вы не хотите подождать шесть-восемь часов?

— Очень не терпится; я отдал бы сейчас десять гиней за проводника и лошадь.

— Это может обойтись вам намного дешевле, — сказал он с улыбкой. — В Дуолдинге ночью останавливается для смены лошадей почтовая карета с севера. Она проезжает в пяти милях отсюда. Приблизительно через час с четвертью она должна быть на перекрестке. Если бы Джейкоб проводил вас через пустошь до старой дороги, то вы, я думаю, смогли бы добраться до того места, где она соединяется с новой?

— Проще простого! Это замечательно!

Он опять улыбнулся, позвонил в колокольчик, дал распоряжения старому слуге, вытащил из шкафа, где хранились химикалии, бутылку виски и рюмку и сказал:

— Снег глубокий, идти будет тяжело. Стаканчик шотландского виски на дорогу?

Я бы отказался от спиртного, но он стал настаивать, и я выпил. Напиток опалил мне горло, как жидкое пламя. У меня перехватило дыхание.

— Виски крепкий, но теперь мороз вам будет нипочем. А сейчас не теряйте времени. Доброй ночи!

Я поблагодарил его за гостеприимство и хотел пожать ему руку, но он отвернулся, прежде чем я успел закончить фразу. Еще через мгновение я пересек холл. Джейкоб запер за мной дверь дома, и мы оказались на обширном, пустом, белом от снега пространстве.

Ветер стих, но, несмотря на это, было очень холодно. На черном небосклоне не виднелось ни одной звезды. Ни звука вокруг, только поскрипывание снега у нас под ногами нарушало давящую тишину ночи. Джейкоб, не в восторге от данного ему поручения, ковылял впереди в угрюмом молчании, в руках — фонарь, в ногах — тень. Я шагал следом, взвалив на плечо ружье; беседовать мне хотелось не больше, чем ему. У меня из головы не шел человек, в доме которого я только что побывал. В моих ушах еще звучал его голос. Его красноречие все еще владело моим воображением. Удивительно, но я помню по сей день, как в моем разгоряченном мозгу всплывали целые фразы и фрагменты фраз, вереницы блестящих образов, вспоминались дословно обрывки остроумнейших рассуждений. Размышляя об услышанном и пытаясь восполнить забытые звенья в цепи умозаключений, я шел по пятам за проводником, погруженный в свои мысли и глухой ко всему окружающему. Мне казалось, что прошло минут пять, не больше, когда Джейкоб внезапно остановился и произнес:

— Вот она, дорога. Держитесь по правую руку от каменной ограды, и не заплутаете.

— Значит, это — старая дорога?

— Ага, она самая.

— А далеко еще до перекрестка?

— Почти три мили.

Я вынул кошелек, и у Джейкоба сразу развязался язык.

— Дорога тут ничего себе, если идти пешком, а для карет чересчур узкая и крутая. Вы увидите, впереди возле столба разломана ограда. Ее так и не починили после того, как стряслось несчастье.

— Какое несчастье?

— Почтовая карета свалилась ночью в долину — пролетела добрых пятьдесят футов или еще поболе. Там самая худая дорога, хуже нет во всем графстве.

— Какой ужас! Сколько человек погибло?

— Все. Когда их нашли, четверо уже не дышали, а двое других померли на следующее утро.

— А когда это случилось?

— Ровно девять лет назад.

— Ты сказал, около столба? Я это запомню. Доброй ночи.

— Доброй ночи, сэр, благодарствуйте. — Джейкоб опустил в карман свои полкроны, слегка коснулся рукой шляпы и поплелся восвояси.

Я не выпускал из виду свет его фонаря, пока он окончательно не исчез, потом повернулся и продолжил путь в одиночку. Это было сейчас совсем не трудно. Несмотря на то что небо было черно как сажа, очертания каменной ограды ясно виднелись на фоне слабо поблескивавшего снега. Какая тишина царила вокруг — только скрип моих шагов и больше ни звука. Какая тишина и какое одиночество! Странное, тоскливое чувство стало овладевать мной. Я ускорил шаги. Начал напевать отрывок какой-то мелодии. Вообразил себя владельцем громадных сумм и принялся в уме вычислять от них сложные проценты. Короче, я делал все возможное, чтобы забыть о тех поразительных теориях, которые мне недавно пришлось услышать, и до некоторой степени в этом преуспел.

Ночной воздух тем временем становился все морознее, и, хотя шел я быстро, согреться мне не удавалось. Ноги мои были холодны как лед, руки потеряли чувствительность и машинально сжимали ружье. Я даже начал задыхаться, как будто шел не пологой дорогой на севере Англии, а взбирался на самую крутую вершину Альп. Это так огорчило меня, что я был принужден ненадолго остановиться и прислониться к каменной ограде. Взглянув случайно назад, я, к величайшему облегчению, заметил далекий огонек, похожий на приближающийся свет фонаря. Сначала я решил, что это возвращается Джейкоб, но тут же увидел второй огонек, который двигался параллельно первому с той же скоростью. Нетрудно было догадаться, что это огни экипажа, хотя странно было, что кто-то решился пуститься в путь по такой явно заброшенной и опасной дороге.

Однако факт оставался фактом: огни росли и становились ярче с каждым мигом, и мне даже представилось, что я уже могу различить между ними очертания кареты. Продвигалась она очень быстро и совершенно бесшумно. Оно и понятно: глубина снега под колесами достигала почти фута.

Когда карета за фонарями была уже хорошо видна, она показалась мне подозрительно высокой. Внезапно меня пронзила догадка: а что если я уже прошел перекресток, не заметив в темноте столб, и не тот ли это почтовый экипаж, который мне и нужен?

Мне не пришлось долго ломать голову над этим вопросом, потому что в то же мгновение карета вынырнула из-за изгиба дороги: кондуктор, кучер, наружный пассажир, четверка серых лошадей, от которых шел пар. Все это я увидел в облачке света: в нем, будто два огненных метеора, сверкали фонари.

Я замахал шляпой и с криком кинулся вперед. Почтовая карета на полной скорости пронеслась мимо. Я испугался, что меня не заметили, но в следующую секунду убедился в обратном. Кучер осадил лошадей. Кондуктор, облаченный в накидку с капюшоном и укутанный шарфом по самые глаза, не ответил на мой оклик и даже не пошевелился, не говоря уже о том, чтобы спрыгнуть на землю. Он, видимо, крепко уснул под стук экипажа. Наружный пассажир тоже не повернул головы. Я сам открыл дверцу, прошмыгнул на свободное сиденье и поздравил себя с удачей.

Внутри кареты, как мне почудилось, было еще холоднее, чем снаружи, если только это возможно, и почему-то неприятно пахло сыростью. Я оглядел своих спутников. Оказалось, что все трое мужчины. Все молчали. Не похоже было, что они спят, но каждый забился в свой угол и как будто погрузился в размышления. Я попытался завязать разговор.

— До чего же холодно сегодня, — начал я, обращаясь к пассажиру, сидевшему напротив.

Он поднял голову, посмотрел на меня, но ничего не ответил.

— Кажется, пришла настоящая зима, — продолжил я.

Угол, в котором он сидел, был плохо освещен, и я не мог разглядеть его лицо, но видел, что он по-прежнему смотрит в мою сторону. Тем не менее ответа я не получил.

В иное время я выказал бы, возможно, некоторую досаду, но в тот момент мне было не до того: слишком уж неуютно я себя чувствовал. Мороз пробирал меня до мозга костей, а странный запах в экипаже вызывал неодолимую тошноту. Все мое тело сотрясала дрожь. Обратившись к соседу слева, я спросил, не будет ли он возражать, если я открою окно.

Он не произнес ни слова и даже не пошевелился.

Я повторил свой вопрос громче, но результат был тот же. Тогда я потерял терпение и потянул вниз раму. Кожаный ремень лопнул у меня в руке, и я заметил, что стекло покрыто толстым слоем плесени, которая, видимо, нарастала не один год. Тут я обратил внимание на то, в каком состоянии находится наш экипаж. Я осмотрел его более внимательно при неверном свете наружного фонаря. Оказалось, что он готов был не сегодня-завтра развалиться. Все в нем было не только неисправно, а просто-напросто давно обветшало. Оконные рамы расщеплялись от одного прикосновения. Кожаные прокладки сгнили и покрылись плесенью. Пол буквально разрушался под ногами. Короче говоря, весь экипаж отсырел. Видимо, его извлекли из-под навеса, где он истлевал годами, чтобы разок использовать по назначению.

Я повернулся к третьему пассажиру, к которому до сих пор не обращался, и отважился высказать еще одно замечание.

— Эта карета в плачевном состоянии, — проговорил я. — Наверное, основной экипаж в починке, а это — замена?

Он слегка повернул голову и молча взглянул мне в лицо. Этот взгляд я буду помнить всю жизнь. У меня внутри все похолодело. У меня и сейчас все холодеет внутри, когда я это вспоминаю. Глаза его горели свирепым неестественным огнем. Лицо было мертвенно-бледно, губы бескровны, поблескивавшие зубы оскалены, словно в агонии.

Слова замерли у меня на устах, душу охватил ужас — смертельный ужас. Глаза мои к тому времени привыкли к темноте, и кое-что я уже неплохо различал. Я обернулся к соседу напротив. Он тоже смотрел на меня, и я увидел ту же поразительную бледность, тот же холодный блеск глаз. Я провел рукой по лбу, повернулся к пассажиру, сидевшему рядом, и увидел… О Боже! Как мне описать то, что я увидел? Я увидел, что он не живой человек — что живой здесь только я один! На их ужасных лицах, на волосах, влажных от могильной росы, на платье, запачканном землей и разлезавшемся от ветхости, на их руках, руках давно погребенных покойников, блуждало бледное фосфорическое свечение — призрак распада. Живыми были только глаза, их ужасные глаза, и эти глаза были устремлены на меня с угрозой!

У меня вырвался крик ужаса, дикий, нечленораздельный крик, мольба о помощи и пощаде. Я бросился к дверце и безуспешно попытался ее открыть.

И в этот краткий миг, как при вспышке молнии, живо и четко я увидел свет луны в разрыве штормовых облаков, зловещий дорожный столб, похожий на предостерегающе поднятый палец, разбитый парапет, проваливавшихся лошадей, черную бездну внизу. Карету встряхнуло, как при качке на море. Потом громкий треск — невыносимая боль — и, наконец, темнота.



Мне казалось, что прошли годы, когда я пробудился от глубокого сна и увидел жену, сидевшую у моей постели. Я умолчу о последовавшей за этим сцене и перескажу в нескольких словах то, что она рассказывала мне, не переставая со слезами на глазах благодарить небеса за мое спасение. Я свалился в пропасть недалеко от того места, где старая дорога соединяется с новой. Меня спасло от верной смерти только то, что я упал на глубокий сугроб у подножия скалы. Там меня и обнаружили, когда рассвело, пастухи. Они отнесли меня в ближайшее укрытие и привели на помощь хирурга. Тот констатировал помрачение сознания, бред, перелом руки и сложный перелом костей черепа. По письмам, обнаруженным в бумажнике, установили мое имя и адрес, вызвали жену, и благодаря своей молодости и здоровой конституции я в конце концов пошел на поправку. Не знаю, нужно ли говорить, что место моего падения было в точности то самое, где девять лет назад произошло ужасное несчастье с почтовой каретой.

Я ни слова не сказал жене о своем жутком приключении. Поведал только хирургу, который лечил меня, но он счел все описанное бредом, порожденным мозговой горячкой. Много раз мы спорили и наконец, убедившись, что более не способны владеть собой во время этих дискуссий, решили прекратить их. Можете думать об этом происшествии все, что вам угодно, а я знаю определенно, что двадцать лет назад был четвертым пассажиром в карете-призраке.

Маргарет Олифант

ОКНО БИБЛИОТЕКИ

1

Вначале я ничего не знала ни об этом окне, ни о толках, которые вокруг него шли. А располагалось оно почти напротив одного из окон нашей большой старомодной гостиной. Я провела то лето, оказавшееся очень важным в моей жизни, в доме своей тети Мэри. Наш дом и библиотека находились на противоположных сторонах широкой Верхней улицы Сент-Рулза. Это красивая улица, просторная и очень тихая (так думают приезжие, прибывшие из более шумных мест); но летними вечерами здесь бывает довольно оживленно, и тишина наполняется звуками: стуком шагов и приятными, приглушенными теплым воздухом голосами.

Бывают изредка и такие минуты, когда здесь шумно: во время ярмарки, иногда по воскресеньям, ближе к ночи, или когда приходят поезда с экскурсантами. Тут уж и нежнейшему летнему вечернему воздуху не смягчить грубого говора и топота; но эту неприятную пору мы всегда пережидаем с закрытыми окнами, и даже я удаляюсь со сторожевой вышки, в которую превратила свою любимую глубокую оконную нишу. Здесь я могу спрятаться от всего, что происходит в доме, и стать свидетелем всего, что приключится за его стенами. Впрочем, по правде говоря, в доме у нас мало что происходит.

Дом этот принадлежал моей тете, а с ней не случается (слава Богу, как она говорит) ничего и никогда. Думаю, раньше с ней много что случалось: были такие времена, да прошли, а потом она стала старенькой и тихонькой, и жизнь ее потекла по раз навсегда заведенному порядку. Каждый день она вставала в одно и то же время и делала все одно и то же, в одной и той же последовательности, и так день за днем. Она говорила, что ничего нет удобней, чем порядок, что это просто спасение и благословение. Может, так оно и есть, но уж очень это нудное благословение, и мне всегда казалось, пусть бы уж лучше произошло ну хоть что-нибудь. Но я не была такой старенькой, как тетя, в этом вся разница.

В те дни, о которых я говорю, уже упомянутая глубокая оконная ниша в гостиной служила мне утешением. Хотя тетушка и была старой леди (а может быть, именно поэтому), она отличалась снисходительным нравом и была ко мне привязана. Она не произносила ни слова, но часто улыбалась мне, когда я устраивалась у окна со своими книгами и корзинкой для рукоделия.

Боюсь, рукоделием я занималась не слишком усердно: изредка делала несколько стежков, когда было настроение или когда настолько увлекалась мечтами, что порой не хотелось отрываться от них ради книги. А в другое время, если попадался интересный роман, я сидела и поглощала том за томом, не обращая ни на кого внимания. Почти не обращая. Приходили в гости старушки приятельницы тети Мэри, я слышала их разговоры, хотя очень редко в них вслушивалась, но странно: стоило им сказать что-нибудь интересное, как потом слова всплывали у меня в памяти, будто из воздуха появлялись. Гостьи приходили и уходили, мелькали их древние шляпки, шуршали платья, порой нужно было вскакивать, пожимать кому-то руку, отвечать на вопросы о папе и маме… Тетя Мэри потихоньку улыбнется мне потом, и я ускользну обратно к окошку. Тетя, мне кажется, никогда на меня за это не обижалась.

Уверена, мама бы такого ни за что не разрешила. Уж она надавала бы мне всяких поручений. Она послала бы меня наверх за чем-нибудь ненужным или вниз, к горничной, сказать что-нибудь необязательное. Ей нравилось занимать меня работой. Отчасти поэтому, наверное, я и любила так гостиную тети Мэри, глубокую оконную нишу, наполовину закрывавшую ее занавеску, широкую скамью у окна, где можно было уместить так много вещей, не опасаясь при этом упреков в неряшливости. В те времена, когда кому-нибудь из нас, как будто, нездоровилось, его посылали в Сент-Рулз поднабраться сил. Так было и со мной в то лето, о котором я поведу рассказ.

Едва я научилась говорить, как все вокруг стали повторять, что я девочка странная, мечтательная, не от мира сего и все такое прочее, чем норовят взрослые огорошить ребенка, если он, не дай Бог, любит слушать стихи и размышлять. Взрослые сами не понимают последствий фразы «не от мира сего». Это все равно что сказать «не в себе», так же обидно. Мама считала, что я должна быть всегда чем-нибудь занята, тогда мне не будет лезть в голову всякая чушь. Но на самом деле никакая чушь мне в голову и не лезла, наоборот, я была очень серьезной девочкой, и со мной не было бы никаких хлопот, если бы только меня оставили в покое. Просто я обладала чем-то вроде второго восприятия: замечала те вещи, к которым не присматривалась и не прислушивалась.

Даже читая самую интересную книгу, я знала, о чем шел разговор в гостиной, и слышала, что́ говорили прохожие на улице под окном. Тетя Мэри всегда утверждала, что я могу делать одновременно два, даже три дела: читать, слушать и смотреть. Но я уверена, что редко когда намеренно всматривалась или вслушивалась, как те, кто замечает, какие шляпки у проходящих по улице дам. Я слышала многое только потому, что не могла не услышать, даже когда читала, и многое видела, часто даже когда часами не отрывала глаза от книги.

Но все это не объясняет сказанного вначале: вокруг того окна ходило много толков. Это было (оно и теперь на месте) крайнее окно университетской библиотеки, которая располагается напротив тетиного дома на Верхней улице. Оно находится немного к западу от наших окон, так что лучше его рассматривать из левого угла моей любимой ниши. Мне и в голову не могло прийти, что это окно не такое, как другие, пока о нем впервые не зашел разговор в гостиной. «Миссис Бэлкаррес, вам никогда не приходилось задумываться, — любопытствовал старый мистер Питмилли, — что́ там за окно напротив: окно ли это вообще?» Он называл тетю «миссис Бэлкаррес», а к нему самому всегда обращались «мистер Питмилли Мортон» — по названию его усадьбы.

— Честно говоря, — отвечала тетя Мэри, — никогда не была в этом уверена, за все годы.

— Господи помилуй! — воскликнула одна из старых дам. — А которое же это окно?

Мистер Питмилли обычно посмеивался, когда что-либо произносил, и эта его манера казалась мне весьма неприятной. Он, впрочем, надо полагать, не очень-то и стремился произвести на меня приятное впечатление. «Прямо напротив, — откликнулся он с привычным смешком в голосе. — Наша подруга миссис Бэлкаррес никак не может определить, что́ же там такое, хотя живет здесь уже…»

— Уточнять не обязательно, — вмешалась другая старая дама. — Окно библиотеки! Бог ты мой, чем же ему и быть, как не окном? Не дверью же, на такой-то высоте.

— Вопрос в том, — объяснила тетя, — настоящее ли это застекленное окно, или же оно нарисовано, или когда-то там было окно, а потом его заложили кирпичом. Чем дольше на него смотришь, тем больше сомневаешься.

— Дайте-ка я посмотрю! — заявила старая леди Карнби, очень энергичная и умная особа; и тут они все толпой пошли на меня — три или четыре старые дамы, очень возбужденные, а за их головами виднелись седые волосы мистера Питмилли. Тетя по-прежнему сидела спокойно и улыбалась.

— Я очень хорошо помню это окно, — сказала леди Карнби, — да и не я одна. В нынешнем своем виде оно, правда, ничем не отличается от остальных. Вот только когда его в последний раз мыли? Уж наверное, не при жизни нынешнего поколения.

— Так оно и есть, — вмешалась другая дама, — оно совершенно слепое, в нем абсолютно ничего не отражается. Но другим я его никогда не видела.

— Это оно сейчас слепое, — сказала еще одна, — а бывает и иначе; эти нынешние служанки-вертихвостки…

— Да нет же, служанки сейчас совсем не плохи, — произнес голос тети Мэри, самый приятный из всех. — Я никогда не позволяю им мыть окна снаружи, рискуя жизнью. И потом, в старой библиотеке нет служанок. Мне кажется, тут не все так просто.

Гостьи теснились в моей любимой нише, напирали на меня, эти старые лица, вглядывавшиеся во что-то для них непонятное. Любопытное это было зрелище: тесный ряд старых дам в их атласных, потускневших от времени платьях, леди Карнби с кружевами на голове. Никто из них не обращал на меня внимания, даже не замечал, а я невольно ощущала контраст между своей юностью и их старостью, и пока они через мою голову разглядывали окно библиотеки, я разглядывала их. Об окне я в ту минуту и не думала. Старые дамы занимали меня больше, чем предмет их изучения.

— Наличник, во всяком случае, вижу, цел и выкрашен черной краской.

— Стекла тоже зачернены. Нет, миссис Бэлкаррес, это не окно. Его заложили кирпичом в те времена, когда за окна платили налог[3]; постарайтесь припомнить, леди Карнби!

— Припомнить! — фыркнула старая дама. — Я помню, Джини, как твоя мать шла под венец с твоим отцом, а с тех пор немало воды утекло. Но что до окна, то это ложное окно[4] — так я думаю, если хотите знать мое мнение.

— В большом зале сильно недостает света, — сказала другая. — Если бы там было окно, в библиотеке было бы гораздо светлее.

— Ясно одно, — проговорила дама помоложе, — через это окно нельзя смотреть, оно не для этого. Оно то ли заложено кирпичом, то ли еще как-то заделано, но свет сквозь него не проходит.

— Кто-нибудь когда-либо слышал об окне, через которое нельзя смотреть? — съязвила леди Карнби. Я, как зачарованная, не могла отвести взгляд от ее лица. В нем читалась странная насмешливость, как будто ей было известно больше, чем она желала рассказать. Затем моим воображением завладела рука леди Карнби, которую та подняла, отбрасывая спадавшие на нее кружева. Самое главное в леди Карнби — ее тяжелые черные испанские кружева с крупными цветами. Ими была отделана вся ее одежда: с древней шляпки свисала кружевная накидка. Но рука леди Карнби, выглядывавшая из-под кружев… на нее стоило посмотреть.

Пальцы леди Карнби были очень длинные и заостренные (такие пальцы не могли не вызывать восхищения в дни ее юности); рука была очень белой, мало того — обесцвеченной, бескровной; на тыльной стороне проступали большие синие вены. Руку украшало несколько нарядных колец, одно из них с большим бриллиантом в уродливой старинной оправе с лапками. Кольца были слишком велики, и, чтобы их удержать, на них был наверчен желтый шелк. Эта скрученная-перекрученная шелковая подкладка, за долгие годы ставшая бурой, больше бросалась в глаза, чем драгоценности, а крупный бриллиант посверкивал в ладони, словно опасная тварь, притаившаяся в укрытии и мечущая огненные стрелы. Мое устрашенное воображение было захвачено этой рукой, похожей на лапу хищной птицы, и странным украшением на ее тыльной стороне. У нее был таинственно многозначительный вид. Я чувствовала, что она вот-вот вопьется в меня своими острыми когтями, а затаившееся сверкающее чудовище — жалом, которое дойдет до самого сердца.

Но вот кружок старых знакомых распался. Дамы вернулись на свои места, а старый мистер Питмилли, маленький, однако с очень прямой осанкой, стоял в середине и, как оракул, вещал что-то мягким, но авторитетным тоном. Одна только леди Карнби без устали перечила этому маленькому и чистенькому старому господину. Во время речи она жестикулировала, как француженка, и выбрасывала вперед ту самую руку с кружевом, так что у меня каждый раз мелькал перед глазами ее притаившийся бриллиант. Я подумала, что в этой уютной маленькой компании, так сосредоточенно ловившей каждое слово мистера Питмилли, леди Карнби выглядит настоящей ведьмой.

— Я, со своей стороны, считаю, что окна там и вовсе нет, — говорил мистер Питмилли. — Это очень похоже на феномен, который на научном языке зовется обманом зрения. Причина коренится обычно — прошу прощения у дам — в печени; если нарушено равновесие этого органа и он начинает работать неправильно, то тут и могут причудиться самые разные вещи: синяя собака, например, помню такой случай, а еще…

— Этот человек впал в детство, — сказала леди Карнби. — Окна библиотеки я знаю с тех пор, как себя помню. Скажите еще, что и сама старая библиотека — обман зрения.

— Нет, нет, нет! — затараторили старые дамы.

— Синяя собака — это вещь необычная, а библиотеку мы все с детства знаем, — заявила одна из них.

— Помню, там еще устраивали балы в тот год, когда ратуша строилась, — поддержала другая.

— Для меня это большое развлечение, — сказала тетя Мэри и, что странно, после паузы потихоньку добавила: «теперь». Потом продолжила: — Кто бы ни пришел в дом, всякий заводит разговор об этом окне. Никак не могу понять, что́ же с ним такое. Иногда думаю, что все дело в этом злосчастном оконном налоге, о котором вы говорили, мисс Джини. В те времена из экономии заложили в домах половину окон. Иной же раз кажется, что это ложное окно, как в тех больших новых зданиях с глухими стенами на Эртен-Маунд в Эдинбурге. А то, бывает, вечером отчетливо видишь, как в этом окне отражается солнце.

— Но, миссис Бэлкаррес, удовлетворить ваше любопытство проще простого, стоит только…

— Дать пенни какому-нибудь мальчишке, чтобы он запустил в окошко камнем, и посмотреть, что получится, — подхватила леди Карнби.

— Я не уверена, что мне так уж хочется удовлетворить свое любопытство, — ответила тетя Мэри.

Тут гости зашевелились, и мне пришлось выйти из своей ниши, открыть дверь и проводить вереницу старых дам вниз, к выходу. Мистер Питмилли подал руку леди Карнби, невзирая на то что она вечно оспаривала каждое его слово, и общество разошлось. Тетя Мэри со старомодной любезностью проводила гостей до лестницы, а я спустилась вместе с ними вниз и убедилась, что у двери их ждет горничная. Вернувшись в гостиную, я застала тетю Мэри в моей нише. Она смотрела в окно. Потом приблизилась ко мне и спросила:

— А ты, душечка, что ты обо всем этом скажешь? — Вид у нее был задумчивый.

— Ничего. Я все время читала, — ответила я.

— Не сомневаюсь, душечка, и не очень-то это вежливо с твоей стороны, но притом я уверена, что ты слышала все до единого слова.

2

Стоял июньский вечер; мы давно успели пообедать, и в зимнюю пору горничные уже закрывали бы двери и ставни, а тетя Мэри собиралась бы подняться наверх, в свою спальню. Но за окнами еще не померк дневной свет; солнце с его розовыми бликами давно уже скрылось, и все окутали неопределенные жемчужные тона — это был дневной свет без дня. После обеда мы прогулялись по саду, а затем вернулись к своим обычным занятиям, как мы их называли. Тетя читала. Пришла почта из Англии, а с ней и любимая тетина «Таймс». «Скотсмен» служила ей утренним развлечением, а «Таймс» — вечерним.

Что касается меня, то моим обычным занятием в это время дня было ничегонеделание. Я, как всегда, с головой погрузилась в книгу, но, несмотря на это, замечала все, что творится вокруг. По широкому тротуару шли люди, их голоса достигали открытого окна, проникали в мои книги и мечты, иногда заставляли рассмеяться. Тон речи, ее легкое однообразие или, скорее, напевность, «малость корявый» выговор — все это было для меня в диковинку и вызывало приятное ощущение праздника. Порой прохожие рассказывали что-то забавное; за случайной фразой часто таилась целая история. Вскоре, однако, людей стало меньше, шаги зазвучали реже, голоса — тише. Дело шло к ночи, хотя ясный, мягкий дневной свет не спешил погаснуть.

И пока длился этот замешкавшийся вечер, пока тянулись его нескончаемые часы, долгие, но не утомительные, и казалось, что все вокруг заколдовано и дневной свет никогда не померкнет, а жизнь на улице никогда не замрет, я то и дело бросала нечаянный взгляд в сторону таинственного окна, о котором моя тетя и ее друзья вели спор, и спор довольно глупый — как я чувствовала, хотя даже самой себе не решалась в этом признаться. Окно это совершенно случайно привлекло мое внимание, когда я на минутку вынырнула, чтобы глотнуть воздуху, из потока неопределенных мыслей и впечатлений, наплывавших извне и зарождавшихся внутри меня.

Прежде всего я сделала для себя открытие: нет бессмысленней утверждения, будто это не окно, то есть не настоящее живое окно. Что же они, эти старики, смотреть смотрели, а видеть не видели? За стеклом вдруг обнаружилось пространство, наполненное слабым серым светом. Там, без сомнения, была комната; виднелась она смутно, внутри ничего не различишь — а как же иначе, если она находится по другую сторону улицы? Но все же было ясно: комната там есть, и, подойди кто-нибудь изнутри к окну, я бы не удивилась. За окном, которое дряхлые подслеповатые леди готовы были объявить имитацией, определенно чувствовалось пространство. Глупенькие, ведь если посмотреть настоящим, зорким глазом, то через секунду все становится понятно! Сейчас там все серо, но сомневаться не приходится: за окном — пространство, в глубине темнеющее, как всегда бывает, если заглянуть в комнату с другой стороны улицы.

Занавески отсутствовали, и, живет там кто-нибудь или нет, определить было невозможно, однако комната за окном существовала на самом деле — тут и спорить не о чем! Я была довольна собой, но молча выжидала, пока тетя Мэри перестанет шелестеть газетой, чтобы объявить о своем открытии и покончить разом со всеми ее сомнениями. Но тут меня снова увлек поток мыслей, и я забыла об окне. Внезапно из внешнего мира до меня донеслись чьи-то слова: «Домой пора. Скоро совсем стемнеет». Стемнеет! Глупости, да не стемнеет никогда, если не уходить с улицы, если часами еще бродить и вдыхать этот ласковый воздух! А потом мой взгляд, легко подчинившийся новой привычке, опять устремился через дорогу.

К окну никто не подходил, огня не зажигали, да и без того было еще достаточно света, чтобы читать, — света спокойного, ясного, лишенного какого-либо оттенка. Между тем пространство комнаты явственно расширилось. Мой взгляд проникал теперь чуть дальше и очень смутно различал стены и что-то сбоку — плотное, неопределенное, но отличавшееся своей чернотой от менее густой темноты вокруг; какой-то большой темный предмет на сером фоне. Я стала всматриваться и разглядела, что это какая-то мебель: письменный стол или большой книжный шкаф. Можно было не сомневаться, что это шкаф, — ведь там же библиотека. Я никогда не посещала старую университетскую библиотеку, но бывала в других и знала, как они выглядят. Просто удивительно, как эти старики смотрели-смотрели, а ничегошеньки не увидели!

Шум на улице стих, видимость ухудшилась, потому, наверное, что глаза устали от долгого напряжения. Внезапно голос тети Мэри произнес: «Не позвонишь ли в колокольчик, душечка? Мне нужна лампа».

— Лампа? — воскликнула я. — Да ведь еще светло. — Однако, снова взглянув в окно, я неожиданно обнаружила, что освещение действительно переменилось и мне ничего теперь не видно. То есть было еще довольно светло, но освещение стало совсем не таким, как раньше, и комната напротив, вместе с заполнявшей ее серой дымкой и большим темным шкафом, исчезла, скрылась из виду; ведь даже и шотландской июньской ночью в конце концов темнеет, хотя и кажется, что вечер будет длиться вечно. Я едва не вскрикнула, но удержалась, позвонила в колокольчик и решила ничего не говорить тете Мэри до завтрашнего утра, ведь утро вечера мудренее.

Но на следующее утро я то ли обо всем забыла, то ли была занята, то ли разленилась больше обычного — впрочем, для меня это разницы почти не составляло. Так или иначе, об окне я не вспоминала, и, хотя целый день сидела напротив него у своего собственного окошка, мысли мои были заняты какими-то другими фантазиями. Как обычно, вечером к тете Мэри явились гости, но разговор на этот раз шел о совершенно других вещах, и целый день, а то и два, ничто не напоминало мне об окне библиотеки.

Вспомнила я о нем почти через неделю, и снова из-за старой леди Карнби. Не то чтобы она заговорила именно об окне, но вечером, уходя последней из гостей, она поднялась с места и вдруг застыла, вскинув вверх обе руки (многие старые шотландские леди любят оживленно жестикулировать). «Боже праведный! — воскликнула она. — Это дитя все сидит здесь, как тень. В чем дело, Мэри Бэлкаррес? Похоже, это создание околдовано и обречено сидеть здесь день и ночь до скончания дней своих. Тебе следовало бы помнить: есть вещи, опасные для женщин нашей крови».

Меня как громом поразило, когда я поняла, что она говорит обо мне. Леди Карнби как будто сошла с картины: пепельно-бледное лицо полускрыто накидкой из испанского кружева, рука вздернута, большой бриллиант сверкает в поднятой ладони. Это был жест удивления, но он более походил на проклятие, а бриллиант бросал искры и злобно сверлил меня взглядом. Будь он еще на обычном месте, а то здесь — на тыльной стороне руки! Я подскочила, наполовину испуганная, наполовину разозленная. Старая дама рассмеялась и уронила руку.

— Я пробудила тебя к жизни и сняла заклятие, — проговорила она, кивнула мне, и большие черные цветы ее шелковых кружев угрожающе зашевелились.

Она оперлась на мою руку, чтобы сойти вниз, и со смехом стала пенять мне, что я не держусь на ногах твердо, а дрожу и гнусь, как тростник. «В твоем возрасте надо стоять подобно скале. Я сама была крепкой, как дубок, — говорила она, наваливаясь всей тяжестью, так что меня, при моей девической хрупкости и худобе, шатало. — Я была в свое время столпом добродетели, как Памела[5]».

— Тетя Мэри, леди Карнби — ведьма! — воскликнула я, когда вернулась наверх.

— Ты так думаешь, душечка? Ну что же, вполне вероятно, в свое время так оно и было, — ответила тетя Мэри, которая редко чему-нибудь удивлялась.

Именно в тот вечер, после обеда и прибытия почты, а с нею и «Таймс», я внезапно снова обратила внимание на окно библиотеки. До этого я видела его каждый день и ничего особенного не замечала, но в тот вечер, когда меня слегка растревожила леди Карнби и ее злой бриллиант, что-то против меня замышлявший, и ее кружева, колыхавшиеся так угрожающе, — в тот вечер я взглянула через улицу, и комната напротив предстала передо мной много отчетливей, чем прежде.

Судя по всему, комната была большая, а то, что́ я раньше заметила у стены, оказалось конторкой. Стоило мне только взглянуть, как все стало ясно: это был большой старомодный секретер, очень громоздкий. По его очертаниям я догадывалась, что в нем есть множество отделений, и много ящиков сзади, и большой стол для письма. Дома, у отца в библиотеке, имелся точно такой же. Он был виден так отчетливо, что от неожиданности у меня на мгновение закружилась голова, и я прикрыла глаза. Я не могла понять, как здесь очутился папин секретер. Потом напомнила себе, что все это глупости, — такие конторки, как у папы, не редкость. Новый взгляд — и, о чудо, комната сделалась смутной и неразличимой, как вначале. Я не видела ничего, кроме слепого окна, вечно ставившего в тупик старых дам: то ли его заложили из-за оконного налога, то ли оно никогда и не было окном.

Все это не шло у меня из головы, но тете Мэри я ничего не сказала. Прежде всего, в первой половине дня мне редко удавалось что-нибудь увидеть. Оно и понятно: если заглядывать снаружи все равно куда — в пустую комнату, в зеркало, в человеческие глаза, в общем, во что-то таинственное, — то днем там ничего не видно. Мне кажется, это как-то связано с освещением. Но июньский вечер в Шотландии — это как раз то время, когда смотришь и видишь. Потому что на улице дневной свет, хотя и не день, а в таком освещении заключено особое свойство, которое мне не описать: бывает такая ясность, как будто все предметы — это отражения самих себя.

Шли дни, и постепенно мне удавалось рассмотреть комнату все лучше и лучше. Большой секретер становился все объемней: временами на столе поблескивало что-то белое, напоминавшее бумагу; раз или два я отчетливо видела стопку книг на полу у письменного стола. Это были, похоже, старые книги, с полуосыпавшейся позолотой. Все это я замечала каждый раз приблизительно в тот час, когда мальчишки на улице начинали перекликаться, собираясь домой, а иногда откуда-нибудь из дверей доносился более резкий голос, кричавший: «Зови ребят домой, ужинать пора». Как раз в эти часы зрение мое обострялось, хотя уже близилась та минута, когда словно падала завеса, свет тускнел, звуки на улице замирали, а нежный голос тети Мэри произносил: «Душечка, не позвонишь ли в колокольчик, чтобы принесли лампу?» Она всегда говорила «душечка» вместо «дорогая», и такое обращение нравится мне гораздо больше.

И вот наконец, когда я однажды вечером сидела с книгой в руках и не отрываясь смотрела через улицу, мне удалось заметить там легкое движение. Ничего определенного, однако ведь всем известно, как это бывает: возникает легкое шевеление в воздухе, какой-то сдвиг. Непонятно, что это, но одно ясно: внутри кто-то есть, пусть даже его пока и не видно. Может быть, дрогнула тень там, где раньше все было неподвижно. Можно часами разглядывать пустую комнату, мебель, а потом колыхнется тень, и понимаешь: кто-то в комнате появился. Не исключено, что это всего лишь собака, или кошка, или даже птица, хотя вряд ли в помещении летают птицы, но живое существо там есть, и потому все меняется, разительно меняется. Меня как молнией ударило, и я вскрикнула. Тетя Мэри слегка зашевелилась, приспустила громадную газету, которая почти полностью скрывала ее из виду, и спросила: «Что с тобой, душечка?» Я поспешно и невнятно выкрикнула: «Ничего!» — не желая, чтобы меня отвлекали в то самое мгновение, когда кто-то перешагнул порог комнаты. Но тетю, думаю, не удовлетворил такой ответ: она встала, подошла посмотреть, в чем дело, и положила руку мне на плечо. Ничего нежнее этого прикосновения нельзя было себе вообразить, но я готова была раздраженно скинуть тетину руку, потому что в тот же миг в окне напротив все замерло, задернулось серой дымкой, и я больше ничего не видела.

— Ничего, — повторила я, но от злости мне хотелось кричать, — говорю же, ничего, тетя Мэри. Получается, ты мне не веришь — подошла вот и все испортила.

Разумеется, последних слов я произносить не хотела: они сорвались у меня невольно. Я была вне себя оттого, что все развеялось как сон, а ведь это был не сон, а такая же реальность… ну как я сама, например.

Тетя Мэри легонько похлопала меня по плечу. «Душечка, — спросила она, — ты что-то видела в окошке? Правда?» — «Кривда», — захотелось мне огрызнуться и стряхнуть ее руку, но что-то заставило меня сдержаться. Я промолчала, а тетя Мэри спокойно вернулась на свое место. Должно быть, она сама позвонила в колокольчик, потому что меня сразу окатило сзади волной света, вечер за окном, как обычно, сразу подернулся дымкой, и я больше ничего не увидела.

Проговорилась я, помнится, на следующий день. Началось с того, что тетя заговорила о своем рукоделии. «Все расплывается перед глазами, — сказала она. — Придется тебе, душечка, поучиться у меня шить шелком, а то скоро я не смогу вдевать нитку в иголку».

— О, я надеюсь, ты не ослепнешь, тетя Мэри! — вскричала я сгоряча. Я ведь была молода и очень наивна. Я не знала тогда, что человек может не думать и десятой части того, что́ он говорит о себе плохого, и при этом к тому же ждать, что ему возразят.

— Ослепну? — Казалось, еще немного, и тетя Мэри рассердится. — Речь не о том, наоборот, я вижу как нельзя лучше. Мне трудно вдевать тонкие нитки, а на большое расстояние я вижу как обычно — не хуже тебя.

— Я не хотела тебя обидеть, тетя Мэри, — сказала я. — Я думала, что ты говоришь о… Но если у тебя все в порядке со зрением, то как ты можешь сомневаться в том, что это окно настоящее? За ним комната, это же яснее ясного… — Тут я осеклась, потому что взглянула напротив и могла бы поклясться, что вижу ложное окно, нарисованное на стене.

— О! — В голосе тети Мэри послышался оттенок заинтересованности и удивления, и она привстала, поспешно отбросив рукоделие, как будто намеревалась подойти ко мне. Потом, вероятно заметив мое недоумение, заколебалась. — Ну, душечка, — проговорила она, — куда же тебя вклепало!

Что она хотела этим сказать? Конечно, все ее шотландские словечки были знакомы мне как свои пять пальцев, но иногда удобно прикинуться, что не понимаешь, и, признаюсь, я так и поступала всегда, когда сердилась.

— Что такое «вклепало», не понимаю, — фыркнула я. Не знаю, что́ бы за этим последовало, но тут как раз к тете кто-то пришел, и она успела только взглянуть на меня перед тем, как отправиться навстречу гостю. Это был очень ласковый взгляд, но озабоченный, словно она не знала, как поступить; тетя Мэри слегка покачала головой, и мне показалось, что, хотя она улыбается, в глазах у нее что-то блеснуло. Я удалилась в свою нишу, и больше мы не обменялись ни словом.

Меня очень мучили эти перемены. Иногда я видела комнату так же ясно и четко, как, например, папину библиотеку, когда закрывала глаза. Естественно, я сравнивала ту комнату с кабинетом отца из-за письменного стола, который, как я уже говорила, был такой же, как папин. По временам мне были видны на нем бумаги, и не менее отчетливо, чем когда-то на папином столе. И небольшая стопка книг на полу — не сложенных аккуратно, а набросанных как попало, так что каждая смотрела в свою сторону, — и сиявшая на них местами старинная позолота. А иногда я не видела ровно ничего, и получалось, что я ничем не лучше тех старых дам, которые разглядывали это окно через мою голову, всматривались, прищуривались и не придумали ничего лучшего, как заявить, будто его заложили из-за стародавнего, сто лет тому назад отмененного налога или будто это не окно вообще. Мне бывало очень неприятно, когда я в таких случаях ловила себя на том, что прищуриваюсь, как они, и тоже ничего не вижу.

Престарелые приятельницы тети Мэри приходили и уходили; июньские дни шли своим чередом. В июле я должна была вернуться домой, а мне очень не хотелось уезжать, ведь еще немного — и я выясню окончательно, что́ за тайна связана с этим окном, которое меняется таким странным образом и в котором каждый, кто на него ни посмотрит, видит свое, и даже одному и тому же человеку оно кажется разным в разное время суток. «Конечно, это из-за освещения, только и всего», — твердила я себе. Однако такое объяснение меня не совсем устраивало. Вот если бы оказалось, что я вижу больше всех по причине своих особых достоинств, это пришлось бы мне по вкусу, даже если у меня просто лучше зрение, оттого что глаза молодые. Правда, полного удовлетворения я бы и в этом случае не получила, ведь чем я тогда отличаюсь от любой девчонки или любого мальчишки с улицы? Мне, наверное, хотелось думать, что я обладаю какой-то особенной проницательностью, обостряющей мое зрение. Предположение самонадеянное, но в жизни оно выглядело гораздо безобиднее, чем на бумаге. Как бы то ни было, но я не раз еще смогла заглянуть в ту комнату, и мне стало совершенно ясно, что она просторная, что на дальней стене висит большая картина в тусклой золоченой раме, что, кроме массивного секретера, стоящего у стены рядом с окном, где больше света, в комнате много другой мебели — об этом говорили попадавшиеся то тут, то там сгустки темноты. Мой взгляд различал предмет за предметом: еще немного, и я смогла бы прочесть старинную надпись на внушительных размеров книге, которая оказалась на виду и была освещена лучше, чем остальные. Но самое важное событие произошло позже, ближе ко Дню святого Иоанна[6]. Когда-то этот день был большим праздником в Шотландии, а теперь он ничего уже не значит и ничем не отличается от дней всех прочих святых. Очень досадно; я думаю, это немалая потеря для Шотландии, что бы там ни говорила тетя Мэри.

3

Итак, незадолго до праздника середины лета, не могу точно сказать, в какой именно день, произошло важное событие. К тому времени мне уже была хорошо знакома просторная комната, смутно видневшаяся за окном библиотеки. Мне был знаком не только секретер, который я успела рассмотреть во всех подробностях, с бумагами на столе и с книгами рядом на полу, но и большая картина на дальней стене, и еще кое-какая мебель, в особенности стул, в один прекрасный день поменявший положение и оказавшийся рядом с секретером; эта незначительная перемена обстановки заставила мое сердце забиться сильнее: она недвусмысленно говорила о том, что здесь кто-то побывал — кто-то, уже два-три раза мелькнувший тенью, отчего вздрогнул неподвижный воздух комнаты, а заодно и я. Казалось, вот-вот какие-то новые звуки или происшествия сделают тайное явным, но каждый раз в решающее мгновение непременно что-нибудь случалось и все портило.

В тот раз ни мимолетная тень, ни колыхание воздуха не предупредили меня о том, что́ случится. Я уже некоторое время внимательно рассматривала комнату напротив и видела там все даже яснее, чем прежде; потом снова углубилась в книгу, прочла главу или две, самые захватывающие, и в результате рассталась и с Сент-Рулзом, и с Верхней улицей, и с университетской библиотекой, и очутилась в лесах Южной Америки, где меня едва не задушили ползучие растения и непременно заели бы ядовитые змеи и скорпионы, если бы я не глядела себе под ноги. В эту минуту что-то за окном привлекло мое внимание. Я взглянула напротив и невольно вскочила с места. Не знаю, что́ я при этом крикнула, но в гостиной начался переполох. Все гости, в том числе и старый мистер Питмилли, обернулись ко мне и стали спрашивать, что́ стряслось. Когда же я, как обычно, ответила: «Ничего» — и снова села, смущенная, но сама не своя от волнения, мистер Питмилли встал, подошел к окну и выглянул наружу, надеясь, видимо, выяснить, в чем дело. Ничего он не увидел, вернулся назад, и я слышала, как он сказал тете Мэри, чтобы она не беспокоилась: «мисси» из-за жары задремала, а потом внезапно встрепенулась. При этом все рассмеялись. В другое время я готова была бы убить его за такую наглость, но сейчас мне было не до того. Сердце у меня колотилось, в висках стучала кровь. Однако я пребывала в таком возбуждении, что именно поэтому мне ничего не стоило полностью овладеть собой и не произнести ни звука. Я дождалась, пока старый господин вернется на свое место, и снова взглянула в окно. Да, он был там. Я не ошиблась. Едва посмотрев напротив, я сразу убедилась: это то самое, чего мне так хотелось; я всегда знала, что он там, и ждала его каждый раз, когда замечала в комнате какое-то движение, — именно его и никого другого. И вот наконец дождалась — он там. Не знаю, как было на самом деле: его ли я ждала или кого-нибудь другого, но я говорю о том, что́ почувствовала, когда внезапно заглянула в эту загадочную туманную комнату и увидела там его.

Он сидел спиной ко мне на стуле, который он сам или кто-то другой под покровом ночной темноты поставил к секретеру, и писал. Свет падал слева и освещал его плечи и половину головы, но лица я не видела — оно было повернуто в сторону. Как же это чудно́: кто-то, то есть я, смотрит на него во все глаза, а он не повернет головы, даже не пошевелится! Если бы на меня кто-нибудь так смотрел, я пробудилась бы от самого глубокого сна и вскочила; такой взгляд я почувствовала бы на любом расстоянии. Но он сидел не шелохнувшись. Как я сказала, свет падал с левой стороны, но не подумайте, что освещение было очень ярким. Так не бывает никогда, если заглядывать в окно через улицу; просто было достаточно светло, чтобы видеть очертания его фигуры, темной и плотной, и его белокурые волосы — как светлое пятно в тумане. Эти очертания были особенно заметны на фоне тусклой золоченой рамы большой картины, что висела на задней стене.

Все время, пока у нас были гости, я сидела как зачарованная и смотрела. Не знаю, что́ меня так взволновало. При случае мне любопытно было бы, конечно, взглянуть на студента в окне напротив, спокойно сидящего за своими занятиями, но, разумеется, я и не подумала бы при этом волноваться. Всегда ведь интересно заглянуть в чужую тайную жизнь, видеть так много и знать так мало и, может быть, гадать, что́ же делает этот молодой человек и почему он никогда не повернет головы. Подходить к окну — не слишком близко, иначе он заметит и решит, что за ним подглядывают, — спрашивать себя: «Он все еще там? И пишет, все время пишет? Что же он пишет, хотела бы я знать?». Это было бы очень увлекательно, но не более того. И все это не имеет ничего общего с тем, что я испытывала на самом деле. Я наблюдала затаив дыхание, я ушла в это с головой. Во мне не оставалось места ни для других впечатлений, ни для других мыслей. Против обыкновения я была глуха к мудрым — или глупым — разговорам, которые велись в дружеском кругу тети Мэри. Я улавливала только бормотание у себя за спиной, чередование нежных и резких голосов, не то что раньше, когда я читала и одновременно слышала каждое их слово, пока прочитанные и услышанные истории (а старики постоянно рассказывали друг другу всякую всячину) не сливались в единое повествование и его героем не становился герой или, скорее, героиня романа, который я читала. Теперь же все их разговоры я пропускала мимо ушей. И при этом ничего интересного в окне напротив не происходило, за исключением одного: там был он. И он не делал ничего особенного — просто писал и вел себя как человек, целиком ушедший в это занятие.

Он слегка поворачивал голову вслед за пером, но казалось, будто странице, которую он пишет, не будет конца и он никогда ее не перевернет. Легкое движение головы влево в конце одной строчки, легкое движение вправо в начале другой. Не на что и смотреть. Но, думаю, мой интерес был вызван всем последовательным ходом событий, тем, как я, по мере того как глаза привыкали к слабому свету, различала одну вещь за другой в этой комнате: сначала саму комнату, потом письменный стол, потом остальную мебель и, наконец, обитателя, чье появление придало смысл всему, что я видела. Все это было так захватывающе, как открытие неизвестной земли. А потом еще уму непостижимая слепота остальных, рассуждавших, есть ли там вообще окно! Я не хочу отзываться неуважительно ни о моей любимой тете Мэри, ни о мистере Питмилли, к которому относилась неплохо, ни о леди Карнби, которой всегда боялась. Но как подумаю об их… не скажу глупости, но слепоте, недомыслии, бесчувственности! Эти рассуждения, когда надо не рассуждать, а смотреть! Нехорошо было бы с моей стороны объяснять это их старостью и немощью. Как жаль, что люди стареют и слабеют, что такая женщина, как моя тетя Мэри, все хуже видит, или слышит, или вообще воспринимает окружающее. До чего это печально, даже и говорить не хочется! Такая умная дама, как леди Карнби (говорят, она все видит насквозь), а мистер Питмилли, такой светский человек! Я готова была заплакать, когда думала, что эти неглупые люди не понимают простейших вещей, и все только потому, что они уже не так молоды, как я. Что толку от всей их мудрости, всех их знаний, раз они не видят того, что обыкновенная девушка вроде меня разглядит с легкостью. Я гнала от себя эту мысль: мне было и жалко их, и немного стыдно, но и приятно от сознания, что я настолько их превосхожу.

Все это подумалось мне мимолетно, пока я сидела и смотрела через дорогу. Я знала: в комнате напротив что-то происходит! Он пишет так сосредоточенно, никогда не поднимет головы, не задумается, не повернется, не встанет, чтобы пройтись по комнате, как делал мой папа. Все говорят, что мой папа — большой писатель, но он бы уже не раз и не два подошел к окну, выглянул наружу, побарабанил пальцами по стеклу, он бы заметил муху и помог ей в ее хлопотах, потеребил бы бахрому занавески, — в общем, сделал бы массу всяких вещей, милых, забавных и нелепых, прежде чем родится на свет очередная фраза.

— Дорогая, я жду, пока придет слово, — отвечал он обычно, заметив в глазах мамы немой вопрос: «Почему ты ничего не делаешь?». После этого, рассмеявшись, отец возвращался к столу. А тот, что в комнате напротив, не останавливался вообще никогда. Это было как колдовство. Я не в силах была отвести глаз, все следила, как он едва заметно поворачивает голову. Дрожа от нетерпения, я ждала, когда же он перевернет страницу или, быть может, бросит на пол исписанный листок, как это делал сэр Вальтер, лист за листом, пока кто-то другой, подобно мне, следил за ним через окошко[7].

Если бы незнакомец сделал это, я бы вскрикнула. Пусть бы в комнате был народ, я бы все равно не удержалась. Я ждала этого так напряженно, что голове стало жарко, а рукам холодно. И надо же такому случиться: как раз когда он слегка дернул локтем, собираясь сделать нечто подобное, тетя Мэри вздумала меня окликнуть, чтобы я проводила к дверям леди Карнби! Ей пришлось, наверное, звать раза три, пока я наконец услышала и вскочила. Я вся пылала и готова была заплакать. Когда я вышла из ниши и подошла к леди Карнби, чтобы предложить ей опереться на мою руку (мистер Питмилли уже успел уйти), она ладонью провела по моей щеке. «Что это с девочкой? — спросила она. — У ребенка жар. Не разрешай ей вечно сидеть у окна, Мэри Бэлкаррес. Ты ведь не хуже меня знаешь, что́ от этого бывает». Ее холодные пальцы казались неживыми, а гадкий бриллиант ужалил меня в щеку.

Не буду спорить: тут сказалось мое взбудораженное состояние. Знал бы кто, что́ было тому причиной, уж он бы посмеялся от души: причиной был незнакомый человек, сидевший за письменным столом в комнате через дорогу, и мое нетерпеливое желание увидеть, как он перевернет страницу. Не подумайте, что я сама не понимаю, как это смешно! Но хуже всего то, что жуткая старая дама, опираясь на мою руку, ощутила биение моего сердца. «Что-то ты размечталась, — проговорила она своим хрипловатым голосом в самое мое ухо, когда мы спускались по лестнице. — Не знаю, о ком ты думаешь, но, уж наверное, о человеке, который этого не стоит. Самое умное, что ты можешь сделать, — это выбросить его из головы».

— Ни о ком я не думаю, — ответила я чуть не плача. — Очень невежливо и гадко с вашей стороны так говорить, леди Карнби. Ни о каком таком человеке я не думала, ни разу за всю свою жизнь! — От возмущения я едва не кричала. Старая дама крепче уцепилась за мою руку и довольно нежно прижала ее к себе.

— Бедная пташечка, — сказала леди Карнби, — как же она взъерошилась и затрепетала! Я всего лишь хочу сказать, что мечты — это и есть самое опасное.

Так она не имела в виду ничего плохого! Но я все же была очень сердита и взволнована, и едва коснулась ее старой бледной руки, которую она протянула мне из окна коляски, когда я помогла ей сесть. Я злилась на леди Карнби и боялась бриллианта, который выглядывал у нее из-под пальца, как будто хотел просверлить меня насквозь. Хотите верьте, хотите нет, но он опять ужалил меня: я ощутила укол — болезненный и такой зловещий! Леди Карнби не носила перчаток, только черные кружевные митенки, под которыми мерцал этот противный бриллиант. Я взбежала наверх. Леди Карнби уходила последней, и тетя Мэри удалилась тоже — приготовиться к обеду, потому что было уже поздно. Я поспешно вернулась на свое место и посмотрела напротив. Никогда еще у меня так не билось сердце. Я была уверена, что увижу исписанный лист, белеющий на полу. Но разглядела только тусклый прямоугольник на месте того окна, о котором говорили, что его не существует.

За те пять минут, что меня не было, освещение удивительным образом изменилось, и не стало ничего, совсем ничего — ни отсвета, ни проблеска. Окно выглядело в точности так, как о нем говорили: имитацией, нарисованной на глухой стене. Это было уж слишком; я опустилась на скамью и разрыдалась. Я знала, что это их работа, что само так не могло получиться, что я их ненавижу за их жестокость, даже тетю Мэри. Они решили, будто мне это во вред, и что-то такое сделали — и тетя Мэри с ними! А этот гадкий бриллиант, который прятался в руке леди Карнби!

Не говорите мне, что все это просто смешно, — я сама это знаю, но я не могла пережить разочарования, ведь мои надежды разбились о глухую стену. Мне было этого не вынести, и я ничего не могла с собой поделать.

К обеду я опоздала, и, разумеется, у меня на лице остались следы слез, и тетя Мэри могла рассматривать меня во время обеда при ярком освещении сколько угодно — спрятаться была некуда. Она проговорила:

— Душечка, ты проливала слезы; мне очень горько, что дитя твоей матери довели до слез в этом доме.

— Никто меня не доводил до слез, — воскликнула я; чтобы опять не зарыдать, я рассмеялась и сказала: — Меня напугал этот страшный бриллиант на руке леди Карнби. Он кусается, ей-богу кусается. Тетя Мэри, посмотри.

— Ах ты, дурочка моя, — сказала тетя Мэри. Но она осмотрела мою щеку под лампой, а потом слегка похлопала по ней своей нежной рукой. — Да ну тебя, глупенькая. Нет тут никакого укуса, только разрумянившаяся щечка и мокрые глазки. После обеда, когда придет почта, почитаешь мне вслух газету, и хватит на сегодня фантазий.

— Хорошо, тетя Мэри, — ответила я. Я знала, что́ произойдет потом: она откроет свою «Таймс», напичканную новостями со всех концов света, разными там речами и всем прочим (а ее это — невесть почему — интересовало), и забудет обо мне. Я держалась тише воды, ниже травы, тетя Мэри не вспомнила о своих словах, я ушла в нишу и сразу оказалась далеко-далеко.

Мое сердце дрогнуло, как будто хотело выпрыгнуть из груди: он сидел там. Но не так, как утром, — вероятно, стало слишком темно, чтобы писать без лампы или свечи, — он сидел спиной к столу, откинувшись на спинку стула и глядя в окно, прямо на меня. То есть не на меня — обо мне он не знал. Наверное, он смотрел просто так, ни на что, но повернувшись в мою сторону.

Сердце у меня замерло: это было так неожиданно, так странно. Но почему это меня удивило? Он ведь не имеет ко мне никакого отношения; да и что же тут странного, если человек устал, если стало темно, а зажигать лампу еще рано, вот он и повернулся спиной к столу, отдыхает себе и думает о чем-нибудь, а возможно, и ни о чем. Папа всегда говорит, что думает ни о чем. Он говорит, что мысли залетают к нему в голову, как в открытое окно, и он за них не отвечает. А тому человеку какие мысли залетают в голову? Или, может быть, он все думает и думает о том, что́ пишет?

Больше всего меня огорчало, что я не могу разглядеть его лицо. Это очень трудно сделать, если смотришь на человека через два окна: его и свое собственное. Мне очень хотелось запомнить его, чтобы узнать потом, если случайно встречу на улице. Если бы только он встал и походил по комнате, я увидела бы его в полный рост и смогла бы потом узнать, или пусть бы он подошел к окну (папа всегда так делает), тогда бы я разглядела и запомнила его лицо.

Но зачем бы ему показываться мне, ведь он даже не подозревает о моем существовании, а если бы знал, что я за ним подглядываю, то, наверное, рассердился бы и ушел.

Он сидел лицом к окну так же неподвижно, как раньше за столом. Иногда он слегка шевелил рукой или ногой, и я застывала, надеясь, что он сейчас встанет, — но он не вставал. И я, как ни старалась, не могла разглядеть его лицо. Я щурилась, как старая близорукая мисс Джини, заслонялась руками от света, но все тщетно. То ли это лицо все время менялось, пока я смотрела, то ли было слишком темно, то ли еще что-то мешало, уж не знаю что.

Мне казалось, волосы у него светлые, — вокруг головы не было темного обрамления, а оно виднелось бы непременно, будь он брюнетом. Почти наверняка светлые — на фоне старой позолоченной рамы мне удалось это разглядеть. И у него не было бороды, я почти в этом уверена — контур лица был ясно виден. Света на улице еще хватало, чтобы хорошо рассмотреть мальчишку из булочной, который стоял на тротуаре напротив. Вот уж кого я непременно узнала бы где угодно; но только кому он нужен, этот мальчишка из булочной!

В этом мальчике могло привлечь внимание только одно: он бросался камнями во что-то или в кого-то. В Сент-Рулзе мальчишки, швыряющиеся камнями, — не редкость. Можно предположить, что была баталия, у парнишки остался в руках камень, и теперь он искал, куда бы им запустить, чтобы шуму было побольше и ущерба тоже. Но, по всей видимости, ничего достойного внимания на улице не обнаружилось, и поэтому мальчуган внезапно обернулся, прищелкнул каблуками, показывая свою удаль, и кинул камень прямо в окно.

Вместо звона бьющегося стекла послышался глухой стук, и камень отскочил обратно на тротуар. Я это видела и слышала, но не отдавала себе в том отчета. Мне было не до того, я смотрела во все глаза на фигуру в окне. Она была неподвижна, даже не шелохнулась, оставаясь, как и раньше, ясной, как день, и смутной, как ночь. А потом начало смеркаться; комната виднелась, но уже не так четко.

Я почувствовала, что тетя Мэри трогает меня за плечо, и вскочила.

— Душечка, — сказала она, — я уже два раза прошу тебя позвонить в колокольчик, но ты не слышишь.

— О, тетя Мэри! — вскричала я виновато, но при этом невольно вновь обернулась к окну.

— Поди, посиди где-нибудь в другом месте. — Тетя Мэри казалась почти рассерженной, а потом ее нежный голос зазвучал еще нежнее, и она поцеловала меня. — Звонить не нужно, душечка, я уже позвонила сама, и лампу сейчас принесут, но, глупенькая, хватит тебе все мечтать, твоя головушка этого не выдержит.

Я была не в силах произнести ни слова и вместо ответа указала на окно напротив.

Минуту или две тетя стояла, ласково похлопывая меня по плечу, и приговаривала что-то вроде: «Все пройдет, все пройдет». Потом, не убирая руки с моего плеча, добавила: «Все пройдет как сон». Я снова взглянула в окно и не увидела ничего, кроме матового прямоугольника.

Тетя Мэри ни о чем меня не спрашивала. Она отвела меня в комнату, к свету, усадила и заставила что-то читать для нее вслух. Но я не понимала, что́ читаю, ибо мной внезапно овладела одна мысль: я вспомнила глухой стук, раздавшийся, когда в то окно попал камень, и как камень отскочил и упал вниз, словно натолкнулся на твердый предмет, а ведь я своими глазами видела, как он ударился об оконное стекло.

4

Несколько дней я не находила себе места. Я торопила часы, с нетерпением ожидая вечера, когда снова увижу своего соседа в окне напротив. Я мало с кем разговаривала и ни словом не обмолвилась о донимавших меня вопросах и сомнениях: кто он, что́ он делает, почему почти никогда не появляется там раньше вечера. Кроме того, мне очень хотелось знать, к какой части дома относится та комната, где он бывает. Похоже, что к старой университетской библиотеке, как я уже говорила.

Окно, по-видимому, было расположено в ряд с окнами большого зала, но неясно было, относится ли эта комната к библиотеке, а также как ее обитатель в нее попадает. Я решила, что комната выходит в зал, а тот джентльмен — библиотекарь или один из помощников библиотекаря; возможно, он все дни напролет занят на службе и только вечером может сесть наконец за стол и заняться своей работой. Так ведь часто бывает: человеку приходится зарабатывать себе на пропитание, а в часы досуга он занимается тем, что ему по душе: изучает что-нибудь или пишет книгу.

Когда-то и мой отец так жил. Днем он был занят в казначействе[8], а по вечерам писал книги, которые принесли ему славу. Уж об этом-то его дочери хорошо известно! Но как же я была разочарована, когда в один прекрасный день кто-то показал мне шедшего по улице старого господина в парике и с понюшкой табаку наготове и заявил, что это библиотекарь из университета. Сначала я была поражена, но потом вспомнила, что у старого господина, как положено, должны быть помощники, и, вероятно, незнакомец — один из них.

Постепенно я уверилась в этом полностью. Этажом выше было окошко, которое, не в пример нижнему, тусклому и загадочному, вовсю сияло на солнышке и выглядело очень уютно и весело. Я придумала, что это окно второй комнаты его квартиры, что у него такая чудесная квартирка за красивым залом библиотеки, и книги рядом, и от людей в стороне, и тихо, и никто о ней не знает. Как же ему там удобно! А я вижу, как ему повезло и как он своим везением пользуется: сидит себе и пишет часами напролет.

Что за повесть он пишет или, может быть, стихи? При этой мысли сердце у меня забилось сильнее, но затем мне с огорчением пришлось признать, что не стихи: стихи так не пишут, не отрывая пера, не останавливаясь, чтобы подыскать слово или рифму. Будь это стихи, ему бы пришлось вставать, разгуливать по комнате или подходить к окну, как папе. Правда, папа не писал стихов; он всегда говорил: «Я недостоин и упоминать о столь великом таинстве». При этом он покачивал головой, а я преисполнялась величайшего восхищения, даже благоговения перед поэтами, которые выше самого моего папы.

Но мне не верилось, чтобы поэт мог вот так, не отрываясь, писать час за часом. Что же он тогда пишет? Может быть, историческое сочинение: труд очень серьезный, но, возможно, вставать и прогуливаться, смотреть в небо и любоваться закатом при этом необязательно.

Правда, время от времени он менял положение, но к окну никогда не подходил. Изредка, как я уже говорила, он поворачивался спиной к столу и подолгу сидел так в задумчивости. Это бывало, когда начинало смеркаться и в мире царил странный ночной день и его бесцветный свет, ясный и лишенный теней. «Это было меж ночью и днем, в час, отданный духам во власть»[9]. Этот час, когда все видно особенно четко, следует за чудесным, долгим-долгим летним вечером. В этот волшебный час мне иногда бывает даже страшно; сами собой приходят странные мысли, и мне всегда казалось: имей мы глаза, чтобы видеть, перед нами предстал бы чудесный народец, являющийся в этот час на землю из иного, нездешнего мира. И мне верилось, что сосед их видит, когда сидит так и смотрит в окно, и мое сердце переполняло странное ощущение гордости: пусть я не вижу, но зато он-то все видит, и для этого ему не нужно даже приближаться к окну, как приходилось делать мне, когда я забивалась в свою нишу и неотрывно смотрела на него, надеясь узреть чудеса его глазами.

Меня так поглощали эти мысли и ежевечерние наблюдения — а незнакомец теперь бывал в комнате напротив каждый вечер, — что окружающие стали замечать мою бледность и вероятное нездоровье. Я не отвечала, когда ко мне обращались, не хотела гулять и играть в теннис с другими девушками и вообще вести себя как все. Некоторые даже говорили тете Мэри, что я на глазах теряю силы, набранные в Сент-Рулзе, и что стыд и срам отправлять меня обратно к матери с таким бледным личиком.

Тетя Мэри и раньше поглядывала на меня беспокойно и, не сомневаюсь, успела потихоньку спросить совета и у доктора, и у своих стареньких приятельниц, которые были совершенно уверены, что о молодых девушках им известно даже больше, чем докторам. Я слышала, как они говорили тете, что меня непременно следует развлекать; развлечения — это как раз то, в чем я нуждаюсь. Пусть тетя чаще бывает со мной в свете, пригласит гостей, а когда начнется сезон, возможно, будет дан бал, или даже два, или леди Карнби устроит пикник.

— И молодой лорд скоро возвращается, — сказала старая дама, которую остальные звали мисс Джини, — а такого еще не бывало, чтобы молоденькая девушка не ожила при виде молодого лорда.

Но тетя Мэри покачала головой.

— О молодом лорде нечего и думать, — сказала она. — Его мать нацелилась на большое приданое, а у моей бедной душечки приданого, можно сказать, кот наплакал. Нет, мы так высоко не метим. Вот что я бы сделала охотно, так это повозила бы ее по окрестностям, показала бы ей старинные замки и башни. Может быть, это ее немножко развеселит.

— А если это не поможет, придумаем что-нибудь еще, — подхватила мисс Джини.

На этот раз я, против обыкновения, слышала каждое слово, вероятно, потому, что разговор шел обо мне, а нет более верного способа заставить человека напрячь слух. Я думала: ничего-то они обо мне не знают, ну что мне сейчас их старинные замки и разные красивые дома, когда у меня голова не тем занята. Но тут в гостиную вошел мистер Питмилли, который всегда за меня заступался, услышал, о чем они говорят, и перевел разговор на другую тему.

Вскоре, когда дамы удалились, мистер Питмилли зашел в нишу и через мою голову выглянул в окно, а потом спросил тетю Мэри, не вынесла ли она наконец суждение об «известном окне, которое иногда представляется вам окном, а иногда не окном, а чем-то и вовсе странным».

Моя тетушка посмотрела на меня очень задумчиво, а потом сказала: «Ну что ж, мистер Питмилли, должна признать, что мы не сдвинулись с места и я продолжаю пребывать в недоумении. Подозреваю, то же самое можно сказать и о моей племяннице: я много раз замечала, что она наблюдает за этим окном, но каково ее мнение — понятия не имею».

— Мое мнение? — фыркнула я. — Но тетя Мэри! — В моем возрасте трудно было удержаться от легкого оттенка насмешки. — Какое тут может быть мнение? Там не только окно, но и комната за окном, и я бы могла показать… — У меня едва не сорвалось с языка: «…джентльмена, который сидит там и пишет», но тут я осеклась, не зная, что́ они на это скажут, и поглядела сначала на одного, потом на другого. — …Описать вам мебель, которая там стоит, — продолжила я. Я почувствовала, как у меня вспыхнуло лицо, словно его опалило пламенем. Мне показалось, что тетя и мистер Питмилли обменялись взглядами, но, возможно, я ошиблась. — Там большая картина в потускневшей раме, — проговорила я торопливо, — она висит напротив окна…

— В самом деле? — произнес мистер Питмилли с усмешкой. — Тогда давайте сделаем вот что. Вам известно, что сегодня в большом зале состоится вечерняя беседа, — кажется, так это называется. Все помещение будет открыто и освещено. Зал очень красивый, и там есть на что посмотреть. Когда мы все отобедаем, я явлюсь к вам и приглашу на этот вечерний прием, мадам и мисси, а затем…

— Боже праведный! — заволновалась тетя Мэри. — Боюсь и сказать вам, сколько лет я уже не бывала на приемах, а уж в библиотечный зал и вовсе не ходила ни разу. — Тут она поежилась и тихонько добавила: — Нет, только не туда.

Но мистера Питмилли это не смутило:

— В таком случае сегодня вы снова покажетесь в свете, мадам, и какая же мне выпадет честь: ввести туда миссис Бэлкаррес, бывшую некогда украшением балов.

— Вот именно что «некогда»! — проговорила тетя Мэри с улыбкой и вздохом. — А уж когда это «некогда» было, и говорить не приходится. — Она помолчала, посмотрела на меня и наконец сказала: — Я принимаю вашу жертву. Мы принарядимся, и надеюсь, вам не придется за нас краснеть. Но почему бы вам не пообедать здесь, с нами?

Так мы и договорились, и старый господин с довольным видом отправился переодеваться. Не успел он уйти, как я бросилась к тете Мэри и стала умолять ее не заставлять меня идти на вечер:

— На улице сейчас так красиво, и мне нравится, что так долго не темнеет. А вместо этого приходится одеваться и идти на какой-то дурацкий вечер. Терпеть не могу этих вечерних приемов, — захныкала я. — Тетя Мэри, ну можно, я останусь дома?

— Душечка моя, — ответила тетя, взяв меня за руки, — я знаю, что это будет для тебя ударом, но так лучше.

— Почему ударом? — удивилась я. — Просто мне очень не хочется туда идти.

— В этот раз тебе придется пойти со мной, душечка, я ведь редко где-либо бываю. Всего один вечерок, солнышко мое.

Я заметила, что в глазах у тети Мэри стояли слезы, и она чередовала уговоры с поцелуями. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, но как же мне этого не хотелось! Какой-то вечерний прием, какая-то conversazione[10] (когда и беседовать-то некому — университет на каникулах!), и это вместо привычных волшебных часов у окна, странного нежного света, неясного лица в окне, бесконечных вопросов: о чем он думает, куда смотрит и кто он такой, — и всех чудес, тайн и загадок этого долгого-долгого, медленно гасшего вечера.

Но когда я уже одевалась, мне вдруг пришло в голову (хотя я была уверена: для него нет ничего дороже, чем его одиночество), что, может случиться, и он туда придет. Подумав так, я отложила в сторону голубое платье, которое вынула для меня Джэнет, и надела белое, и маленькое жемчужное ожерелье, которое раньше не носила, — слишком уж оно красивое. Жемчужины некрупные, но зато настоящие, и блестят, и очень ровные, и пусть я тогда не особенно заботилась о своей внешности, но, видно, было в ней что-то привлекавшее взгляд: лицо бледное, но готовое в миг вспыхнуть, белое-белое платье, и белый-белый жемчуг, и темные-претемные волосы — даже старый мистер Питмилли посмотрел на меня как-то странно: казалось, в его взгляде удовольствие было смешано с жалостью, и он задавал себе вопрос: «Что за участь уготована на земле этому созданию?» — хотя я была еще слишком молода, чтобы об этом задумываться.

А когда на меня взглянула тетя Мэри, губы у нее слегка задрожали. Она сама выглядела очень мило: и ее чудесные кружева, и седые волосы, так красиво причесанные. Что до мистера Питмилли, то на нем была рубашка с красивым жабо из тонкого французского льняного батиста в маленьких-премаленьких складочках, а в жабо была воткнута булавка с бриллиантом, который искрился не хуже бриллианта леди Карнби, но это был прекрасный камень, честный и добрый, и смотрел он вам в лицо прямо, и искорки в нем плясали, и сиял он так, будто рад был вас видеть и гордился своим местом на честной и верной груди старого джентльмена: ведь тот числился в прежние дни одним из поклонников тети Мэри и до сих пор считал, что второй такой, как она, в целом свете нет.

К тому времени, когда мы вышли из дома и направились через дорогу к зданию библиотеки, меня уже охватило приятное волнение. Как бы то ни было, но, возможно, мне удастся увидеть его и комнату, так хорошо мне знакомую, и узнать, почему он сидит там все время и нигде больше не показывается. Я думала что, может статься, я даже узнаю, над чем он работает и как замечательно будет рассказать об этом папе по возвращении домой. «Один мой знакомый из Сент-Рулза, папа, работает столько, сколько тебе и не снилось!» И папа, как всегда, рассмеется и скажет, что он бездельник и работать не в его привычках.

Зал весь сиял, ломился от цветов, отсветы играли на позолоченных корешках бесчисленных книг, тянувшихся длинными рядами вдоль стен. Этот блеск вначале ошеломил меня, но бог с ним, с блеском, — я потихоньку осматривалась, надеясь где-нибудь в углу, в какой-либо группе гостей, увидеть его. Вряд ли я обнаружу его в окружении дам: он слишком серьезный человек, слишком молчаливый — но вот в этом кружке седовласых голов в дальнем конце зала или же…

Я даже почувствовала облегчение, когда убедилась, что здесь нет никого, кто походил бы на него, вернее, на знакомый мне туманный образ. Нет, нелепо было и думать о том, чтобы встретить его здесь, среди шума голосов, в ярком свете ламп. Я ощутила даже некоторую гордость при мысли, что он, как обычно, сидит в своей комнате за работой или же обдумывает свой труд, отвернувшись от стола и глядя в окно.

Итак, я немножко успокоилась и взяла себя в руки, потому что уже не ожидала увидеть его здесь, и ощущала одновременно разочарование и облегчение, и тут подошел мистер Питмилли и протянул мне руку. «А теперь я собираюсь показать вам кое-какие любопытные диковины», — сказал он. Я не особенно заинтересовалась, но пошла с мистером Питмилли очень охотно, так как надеялась, что после осмотра редкостей и краткой беседы со всеми присутствующими здесь знакомыми тетя Мэри отпустит меня домой. Мы пошли в другой конец зала, и тут мне почудилось что-то странное. Меня удивил поток свежего воздуха из открытого окна в восточном конце зала. Откуда там окно? Когда я ощутила эту струю воздуха, то сначала не поняла, в чем дело, но ветер бил мне в лицо, как будто хотел что-то сказать, и я почувствовала непонятное беспокойство.

И еще кое-что меня поразило. На стене, обращенной к улице, окон, кажется, не было совсем. Она вся сплошь была заставлена книжными шкафами. Я не понимала, что́ это значит, но растерялась. Я совсем запуталась. Чувство было такое, будто блуждаешь по незнакомой местности, идешь куда глаза глядят, и не знаешь, что́ тебя ждет в следующую минуту. Если со стороны улицы нет окон, то где же тогда мое окно? При этой мысли мое неровно бившееся сердце бешено толкнулось, как будто хотело выскочить из груди, — но я по-прежнему не знала, как понимать увиденное.

Потом мы остановились перед застекленной витриной, и мистер Питмилли стал мне что-то показывать, однако мне было не до того. Голова у меня шла кругом. Я слышала его голос, звук своего собственного голоса, какой-то странный, гулкий, но не понимала ни что он говорит, ни что я ему отвечаю.

После этого он отвел меня в восточный конец зала, и тут я уловила его слова: он говорил, что я побледнела и мне нужен свежий воздух. Прохладный ветер бил мне прямо в лицо, вздувал кружева платья, волосы. В окне виднелся слабый дневной свет. Выходило оно в узкий переулок в конце здания. Мистер Питмилли продолжал говорить, но я ничего не понимала. Потом я услышала, как его речь прервал мой собственный голос, хотя мне казалось, что я молчу. «Где мое окно? Где же тогда мое окно?» — повторял голос. Я круто повернулась, не отпуская руки мистера Питмилли. При этом мне бросилась в глаза по крайней мере одна знакомая вещь: большая картина в широкой раме на дальней стене.