Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

У Гермеса ничего, кроме хитроумия, не было. Аполлон, его старший брат и антипод, обладал большей частью вселенной, поскольку был покровителем и скотоводства и землепашества. В качестве бога производителей пищи Аполлон владел землей, направлял течение времени, защищал воинов и мореплавателей и вдохновлял истинных поэтов. Он был и мужественным, и вечно юным, атлетичным и артистичным, поэтичным и обстоятельным — самым универсальным из богов и самым боготворимым. Разница между Аполлоном и Дионисом (раздутая Ницше до устрашающих размеров) относительно невелика, потому что вино — лишь один из бесчисленных плодов моря и суши, которыми ведал Аполлон. (Дионисийцы — это аполлонийцы на празднике урожая.) Разница между аполлонийцами и меркурианцами — первостепенное разделение между теми, кто производит пищу, и теми, кто создает понятия и приспособления. Меркурианцы трезвы, но неосновательны.

Когда аполлонийцы превращаются в космополитов, они негодуют на упорство меркурианцев и обвиняют их в клановости, племенной исключительности и прочих грехах, которые недавно были добродетелями (и во многих случаях остаются таковыми). Подобные обвинения многим обязаны принципу зеркального отображения: если космополитизм — добродетель, значит, чужакам он не свойствен (если не считать чужаков из породы благородных дикарей, сохраняемых в виде укора всем нам). Однако еще большим они обязаны реальности: в сложных аграрных обществах (а никакие другие доиндустриальные общества космополитизмом не интересовались) и определенно в современных государствах кочевые посредники обладают гораздо большей родовой солидарностью и внутренней сплоченностью, чем их оседлые соседи. Это справедливо в отношении всех кочевников, но мало кто может сравниться с кочевниками-меркурианцами, которые не обладают ни дополнительными ресурсами, ни механизмами принуждения. По словам Пьера ван дер Берге, «группы с густой сетью родственных связей и сильной структурой патриархальной власти, позволяющей удерживать разветвленные семьи в семейном бизнесе, имеют серьезные преимущества в посреднических занятиях перед группами, у которых такие характеристики отсутствуют».

Независимо от того, является ли «корпоративное родство» причиной или следствием кочевого посредничества, большинство кочевых посредников такой системой обладает. «Нации» ром состоят из родов (вица), которые подразделяются на большие семьи, нередко объединяющие свои доходы в ведении старейшин; кроме того, кочующие объединения (таборы) и территориальные ассоциации (кампании) распределяют между собой области, подлежащие эксплуатации, и организуют свою экономическую и социальную жизнь под руководством главы одного из семейств.

Индийцы Восточной Африки избежали некоторых профессиональных ограничений и социальных требований субконтинента («мы все baniyas, даже те, у кого нет dukas [лавок]»), но сохранили эндогамию, очистительные запреты и большую семью в качестве экономической единицы. В Западной Африке все ливанские торговые предприятия были семейными. Это «означало, что клиенты (даже не отдавая себе в этом отчета) могли рассчитывать на преемственность и долгосрочность. Сын всегда возвращал долги отца и ожидал возврата выданных отцом кредитов. Сплоченность семьи была социальным фактором, создававшим основу экономического успеха ливанских торговцев: власть мужчины над его женой и детьми означала, что дело велось так же четко [и дешево!], как если бы его вел один-единственный человек, и так же широко, как если бы им занималась коммерческая группа». Страхование от несчастных случаев, экспансия в новые сферы, различные формы кредитования и социального регулирования обеспечивались более крупными кланами, а иногда всей ливанской общиной в целом. Подобным же образом заокеанские китайцы получали доступ к капиталу, социальному обеспечению и рабочим местам, становясь членами эндогамных, централизованных и (по большей части) территориальных организаций, основанных на фамилии (клане), родной деревне, районе или диалекте. Эти организации формировали общества взаимного кредита, цеховые гильдии, общества взаимопомощи и торговые палаты, которые организовывали экономическую жизнь, занимались сбором и распространением информации, улаживали споры, обеспечивали политическую поддержку и финансировали школы, больницы и различные виды общественной деятельности. Криминальные варианты таких объединений («гангстерские тонги») представляли собой кланы поменьше или функционировали как фиктивные семьи со сложными ритуалами приема новых членов и хорошо налаженной системой социального обеспечения. (Собственно, все долговечные «мафии» являются либо ответвлениями сообществ кочевых посредников, либо успешными их имитациями.)

Клановость — это лояльность по отношению к ограниченному и хорошо очерченному кругу родичей (реальных или фиктивных). Такая лояльность создает внутреннее доверие и внешнюю неприступность, которые помогают кочевым посредникам выжить, а в некоторых случаях сильно преуспеть в чуждом окружении. «Кредиты раздаются, а капиталы накапливаются в ожидании того, что обязательства будут выполняться; делегирование власти производится без опасения, что отдельные ее носители предпочтут собственные интересы общему делу». В то же самое время чужаки легко определяются и надежно изолируются: «иноземцу отдавай в рост». Клановость — это лояльность с точки зрения постороннего.

Экономический успех, да и сама природа меркурианских занятий, ассоциируется с еще одним широко распространенным и по существу точным отношением к их культуре: «Они думают, что они лучше всех, что они самые умные». И, разумеется, они так думают и таковыми являются. Лучше быть избранным, чем неизбранным, какую бы цену ни пришлось уплатить. «Благословен ты, о, Господь, Царь Вселенной, что не сотворил меня гоем», — говорится в еврейской молитве. «Хорошо, что я потомок Иакова, а не Исава», — писал еврейский писатель Шолом Алейхем. «Это такое чувство, которое появляется у тебя, если ты учишься в элитной школе и вдруг попадаешь в техникум, — объяснял один парс, обремененный неизбежным, по всей видимости, чувством превосходства перед другими индийцами. — Ты гордишься тем, что учишься в элитной школе, но тебя смущает, что другие люди могут эту гордость заметить. Смущает, потому что ты думаешь, что они думают, что ты ощущаешь превосходство перед ними, а ты и ощущаешь, и знаешь, что это неправильно».

Неправильным это стало совсем недавно. Меркурианцы обязаны своим выживанием чувству превосходства над аполлонийцами, а основано это чувство на убеждении, что главной мерой сравнения является интеллект. Иаков был слишком умен для волосатого Исава, а Гермес перехитрил Аполлона и насмешил Зевса, когда ему был всего день от роду (страшно подумать, что учинил бы он с пьяным Дионисом). Обе эти истории — и многие такие же — рассказывают сами потомки хитрецов и умельцев. Канджары презирают своих легковерных хозяев; ирландские «странники» считают, что их главным преимуществом перед оседлым населением является живость ума («сообразительность»); фольклор ромов полон историй о том, как они обхитрили тугодумов—нецыган; а еврей из местечка готов был признаться в лучший из дней, что, говоря словами Мориса Самуэла, «в основе своей Иван малый неплохой; глуповат, пожалуй, и грубоват, любит выпить и жену поколачивает время от времени, но, в сущности, добродушный... — пока начальство не начинает вертеть им как хочет».

По собственному их убеждению, а также по мнению окружающих, меркурианцы обладают качеством, которое у греков называлось метис, или «хитроумие» (с упором на «хитрость» или «ум» в зависимости от пристрастий говорящего). Качество это, находящееся в ведении Гермеса и полностью воплощенное на земле Одиссеем/Улиссом, представляет собой главное оружие слабого, самую сомнительную из добродетелей и полную противоположность как грубой силы, так и зрелой мудрости. Как пишут Марсель Детьенн и Жан-Пьер Вернан, есть много видов деятельности, которые требуют, чтобы человек научился манипулировать враждебными силами, которые слишком мощны, чтобы управлять ими непосредственно, но которые можно использовать вопреки им самим, с помощью неожиданных, окольных средств. Сюда относятся, среди прочего, тактика воина, использующего хитрость, маскировку и нападение из засады; искусство кормчего, направляющего свой корабль против ветров и течений; словесные уловки софиста, обращающего против противника его же лучшие доводы; умение банкира или торговца, которые, подобно фокусникам, делают большие деньги из ничего; предвидение политика, умеющего обогнать непредсказуемый ход событий; и ловкость рук, а также знание секретов ремесла, дающие искусному мастеру власть над вечно сопротивляющимся материалом. Именно в таких видах деятельности необходим метис.

Мнения меркурианцев об аполлонийцах в конечном счете так же рациональны, как мнения аполлонийцев о меркурианцах. Кочевых посредников кормят, формируют и вдохновляют не Мать Земля и не стада Аполлона, а люди. Торговцы, целители, барды или мастера, они всегда работали на клиента, который всегда прав — и всегда интересен. «Канджары очень много знают о человеческих ресурсах, которые они эксплуатируют, тогда как члены оседлых общин почти ничего не знают об обществе и культуре канджаров — их опыт ограничен ролью пассивной публики на хорошо продуманном представлении». Певцам известны вкусы людей, предсказателям их надежды (а значит, судьбы), торговцам их нужды, врачам их тела, а ворам их привычки, тайники и жилища. «Отправляясь просить подаяния, ирландская «странница» облачается в шаль или в «rug» (клетчатый плед), которые общеизвестны как символы прошлой бедности Ирландии: берет с собой младенца или маленького ребенка, даже если его приходится одалживать у другой семьи; и просит совсем немного — «глоток» молока, например, или «кусочек» хлеба, — играя на сочувствии своих клиентов и придавая любому отказу обличье скаредности».

Как специалисты по изучению людей, меркурианцы используют слова, деньги, понятия, эмоции и другие неосязаемые объекты в качестве инструментов своего ремесла (в чем бы это ремесло ни состояло). Они знают цену гораздо большей части вселенной, чем землепашцы и скотоводы, и видят ценность гораздо большего числа занятий. Их мир обширнее и разнообразнее, потому что они говорят на разных языках, пересекают границы понятий и государств и носят «неописуемые, немыслимые, изумительные» сандалии, которые позволяют им быть в нескольких местах одновременно. Цыгане и евреи всегда в пути (так или иначе). Во «времена гетто», пишет Джейкоб Кац, «ни одну общину, даже самую крупную, нельзя было назвать замкнутой и самодостаточной. Деловые операции соединяли представителей различных общин посредством переписки и личных контактов. Характерной особенностью экономической деятельности евреев было то, что они могли рассчитывать на деловые связи с еврейскими общинами самых отдаленных стран и городов... Евреи, сидевшие в лавках и поджидавшие покупателей, составляли скорее меньшинство, чем преобладающий тип»44. Банкиры, торговцы вразнос, студенты ешибота и знаменитые раввины выезжали далеко за пределы крестьянского воображения.

Они путешествовали не только по суше и по воде. Некоторые из кочевых посредников были грамотными, то есть вдвойне кочевниками. Естественным продолжением искусства Меркурия по части красноречия и острословия стало его покровительство писателям (Mercuriales viri, или «люди Меркурия», как называет их Гораций), а грамотные меркурианцы превратились в главных специалистов по манипулированию текстами. В традиционных обществах письменность была прерогативой жрецов и чиновников; среди грамотных меркурианцев каждый мужчина — жрец. Евреи, парсы, армяне, восточноевропейские немцы и заокеанские китайцы и индийцы были не просто грамотнее своих клиентов: они остро сознавали свое преимущество в грамотности — и следовательно, в знаниях и интеллекте. То, чем являются ромы, навары и инаданы для устной культуры, грамотные меркурианцы являются для культуры письменной. Бизнесмены, дипломаты, врачи и психотерапевты суть грамотные купцы, гонцы, целители и гадатели. Некоторые из них состоят в кровном родстве.

Не приходится удивляться, что все они невысокого мнения об Иване. У тех, кто ценит живость, подвижность, богатство и любознательность, мало оснований уважать князей и крестьян. Те же, кто убежден, что физический труд свят, насилие почтенно, а чужаков следует либо кормить, либо калечить (или что чужаков вообще не должно быть), не очень любят кочевых посредников. И оттого на протяжении большей части истории человечества они жили бок о бок во взаимном презрении и подозрении — не потому что были невежественны и суеверны, а потому, что имели возможность хорошо друг с другом познакомиться.

На протяжении большей части истории человечества в преимуществе одной из сторон не было сомнений. Меркурианцы знали об аполлонийцах больше, чем аполлонийцы о меркурианцах (и о самих себе), но знание это было оружием слабых. Гермесу приходилось хитрить, потому что Зевс и Аполлон были такие большие и сильные. Он лукавил и лицемерил, когда представлялась такая возможность, но в основном он использовал свою лиру и свои сандалии, чтобы оповещать, потешать и прислуживать.

Потом положение стало меняться. Зевса обезглавили, причем несколько раз, или выставили дураком; Аполлон потерял самообладание; а Гермес пробрался на самый верх — не в том смысле, что инаданы победили туарегов, а в том смысле, что туареги начали подражать инаданам. Современность есть превращение всех до одного в кочевых посредников: подвижных, хитроумных, разговорчивых, профессионально гибких и социально отчужденных. Задача тем более трудная, что и туареги, и инаданы должны были стать похожими на армян и евреев, успеху которых на меркурианском поприще сильно способствовала привычка писать тексты (своим особым способом).

Некоторые «устные меркурианцы» (такие, как нигерийские ибо) успешно перешли на новые методы; другие (такие, как цыгане) продолжают обслуживать исчезающий мир фольклорной культуры и мелкого неформального предпринимательства. Некоторые группы аполлонийцев выказали готовность и способность перейти в меркурианство; другие уклонялись, сопротивлялись или терпели неудачи. Но никто не остался в стороне, и никто так не преуспел в письменном («современном») меркурианстве, как письменные меркурианцы с многовековым опытом. Непропорционально высокому представительству армян и евреев в бизнесе и свободных профессиях Европы и Ближнего Востока соответствует роль китайцев в Юго-Восточной Азии, парсов в Индии, индийцев в Африке и ливанцев в Латинской Америке и на Карибских островах. Парсы, обратившись с появлением португальцев в коммерческих посредников, стали видными финансистами, промышленниками и городскими профессионалами британской Индии — включая самого известного и состоятельного из них, Джамсетжи Нуссерванджи Тата. Парсами были самый заметный индийский политик XIX столетия («великий старик Индии»), Дадабхаи Наороджи; идеолог радикального национализма Бхихайджи Рустом Кама; все три индийских члена британского парламента; первый индийский баронет; первый премьер-министр бомбейского округа; «Некоронованный король Бомбея»; «Картофельный король Бомбея»; основатель производства кофе в Восточной Индии; первый индиец, совершивший перелет из Европы в Индию; самые влиятельные масоны Индии; большинство исполнителей западной музыки (включая со временем Зубина Мета); и все до единого члены первой сборной Индии по крикету. В 1931 году 79% всех парсов (и 73% женщин) были грамотными — в сравнении с 51% индийских христиан и 19% индусов и мусульман. Аналогичные списки можно составить для всех письменных меркурианцев (хотя некоторые из них предпочитают воздерживаться от участия в публичной политике).

Крошечное меньшинство, где бы они ни жили, арабо-язычные иммигранты из Леванта (сирийцы, палестинцы и ливанцы, известные в Латинской Америке как «турки») монополизировали розничную торговлю бассейна Амазонки во время каучукового бума начала XX столетия и со временем стали главной силой в экономической жизни Ямайки, Доминиканской Республики и Гондураса. Между 1919 и 1936 годами арабские предприниматели контролировали 67% гондурасского импорта-экспорта, а к концу 1960-х годов на них работало, соответственно, 36% и 45% промышленной рабочей силы Тегусигальпы и Сан-Педро-Сула. За последние два десятка лет по меньшей мере семеро глав государств Нового Света были ливанского происхождения: Хулио Сесар Турбай Аяла в Колумбии, Абдала Букарам и Хамил Магуад в Эквадоре, Карл ос Роберто Факуссе в Гондурасе, Карлос Менем в Аргентине, Сайд Муса в Белизе и Эдвард Сеага на Ямайке. В Соединенных Штатах потомки ливанских христиан в изобилии представлены в политической, экономической и культурной элите; один из них, Ральф Нейдер, претендовал в 2000 году на пост президента. В Сьерра-Леоне ливанцы (составляющие меньше 1% населения) полностью контролируют самые производительные секторы экономики, включая торговлю золотом и алмазами, финансы, розничную торговлю, транспорт и операции с недвижимостью. При президенте Сиака Стивенсе пятеро ливанских олигархов были de facto правительством страны.

Индийская диаспора пережила Британскую империю (столь много сделавшую для ее распространения) и двинулась дальше, специализируясь в таких традиционно меркурианских («еврейских») видах деятельности, как торговля, финансы, медицина, недвижимость, ювелирное дело и индустрия развлечений. Несмотря на повсеместную дискриминацию, гоанцы, джайны, исмаили и гуджа-ратцы, среди прочих, сохранили господствующие позиции в экономической и профессиональной жизни Восточной Африки (включая 70—80% всех производящих фирм постколониальной Кении). Джайны, самая «пуританская» и, вероятно, самая богатая община индийской диаспоры, по объему международной торговли алмазами уступают только евреям; обосновавшись в конце 1980-х в таких центрах алмазного бизнеса, как Нью-Йорк, Антверпен и Тель-Авив, они отвечают за треть всех мировых закупок неграненых алмазов. В Соединенных Штатах индийцы (по преимуществу гуджаратцы) владеют примерно 40% всех небольших мотелей и обширной сетью недорогих гостиниц в крупных городских центрах. В 1989-м совокупный глобальный капитал, вложенный заокеанскими индийцами в недвижимую собственность, оценивался примерно в 100 миллиардов долларов. В то же самое время (в 1980-х) число студентов-индийцев в Соединенных Штатах выросло в четыре раза, превысив 26 000. К 1990 году в калифорнийской Силиконовой долине подвизалось 5000 индийских инженеров и несколько сотен миллионеров. Всего в Соединенных Штатах работало около 20 000 индийских инженеров и 28 000 врачей, включая 10% всех анестезиологов. Однако крупнейшим бриллиантом в короне индийской диаспоры является старая имперская «метрополия». В Лондоне находятся штаб-квартиры большого числа индийских коммерческих кланов, а в Великобритании в целом количество предпринимателей с Индийского субконтинента на 60% превышает аналогичный показатель среди «белых» британцев. Их доля среди управленческого и профессионального персонала также непропорционально велика. В 1970-х годах показатель восхождения по лестнице социальной иерархии среди выходцев с субконтинента был в три раза выше, чем среди остального населения Британии.

Самую большую и разветвленную меркурианскую общину современного мира образуют заокеанские китайцы. Большинство из них живет в Юго-Восточной Азии, где они, столкнувшись с относительно незначительной рыночной конкуренцией, перешли с торговли вразнос, ростовщичества и мелкого ремесленничества на банковское дело, производство одежды, обработку сельскохозяйственной продукции и, наконец, к полному экономическому господству (отчасти скрытому с помощью подставных лиц). В конце XX века этнические китайцы (менее 2% населения) контролировали около 60% частной экономики Филиппин, включая, согласно Эйми Чуа, «четыре главные авиалинии страны и практически все банки, отели, торговые центры и крупные конгломераты». Они доминировали в грузоперевозках, строительстве, текстильной промышленности, операциях с недвижимостью, фармацевтической, производственной и компьютерной индустриях, а также в сетях оптовой торговли страны... и владели шестью из десяти англоязычных газет Манилы, включая самую крупнотиражную». То же самое происходило в Индонезии (около 70% частной экономики, 80% компаний фондовой биржи Джакарты и все без исключения миллиардеры и крупнейшие корпорации страны), Малайзии (около 70% рыночной капитализации) и Таиланде (67 из 70 наиболее мощных бизнес-групп, причем исключения составляют Военный банк, Бюро собственности короны и Таи-индийская корпорация). В посткоммунистической Бирме и почти посткоммунистическом Вьетнаме этнические китайцы быстро вернули себе господствующее положение в экономике: в Рангуне и Мандалае они владеют большей частью отелей, магазинов и недвижимости, а в Хошимине контролируют примерно 50% рыночной активности и доминируют в легкой промышленности, импорте-экспорте, торговых центрах и частном банковском деле. Постколониальная Юго-Восточная Азия стала частью международной экономической системы заокеанских китайцев со штаб-квартирами в Гонконге, на Тайване и в Калифорнии.

Почему некоторые недавние аполлонийцы готовы — и способны — переквалифицироваться в меркурианцев? Почему китайские и японские крестьяне, высаживаясь на новых берегах, превращаются в предпринимателей? Почему большинство индийцев разных каст в Африке стали baniyas? И почему бывшие ливанские крестьяне проигнорировали бесчисленные призывы бразильского правительства (которому требовались независимые фермеры для развития Юга страны, сельскохозяйственные контрактники на замену рабам и промышленные рабочие при проведении индустриализации) и предпочли кочевую, полную опасностей жизнь торговцев в джунглях?

Некоторые авторы ищут ответы на эти вопросы в «протестантской этике» зороастризма, джайнизма, иудаизма, конфуцианства и религии Токугава. Трудность этого предприятия состоит в том, что кочевых посредников намного больше, чем потенциальных протестантов. Можно, вероятно, найти специфически меркурианские черты в племенном христианстве армянских грегориан и ливанских маронитов (большинство ранних арабских иммигрантов в Америку), однако едва ли удастся показать, что православие снабдило османских греков особыми предпринимательскими навыками или что римский католицизм отвечает за непропорционально высокое представительство американских итальянцев в таких типично меркурианских занятиях, как сфера развлечений, организованная преступность и розничная торговля в городских гетто. Да и сам Макс Вебер мог смутить своих последователей, настаивая на строгом разграничении между современным капитализмом и племенным предпринимательством и утверждая, что «кальвинистские» элементы иудаизма были относительно поздней адаптацией к условиям изгнания, а не источником коммерческого вдохновения.

Другие исследователи отмечают влияние региональных коммерческих традиций на отношение различных обществ к экономической выгоде и меркурианскому образу жизни. Согласно Томасу Соуэллу, «экономически выгодное расположение Ближнего Востока, в течение столетий бывшего перекрестком торговых путей Европы и Азии, благоприятствовало процветанию торговых портов и торговых племен, самыми заметными из которых стали евреи, армяне и ливанцы». То же самое, утверждает Соуэлл, справедливо и в отношении заокеанских китайцев, которые вышли в основном из Южного Китая, плохо приспособленного к развития промышленности, но богатого портами и жившего в значительной степени за счет торговли». Та же схема применима к меркурианцам Индии и Восточной Азии — но вряд ли ко многим другим. Корейская и японская диаспоры, например, проявляют больше интереса к посреднической деятельности и занимаются ею более успешно, чем большинство эмигрантов из таких традиционных торговых регионов, как Средиземноморье или Балтика.

Наиболее популярным объяснением успешного перехода в меркурианство является «корпоративное родство», содействующее развитию внутреннего доверия, но ограничивающее число потенциальных претендентов на долю прибыли. Непотизм может быть благотворным для капитализма, иначе говоря — при условии, что права и обязанности племенников четко осознаются и неукоснительно соблюдаются. И действительно, практически все меркурианские фирмы, принадлежащие армянам, корейцам, ливанцам, заокеанским индийцам и американским итальянцам, являются семейными предприятиями. Даже самые крупные коммерческие и промышленные империи заокеанских китайцев, со штаб-квартирами в Лондоне, Нью-Йорке, Лос-Анджелесе и Сан-Франциско, похожи на банкирский дом Ротшильда в том отношении, что местными филиалами обыкновенно заправляют сыновья, братья, племянники или зятья основателя. Согласно этой теории, главной религией меркурианских общин является неукоснительная семейственность (которая на чужбине может распространяться на более крупные кланы и в конечном итоге на весь — избранный — народ). Если сущность конфуцианства — «апофеоз семьи», то поведение многих итальянских иммигрантов в Америке можно объяснить тем, что Фрэнсис Фукуяма называет «итальянским конфуцианством».

Проблема социобиологического объяснения предпринимательского непотизма (предложенного Пьером ван дер Бергом) состоит в том, что некоторые из наиболее успешных меркурианских предприятий — немецкие и японские, а также сицилийская мафия — не являются клановыми. Их стратегия заключается в использовании семейных моделей и метафор для создания сплоченных и долговечных псевдосемей — в японском случае от группы учеников одного мастера до деловых партнерств зайбацу («финансовых клик»). Вывод состоит в том, что наилучшими претендентами на новые меркурианские роли являются сообщества, максимально похожие на старые меркурианские племена. Главным качеством, обязательным для всех соискателей, является сочетание внутренней сплоченности с внешней чуждостью: чем сильнее сплоченность, тем больше чуждость, и чем больше чуждость, тем сильнее сплоченность. Наилучшая же гарантия и того и другого — бескомпромиссная и идеологизированная семейственность (клановость), которая может быть биологической или псевдобиологической и которая может подкрепляться — или подменяться — острым чувством богоизбранности и культурного превосходства. Апокалиптические религиозные секты, не требующие безбрачия, превращаются в эндогамные племена; эндогамные племена, верящие в особую судьбу и судьбоносную чуждость, превращаются в религиозные секты.



* * *

Каково бы ни было происхождение недавних его вариантов, кочевое посредничество — старое и новое, письменное и устное — всегда было опасным занятием. Будучи безоружными внутренними чужаками, меркурианцы столь же уязвимы, сколь и чужды, тем более что сегрегация по месту жительства (на лесных стоянках, в торговых кварталах и в этнических гетто) является необходимым условием их существования. В обществах, лишенных государственности, их охраняют потусторонние силы и профессиональные монополии; во всех прочих их защищает — или не защищает — взимающая налоги элита, которая наживается на их предприимчивости.

История кочевых посредников — это история периодических массовых погромов и постоянного государственного колебания между более или менее рациональным вымогательством и разного рода конфискациями, депортациями и экзекуциями. Европейских цыган всегда считали опасными для общества паразитами (музыка была единственным «богемным» занятием, которое можно было законодательно регулировать с выгодой для казны), а потому травили безжалостно и беспрерывно, пусть не всегда по убеждению. Письменных меркурианцев обычно считали столь же незаменимыми, сколь и опасными, а потому делали их «своими» (путем предоставления государственной защиты и экономических монополий), одновременно оставляя чужими (путем сохранения физической сегрегации, религиозного самоуправления и административной автономии).

Залогом полезности меркурианцев было экономическое преуспеяние; явное экономическое преуспеяние приводило к новым налогам, массовому насилию и жалобам со стороны туземных конкурентов. Так или иначе, соображения долгосрочной экономической пользы нередко уступали острой нужде в деньгах и козлах отпущения, а временами полностью отвергались в пользу религиозного универсализма или бюрократической симметрии. С испанских Филиппин, к примеру, в 1596 году выслали 12 000 китайцев, примерно 23 000 вырезали там же в 1603-м, еще 23 000 в 1639-м и еще 20 000 в 1662-м; в 1755-м все китайцы-нехристиане были изгнаны (а многие обращены в христианство); в 1764-м 6000 человек убиты, а в 1823-м введение особых налогов привело к массовым арестам и эмиграции.

Распространение национализма и коммунизма проложило дорогу к окончательному решению. Если каждой нации положено иметь собственное государство, а каждому государству предназначено стать воплощением определенной нации, все внутренние чужаки становятся потенциальными предателями. Им могли позволить — или не позволить — ассимилироваться, однако законных аргументов в пользу сохранения культурной чуждости и экономической специализации у них становилось все меньше. Если же, напротив того, пролетариям всех стран надлежало навеки соединиться и если истинными пролетариями могли быть только промышленные рабочие (и их союзники из рядов «беднейшего крестьянства»), то кочевые посредники неизбежно становились «лакеями буржуазии», а то и просто буржуями. Некоторые меркурианцы стали коммунистами, а некоторые — меркурианскими националистами, однако и национализм, и коммунизм были по преимуществу аполлонийскими движениями, а потому многие из оставшихся в живых меркурианцев стали аполлонийцами меркурианского происхождения или гражданами «возрожденных» Израиля и Армении (более аполлонийских, нежели сам Аполлон).

Летом 1903 года, вскоре после антиеврейских беспорядков в Кишиневе, правительство Гаити запретило иностранцам заниматься розничной торговлей и безучастно взирало на последовавшие за этим антилевантийские погромы. В течение двух лет местные газеты (включая специально для того созданную «L\'Antisyrien») поносили «левантийских чудовищ» и «потомков Иуды», по временам призывая к полному «искоренению сирийцев» («l\'extirpation des Syriens»). Только давление со стороны иностранных держав (представители которых и сами относились к левантинцам без симпатии) помешало последовательному претворению в жизнь указов об изгнании. Около 900 беженцев покинули страну. По другую сторону Атлантики ливанцы Фритауна (Сьерра-Леоне) провели в 1919 году восемь недель под официальной охраной в ратуше и двух других зданиях, пока их дома грабили и жгли. Британское Министерство по делам колоний рассмотрело вопрос о поголовном выселении ливанцев «в интересах мира и спокойствия», однако предпочло защищать их и дальше. Двадцать лет спустя комиссар будущего премьер-министра Таиланда по делам культуры произнес широко цитировавшуюся речь, в которой сослался на антисемитскую политику Гитлера и заявил, что «пора и Сиаму заняться делами своих евреев», имея при этом в виду местных китайцев (к которым и сам принадлежал). Как писал король Ваджиравудх в памфлете, озаглавленном «Евреи Востока», «в том, что касается денег, китайцы начисто лишены морали и милосердия. Обманув вас, они не испытают ничего, кроме удовлетворения от собственной проницательности».

Всеобщее осуждение попыток «искоренения» армян и ассирийцев в Турции и евреев и цыган в Европе не охладило анти-меркурианского рвения. В новых африканских государствах «африканизация» предполагает, среди прочего, дискриминацию индийских и ливанских предпринимателей и государственных служащих. В Кении их преследовали как «азиатов», в Танзании как «капиталистов» и в обеих странах как «кровососов» и «пиявок». В 1972 году президент Уганды Иди Амин изгнал из страны 70 000 ограбленных индийцев, сказав на прощанье, что у них «не было в этой стране никаких интересов, кроме личной выгоды любой ценой». В 1982 году попытка переворота в Найроби повлекла за собой массовый индийский погром, во время которого было разграблено 500 магазинов и изнасиловано по меньшей мере двадцать женщин.

В постколониальной Юго-Восточной Азии мишенью национального строительства стали китайцы. В Таиланде им было запрещено заниматься 27 видами деятельности (1942), в Камбодже — восемнадцатью (1957), а на Филиппинах специальные законы об «иноземцах» лишили их возможности иметь во владении и передавать по наследству определенные виды собственности и заниматься большинством профессий (одновременно значительно затруднив процесс выхода из разряда «иноземцев»). В 1959—1960 годах запрет президента Сукарно на ведение иноземцами розничной торговли в сельских районах Индонезии привел к поспешному отъезду из страны почти 130 000 китайцев, а в 1965—1967 годах антикоммунистическая кампания генерала Сухарто сопровождалась массовыми погромами, депортациями, грабежом и дискриминацией китайского населения. Подобно многим другим современным меркурианцам, китайцы Юго-Восточной Азии были непропорционально многочисленны среди как коммунистов, так и капиталистов и нередко рассматривались аборигенами как воплощение всех форм космополитической современности. В 1969 году в результате антикитайских волнений в Куала-Лумпуре погибло около тысячи человек; в 1975-м взятие Пол Потом Пномпеня привело к смерти примерно 200 000 китайцев (половины всего китайского населения — вдвое больше в процентном отношении, чем городских кхмеров); а в 1978—1979 годах сотни тысяч вьетнамских китайцев (среди прочих) бежали из Вьетнама в ходе «лодочной» эмиграции. Конец века ознаменовал конец президента Сухарто, который закрыл китайские школы и запретил использование китайских иероглифов (за исключением одной контролируемой правительством газеты), полагаясь в то же самое время на финансовую поддержку китайского бизнеса. Демонстрации, свергнувшие его режим, завершились массовыми антикитайскими беспорядками. Согласно свидетельству одного очевидца, «Сербу... сербу... сербу... [нападай], кричала толпа. И сотни людей одновременно бросились к лавкам. Они выбили окна и двери, начался грабеж. Толпа вдруг словно обезумела. Захватив вещи, она принялась поджигать дома вместе с их жителями и насиловать женщин». За два дня насилия сгорело около 5000 домов, более 150 женщин подверглись групповому изнасилованию и более 2000 человек было убито.

Слова «антисинизм» нет ни в одном языке, кроме китайского (и даже в Китае этот термин, пайхуа, используется ограниченно и не является общепринятым). Наиболее распространенным способом описания роли — и участи — индонезийских китайцев является формула «евреи Азии». А наиболее подходящим английским (французским, голландским, немецким, испанским, итальянским) названием для того, что произошло в Джакарте в мае 1988 года, является русское слово «погром», которое в первую очередь ассоциируется с насилием по отношению к евреям. В общественном и экономическом положении евреев средневековой и новой Европы не было ничего необычного, но есть нечто замечательное в том, как евреи стали символом кочевого посредничества, где бы оно ни практиковалось. Все меркурианцы были носителями городских навыков среди сельских трудов, и все письменные меркурианцы стали главными выдвиженцами и главными жертвами повсеместной победы города, однако только евреи — письменные меркурианцы Европы — превратились в универсальных представителей меркурианства и современности. Век Универсального Меркурианства стал Еврейским веком, потому что он начался в Европе. 



Глава 2

НОС СВАНА

Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились. «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе». Н. В. Гоголь, «Нос»
Евреи и другие европейцы

Евреи эпохи диаспоры были инаданами Европы, армянами Севера, парсами христианского мира. Они были образцовыми, непревзойденными меркурианцами, поскольку занимались кочевым посредничеством в течение долгого времени и на обширных территориях; создали развернутое идеологическое оправдание меркурианского образа жизни и его окончательного преодоления; и владели полным набором традиционно посреднических профессий, от торговли вразнос и кузнечной работы до врачевания и финансов. Они были внутренними чужаками на все случаи жизни, последовательными антиподами всего аполлонийского и дионисийского, опытными поставщиками «хитроумия» в великом разнообразии форм и во всех слоях общества.

Но они не просто блестяще делали свое дело. Они стали исключением среди меркурианцев, поскольку в христианской Европе они были столь же своими, сколь и чужими. Бог, праотцы и священные книги местных аполлонийцев были еврейскими, а величайшее еврейское преступление — и главное объяснение их меркурианской бесприютности — состояло в том, что верные иудаизму евреи отвергли еврейского отступника от еврейской веры. Такой симбиоз не был неслыханным (в некоторых частях Азии вся письменность и вся ученость имеют, как и кочевое посредничество, китайское происхождение), но вряд ли какое-либо племя изгнанников чувствовало себя в большей мере дома, чем евреи в Европе. Христианский мир начался с евреев и не мог без них закончиться.

Но главная причина превращения евреев в наистраннейших иностранцев заключается в том, что они занимались своим ремеслом на континенте, который стал всемирным центром меркурианства и преобразил большую часть человечества по своему образу и подобию. В век кочевого посредничества евреи стали избранным народом потому, что стали образцом «современности».

А это означает, что все больше и больше аполлонийцев, сначала в Европе, а потом повсеместно, должны были стать похожими на евреев: подвижными, грамотными и быстрыми умом горожанами, гибкими в выборе занятий и внимательными к чужакам—клиентам (и потому борцами с нечистоплотностью, мужественностью и всеядностью). Новый рынок отличался от старого тем, что был анонимным и безродным: обмен происходил между чужаками, и все пытались, с разным успехом, играть в евреев. Наиболее успешными в этом отношении были протестанты Макса Вебера, открывшие чопорно безрадостный и морально безукоризненный способ быть евреями. Вдруг выяснилось, что можно сохранить добродетель, занимаясь «ростовщичеством» и приобретая престиж посредством обогащения — в противоположность превращению богатства в социальный статус посредством щедрости, хищничества или обжорства. В то же самое время закат профессионального духовенства и божественных чудес заставил каждого соискателя спасения обращаться к Богу непосредственно, читая книги, и добиваться праведности формально, выполняя правила. Церкви стали походить на синагоги («школы»); специалисты по добродетели стали походить на учителей (раввинов); и каждый верующий превратился в монаха или священника (т.е. стал походить на еврея).



Молитва Моисея — «о, если бы все в народе Господнем были пророками» (Числа 11:29) — была услышана.



Новый — современный — мир основывался на бесконечной погоне за богатством и ученостью, причем обе карьеры были открыты для талантов, как в гетто или местечке, а наиболее талантливые избирали традиционно меркурианские профессии: предпринимательство, разумеется, а также медицину, юриспруденцию, науку и журналистику. Постепенное испарение «души» привело к культу чистоты тела, в результате чего диета снова стала ключом к спасению, а врачи начали соперничать со священнослужителями в качестве специалистов по бессмертию. Замена священных клятв и заветов письменными контрактами и конституциями превратила юристов в незаменимых хранителей и толкователей нового экономического, общественного и политического уклада. Увядание отцовской мудрости и аполлонийского достоинства (величайшего врага любознательности) возвысило былых вестников и глашатаев до положения всесильных оракулов истины и памяти («четвертое» и «пятое» сословия). А натурализация вселенной сделала из каждого ученого потенциального Прометея.

Даже отказ от погони за богатством или ученостью вдохновлялся меркурианством. Удачно названная «богема» обжила периферию нового рынка, освоив новые формы попрошайничества и прорицательства, а также новые и более или менее неблагонадежные песни и пляски. Всецело зависимые от общества, полноправными членами которого они не являлись, богемные нонконформисты зарабатывали на жизнь, эпатируя своих покровителей на манер традиционных поставщиков опасных, нечистых и сверхъестественных услуг. Условиями членства являлись кочевое посредничество, нарочитое пренебрежение социальными условностями, чувство морального превосходства над принимающим обществом и отказ от унаследованных родственных обязательств. Для того чтобы высмеивать, подрывать и, быть может, спасти общество евреев и протестантов, нужно было быть цыганом.

«Евреи и протестанты» — метафора тем более уместная, что в современной экономике существует два пути к успеху. Зомбарт связал капитализм с еврейством при помощи разительных преувеличений (и в конечном счете ценой компрометации главного аргумента); Вебер установил исключительную связь между протестантской этикой и духом капитализма, подчеркивая историческую обусловленность (и таким образом обойдя стороной современную еврейскую экономику); а ученые, озадаченные азиатскими «экономическими чудесами», вынуждены были либо переосмыслить протестантскую этику, либо определить специфически азиатский, «семейственный» путь к капитализму. Дело в том, однако, что Европа с самого начала шла по обоим путям — семейственному и индивидуалистическому. В то время как евреи опирались на опыт сплоченного племени профессиональных чужаков, разного рода протестанты и их подражатели строили город на холме, привнося экономический расчет в жизнь нравственного сообщества и обращая бесчисленных чужаков в моральных субъектов (т.е. заслуживающих доверия клиентов), — или, как выразился Бенджамин Нельсон, превращая свояков в чужаков, а чужаков в свояков (и тем самым всех — в хорошо воспитанных незнакомцев).

Со времен Вебера принято считать, что «современный капитализм вырос на руинах племенной общности иудейского братства». На самом деле они сосуществуют, не всегда мирно, как два фундаментальных принципа современной экономики: один строится на клановом принципе, другой культивирует рациональную личность, преследующую собственные экономические интересы в рамках формальной законности. Оба образа жизни можно освоить при помощи регулярной тренировки, идеологической поддержки и усердного самоотречения (смешанных в разных пропорциях). Первый требует сочетания клановости и меркантилизма, редко встречаемого за пределами традиционных меркурианских сообществ; второй — аскетизма и законопослушания, обычно недостижимых (и часто непостижимых) в обществах, не затронутых протестантизмом или реформированным католицизмом. Первый «обращает непотизм на службу капитализму», второй провозглашает — вопреки всякой очевидности, — что непотизм и капитализм несовместимы. Первый балансирует на грани закона и предпочитает держаться в тени; второй клеймит «коррупцию» и считает себя единственным представителем современности.

Евреи не обладали монополией на семейственность, однако нет сомнения, что залогом их экономического успеха было сочетание внутренней солидарности с внешней чуждостью и что местные предприниматели могли конкурировать с ними лишь запретив семейную солидарность и узаконив чуждость. Большинство (хозяева) могло подражать меркурианцам (пришельцам), только отправив всех без исключения в изгнание. Шотландский протестант был не просто евреем, питающимся свининой, как говорил Гейне; он был евреем-одиночкой, евреем без народа Израилева, единственным избранным существом.

Но и это еще не все. Племенной путь был не просто частью европейской современности наряду с протестантским; сам протестантский путь был в решающем смысле племенным. Новый рынок, новые права и новые личности были учреждены, очерчены, освящены и защищены новым национализированным государством. Национализм стал функцией современности в качестве как предпосылки, так и защитной реакции, а современность была, среди прочего, новой версией семейственности. Протестантам и либералам не удалось создать мир, в котором «все люди \"братья\" в том смысле, что каждый равен \"другому\"». Вместо этого они построили новое нравственное сообщество на двух равновеликих столбах — малой семье, притворяющейся автономной личностью, и нации, притворяющейся малой семьей. Адам Смит и большинство его читателей не сомневались в том, что богатство принадлежит, в определенном смысле, «народам», а потому и не обращали особого внимания на то обстоятельство, что существуют другие народы.

Иначе говоря, европейцы подражали евреям не только в том, что становились современными, но и в том, что становились древними. Современность неотделима от «племенной общности иудейского братства» — и в том, что касается святости малой семьи, и в том, что касается избранности племени. В эпоху всеобщего меркурианства христиане осознали свою ошибку и начали с большей осторожностью относиться как к братству всех людей, так и к их разделению на священников и мирян. То, что началось как национализация божественного, закончилось как обожествление национального. Сначала выяснилось, что Библия может быть написана на национальном языке и что Адам и Ева разговаривали в раю по-французски, по-фламандски или по-шведски. А затем стало ясно, что у каждой нации есть свой собственный золотой век, свои собственные священные книги и свои собственные высокородные предки.

Ранние христиане, восстав против иудаизма, перенесли Иерусалим на небеса; современные христиане вернули его на землю и, по мере надобности, размножили. Как писал Уильям Блейк,



Дерзай, мой дух, неодолим,
Не спи, мой меч, доколе я
Не возведу Иерусалим
В зеленых Англии полях.



Национализм означал, что каждой нации надлежало стать еврейской. Все нации без исключения «изъязвлены были за грехи наши» и «мучимы за беззакония наши» (Исайя 53:5). Каждый народ был избранным, каждая земля — обетованной, и каждая столица — Иерусалимом. Христиане могли отказаться от попыток возлюбить ближних своих, как самих себя, потому что они поняли, кто такие они сами (французы, фламандцы, шведы). Они уподобились евреям в том смысле, что возвели любовь к самим себе в символ веры и потеряли интерес к чудесам. Единственным чудом был подвиг избранного народа, к которому каждый член нации причащался через ритуал и все чаше через чтение.

В большинстве стран Европы сакрализация и стандартизация национальных языков привели к канонизации авторов, которым приписывается их создание. Данте в Италии, Сервантес в Испании, Камоэнс в Португалии, Шекспир в Англии, а позже Гете (с Шиллером) в Германки, Пушкин в России, Мицкевич в Польше и многие другие стали объектами замечательно успешных культов (народных и официальных), поскольку они превратились в символы золотого века своих наций — или, вернее, в современную, невыразимо прекрасную и антропоморфную версию изначального единства этих наций. Они сформировали и освятили свои народы, воплотив их дух (в словах и в собственных судьбах), преобразовав миф в высокую культуру и обратив местное и всечеловеческое в образы друг друга. Все они «изобрели человека» и «сказали все»; все они — подлинные пророки современности, потому что им удалось превратить родные языки в Древнееврейский — язык, на котором говорили в Раю.

Культивирование семейственности наряду с чуждостью (современность как всеобщее меркурианство) подразумевает неусыпную озабоченность чистотой тела. Цивилизация как борьба с запахами, секрециями и «микробами» обязана меркурианской отчужденности не меньше, чем развитию науки — факт, не прошедший мимо внимания цыган, которые приветствовали расфасованные продукты и одноразовую посуду как подспорье в борьбе с marime, и некоторых еврейских врачей, утверждавших, что табуирование «трефной» пиши, обрезание, и другие традиционные ритуалы являлись разновидностью современной медицины avant la lettre\'0.

Меркурианская семейственность требует чистоты в не меньшей степени, чем меркурианская отчужденность. Современные государства стремятся к симметрии, прозрачности, безупречности и ограниченности с такой же ревностью, с какой традиционные евреи и цыгане соблюдали ритуальную чистоту и общинную автономию. Патриотизм и гражданственность родственны многовековым усилиям евреев сохранить самобытность в нечистом мире. С той важной разницей, что современные государства редко являются презираемыми и преследуемыми меньшинствами (хотя многие считают себя таковыми). В руках хорошо вооруженных, насквозь бюрократизированных и неполностью иудаизированных аполлонийцев меркурианская исключительность и разборчивость стали шумно агрессивными. В руках аполлонийцев с мессианскими наклонностями они стали смертоносными — особенно для меркурианцев. «Окончательное решение» еврейского вопроса имеет такое же отношение к традиции, как и к современности\".

Одновременно с мучительным превращением европейцев в евреев происходил исход евреев из юридической, ритуальной и социальной изоляции. В новом обществе, основанном на нечистых прежде занятиях, общины специалистов по этим занятиям теряли смысл — как для самих специалистов, так и для их клиентов. Тем временем новое государство делалось все более безразличным к религии, а значит, более «терпимым» к религиозным различиям — и потому более универсальным и одновременно более навязчивым. По мере того как еврейские общины утрачивали свою независимость, сплоченность и самодостаточность, индивидуальные евреи обретали новую юридическую защищенность и нравственную легитимность, не утрачивая своей меркурианской ориентации. Некоторые стали аполлонийцами или даже христианами, однако большинство вошло в новый мир, созданный по их образу и подобию, — мир, в котором всем полагалось носить Гермесовы «неописуемые, немыслимые, изумительные» сандалии.

Впрочем, для большинства аполлонийцев, не отшлифованных «протестантской этикой», надеть эти сандалии было не легче, чем сестрам Золушки натянуть на ногу ее стеклянную туфельку. Еврейский путь был таким же тяжелым, но гораздо более коротким. Евреи уже были горожанами (включая тех, кто представлял городскую жизнь в местечках [«городках»] Восточной Европы) и не имели традиции сословного расслоения («все гетто было, так сказать, \"третьим сословием\"»). Социальный статус основывался на личных достижениях, личные достижения определялись ученостью и богатством, ученость приобреталась чтением и толкованием текстов, а богатство — общением с чужими людьми, а не с землей, животными или богами. В обществе беженцев вечные изгнанники чувствовали себя как дома (так, во всяком случае, какое-то время казалось).

В течение XIX столетия большинство евреев Центральной и Западной Европы переехало в большие города, чтобы участвовать в расковывании Прометея (как Дэвид -Тандес — удобным для нас образом — назвал становление капитализма). Делали они это по-своему — отчасти потому, что другие пути оставались закрытыми, а также потому, что их собственный путь был столь же эффективным, сколь и привычным (прежде чем обратиться в героя-мученика, Прометей был плутом и комбинатором, похожим на Гермеса). Где бы евреи ни появлялись, они отличались более высокой, чем неевреи, долей самостоятельной занятости, большей концентрацией в коммерческих занятиях и очевидной предрасположенностью к формированию экономически независимых семейных фирм. Большинство еврейских наемных рабочих (значительное меньшинство польских евреев) работало в маленьких, принадлежавших евреям мастерских, а большинство еврейских банкирских домов, включая Ротшильдов, Блейхродеров, Тодеско, Штернов, Оппенгеймов и Зелигманов, представляли собой семейные партнерства, в которых братья и кузены (часто женатые на кузинах) возглавляли филиалы в разных частях Европы (свойственники и женщины, выходившие замуж за пределами клана, чаще всего исключались из прямого участия в деле). В начале XIX века 30 из 52 частных банков Берлина принадлежали еврейским семьям; сто лет спустя большинство из них стали акционерными компаниями с еврейскими управляющими, многие из которых состояли в прямом родстве с отцами-основателями и друг с другом. Крупнейшие из немецких акционерных коммерческих банков, в том числе «Deutsche Bank» и «Dresdner Bank», были основаны при участии еврейских финансистов, так же как и «Creditanstalt» Ротшильдов в Австрии и «Credit Mobilier» Перейров во Франции. (Из оставшихся частными — т.е. не акционерными — банков Веймарской Германии почти половина принадлежала еврейским семьям).

В Вене времен fin de siecle 40% директоров публичных банков были евреями, и все банки, кроме одного, управлялись евреями (в том числе представителями старых банкирских кланов) под прикрытием аристократических Paradegoyim. Между 1873 и 1910 годами, в разгар политического либерализма, доля евреев в правлении венской фондовой биржи (Borsenrath) оставалась на уровне примерно 70%, а в Будапеште 1921 года 87,8% всех участников фондовой биржи и 91% членов союза валютных маклеров составляли евреи, многие из которых получили дворянство (т.е. сами стали, в некотором смысле, Paradegoyim). В промышленной сфере существовали еврейские магнаты (такие как Ратенау в электротехнической промышленности, Фридландер-Фульды в угольной, Монды в химической и Баллины в судостроительной), регионы с высокой долей еврейской собственности (такие, как Венгрия) и по преимуществу «еврейские» отрасли (текстильная, пищевая, книгопечатная), однако основным вкладом евреев в индустриальное развитие было банковское финансирование. В Австрии из 112 промышленных директоров, занимавших в 1917-м более семи директорских мест одновременно, половину составляли евреи, связанные с крупнейшими банками, а в Венгрии межвоенного периода до 90% всей промышленности контролировалось несколькими состоящими в близком родстве семьями еврейских банкиров. В 1912 году 20% всех миллионеров Великобритании и Пруссии были евреями. В 1908—1910 годах евреи составляли 0,95% населения Германии и 31% богатейших семейств (с «коэффициентом представительства в экономической элите», равным 33 — большим, согласно В. Д. Рубинштейну, чем где бы то ни было в мире). В 1930 году около 71% самых состоятельных венгерских налогоплательщиков (с доходами, превышающими 200 000 пенго) были евреями. Ну и, разумеется, Ротшильды, «банкиры мира» и «цари евреев», были самой богатой семьей XIX века.

В целом по Европе евреи составляли меньшинство среди банкиров, банкиры — меньшинство среди евреев, а еврейские банкиры слишком яростно конкурировали друг с другом и слишком часто сотрудничали с непредсказуемыми и взаимно враждующими режимами, чтобы иметь постоянное и последовательное политическое влияние (Гейне назвал Ротшильда и Фульда «двумя раввинами от финансов, непримиримыми, как Гиллель и Шамай»). И все же очевидно, что европейские евреи в целом достигли значительных успехов при новом экономическом порядке, что они были в среднем состоятельнее, чем неевреи, и что некоторым из них удалось преобразовать меркурианскую квалификацию и меркурианскую семейственность в значительную экономическую и политическую силу. Венгерское государство конца XIX — начала XX века было обязано своей относительной стабильностью поддержке мощной деловой элиты — небольшой, сплоченной, связанной родственными узами и в подавляющем большинстве еврейской. Новая Германская империя была построена не только «на крови и железе», как утверждал Отто фон Бисмарк, но и на золоте и деловых способностях, большую часть которых поставлял банкир Бисмарка — и всей Германии — Герсон фон Блейхродер. Ротшильды разбогатели на предоставлении кредитов правительствам и спекуляциях правительственными долговыми обязательствами, так что, когда члены семьи высказывали определенные мнения, члены правительств слушали (но не всегда слышали). В «Былом и думах» Герцена «Его величество» Джеймс Ротшильд шантажом принуждает императора Николая I выпустить из страны деньги, которые отец русского социализма унаследовал от немецкой матери-крепостницы.

Деньги были одним средством продвижения, образование — другим. Деньги и образование были тесно связаны между собой, но сочетались в различных пропорциях. По всей современной Европе считалось, что образование ведет к деньгам; только евреи почти поголовно полагали, что деньги ведут к образованию. Доля евреев в учебных заведениях, готовивших к профессиональным карьерам, была повсеместно очень значительной; доля детей еврейских торговцев была беспримерно высока. В Вене конца XIX века евреи составляли около 10% всего населения и около 30% учащихся классических гимназий. Между 1870-м и 1910-м годами около 40% выпускников всех гимназии центральной Вены были евреями; среди тех, чьи отцы занимались коммерцией, евреи составляли 80%. В Германии 51% еврейских ученых происходил от отцов-предпринимателей. Путь евреев из гетто вел через коммерческий успех к свободным профессиям.

Важнейшей остановкой на этом пути был университет. В 1880-х годах евреи составляли 3—4% населения Австрии. 17% студентов высших учебных заведений и треть студентов Венского университета. В Венгрии (5% населения) они составляли четвертую часть всех студентов и 43% студентов Будапештского технологического университета. В Пруссии в 1910—1911 годах их было менее 1% населения, но около 5,4% всех студентов и 17% студентов Берлинского университета. В 1922 году в Литве 31,5% студентов Каунасского университета были евреями (впрочем, благодаря государственной политике коренизации, продолжалось это недолго). В Чехословакии доля евреев среди студентов университетов (14,5%) в 5,6 раз превышала их долю среди населения страны в целом. При сравнении евреев и неевреев, занимавших схожее социальное и экономическое положение, разрыв уменьшается (хотя остается солидным); неизменно лишь то, что в большинстве стран Центральной и Восточной Европы количество неевреев, занимавших подобное социальное и экономическое положение, было чрезвычайно незначительным. В некоторых регионах Восточной Европы практически весь «средний класс» был еврейским.

Поскольку государственная служба оставалась в основном закрытой для евреев (а также по причине общего для евреев предпочтения самостоятельной занятости), большинство евреев-студентов избирали профессии, которые были «свободными», созвучными их меркурианскому воспитанию и, как выяснилось, совершенно необходимыми для функционирования современного общества: медицину, юриспруденцию, журналистику, науку, преподавание в вузах, искусство и «шоу-бизнес». В Вене на пороге нового столетия евреями были 62% всех адвокатов, половина докторов и дантистов, 45% сотрудников медицинских факультетов и одна четвертая всех преподавателей вузов, а также от 51,5 до 63,2% профессиональных журналистов. В 1920 году 59% венгерских врачей, 50,6% адвокатов, 39,25% всех работавших в частном секторе инженеров и химиков, 34,3% редакторов и журналистов и 28,6% музыкантов назвали себя евреями по вероисповеданию. (Если добавить тех, кто перешел в христианство, показатели значительно возрастут). В Пруссии 1925 года евреями были 16% врачей, 15% дантистов и четвертая часть всех адвокатов; а в Польше межвоенного периода евреи составляли около 56% всех частнопрактикующих врачей, 43,3% всех частных преподавателей, 33,5% всех адвокатов и нотариусов и 22% всех журналистов, издателей и библиотекарей.

Из всех дипломированных профессионалов, служивших жрецами и оракулами новых светских истин, вестники и глашатаи были наиболее меркурианскими, наиболее маргинальными, наиболее заметными, наиболее влиятельными — и в наибольшей степени еврейскими. В Германии, Австрии и Венгрии начала XX века издателями, редакторами и авторами большинства национальных газет, не являвшихся специфически христианскими или антисемитскими, были евреи (впрочем, в Вене даже христианские и антисемитские газеты иногда издавались евреями). По словам Стивена Беллера, «в век, когда пресса была единственным средством массовой информации, культурным или не очень, либеральная пресса была по преимуществу еврейской».

То же — чуть в меньшей степени — справедливо в отношении издательских домов, а также разнообразных публичных мест, в которых обмен известиями, пророчествами и редакторскими комментариями производился устно или бессловесно (посредством жеста, моды и ритуала). «Еврейская эмансипация» была, среди прочего, попыткой индивидуальных евреев найти нейтральное (или. по выражению Джейкоба Каца, «полунейтральное») общество, в котором нейтральные субъекты получат равный доступ к нейтральной светской культуре. Как маркиз д\'Аржан писал Фридриху Великому (прося за Моисея Мендельсона), «Philosophe, являющийся плохим католиком, просит philosophe, являющегося плохим протестантом, о даровании привилегии [проживания в Берлине] philosophe, являющемуся плохим евреем». Быть плохим в глазах Бога совсем неплохо, поскольку Бог либо не существует, либо не заботится более о добре и зле. Для евреев первыми уголками равенства и нейтралитета стали масонские ложи, члены которых придерживались «веры, которая является обшей для всех людей, готовых оставить свои частные мнения при себе». Когда многие люди поверили, что единственная уцелевшая вера — та, которая является общей для всех людей, некоторые частные мнения превратились в «общественное мнение», а евреи стали специалистами по его формированию и распространению. В начале XIX века хозяйками самых влиятельных немецких салонов были еврейки, а евреи обоих полов стали заметной, а иногда и самой значительной частью «публики» в театрах, концертных залах, художественных галереях и литературных обществах. Большинство постоянных посетителей венских литературных кофеен — и большинство художников, чьи произведения там обсуждались, — были евреями. Модернизм Центральной Европы очень многим обязан творчеству «эмансипированных» евреев.

То же произошло и в науке (от scientia, «знание»), еще одной опасной меркурианской специальности, тесно связанной с искусствами и ремеслами. Для многих евреев переход от изучения Закона к изучению законов природы оказался относительно нетрудным и чрезвычайно успешным. Новая наука о личности (названная в честь Психеи, «Души» по-гречески, вечной жертвы жестокости Эроса) была делом почти исключительно еврейским; новая наука об обществе представлялась историку литературы Фридриху Гундольфу (урожденному Гундельфингеру) «еврейской сектой»; а многие старые науки, в особенности физика, математика и химия, очень много выиграли от притока евреев. По меньшей мере пять из девяти Нобелевских премий, полученных гражданами Германии в веймарские годы, были присуждены ученым еврейского происхождения, а один из них, Альберт Эйнштейн, стал наряду с Ротшильдом главной иконой современности. Вернее, Ротшильд остался именем, призрачным символом «незримой руки», а Эйнштейн стал истинной иконой — образом божества, ликом разума, пророком Прометейства.



* * *

Невиданный успех евреев в центральных областях человеческой жизни породил в начале XX века ожесточенные споры о его истоках. Некоторые аргументы и обвинения привычно включаются в труды по истории антисемитизма, однако предмет споров далеко выходил за пределы антисемитизма (в любом толковании). Хьюстон Стюарт Чемберлен, идеолог расизма и певец «вольного и верного» Тевтона, предложил несколько противоречивых, но влиятельных объяснений того рокового (и полностью «негативного») факта, что евреи стали «непропорционально важной и во многих сферах первостепенной составляющей нашей жизни». Во-первых, евреи от природы «обладали аномально развитой волей», которая и породила их «феноменальную гибкость». Во-вторых, их исторически сложившаяся вера не знала «отвлеченных непостижимых таинств», политизировала отношения человека с Богом, уподобила нравственность слепому исполнению правил и породила всеразлагающий рационализм, гибельный для вольного и верного Тевтона. И наконец, самое главное: «иудаизм и его продукт, еврей» несут ответственность за «идею физического расового единства и расовой чистоты» — ту самую идею, которая нравилась Чемберлену в Тевтонах и которую он призывал их защищать от еврейского засилья. Будущий пророк нацизма обличал евреев за изобретение национализма и нетерпимости. «Для них грех — понятие национальное, тогда как отдельный человек \"праведен\", если он не преступает \"закон\"; спасение является не нравственным искуплением личности, а возрождением Государства; нам трудно это понять».

Известный еврейский историк и фольклорист Джозеф Джейкобе согласился с Чемберленом в том, что между евреями и современностью существуют особые отношения, но был более высокого мнения и о евреях, и о современности. По его словам, еврейские «мыслители и мудрецы, обладая орлиным зрением, помышляли о судьбах всего человечества и трубным голосом возвещали проповедь надежды попранным людям всех рас. Закрепив за собой и своим народом долг и обязанности подлинной аристократии, они явили людям идеалы подлинной демократии, основанной на праве и справедливости». Предложенное Джейкобсом объяснение еврейского триумфа похоже на версию Чемберлена, но отличается большей четкостью и последовательностью. Считая религию важным, но в конечном счете неуловимым фактором, он приписывает успехи евреев наследственности, или «зародышевой плазме». «Вполне вероятно, — пишет он, — что определенное число евреев нашего времени произведет на свет больше \"гениев\" (творческих или нет, сказать не возьмусь), чем такое же число людей других рас. Очень может быть, к примеру, что в настоящее время немецкие евреи в количественном (не обязательно качественном) отношении стоят во главе европейского интеллекта». Распространение столь высоких интеллектуальных способностей в несхожих регионах, по всей видимости, подтверждает теорию общего происхождения современных евреев, и «если это так, желательность дальнейшего распространения еврейской зародышевой плазмы представляет интерес не для одних только евреев». Одним из доказательств является очевидный успех «еврейских полукровок»: «самого их существования, причем в большом числе, довольно, чтобы опровергнуть утверждение Чемберлена о расовом превосходстве германской зародышевой плазмы над еврейской».

Вернера Зомбарта зародышевая плазма не интересовала. «Теории расовых идеологов — это новая разновидность религии, предназначенная на замену старой еврейской или христианской религии. Что такое теория арийской, или германской, всемирно-исторической \"миссии\", если не современная форма культа \"избранного народа\"?» На самом деле «еврейский гений» вырос из вечного кочевничества, сначала пастушеского, а затем торгового. «Только среди пастухов (но не среди землепашцев) могла зародиться идея прибыли и воплотиться в жизнь концепция неограниченного производства. Только среди пастухов могла возобладать точка зрения, что в экономической деятельности значение имеет абстрактное количество товаров, а не то, пригодны ли они для использования». Евреи — кочевники Европы. «\"Кочевничество\" — прародитель капитализма. Связь между капитализмом и иудаизмом становится, таким образом, более ясной».

Впрочем, из того, как Зомбарт описывает связь между капитализмом и иудаизмом, ясным становится и то, что кочевничество, с его точки зрения, ненамного полезнее зародышевой плазмы. Книга Зомбарта была ответом Максу Веберу, и большинство его аргументов были очевидно веберианскими. Капитализм невозможен без протестантской этики; иудаизм — больший протестант, чем протестантство (старше, крепче и чище); иудаизм — прародитель капитализма. «Вся религиозная система — не что иное, как контракт, заключенный между Иеговой и его избранным народом, контракт со всеми вытекающими из него последствиями и обязательствами». У каждого еврея есть свой лицевой счет на небесах, и смысл жизни каждого еврея состоит в том, чтобы закрыть этот счет, следуя писаным правилам и не оставшись в долгу. Чтобы следовать правилам, их нужно знать, следовательно, «само их изучение стало средством достижения прижизненной святости». Неослабное изучение правил и неукоснительное следование им заставляет человека «обдумывать свои действия и осуществлять их в соответствии с велениями разума». В конечном счете, религия как закон направлена на «подавление животных инстинктов человека, на обуздание его желаний и наклонностей и на замену эмоциональных порывов продуманными поступками; короче говоря, на \"этическое укрощение человека\"». Следствием этого является светский аскетизм, вознаграждаемый земными богатствами, или пуританизм без свинины.

Рационализация жизни приучила еврея к образу жизни, который противоречит Природе (или сосуществует с нею), и следовательно, к капиталистической системе, которая тоже противоречит Природе (или сосуществует с нею). Что такое идея прибыли, что такое экономический рационализм как не перенесение на экономическую деятельность тех правил, по которым еврейская религия формировала еврейскую жизнь? Чтобы капитализм мог развиться, естественного человека необходимо было изменить до неузнаваемости, заменив его рационалистически мыслящим механизмом. Необходимо было произвести переоценку всех экономических ценностей. И каков же результат? Homo capitalisticus, близкий родственник homo Judaeus — оба из одного рода homines rationalistici artificiales.

Это было новой интерпретацией старой оппозиции, описанной Мэтью Арнольдом, — оппозиции между дисциплиной, «самообузданием» и законопослушанием иудаизма, с одной стороны, и свободой, импровизацией и гармонией эллинизма — с другой. Арнольд считал и тот и другой необходимыми для цивилизованной жизни, но жаловался на современный дисбаланс в пользу иудаизма, порожденный Реформацией. Ницше (у которого Зомбарт позаимствовал большую часть своей терминологии) переосмыслил эту жалобу и перенес ее в сферу добра и зла — и по ту ее сторону:

Евреи совершили поразительный подвиг перестановки ценностей, благодаря которому земная жизнь на пару тысячелетий обрела новую и опасную привлекательность; их пророки слили воедино понятия «богатый», «безбожный», «порочный», «неистовый» и «чувственный» и первыми использовали слово «мир» в уничижительном смысле. В этой перестановке ценностей (включающей использование слова «бедный» в качестве синонима слов «святой» и «друг») и заключается миссия еврейского народа: он знаменует утверждение рабской морали.

В созданном Ницше театре двух актеров эта перестановка ценностей равносильна победе «безнадежно посредственного и робкого человека» над воином и, таким образом, над Природой, — та же, в сущности, метаморфоза, которую Макс Вебер описал как источник буржуазной цивилизации, о которой «можно по праву сказать: специалисты без души, сенсуалисты без сердца; эти ничтожества воображают, будто они достигли невиданного уровня развития цивилизации». Зомбарт примирил две эти хронологии, обнаружив недостающее звено: иудейская этика породила современного еврея; современный еврей вызвал дух капитализма.

Зомбарт — подобно Веберу — не любил капитализм; евреи при капитализме процветали; поэтому Зомбарт не любил евреев (подобно тому, как Вебер не любил пуритан). Мэдисон К. Питере, знаменитый нью-йоркский проповедник и протестантский богослов, связывал современность со свободой, демократией, процветанием, прогрессом и аккуратно подстриженными ногтями — и потому очень любил и евреев, и пуритан. В сущности, писал он, разницы между ними не было. Пуритане были возродившимися евреями, которые обращались «к библейским прецедентам для регулирования мельчайших деталей повседневной жизни». Самое же главное заключается в том, что «иудейское содружество» было использовано «нашими патриотическими жрецами» как «руководство для американского народа в его титанической борьбе за благодеяния гражданских и религиозных свобод». Согласно Питерсу, «еврейские деньги и еврейская поддержка позволили гениальному и бесстрашному генуэзскому мореплавателю бросить вызов опасностям неизведанных морей», а еврейская энергия и еврейская предприимчивость помогли создать «блеск и величие, славу и богатство, престиж и процветание этих недоступных и неприступных земель». И если присущие евреям рационализм, усердие и чувство избранности — дурные черты, то, следовательно, дурны и «их бережливость и трудолюбие, их преданность возвышенным идеалам, их любовь к свободе и справедливости, их неутолимая жажда знаний, их непоколебимая преданность принципам своей расы и догматам своей веры». И наконец, «еврей во всех обстоятельствах остается великим любителем мыла и воды, в особенности последней. Если есть малейшая возможность принять ванну, еврей ее примет». Евреи суть олицетворение западной цивилизации — ее творцы и проводники, по праву пользующиеся ее благами. А самой характерной общей чертой евреев и западной цивилизации является живость ума, или интеллектуализм. «Единственный способ воспрепятствовать еврейским ученым в получении большинства научных наград состоит в том, чтобы не допустить их к участию в соревновании».

Все те, кто отождествлял евреев с современностью, судили о них в соответствии с традиционными аполлонийско-меркурианским контрастами: естественное—искусственное, оседлость—кочевничество, тело—разум. То, что Зомбарт называл стерильным рационализмом, Джейкобе называл интеллектуальной одаренностью, однако ни тот ни другой не подвергал сомнению важность этих понятий и неизменность их привязанностей. Евреи всегда ассоциировались с разумом, который всегда ассоциировался с современным миром, нравится он нам или нет. По словам Джона Фостера Фрезера (известного британского журналиста, которому нравились и евреи, и современный мир), «в том, что касается основных качеств, необходимых для формирования \"человека нового времени\", — расторопности и знаний — еврей превосходит христианина», не оставляя последнему иного выбора, как только «признать, что в честном соревновании еврей почти наверняка выиграет». Неудивительно поэтому, что американцы, которые ценят честное соревнование превыше всего, получили свои идеалы (включающие, помимо прочего, демократию, бережливость и любовь к детям) «скорее от евреев, чем от собственных саксонских предков», тогда как немцы, куда больше похожие на своих праотцев, вынуждены были прибегнуть к numerus clausus, поскольку борьба «между сынами Севера, с их светлыми волосами и вялыми интеллектами, и сынами Востока, с их черными глазами и живыми умами, — борьба неравная».

Зомбарт (как это ни удивительно) согласился с Фрезером, отметив, что «чем народ тугодумнее, тупоголовее и невежественнее в бизнесе, тем сильнее еврейское влияние на его экономическую жизнь». Согласился с ним и британский историк (и идейный сионист) Льюис Бернштейн Намир, который объяснял возникновение нацизма — в привычных меркурианских терминах — неспособностью немцев конкурировать с евреями. «Немец методичен, груб, созидателен преимущественно в механическом смысле, до крайности послушен властям, бунтарь и борец лишь по приказу сверху и с удовольствием проводит всю свою жизнь в роли крохотного винтика в машине»; тогда как «еврей восточной или средиземноморской расы — человек творческий, гибкий, независимый, беспокойный и недисциплинированный», обеспечивающий столь необходимое, но редко признаваемое руководство культурной жизнью Германии. Подобные контрасты можно было наблюдать по всей Европе, в основном в восточной ее части и особенно в Российской империи, где дистанция между аполлонийцами и меркурианцами была столь же велика, сколь суровы были антиеврейские ограничения. Согласно Фрезеру, «если русский бесстрастно подумает, он наверняка признает, что его нелюбовь к еврею основана не столько на расе или религии, — хотя и они играют немалую роль, — сколько на осознании того, что еврей его превосходит и что в соревновании умов еврей всегда выигрывает». Русский человек достоин восхищения по причине «простоты его души, набожности, искренности братских чувств, наивного удивления, с которым он смотрит на жизнь» и прочих замечательных качеств, столь очевидных в его музыке и литературе, «но посмотрите на русского в сфере коммерции, где требуется особая живость ума, и вы увидите, что картина получается неутешительная».

Живость всегда можно разоблачить как лукавство, душевность же — обычное утешение вялого интеллекта. Так или иначе, факт еврейского успеха, или «вездесущности», оставался центральной темой споров и притягательной интеллектуальной загадкой. Между полюсами разговоров о заговорах, с одной стороны, и экспериментов с зародышевой плазмой, с другой, самыми распространенными объяснениями были исторические и религиозные («культурные»). Зомбарт, который оплакивал гибель «северных лесов... -где зимой бледное солнце играет на изморози, а летом отовсюду несется пение птиц», ассоциируется с влиятельным антирационалистическим объяснением. Лагерь «Просвещения» был представлен — среди прочих — плодовитым публицистом и социологом Анатолем Леруа-Болье. «Мы часто дивимся разносторонности еврейских талантов, — писал он, — их поразительной способности ассимилироваться, быстроте, с которой они усваивают наши знания и методы».

Мы ошибаемся. Они были подготовлены наследственностью, двумя тысячами лет интеллектуальной гимнастики. Взявшись за наши науки, они не вступают на неведомую территорию, а возвращаются в земли, уже освоенные их предками. История подготовила Израиль не только к войнам на фондовых биржах и осадам больших состояний, но и к научным битвам и интеллектуальным завоеваниям.

Столь же ошибочными, согласно Леруа-Болье, были разговоры об исключительно еврейском (и исключительно вредоносном) мессианстве — о том, что Чемберлен называл «их талантом планировать невозможные социалистические и экономические мессианские империи, не убедившись, что это не приведет к гибели всей той цивилизации и культуры, которые мы так медленно обретали». На самом деле еврейский Мессия принадлежит всем нам: «у нас есть для него имя, мы ожидаем его, мы взываем к нему во весь голос». Имя его Прогресс — тот самый прогресс, который «дремал, ожидая своего времени, в [еврейских] книгах, пока Дидро и Кондорсе не явили его народам и не распространили по всему миру. Как только Революция провозгласила его и начала претворять в жизнь, евреи узнали его как наследие их предков». Мессия наконец явился, когда «с приближением нашего триколора рухнули кастовые барьеры и стены гетто», и освобожденные евреи взошли на баррикады, возглавив всемирную борьбу с предрассудками и неравенством.

Иначе говоря, Марианна была такой же еврейкой, как и Ротшильд с Эйнштейном, и большинство авторов полагало, что причины их возвышения кроются в еврейском прошлом. Даже приверженцы теории заговора выводили еврейскую способность к интригам из еврейской культурной традиции, и даже самые последовательные расистские объяснения были ламаркианскими в том отношении, что предполагали наследование исторически приобретенных признаков. Но была и иная точка зрения — та, что предпочитала безродность и бесприютность древности и преемственности. В статье 1919 года, приспособившей эту традицию к радикально меркурианизованному миру, Торстейн Веблен утверждал, что «интеллектуальное превосходство евреев в современной Европе» является результатом разрыва с прошлым, а не его воскрешением. «Культурное наследие еврейского народа» может быть сколь угодно блестящим и древним, «однако достижения их предков никогда не приближались к границам современной науки и не имеют прямого отношения к научным Достижениям современности». Научный прогресс «предполагает определенную степень свободы от унаследованных истин, скептический дух, Unbefangenheit, высвобождение из мертвых объятий не подвергаемых сомнению условностей». Причина превосходства «интеллектуально одаренного еврея» состоит в том, что он — самый свободный, самый маргинальный и потому самый скептичный и самый оригинальный из ученых. «Еврей оказывается в авангарде современных научных изысканий, потому что он порывает со своими соплеменниками или, по крайней мере, сомневается в ценности племенных связей... Он становится возмутителем интеллектуального спокойствия, но лишь ценой превращения в интеллектуального странника, блуждающего по интеллектуальной ничейной земле в поисках места, где можно отдохнуть, — места, лежащего дальше по дороге, за горизонтом». Вечный Жид встречает современного еврейского ученого и крепко жмет ему руку. Исцелив евреев от их бесприютности, сионизм положил бы конец их «интеллектуальному превосходству».

В то время как Зомбарт сравнивал евреев с Мефистофелем, искушающим христианского Фауста, Веблен утверждал, что настоящим евреем был сам Фауст. Однако и Зомбарт, и Веблен (как и все вокруг них) исходили из того, что между евреями и современностью существовало особое родство, что евреи в каком-то смысле и были современностью. Каков бы ни был стандарт — рационализм, национализм, капитализм, профессионализм, грамотность, демократия, гигиена, отчужденность, малая семья или фаустианское прометейство, — евреи везде поспели первыми и все лучше всех поняли. Даже Заратустра, устами которого говорил Ницше, оказался эксклюзивным Богом «евреев Индии». Как писал парсийский поэт Адил Джуссавалла, «Ницше не знал, что сверхчеловек Заратустра приходился евреям родным братом».

Мнение, что евреи состоят в особых отношениях с силами, сформировавшими современный мир, разделялось большинством европейских интеллектуалов — от романтиков «северных лесов» до пророков Разума и триколора. Неудивительно поэтому, что два великих апокалиптических восстания против современности были и двумя окончательными решениями «еврейского вопроса». Маркс, начавший с того, что отождествил капитализм с иудаизмом, попытался разрешить свой собственный еврейский вопрос посредством умерщвления капитализма. Гитлер, который начал с того, что открыл еврейские корни городского «разложения», попытался укротить капитализм посредством уничтожения евреев.

Экономический и профессиональный успех евреев за пределами стен гетто сопровождался смягчением традиционных запретов в отношении «крови» и пищи и приобретением новых языков, имен, обрядов, нарядов и родственников в рамках радикального перевоплощения, известного под именем «ассимиляции» (уподобление). Но кому уподоблялись евреи? Определенно не своим соседям крестьянам, которые и сами претерпевали мучительную «урбанизацию», «модернизацию» и «секуляризацию». И те и другие одновременно двигались в направлении полунейтральности современной гражданственности, платя за это требуемую пошлину — отказ от «самих себя». Евреи отрекались от своего имени и племени, чтобы сохранить свою меркурианскую специализацию и меркурианское хитроумие; крестьяне расставались со всем своим образом жизни, чтобы сохранить свои имена и племена. И те и другие заблуждались: ассимилирующиеся евреи считали — разумно, но ошибочно, — что они отвергают нечто, утратившее всякий смысл, а урбанизирующиеся крестьяне полагали — абсурдно, но справедливо, — что смогут полностью измениться, оставаясь самими собой. На заре Нового времени Генрих Наваррский мог сказать, что Париж «стоит мессы», потому что религия уже не имела для него большого значения. Многие европейские евреи XIX века думали так же, забыв о том, что на дворе новая религия. Месса, это верно, стоила не очень многого, но Париж был теперь столицей национального государства и требовал более высокую цену. Все новые государства были Меркуриями в костюме Аполлона, и кому-кому, а старым меркурианцам не следовало недооценивать важность переодевания.

Современный Век оказался Еврейским не только потому, что все стали чужаками, но и потому, что чужаки эти были собраны в группы, основанные на общности судьбы и происхождения. Веберовский мир «механизированного оцепенения, приукрашенного своего рода судорожным самомнением» мог зародиться и воплотиться лишь в государствах, выдающих себя за племена. Тернистый путь крестьян к городской жизни можно было вынести лишь при том условии, чтобы город объявил себя — с достаточной искренностью и убедительностью — расширенным и улучшенным вариантом деревни, а не ее кровожадным губителем. Превращение крестьян во французов стало возможным, поскольку Франция символизировала не просто Прогресс, но и Отечество (Patrie).

Это сочетание патриотизма и прогресса, или служение новому государству, как старому племени (обыкновенно именуемое национализмом), стало новым опиумом для народа. Совершенно посторонние люди превратились в родственников на основании общности языков, истоков, предков и обрядов, должным образом упорядоченных и предписанных. Нация была семьей с большой буквы: основанной на кровном родстве, но распространившейся так далеко за пределы человеческой памяти и жизненного опыта, что объять ее могла только метафора. Или христианством с маленькой буквы: некоторых чужаков полагалось любить, как братьев, и некоторых ближних, как самого себя. Иными словами, евреев обрекала на новое изгнание иудаизация аполлонийских хозяев: не успели евреи приготовиться к превращению в немцев (ибо кому нужны избранность, кошерность и особый еврейский сват, если все и так становятся евреями?), как немцы сами стали «избранными». Еврею стало так же трудно превратиться в немца, как немцу превратиться в еврея. Христианство, по крайней мере, в принципе, было открыто для всех через обряд крещения, однако когда христианство воспринималось всерьез, всерьез воспринимался и иудаизм, а это означало, что крещение было истинным актом вероотступничества. Когда же иудаизм стал необязательным для «просвещенных» и «ассимилированных», а крещение стало более или менее формальной присягой на верность бюрократическому государству, само это государство стало национальным, а значит, ревниво разборчивым.

Мужчина, перешедший в иудаизм, всегда был одинокой и печальной фигурой, ибо нелегко «вообразить» свое место в чужом племени, связанном культом предков и множеством культурных и физических характеристик, служащих доказательством общности происхождения и гарантией будущей эндогамии. Еврейские кандидаты на обращение в немцев и венгров попадали в положение похожее, но еще более затруднительное, поскольку принадлежность к немцам и венграм определялась теперь мощным государством, которое провозглашало себя одновременно национальным и (более или менее) либеральным, единственным защитником прав и главным арбитром подлинности.

Наиболее распространенная ранняя стратегия «эмансипированных» и «ассимилированных» евреев состояла в том, чтобы содействовать делу либерализма, отстаивая «нейтральность» в общественной жизни и культивируя «либеральное» образование и свободные профессии в своей собственной. Евреи были не просто воплощениями Разума и Просвещения — они стали их наиболее горячими и последовательными поборниками. Империя Габсбургов — равно как и Франция, разумеется, — была предметом лояльности и восхищения, поскольку, как писал Карл Шорске, «император и либеральная система предоставили евреям гражданское состояние, не требуя взамен национальности; они стали наднациональным народом многонационального государства, народом, который наследует место старой аристократии».

Чтобы присоединиться к новой — либеральной — аристократии, необходимо было получить светское образование и приобрести профессиональные навыки. Именно так евреи и поступили — с прилежанием, достойными ешибота, и блеском, вызвавшим немало ревности и изумления. Отец Густава Малера в свободное от виноторговли время читал французских философов; отец Карла Поппера в свободное от юриспруденции время переводил Горация; а отец Виктора Адлера делил свое время между ортодоксальным иудаизмом и европейским Просвещением. Но что важнее всего — для них, для им подобных и для истории — это чьими отцами они были. Новая еврейская религия в виде светского («либерального») образования была очень похожа на старую еврейскую религию — с той важной разницей, что она была гораздо либеральнее. Отошедшие от старой религии еврейские отцы — суровые или снисходительные, банкиры (как у Лукача) или галантерейщики (как у Кафки) — делали все возможное, чтобы воспитать свободных, безродно-космополитических сыновей: сыновей без отцов. Они замечательно преуспели: не многим поколениям патриархов удалось вырастить так много отцеубийц и могильщиков, как первому поколению еврейских либералов. И никто не понимал этого лучше, чем Зигмунд Фрейд и Карл Маркс.

Либерализм не работал, потому что нейтральное общество было не очень нейтральным. Университеты, «свободные» профессии, салоны, кофейни, концертные залы и художественные галереи Берлина, Вены и Будапешта наполнились евреями до такой степени, что либерализм и еврейство стати почти неразличимыми. Стремление евреев к космополитизму стало таким же семейным делом, как их стремление к богатству. Успех «ассимиляции» делал ассимиляцию более затруднительной, поскольку чем больше было светских и современных евреев, тем больше в них видели главных представителей светскости и современности. А это означало, что люди, у которых плохо получалось со светскостью и современностью или которые противились им по причинам аполлонийского (и лионисийского) толка, с готовностью откликались на риторику политического антисемитизма. Кэти Лейхтер так вспоминает свои университетские дни в Вене времен fin de siecle: «с моими [еврейскими] подругами я обсуждала смысл жизни, делилась мыслями о книгах, поэзии, природе и музыке. А с дочерьми государственных чиновников я играла в дочки—матери». Повзрослев, Кэти Лейхтер стала социологом и социалисткой; некоторые из чиновничьих дочерей, повзрослев, стали антисемитками. Но главным образом либерализм не работал потому, что его нельзя было воплотить в жизнь — ни в смысле создания взаимозаменяемых автономных граждан, ни тем более в аполлонийском Вавилоне Центральной и Восточной Европы. Тот факт, что никто не говорит на либералийском языке, как на родном, и что Человек, который обладает Правами, обладает также гражданством и семейными привязанностями, легко забывается, когда живешь в государстве, которое более или менее успешно уподобляет себя и семье и вселенной. Куда труднее забыть о нем в обреченной христианской империи или в молодом национальном государстве. С одной стороны, никто не говорил по—австро-венгерски; с другой, не все сразу привыкли к мысли, что чешский язык является носителем высокой светской культуры. Евреям, которые не хотели говорить на языке партикуляризма (для большинства из них таковым был идиш), приходилось выбирать среди доступных языков универсализма. Главными же достоинствами национального универсализма (французского, немецкого, венгерского, русского) было наличие престижной культурной традиции и, самое главное, существование государства, которое придавало этой традиции силу и убедительность. У эсперанто — рожденного в Белостоке еврейским школьником Людвиком Заменхофом — не было никаких шансов дожить до зрелости. Универсализм нуждался в национальном государстве не меньше, чем нация.

Современный Век начался не с евреев. Они вступили в него поздно, имели мало отношения ко многим из важнейших его эпизодов (таким, как научная и промышленная революции) и с трудом приспособились к его многочисленным требованиям. Приспособились они лучше всех, и в результате преобразили весь мир, но при акте творения и при раннем распределении ролей они не присутствовали.

По общепринятому мнению, одним ранних эпизодов в истории нового времени был Ренессанс, или возрождение богоподобного Человека. Но Ренессанс не просто создал культ Человека — он создал культы конкретных людей, миссия которых состояла в том, чтобы сочинить новые Священные писания и наделить осиротевшее и обожествленное человечество новой формой, новым прошлым и новым языком, пригодным для нового Рая. Данте, Камоэнс и Сервантес сознавали себя пророками нового века, знали, что их труд вдохновляется свыше и обречен на «бессмертие», знали, что, переписывая «Одиссею» и «Энеиду», они создают новую Библию. И хотя христианство ревностно охраняло свою монополию на доступ к иному миру, Современный Век стал политеистическим — или, вернее, вернулся к олимпийской олигархии, при которой различные боги пользуются всеобщим признанием («Западный канон»), но покровительствуют разным группам. Данте, Камоэнс и Сервантес определили и воплотили золотой век своего народа, его национальный язык и национальный путь к спасению. Этнический национализм, подобно христианству, имеет содержание, а каждая национальная Книга Бытия имеет автора. Сервантес может быть изобретателем современного романа и предметом безграничного восхищения и подражания, но только в испанском мире ему поклоняются восторженно и трагически, как подлинному богу; только в испанской культуре каждый претендент на святость должен принять участие в нескончаемом диалоге между Дон Кихотом и Санчо Пансой.

В Англии век Шекспира совпал с эпохой великих открытий, или эрой Универсального Меркурианства. Таков всякий золотой век, но Англия оказалась более равной, чем прочие, потому что она стала первой протестантской нацией, первой нацией чужаков, первой нацией, которая заменила Бога собою — и своим Бардом. Будучи английским национальным поэтом, Шекспир стал «изобретателем человека». Ренессанс встретился с Реформацией, или, как выразился Мэтью Арнольд, «эллинизм вернулся в мир и снова стал перед лицом иудаизма, иудаизма обновленного и очищенного».

В этом смысле Французская революция была попыткой догнать лидеров коротким путем — попыткой построить нацию чужаков, создав мир братьев. Согласно Эрнесту Геллнеру, «Просвещение было не просто светским продолжением и воплощением Реформации. Оно стало попыткой нереформированных понять природу их отставания в свете успехов, достигнутых реформированными. Philosophes были аналитиками французской отсталости». Франция — единственная европейская нация без освященного и неоспоримого национального поэта; единственная нация, чей национальный герой — рациональный Человек. Она — тоже племя, разумеется — с «прародителями галлами» и культом национального языка, — но серьезность ее гражданских обязательств уникальна в Европе. Рабле, Расин, Мольер и Гюго не смогли сместить Разум и вынуждены были — с большими для себя неудобствами — уживаться с ним и друг с другом.

С тех пор Англия и Франция представляют собой две модели национальной государственности: либо строительство собственного племени чужаков во главе с собственным бессмертным Бардом, либо полное и окончательное преодоление племенного строя. Английский путь к национализму был всеобщим первым выбором. Перед старыми «ренессансными нациями» с готовыми современными пантеонами и золотыми веками (Италия Данте, Испания Сервантеса, Португалия Камоэнса) стояла лишь меркурианская («буржуазная») половина задачи; новые протестантские нации (Голландия, Шотландия, Дания, Швеция и, возможно, Германия) могли не спеша искать подходящего барда; всем же прочим пришлось отчаянно воевать на двух фронтах и, когда приходилось туго, прибегать к французскому варианту. Романтизм был возрождением Ренессанса и порой лихорадочного сочинения библий. Тем, кто трудился в тени уже канонизированного национального божества (Вордсворту и Шелли, к примеру), пришлось довольствоваться статусом полубогов, перед другими же все дороги были открыты. Новые романтические интеллигенции к востоку от Рейна были воспитаны в духе «ненависти к самим себе», поскольку они родились в эпоху заката христианского универсализма и быстро обнаружили, что принадлежат к бессловесным, единообразным, неизбранным племенам (а возможно, и к незаконнорожденным государствам). Петр Чаадаев говорил от имени их всех, когда сказал о России: «Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя... Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили». Слова его, по выражению Герцена, прогремели как «выстрел, раздавшийся в темную ночь», и вскоре все проснулись и засучили рукава. Гете, Пушкин, Мицкевич и Петефи стали национальными Мессиями еще при жизни и были официально канонизированы вскоре после смерти. На свет появились новые современные нации: несомненно избранные, а значит, бессмертные, готовые взяться за Историю вообще и Век Меркурианства в частности.

Евреи, которые хотели жить в мире равных и неотчуждаемых прав, должны были присоединиться к одной из таких традиций. Чтобы стать членом нейтрального общества, необходимо было принять национальную веру. Именно так многие европейские евреи и поступили, причем в гораздо больших количествах, чем те, кто принял христианство, потому что признание Гете Спасителем не казалось подлинным вероотступничеством и потому что смена культурной принадлежности была более значимой метаморфозой, чем крещение. После победы национализма и установления национальных пантеонов христианство стало формальным пережитком или частью национальной мифологии. Можно было быть хорошим немцем или венгром, не будучи хорошим христианином (а в идеально либеральной Германии или Венгрии религия в традиционном смысле стала бы частным делом, «отделенным от государства»), но нельзя было быть хорошим немцем или венгром, не поклоняясь национальному канону. Это и была настоящая новая церковь: церковь, которую невозможно отделить от государства, не лишив государство всякого смысла; церковь, которая тем более мощна, что ее принимают как должное; церковь, в которую евреи могли вступить, полагая, что они пребывают в нейтральном пространстве и поклоняются Равенству и Прогрессу. Стать американцем «Моисеевой веры» было возможно, поскольку американская национальная религия не основана на племенном происхождении и культе народного духа, воплощенного национальным бардом. В Центральной и Восточной Европе начала XX века это было немыслимо, потому что национальная вера сама была «Моисеевой».

Войдя в новую церковь, евреи приступили к молитве. Поначалу популярным был немецкий обряд, однако с учреждением других сильных национальных канонов многие евреи обратились в венгерскую, русскую и польскую веру. Книжный шкаф Осипа Мандельштама воспроизводит эту историю хронологически, генеалогически (через судьбу отца и матери) и, с точки зрения русского поэта, иерархически:

Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский...

Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер — и Шекспир по-немецки — старые лейпцигско-тюбингские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована, как светильник, всадники с высокими лбами, и на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.

Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего: шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен — какой цвет подобрать к журчанию речей?45

Любовь светских евреев к Гете, Шиллеру и прочим Пушкиным — а также к северным лесам, которые они представляли, — была искренней и нежной. (Германия отличалась тем, что имела «богов-близнецов», как назвал их Мандельштам. Они и поныне вместе — в их веймарском мавзолее.) «Ночами вижу я Германию / И нет мне сна», писал Гейне в своем парижском изгнании — и не только с иронией. «Разве мы не выросли на германских легендах? — спрашивал Мориц Гольдштейн более полувека спустя. — Разве не шумит в нас германский лес?» Ответом было «да»: в еврейских домах Германии, и далеко за ее пределами, полки с Шиллером стояли рядом с «рыжими Пятикнижиями с оборванными переплетами» — и все чаше над ними. Любовь эта была такой страстной, а отождествление настолько полным, что скоро евреи начали преобладать среди жрецов национальных культов: как поэты, актеры, живописцы, читатели, толкователи и хранители. «Мы, евреи, управляем духовным достоянием» Германии, писал Мориц Гольдштейн.

Роль евреев в управлении духовным достоянием Германии создавала некоторые трудности. Прежде всего потому, что Германия не исчерпывалась духовным достоянием. По словам Гершома Шолема, «для многих евреев встреча с Фридрихом Шиллером была более реальной, чем встреча с настоящими немцами». Но кто такие настоящие немцы? Согласно Францу Розенцвейгу, это «налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, тупой крестьянин, педантичный школьный учитель». Желающие стать немцами должны были — если смели и умели — присоединиться к ним, слиться с ними, стать ими. «Мы узнаем русский народ по его культуре, — писал в 1903 году Владимир Жаботинский, — главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа».

И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, — представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее и весь русский мир.

Это, если воспользоваться выражением Сиднея Болкоски, «искаженное изображение». Не только потому, что «глупый Иван» оставался — по крайней мере, в местечках — главным еврейским представлением об их нееврейских соседях, но и потому, что налоговые инспектора, мелкие чиновники и тупые крестьяне и сами только-только начали узнавать, кто такие их гении и как их полагается любить. Значение национализма и назначение государственных систем всеобщего образования состоит в том, чтобы убедить большое число состоящих в неопределенном родстве сельских аполлонийцев, что они принадлежат к избранному племени, которое гораздо больше. чем местное сообщество общих обычаев и обедов, и гораздо меньше, чем более или менее универсальное христианство с общими ближними и богослужениями. Налоговые инспектора, мелкие чиновники и тупые крестьяне должны были усвоить — вместе с еврейскими детьми, о которых писал Жаботинский, но с гораздо большим трудом. — что «весь русский мир» является отражением русской культуры и что у русской культуры, как у любой другой, есть свои собственные фольклорные истоки, свой собственный золотой век, свой собственный Шекспир, свои собственные гении, последовавшие по его пятам, и — не в последнюю очередь — свое собственное могучее государство, которое славит и защищает эту культуру и ее носителей. Никто не любил «обыденщину» и «обывательщину» ради них самих, и никто не собирался превращаться в тупого крестьянина (разве что в летнее время, во время студенческих каникул).

Нееврейским детям «интеллигентного круга» было так же трудно слиться с «народом», как и еврейским, поскольку и те и другие привыкли смотреть на «настоящих немцев» глазами Фридриха Шиллера. «Народ» же тем временем скреб затылок, недоумевая, как сочетать подлинность с образованностью. Национализм, подобно всем великим религиям, основывается на абсурдной доктрине, и так уж получилось, что две зоны высокой культуры, в которых жило большинство европейских евреев, так и не сумели к ней приспособиться. В Германии налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, педантичный школьный учитель и тупой крестьянин восстали против невозможных требований современности, отождествив их с евреями и учинив самый жестокий в истории человечества погром; в России дети интеллигентного круга (многие из них евреи) пришли к власти и попытались воплотить в жизнь бескомпромиссный вариант «французской модели», Учинив самое жестокое в истории человечества избиение налоговых инспекторов, студентов-буршей, мелких чиновников, педантичных школьных учителей и тупых крестьян. Особенно тупых крестьян.

Так или иначе, трудность для евреев состояла не в том, что они слишком сильно любили Пушкина (невозможно жить в России и слишком сильно любить Пушкина), а в том, что у них это слишком хорошо получалось. Это была та же трудность, с которой столкнулись еврейские врачи, юристы и журналисты, — только на этот раз речь шла о «духовном достоянии нации». Согласно Жаботинскому, в Одессе накануне Первой мировой войны у «ассимилированных евреев», которые «очутились в роли единственных публичных носителей и насаждателей русской культуры», не было иного выбора, как только «в полном одиночестве... чествовать Пушкина». Нечто похожее — пусть Гольдштейн и преувеличил немного — происходило в Вене и Будапеште. К собственному удивлению и неудобству (равно как и гордости), евреи оказались особенно многочисленными и заметными в тех занятиях, цель которых заключалась в маскировке необратимости того, что происходило со вчерашними аполлонийцами. Чтобы способствовать распространению либерализма, они восприняли национальные каноны, а способствуя распространению национальных канонов, они подрывали основы и либерализма, и собственного положения, поскольку главной функцией национальных канонов было узаконить целительные притязания на неразрывность племенного существования. Пушкин, Мицкевич, Гете, Шиллер, Пете-фи и их преемники совершили — и олицетворили — преобразование легендарного славянского, германского и мадьярского прошлого в современные высокие культуры, жизненно необходимые предположительным наследникам этого прошлого. Евреи не могли, да и не очень хотели, претендовать на особое место в племенной генеалогии и потому казались самозванцами. Закончим цитату из Морица Гольдштейна: «Мы, евреи, управляем духовным достоянием народа, который не признает наше право на это». Чем резче был отказ в признании, тем больше бросаюсь в глаза еврейское происхождение «управляющих», многие из которых никогда и не согласились бы стать немцами на немецких условиях. Как сказал в 1919 году Ойген Фухс, президент крупнейшей в Германии еврейской организации, «мы немцы и хотим остаться немцами и добиться здесь, в Германии, на немецкой земле, полного равноправия, независимо от наличия у нас особых еврейских черт... Кроме того, мы стремимся к внутреннему возрождению, к ренессансу иудаизма, а не к ассимиляции. И мы стремимся с гордостью хранить верность нашим особенностям и нашему историческому развитию»50. Заявление это проясняет парадокс, присутствующий в названии организации Фухса: «Zentralverein fur deutsche Staatsb\'urger judischen Glaubens», или «Центральная ассоциация немецких граждан еврейской веры». В век национализма невозможно быть немцем, не разделяя немецкого «исторического развития», — точно так же, как невозможно отделить «еврейскую веру» от этнической принадлежности.

Впрочем, неспособность или нежелание быть немцем в Германии или русским в России составляла лишь половину проблемы, поскольку большинство евреев Центральной и Восточной Европы жили не среди немцев или русских. На рубеже XX века большинство евреев Центральной и Восточной Европы были «носителями и пропагандистами» немецкой культуры среди чехов, латышей и румын; мадьярской — среди румын, словаков и украинцев; русской — среди украинцев, белорусов, литовцев и поляков; и польской — среди украинцев, литовцев и белорусов (и это лишь упрощенная схема). Евреи вступали в союзы с мощными государствами и сплоченными национальными элитами, потому что таков был их путь к Прогрессу; большинство их соседей резко противилось и этим государствам, и этим элитам, а стало быть, и евреям, поскольку они шли к Прогрессу иным путем. И потому, пока евреи преклонялись перед Гете-Шиллером и Пушкиным, их давние аполлонийские клиенты учились любить Тараса Шевченко и мечтали о собственном государстве-избавителе, которое объединило бы их на веки вечные. К традиционной неприязни аполлонийцев к меркурианцам добавилось возмущение еврейским союзом — пусть непрочным — с чужим национальным государством, равно как и еврейской монополией на целый ряд профессий, которыми все больше аполлонийцев хотели заниматься сами. Словаки, перебираясь в города, находили там евреев, занимающих многие завидные места и упорствующих в своем желании говорить по-немецки или по-венгерски. Старинный тайный язык меркурианских ремесел сменился новым тайным языком враждебной современности. То, чего нельзя было добиться при помощи погромов, уговоров и конкуренции, должно было учредить «собственное» государство.

Еврейский век был также веком антисемитизма. Благодаря своей меркурианской выучке, евреи преуспевали в профессиях, которые являлись источником статуса и власти в современном государстве; благодаря своему меркурианскому прошлому, они были чужеземцами, которым не было места в современном государстве (не говоря о его центрах власти). Это был совершенно новый «еврейский вопрос»: в традиционном обществе аполлонийцы и меркурианцы жили в раздельных мирах, организованных в соответствии с различными экономическими ролями; их взаимная нужда и презрение основывались на постоянном воспроизводстве этих различий. По мере того как все они перебирались в одно место, не становясь взаимозаменяемыми, их взаимное презрение возрастало в обратной пропорции к взаимной нужде. Впрочем, симметрии не получилось: аполлонийцы желали заполучить работу меркурианцев и аполлонийцы же «владели» национальным государством. Чем более успешным было превращение евреев в немцев и венгров, тем заметнее становилась их роль в элите и их чуждое происхождение («скрытое» и потому еще более страшное, ощущаемое как «зараза», подлежащая «очищению»). И даже когда это превращение — или маскировка — представлялось безусловно удачным, нескончаемый приток иммигрантов с востока, с их тайным языком, характерной внешностью и традиционными занятиями, не позволял забыть о первоначальной связи. Как капиталисты и профессионалы, они казались незримой рукой, которая правит враждебным миром; как «управляющие национальными культурами», они казались самозванцами.

«Еврейский вопрос» был не просто вопросом, который всевозможные (бывшие) христиане задавали евреям; он был и вопросом, с которым всевозможные (бывшие) евреи обращались к себе и к своему еврейству. Подобно другим новым интеллигенциям, не имевшим своего собственного национального канона или национального государства, «просвещенные» евреи могли рассказать немало апокалиптических вещей о своем национальном прошлом. В 1829 году Чаадаев, пророк русского национального отчаяния, писал: «мы... явившись на свет, как незаконнорожденные дети, лишенные наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье»51. На рубеже XX века многие еврейские авторы думали о своем происхождении примерно так же. Согласно Отто Вейнингеру, у еврея не было «внятного свободного эго», «подлинного знания самого себя», «индивидуального чувства рода» и в конечном итоге «души»52.

А в 1914 году Иосиф Хаим Бреннер писал:

У нас нет никакого наследства. Каждое поколение не оставляет своим преемникам ничего своего. А то, что передается — талмудистская литература, — лучше бы не передавалось вовсе... Мы живем без среды обитания, мы полностью оторваны от любой среды... Наша задача — осознать и признать наше убожество от сотворения мира до сегодняшнего дня, недостатки нашего характера, а затем воспрянуть и начать все сначала.

«Ненависть к самому себе» есть низшая и первая стадия национальной гордости. Чаадаев, Вейнингер, Бреннер и многие им подобные, евреи и неевреи, были пророками, напоминавшими своим народам об их избранности. «Вол знает владетеля своего, и осел — ясли господина своего; а Израиль не знает Меня, народ Мой не разумеет» (Исайя 1:3). Все трое были мучениками: Чаадаева объявили сумасшедшим, Вейнингер покончил с собой, Бреннер был убит в Палестине. Все трое пострадали во имя национального спасения — включая Вейнингера, чье отрицание казалось столь бескомпромиссным: «Христос был евреем именно в том, что преодолел в Себе иудаизм, ибо тот, кто торжествует над глубочайшими сомнениями, достигает наивысшей веры; тот, кто возвышается над самым безутешным отрицанием, добивается самого неколебимого утверждения».

Но в чем заключалось спасение светского еврея? Через год после публикации Чаадаевым его «Первого философического письма» Пушкин был убит на дуэли, и Россия обрела национального поэта и культурную легитимность, а с ними богатое наследие и блестящее будущее. Большинству еврейских интеллигентов националистический выбор (предложенный сионистом Бреннером) не представлялся ни возможным, ни желательным. Разве они уже не меркурианцы? Не придется ли им идти вспять (прочь от прогресса)? И кому охота превращаться в тупых крестьян - тем более теперь, когда сами крестьяне готовы признать ошибочность своего образа жизни? Некоторые попробовали превратиться в крестьян (поставив вопрос иначе), но большинство продолжало трагическую борьбу с различными версиями европейского Просвещения. Любовь евреев к Пушкину не стала взаимной: чем больше они его любили, тем меньше нравились ему.

Несмотря на все свои успехи — по причине всех своих успехов — светски образованные дети еврейских предпринимателей чувствовали себя в полном одиночестве. Великое современное преобразование было не просто сочетанием племенной принадлежности с «аскетическим рационализмом». С точки зрения европейских евреев, все дело было в племенной принадлежности. Поступая по—веберовски (аскетически рациональным образом), многие из них обнаружили, что попали в невозможное — и, возможно, уникальное — положение. Лишенные утешений собственного племени и не допускаемые в новые сообщества, созданные их аполлонийскими соседями, они стали единственными подлинно современными людьми.



* * *

Евреи символизировали несовершенства современности в той же мере, в какой и его достижения. Еврейство и экзистенциальное одиночество стали синонимами, или, по крайней мере, интеллектуальными союзниками. Модернизм как анализ и осуждение современной жизни был не более еврейским, чем «вырожденческим», но совершенно очевидно, что еврейство было одной из главных его тем, муз и символов.

Модернизм был возрождением романтизма; следующей после него прометеевской, пророческой революцией. (Реализм не предложил радикально обновленного мира и потому так и не вышел из тени романтизма.) Кандидаты в бессмертие снова принялись преодолевать историю и изобретать человека посредством исправления и улучшения Гомера и Библии. Но на этот раз речь шла о внутренней одиссее в поисках утраченного я: об исповеди и, быть может, спасении Вечного Жида как человека из подполья. Модернизм был бунтом против двух ипостасей современности, и никто не изобразил его лучше избранного еврейского сына, который отверг капитализм и клановость своего отца и остался совсем один. То была культура одиночества и самопоглощенности, персонификация меркурианского изгнания и меркурианской рефлексии, манифест новоизобретенной мятежной юности как притча о человеческой природе.

Из трех наиболее канонических голосов этой революции один принадлежит Францу Кафке, который определил — и проклял — своего отца-коммерсанта как члена «того переходного поколения евреев, которое переселилось из относительно еще набожных деревень в города» и не сумело сохранить, и уж тем более передать детям, никакого осмысленного иудаизма за исключением «нескольких неубедительных телодвижений». Согласно его сыновнему доносу (жанр, который другой современный еврейский пророк сделает обязательным для всех), «часто овладевающее мною сознание собственного ничтожества (сознание, в другом отношении, безусловно благородное и плодотворное) в значительной мере является результатом Твоего влияния». Жестоко, но «безвинно» отец создал идеального свидетеля непрестанного грехопадения Человека (как выразился Кафка-младший). «Что у меня общего с евреями? — записал он в своем дневнике 8 января 1914 года. — У меня даже с самим собой мало общего, и я должен тихонько сидеть в углу, довольный тем, что еще могу дышать». Ничего подобного он, разумеется, не сделал, потому что именно «чувство ничтожества» — то есть его еврейство — и позволило ему «перенести этот мир в царство чистоты, истины и вечности»55.

Еще одним признанным пророком безмерного одиночества и самолюбования был Марсель Пруст, внук преуспевшего еврейского финансиста и крещеный сын женщины, относившейся к своему либеральному образованию и утраченной религии с иронией, которую Марсель находил обаятельной. Обаятельной, но не неотразимой: сколь бы уклончивы и многолики ни были персонажи Пруста, в мире его памяти существуют две маргинальные «расы», которые определяют пределы человеческой изменчивости, являясь при этом ее абсолютным воплощением. Наделенные неразложимыми качествами, которые делают человеческую природу и жизнь «понятными» и «самоочевидными», евреи и «извращенцы» лучше других носят маски, потому что обладают более узнаваемыми лицами:

Они избегают друг друга, ищут общества людей, которые были бы им во всем противоположны и которые не желают с ними общаться; они прощают им их грубости и безмерно радуются их благосклонности; вместе с тем они окружают себя такими же, как они, потому что их преследуют, потому что их срамят, и в конце концов у них вырабатываются, как у евреев и тоже как следствие гонений, физические и душевные расовые особенности, причем некоторые из них прекрасны, но чаще всего это черты отвратительные; они (несмотря на насмешки, которыми те, кто ближе сошелся, ассимилировался с другой породой и на вид представляется менее извращенным, донимают тех, в ком ярче выражены черты их породы) отдыхают в обществе им подобных, им легче становится жить от мысли, что те существуют, и все же они отрицают свою принадлежность к этой породе (самое ее название является для них величайшим оскорблением), им нравится разоблачать тех, кто эту свою принадлежность скрывает.

Когда Сван постарел и ослаб, его «чувство нравственной солидарности с другими евреями — солидарности, о которой Сван всю свою жизнь как будто бы забывал», стало вполне понятным и самоочевидным. «Нос Свана — нос Полишинеля — в течение долгого времени остававшийся незаметным на привлекательном лице, теперь казался огромным, распухшим, багровым — такой нос скорее мог быть у старого иудея, чем у любопытного Валуа». Нос Свана был и силой его, и проклятием. Как пишет Ханна Арендт в заключение пассажа о прустовских поисках утраченной и вновь обретенной сущности, «еврейство было для отдельного еврея и физическим пятном, и таинственной личной привилегией, причем и то, и другое было частью \"расового предопределения\"».

Впрочем, главным евангелистом модернизма считается пан—европейский воспитанник ирландских иезуитов. В качестве одиссеи изгнания и хитроумия «Улисс» спорит с Библией, «Гамлетом» и прочими бесспорно божественными комедиями от «Дон Кихота» до «Фауста», следуя по стопам странствующего еврея «половинка на половинку», Леопольда Блума, чей сын мертв, жена неверна, а бродяга-отец (торговец, шинкарь и, возможно, «мошенник» из венгерской деревни Сомбатхей [«Субботица»]) сменил имя, перешел в протестантство и — чтобы не показалось мало — покончил с собой. Блум — современный «общечеловек», потому что он — современный Улисс, а современный Улисс должен быть евреем: «Жидогрек — это грекожид». Или, вернее, современный Улисс — это современный еврей, исполненный меланхолии, но не готовый извиняться за то, что предпочел Разум Иерусалиму и «относился без уважения» к таким «обычаям и верованиям», как «запрет употреблять мясо и молоко за одной трапезой, еженедельные прения путано отвлеченных, неистово приземленных, расчетливых соэксединоверцев экссоотечественников; обрезание младенцев мужского пола; сверхъестественный характер иудейского Писания; непроизносимость тетраграмматона; священность субботы» (U17: 1894—1901).

Трижды обращенный, Блум остается меркурианцем среди аполлонийцев (Одиссеем среди чудовищ и полубогов). Он «не выносит свиней за столом», порицает пьянство, «смывается» при виде разгула, осуждает смертную казнь, клеймит «насилие и нетерпимость в любом их виде», ненавидит «патриотизм пропойц» и твердо знает, что «у кого слабое сердце, то ему силовые упражнения вредны». Он — «образец нового типа — женственного мужчины»: человек ненасытного красноречия и любопытства, странствующий в поисках просроченного времени, научного знания, личного обогащения и повсеместного внедрения «большей сердечности между людьми». Он и хитроумный Одиссей Гомера, и трагический Улисс Данте,— и Дон Кихот, и Фауст. Как говорит один из его друзей и мучителей, он — «отпавший еврей» (U8: 696, 979; U16: 1099-1100, U15: 1692; 1112: 891-893; U15: 1798; U16: 1136-1137; U12: 1635).

Однако Блум не единственный меркурианец в преисподней современного Дублина. Похоронив сына и предав отца, он обретает бессмертие, служа Вергилием аполлонийскому барду, которому суждено искупить грехи родного острова, создав ирландский «национальный эпос». Современный пророк как юный художник, Стивен Дедал знает, что Слово предшествует избранному народу: «Вы подразумеваете... что я приобретаю важность, оттого что принадлежу faubourg Saint Patrice, в кратком наименованье, Ирландии... А я подразумеваю... что Ирландия приобретает важность, оттого что принадлежит мне» (U16: 1160—1165). Стивен и Ирландия (и Блум) обретут бессмертие, когда он напишет своего «Улисса».

Чтобы выполнить свою миссию, Стивен обязан отречься от матери, презреть Бога, уйти из дома и принять Блума как своего отца и спасителя. Они нуждаются друг в друге, и Ирландия нуждается в них обоих: «Стивен открыто не соглашался с мнением Блума относительно важности диетического и гражданского самоусовершенствования, Блум же не соглашался молчаливо с мнением Стивена относительно вечного утверждения человеческого духа в литературе» (U 17:28—30). Оба были неправы, и оба знали это. В конце их Одиссеи Блум примирится со своей католической Пенелопой, а Стивен окажется миропомазанным в Одиссеи («отпавшие евреи»).

Каковы были, если свести их к простейшей обоюдной форме, мысли Блума относительно мыслей Стивена о Блуме и мысли Блума относительно мыслей Стивена относительно мыслей Блума о Стивене?

Он думал, что он думал, что он еврей, и он знал, что он знал, что он знал, что он не был им (U17: 527—532).

А может быть, он знал, что он знал, что они ими были. Стивен был усыновлен (и символически зачат) Блумом, а Блум имел в качестве «эндемической особенности» нос Свана, — и знал, что Стивен знает, что он это знает. Строение его «назальной и фронтальной областей отвечало прямой линии наследственности, которая, хотя и прерываемая, проявлялась в отдельных звеньях вплоть до самых отдаленных звеньев» (U17: 872—874).

Но сможет ли Стивен, сын Блума, создать ирландский национальный эпос? «Улисс» (его творец и творение, и тем самым тоже в своем роде Блум) отвечает на этот вопрос вполне двусмысленно. Модернистская Библия Джойса признается таковой (см. метод цитирования и толкования), но кто же ее избранный народ помимо двух общечеловеков, не совершенно «глухих к художественным впечатлениям» и скептически настроенных в отношении «многих общепринятых религиозных, национальных, социальных и нравственных доктрин»? (U17: 20—25). Попытка Блума вступить в серьезный диалог со «свирепым троглодитом» народного патриотизма в трактире Барни Кирнана была очевидным безумием, и ни Стивен Дедал, ни Джеймс Джойс не собирались повторять его ошибку. «Улисс» написан Одиссеем, а не Гомером.

И наконец, загадка lingua Adamica. «Улисс» (по большей части непереводимый) посвящен английскому языку в не меньшей степени, чем Улиссу. Глава о зачатии и созревании Стивена — одновременно история английской литературы, а Блум-отец — одновременно Шекспир, или тень отца Гамлета. Библия абсолютной бесприютности — это страстная, двусмысленная и по большей части безответная ода ограниченному языковому сообществу. «Нашим молодым ирландским бардам, — суровым цензором продолжал Джон Эглинтон, — еще предстоит создать такой образ, который мир поставил бы рядом с Гамлетом англосакса Шекспира, хоть я, как прежде старина Бен, восхищаюсь им, не доходя до идолопоклонства» (U9: 43). Вполне возможно, что они его уже создали — и сами стали такими образами, — но как бы они ни трудились, жить им суждено в мире, который сотворил, заселил и описал Шекспир. Гамлету, может быть, и пришлось потесниться, но идолопоклонники Пушкина и Сервантеса лишь пожали плечами.



* * *

Национализм — главное утешение аполлонийской одиссеи и карающий рок еврейской эмансипации — был не единственной современной религией. Существовали и Две другие, имевшие по преимуществу еврейское происхождение: марксизм и фрейдизм. Обе вступили в бой с национализмом на его собственной территории, предложив способы преодоления нового меркурианского одиночества (и в конечном счете трагизма всей земной жизни); обе противопоставили дедовской клановости национализма современный (научный) путь к целостности существования; обе соперничали с национализмом в готовности обосновать базовые принципы современных государств (социалистических, с одной стороны, капиталистического благосостояния — с другой); и обе превзошли национализм в способности точно определить источник мирового зла и гарантировать спасение, которое было бы одновременно конкретным и всеобщим.

Для марксизма первородный грех состоит в историческом разделении труда, которое приводит к отчуждению продукта, порабощению людей их собственными творениями и падению человечества в пучину ложного сознания, несправедливости и деградации. Однако само это падение и служит гарантией спасения, ибо История в своем неотвратимом развитии порождает общественный класс, полная дегуманизация и экзистенциальное одиночество которого ведут к совершенному самопознанию и в конечном счете жертвенному искуплению всего человечества. Свободная воля и историческое предназначение пролетариата сольются в апокалиптическом бунте против Истории, чтобы породить коммунизм, то есть окончательное преодоление отчуждения и, следовательно, «классовых противоречий», несправедливости и Времени. Это спасение — коллективное, поскольку в Судный День весь род человеческий примиряется с миром, и при этом безусловно современное, поскольку сам конец света является результатом технического прогресса и исполнением научного предсказания. Всеядное чудище современности освобождает свои жертвы, пожирая само себя.

Фрейдизм помещает первородный грех в отдельную личность, постулируя демоническое, неуловимое и неуничтожимое «подсознание». Спасение, или восстановление целостности мира, сводится к самопознанию личности, или к преодолению отчуждения между эго и либидо и достижению внутреннего покоя. Сами «разрегулированные» люди достигнуть этого не могут, поскольку они по определению одержимы бесом подсознательного. Только профессионально обученные специалисты, находящиеся в контакте с их собственными «я», способны укротить (но не изгнать!) буйствующее подсознание, и только послушные пациенты, готовые открыть свои души аналитикам, могут быть исцелены. Сам сеанс сочетает в себе черты христианской исповеди и врачебного вмешательства, но радикально отличается от них (возможно, в направлении большей эффективности) тем, что грешник/пациент не обладает ни свободой воли, ни разумом. «Болезнь современности» таковой и является — болезнью, от которой можно излечиться. И болезнь и лечение суть совершенные иконы нового времени: больной — одинокая личность, а целитель — дипломированный специалист, нанимаемый самим страдальцем (в жизни которого факт найма специалиста становится единственным неопровержимо рациональным поступком). Результатом является индивидуальное, рыночное, посюстороннее спасение.

И марксизм и фрейдизм были организованными религиями с собственными храмами и священными текстами, и оба — Маркс и Фрейд — были истинными мессиями в том смысле, что пребывали вне времени и не умещались в рамки своих собственных учений. Маркс познал Историю задолго до того, как История познала себя, а Фрейд стал единственным человеком, достигшим — буддаподобно — спонтанного самопознания (посредством героического акта самоисцеления, сделавшего все дальнейшие исцеления возможными). И марксизм и фрейдизм разрешали кризис современности, обращаясь к вечности; оба сочетали язык науки с обещанием спасения, и оба породили мощные идеологии, гарантировавшие доступ к истинным пружинам человеческих поступков. Один предвидел и приветствовал кровавое самоубийство универсального меркурианства; другой учил одержимых, как к нему приспособиться (поскольку ничего другого не оставалось). Ни тот ни другой не выжил в Центральной Европе, где оба они зародились: один отправился на восток, чтобы стать официальной религией космополитического государства, сменившего самый упрямый ancient regime Европы; другой перебрался в Соединенные Штаты, чтобы укрепить демократическую гражданственность новой крепкой подпоркой. Либерализм всегда использовал национализм, чтобы придать больше жизни, красок и легитимности своим бледным просвещенческим посылкам; в Америке, где общенациональная племенная метафора не могла опираться на теорию общности происхождения, фрейдизм пришелся очень кстати. Наряду с попытками примирить личный эгоизм с общими интересами посредством формальных сдержек и противовесов, государство взялось за исцеление душ граждан. Это не было радикальным нововведением (как объяснил, давясь словами, Фуко), но дело много выиграло от психоаналитической революции. Официально Терапевтическое Государство — то, что распределяет духовные блага наряду с социальным обеспечением, — родилось примерно в то же время, что и его два брата-урода: гитлеровское Volksgemeinschaft и сталинское «в основном построенное» социалистическое государство, свободное от «классового антагонизма».

Марксизм и фрейдизм могли состязаться с национализмом, потому что они тоже, проклиная, приветствовали универсальное меркурианство. Фрейд поставил Ницше с ног на голову, предположив возможность построения хорошо обустроенного общества хорошо приспособившихся суперменов — людей, которые, с помощью Фрейда и компании, смогли бы победить собственную чуждость, взяв ее под контроль. Это было не общество рабов или даже веберовских «специалистов без души»: это был мир «свободы как осознанной необходимости». Что до Маркса, коммунизм был не только отпрыском Раскованного Прометея капитализма, зачатым во грехе и рожденным в муках, но и воплощением высшего буржуазного идеала, худшим кошмаром Ницше и Вебера, духом капитализма без самого капитализма. Он был трудолюбием как образом жизни, вечной работой ради нее самой. Маркс поставил с ног на голову традиционное аполлонийское представление о наказании и вознаграждении. Рай стал местом непрестанного, спонтанного, непринудительного труда.

Подобно национализму (и христианству, соединившему Старый и Новый Заветы), марксизм и фрейдизм многим обязаны творческому потенциалу нравственного и эстетического дуализма. Марксистские режимы говорили на языке елисейской ностальгии, романтического бунтарства и вечной жизни, одновременно настаивая на жестком материализме и экономическом детерминизме. Точно так же западные постиндустриальные государства пользовались фрейдистской номенклатурой, чтобы предписывать — в различных пропорциях — и цивилизацию, и ее издержки. С одной стороны, инстинкты всесильны и безжалостны (что плохо, потому что мы все их узники, или хорошо, потому что познать — значит обуздать и, возможно, насладиться). С другой стороны, возможность лечения предполагает надежду на выздоровление (что хорошо, потому что разумная личность может словами победить несчастье, или плохо, поскольку дипломированные бюрократы могут лепить наши души на потребу бездушной цивилизации). Фрейдизм никогда не был официальной религией какого-либо государства, но своевременное открытие Фрейдом подлинных причин человеческих страданий очень помогло реальному капитализму победить своего трансцендентально настроенного социалистического конкурента.

И Фрейд и Маркс вышли из буржуазных еврейских семей. Фрейд был немного более еврейским (его родители были Ostjude, перебравшиеся из Галиции в Моравию), Маркс немного более буржуазным (его отец, Гершель Леви, стал Генрихом Марксом, адвокатом, убежденным Aufkliirer и номинальным христианином еще до рождения Карла). Соответственно и объяснять каждого нужно в свете теории другого: Фрейд стал великим спасителем буржуазии, а Маркс напал на земную действительность, чтобы убить своего еврейского отца (и утверждал, что капитализм будет похоронен собственным детищем). «Какова мирская основа еврейства? — писал он, когда ему было 25 лет от роду. — Практическая потребность, корысть. Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги. Отлично! Но в таком случае эмансипация от торгашества и денег, то есть, от практического, реального еврейства, была бы самоэмансипацией нашего времени». Более конкретно:

Еврей эмансипировал себя еврейским способом, он эмансипировал себя не только тем, что присвоил себе денежную власть, но и тем, что через него и помимо него деньги стали мировой властью, а практический дух еврейства стал практическим духом христианских народов. Евреи настолько эмансипировали себя, насколько христиане стали евреями.

Следовательно:

Как только обществу удастся упразднить эмпирическую сущность еврейства, рынок и его предпосылки, еврей станет невозможным, ибо его сознание потеряет свой объект, субъективная основа еврейства, практическая потребность, очеловечится, и конфликт между индивидуально-чувственным бытием человека и его родовым бытием будет упразднен.

Любое рассмотрение национальных истоков двух доктрин является по необходимости спекулятивным — как и различные теории, пытающиеся вывести их судьбы и особенности из иудейской традиции. Бесспорно, однако, что обе оказались чрезвычайно привлекательными для более или менее буржуазной еврейской аудитории: фрейдизм — для более буржуазной, марксизм — для более еврейской (т.е. говорившей на идише). Два пророчества ненационалистического спасения от современного одиночества были услышаны теми одинокими современниками, которые не могли рассчитывать на помощь национализма.

Неудивительно, таким образом, что блуждающий еврейский вероотступник Леопольд Блум, который обычно сражался с национализмом оружием расхожего либерализма («я бы желал, чтобы все люди, без различия вер и классов... имели бы скромный, но приличный доход» [U16: 1133—1134]), был в состоянии предвидеть «новый Блумусалим в Новой Гибернии будущего»:

Я стою за реформу городских нравов, за десять заповедей в их чистом виде. Старые горизонты сменятся новыми. Единение всех, евреев, мусульман и язычников. Три акра и корову каждому из детей природы. Катафалки-люкс на автомобилях. Физический труд, обязательный для всех. Парки должны быть открыты круглосуточно. Электрические посудомойки. Туберкулез, слабоумие, войны и нищенство воспрещаются. Всеобщая амнистия, еженедельный карнавал с разрешенными вольностями для масок, наградные для всех, всемирный язык эсперанто и всемирное братство. Довольно патриотизма пропойц и жуликов, раздутых водянкой. Свободные финансы, свободная рента, свободная любовь и свободная гражданская церковь в свободном гражданском государстве (U15: 1685-1693).

По здравом размышлении — и в общей структуре «Улисса» — Блум отрекается от революции и ищет спасения в воссоединении со своей Пенелопой и своим я, ибо оставались еще, как неотъемлемая часть человеческого целого, обстоятельства родовые, определяемые законами природы, кои отличны от человеческих: необходимость разрушения ради добычи пропитания; мучительный характер граничных актов индивидуального существования, агоний рождения и смерти; периодические менструации у самок приматов и (в частности) человека, происходящие в течение всего времени от достижения половой зрелости и до менопаузы (U17: 995—1000).

Фрейдовская наука была — согласно самому Фрейду — «еврейским внутренним делом»; нееврей Юнг воспринимался как чужак и культивировался как Paradegoy. Марксизм был намного более космополитичным, однако участие евреев в социалистическом и коммунистическом движениях (особенно в элите) было очень значительным. Евреями были ведущие теоретики немецкой социал-демократии (Фердинанд Лассаль, Эдуард Бернштейн, Гуго Хаазе, Отто Ландсберг), а также практически все «австро-марксисты» за исключением Карла Реннера (Рудольф Гильфердинг, Отто Бауэр, Макс Адлер, Густав Экштейн, Фридрих Адлер). Социалисты еврейского происхождения — среди них создатель веймарской конституции Гуго Пройсс и премьер-министры Баварии (Курт Эйснер, 1918-1919), Пруссии (Пауль Гирш, 1918-1920) и Саксонии (Георг Граднауэр, 1919—1921) — были относительно многочисленны в различных германских правительствах после поражения империи в Первой мировой войне. То же самое справедливо и в отношении коммунистических восстаний 1919 года: среди вождей «спартаковцев» были Роза Люксембург, Лео Иогихес и Пауль Леви; баварскую «Советскую республику» возглавили Ойген Левине (после 13 апреля) и по меньшей мере семеро других комиссаров-евреев (включая Эрнста Толлера и Густава Ландауэра); а революционное правительство Белы Куна в Венгрии состояло почти полностью из молодых евреев (20 из 26 комиссаров или, если верить Р. У. Сетон-Уотсону, бывшему в то время в Будапеште, «все правительство за вычетом 2 человек и 28 из 36 специальных правительственных уполномоченных»).

В период между двумя мировыми войнами евреи продолжали играть важную роль в социал-демократической партии Веймарской республики, в особенности как теоретики, учителя, журналисты, пропагандисты и парламентарии. Круг людей, сплотившихся вокруг «Die Weltbiihne», радикального журнала, неустанно нападавшего на веймарское филистерство, милитаризм, шовинизм и общую тупость, был почти на 70% еврейским. Как выразился Иштван Деак, если оставить в стороне ортодоксальную коммунистическую литературу, большинство авторов которой были неевреями, то можно сказать, что за большую часть немецкой литературы левого толка отвечали евреи. «-Die Weltbiihne» не был в этом смысле исключением; евреи издавали и редактировали и другие левые интеллектуальные журналы и писали для них большую часть статей. Евреи играли решающую роль в пацифистском и феминистском движениях и в кампании за половое воспитание. Интеллектуалы левого крыла не просто «оказались в большинстве своем евреями», как пытается уверить нас благонамеренная историография, — евреи создали левое интеллектуальное движение Германии.

Наиболее влиятельным (в конечном счете) левым интеллектуальным движением Веймарской Германии была так называемая франкфуртская школа, все основные члены которой (Теодор В. Адорно, Вальтер Беньямин, Эрих Фромм, Макс Хоркхаймер, Лео Левенталь и Герберт Маркузе среди прочих) вышли из буржуазных еврейских семей. Исполненные решимости сохранить надежду на спасение, но разочарованные нежеланием немецкого пролетариата хоронить капитализм (или, вернее, его желанием читать Маркса с самого начала и нападать непосредственно на евреев), они попытались объединить марксизм с фрейдизмом посредством психологизации нездоровых классов и коллективизации психоаналитической практики. «Критическая теория» родственна религии в том, что она постулирует наличие рокового разрыва между непредсказуемостью человеческого существования и состоянием полного самопознания и универсального совершенства; определяет первичный источник мирового зла («реификация», или порабощение человека псевдоприродными силами); предсказывает конечное преодоление истории через слияние свободы с необходимостью; и возникает как полностью трансцендентное пророчество (поскольку критические теоретики не подлежат реификации по причинам, не выводимым из самой критической теории). Впрочем, пророчество это было слабоватое — элитарное, скептическое и совершенно лишенное масштаба, мощи и пафоса его героических родителей: пророчество без толпы, фрейдизм без исцеления, марксизм без наукообразия и неотвратимости искупления. Критические теоретики не обещали изменить мир вместо того, чтобы объяснять его; они полагали, что мир может быть изменен посредством его объяснения (при условии, что реифицированное сознание волшебным образом прозреет). Иными словами, они не были истинными пророками, но напоминали врачей, которые, установив, что состояние их пациентов весьма серьезно, выражают полную уверенность в их предстоящем выздоровлении (как группы), но не могут ни прописать курс лечения, ни предъявить дипломы со штампом. В послевоенных американских университетах эта позиция оказалась продуктивной, но в Европе межвоенной поры она едва ли могла помочь осажденным противникам национализма.

Члены франкфуртской школы не желали обсуждать свои еврейские корни и не считали, что поразительное сходство их происхождения имеет отношение к истории их доктрин (позиция вполне понятная, поскольку от потенциальных пророков нельзя ожидать серьезной рефлексии, а от приверженцев критической теории, в частности, нельзя ожидать желания релятивизировать их эксклюзивное право на обладание нереифицированным сознанием). Если их анализ антисемитизма является сколько-нибудь показательным, правильная процедура должна быть либо марксистской, либо фрейдистской, причем марксистские элементы («буржуазный антисемитизм имеет конкретную экономическую причину: маскировку эксплуатации в производстве») теснятся на заднем плане. Согласно Хоркхаймеру и Адорно, антисемитизм является «симптомом», «галлюцинацией» и «ложной проекцией», «относительно независимыми от своего объекта» и в конечном счете «несовместимыми с действительностью». Это «средство не требующей усилий \"ориентации\" в холодном, чуждом и по преимуществу непостижимом мире», используемое буржуазным «я» в качестве проекции собственных несчастий, «от реальных причин которого оно оторвано по причине отсутствия в нем способности к рефлексии». Одной из причин этих несчастий является зависть, точнее — зависть к еврейскому носу — этому «физиогномическому principium individuationis, символу человеческой индивидуальности, начертанному на лице. Многообразные нюансы чувства обоняния воплощают архетипическую тоску по низшим формам существования, по непосредственному единению с окружающей природой, с землей и грязью. Из всех чувств обоняние — которое прельщается без объективизации — наиболее тесно связано с потребностью потеряться в \"другом\" и стать им». Сам Марсель Пруст не сказал бы лучше.

Если воспользоваться подобной процедурой для рассмотрения борьбы Адорно и Хоркхаймера с их собственным еврейством, самым подходящим симптомом будет, вероятно, их анализ гомеровской «Одиссеи», которую они (по-видимому, не прочитав «Улисса») считали основополагающим мифом современного «я» — «схемой современной математики», генезисом всепорабощающего Просвещения. Одиссей, по их мнению, является «прототипом буржуазной личности», которая неизменно изменяет себе, обманывая других. Физически более слабый, чем мир, которому он противостоит, он «вычисляет степень самопожертвования» и олицетворяет обман, «возведенный в самосознание». Герой «умеренности и здравого смысла» как высшей и последней стадии мифологического лукавства, он ограничивает себя, «чтобы продемонстрировать, что звание героя приобретается ценой унижения и укрощения инстинкта стремления к полному, универсальному и нераздельному счастью». «Искалеченный» собственной искусственностью, он преследует свои «атомистические интересы» в «абсолютном одиночестве» и «радикальной отчужденности», не имея ничего за душой, кроме мифа об изгнании и семейного тепла. Иными словами, в нем чрезвычайно силен «семитский элемент», в особенности потому, что «поведение скитальца Одиссея схоже с поведением мелочного торговца», который полагается на ratio в попытке разрушить «господствующую традиционную форму экономики».

Лукавый одиночка — это уже homo oeconomicus, для которого все приемлемые вещи одинаковы; следовательно, «Одиссея» — уже «Робинзонада». И Одиссей, и Крузо, два потерпевших кораблекрушение мореплавателя, превращают свою слабость (слабость личности, оторванной от коллектива) в свою же социальную силу... Их бессилие в отношении природы уже играет роль идеологии социальной гегемонии. Беззащитность Одиссея против морских валов — явление того же порядка, что и оправдание путешественником обогащения за счет туземных.

Хитрый торговец Одиссей является, таким образом, прототипом «иррационализма тоталитарного капитализма, чей способ удовлетворения потребностей обладает объективизированной формой, определяемой эксплуатацией, которая делает удовлетворение потребностей невозможным и ведет к истреблению человечества». Маркс и Фрейд встречаются с Зомбартом (в который раз). Теоретики «буржуазной ненависти к себе» и капиталистической эксплуатации оказываются могильщиками слабости и лукавства своих отцов.

Но это еще не все. Являются нацисты, подобные Циклопу-людоеду, и Одиссей, «который называет себя Никто и подделывает приближение к естественному, природному состоянию для того, чтобы овладеть природой, падает жертвой hubris. Неспособный умолкнуть, он навлекает на себя смерть, издевательски выбалтывая свою подлинную сущность слепому чудовищу и его гневному божеству-защитнику.

Такова диалектика красноречия. От античности до прихода фашизма Гомера обвиняли в пустословии как его героев, так и его повествовательных вставок. Есть, однако, нечто пророческое в том, что иониец Гомер показал свое превосходство над спартанцами прошлого и настоящего, изобразив участь, которую лукавый человек — посредник — навлекает на себя собственными словами. Речами, которые, хоть и вводят грубую силу в заблуждение, неспособны к самоограничению... Чрезмерная болтливость позволяет силе и несправедливости восторжествовать в качестве господствующего принципа, подталкивая тех, кого должно страшиться, к совершению самых страшных поступков. Мифическая непреодолимость слова в доисторические времена увековечена катастрофой, которую навлек на себя просвещенный мир. Udeis [Никто], который против собственной воли признается, что он — Одиссей, уже несет в себе особенности еврея, который, страшась смерти, тем не менее рассчитывает на собственное превосходство, которое страхом смерти и порождается; месть посредника осуществляется не только под конец буржуазного общества, но — как отрицательная утопия, к которой вечно клонится любая форма принудительной власти, — и в его начале.

Не вполне понятно, каким образом словоохотливые прародители «тоталитарного капитализма» навлекли на себя свое собственное уничтожение; насколько заслуженным — с учетом их склонности «к истреблению человечества» — было это уничтожение; и откуда, собственно, мог взяться современный Циклоп, не ослепленный разумом Одиссея. Но, возможно, это и не задумывалось как история, антропология или даже нравственная философия. Возможно, это была самокритическая теория. Возможно, таков был их способ сказать, вторя Бреннеру, что их миссия состоит в том, чтобы «осознать и признать», посредством речей, неспособных к самоограничению, «убожество» их предков, присущее им «от начала истории до сегодняшнего дня, недостатки [их] характера, а затем воспрянуть и начать все с начала». Надеялись же они на то, что «еврейский вопрос может оказаться поворотным пунктом истории. Преодолев заболевание разума, проистекающее из самоутверждения, не сдерживаемого рефлексией, человечество могло бы развиться из набора противостоящих друг другу рас в вид, который, даже оставаясь частью природы, является чем-то большим, нежели просто природа».

Леопольд Блум не возражал: «Все эти жалкие свары, по его скромному разумению, болезненно возбуждающие шишку воинственности или какую-то железу и совершенно ошибочно объясняемые мотивами чести и знамени, — на деле вопрос-то в них был чаще всего в денежном вопросе, который стоит за всем, в алчности и зависти, ведь люди ни в чем не знают предела» (U16: 1111 —1115).



* * *

Чем бы ни были подобные заявления — видом самоутверждения или образцом рефлексии, — статистическая связь между «еврейским вопросом» и надеждой на превращение человечества в новый вид представляется довольно основательной. В Венгрии новые мадьяры еврейского происхождения были чрезвычайно многочисленны не только среди интеллектуалов социалистических убеждений, но и среди воинствующих коммунистов. В Польше «этнические» евреи составляли большинство основателей коммунистического движения (7 из примерно 10). В 1930-е годы от 22 до 26% всех членов партии, 51% коммунистической организации молодежи (1930), примерно 65% всех коммунистов Варшавы (1937), 75% членов пропагандистского аппарата партии, 90% членов МОПР («Международной организации помощи революционерам») и большинство членов Центрального комитета были евреями. В Соединенных Штатах того же периода евреи (в основном иммигранты из Восточной Европы) составляли от 40 до 50% членов Коммунистической партии и примерно такой же процент партийных вождей, журналистов, теоретиков и организаторов.

Участие евреев в радикальных движениях начала XX века аналогично их участию в бизнесе и в свободных профессиях: большинство радикалов не были евреями, и большинство евреев не были радикалами, но доля радикалов среди евреев была в среднем намного выше, чем среди их нееврейских соседей. Одно из объяснений состоит в том, что никакие объяснения не нужны: в век универсального меркурианства традиционные меркурианцы обладают очевидными преимуществами перед аполлонийцами; интеллектуализм («одаренность» и «рефлексия») столь же неотъемлемая часть меркурианства, сколь ремесленничество и ростовщичество; а в Центральной и Восточной Европе XIX и начала XX века большинство интеллектуалов («интеллигенция») были радикалами, потому что ни экономика, ни государство не могли вместить их в качестве профессионалов. Согласно Стивену Дж. Уитфилду, «если евреи были непропорционально радикальными, то, возможно, потому, что они были непропорционально интеллектуальными», — по причине либо традиционной чуждости, либо недавней маргинальности. Сам Уитфилд предпочитает «тезис Веблена» в формулировке Никоса Казандзакиса (автора, среди прочего, новых версий Библии и «Одиссеи»): «\"Век революций\" это также \"Еврейский Век\", поскольку евреи обладают замечательным качеством: неуспокоенностью, нежеланием прилаживаться к реальностям времени, умением бороться за избавление; восприятием каждого status quo и каждой идеи как душной тюрьмы». Иначе говоря, Маркс и Троцкий для политики — то же, что Шенберг и Эйнштейн для искусства и науки («возмутители спокойствия», в терминологии Веблена). Как сказал Фрейд, «для того, чтобы исповедовать веру в новую теорию, требуется готовность оказаться в положении одинокого оппозиционера — положении, с которым никто не знаком лучше еврея».

«Маргинальность» была не единственным объяснением, равно приложимым к предпринимательству и революционности. Большинство теорий о склонности евреев к социализму ничем не отличались от теорий о склонности евреев к капитализму. Школа Ницше—Зомбарта была хорошо представлена самим Зомбартом (с особым упором на «ressentiment» [ревность и обиду]), а различные гипотезы о роли клановости и мессианства в истории еврейского предпринимательства были успешно пересажены на новую почву Николаем Бердяевым. Социализм, по Бердяеву, есть одна из форм «еврейского религиозного хилиазма, обращенного к будущему со страстным требованием и ожиданием осуществления тысячелетнего царства Божия на земле, наступления судного дня, когда зло будет окончательно побеждено добром, когда прекратятся несправедливость и страдания в земных судьбах человечества». Никакой другой народ, по мнению Бердяева, не мог создать — и тем более принять в качестве руководства к жизни — видение подобное тому, что явилось Исайе:

Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи (Исайя 11: 6—8).

Прибавьте к этому тот факт, что для евреев свобода и бессмертие — понятия коллективные, а не индивидуальные и что коллективное избавление (в этом мире!) должно стать следствием сознательных усилий в сочетании с божественным предопределением, и вы получите марксизм.

К. Маркс, который был очень типичным евреем, в поздний час истории добивается разрешения все той же древней библейской темы: в поте лица своего добывай хлеб свой... Учение Маркса внешне порывает с религиозными традициями еврейства и восстает против всякой святыни. Но мессианскую идею, которая была распространена на народ еврейский, как избранный народ Божий, К. Маркс переносит на класс, на пролетариат71.

Или наоборот. Не исключено — утверждает Соня Марголина, ориентируясь на генеалогию «нееврейских евреев» Исаака Дойчера, — что дело не в том, что Маркс сохранил иудаизм в новом обличье, а в том, что он порвал с еврейской религиозной традицией точно так же, как сделал это самый известный и самый еврейский из всех еврейских пророков.

Имя его — Иисус Христос. Отошедший от ортодоксальных евреев и опасный для правителей, он отобрал Бога у евреев и отдал Его всему человечеству, независимо от расы и крови. В новое время интернационализация Бога была осуществлена в светской форме новым поколением еврейских вероотступников. В этом смысле, Маркс был современным Христом, а Троцкий самым верным его апостолом. Оба — Христос и Маркс — попытались изгнать торгующих из храма, и оба потерпели неудачу.

Многие еврейские революционеры — что бы они ни думали о христианстве как еврейской революции — соглашались с тем, что стали революционерами, потому что были евреями (в бердяевском смысле). Густав Ландауэр, анархист, философ и пострадавший за веру комиссар культуры Баварской советской республики, полагал, что еврейский бог был бунтарем и буяном (Aufriihrer и Aufriittler), что еврейская религия была выражением «священного недовольства народа самим собой» и что «ожидать Мессию, будучи изгнанным и рассеянным, и быть Мессией народов — одно и то же». Франц Розенцвейг, считавший «отказ от разгула рынка» предвестием грядущего Царства Божия, радовался тому, что «каноны веры — свобода, равенство и братство — стали ныне лозунгами столетия». А Лев Штернберг, народоволец, ссыльный и до самой своей смерти в 1927 году глава советских этнографов, пришел к заключению, что социализм есть достижение специфически еврейское. «Словно из забытых гробниц своих снова восстали тысячи израильских пророков со своими пламенными проклятиями против тех, кто \"прибавляет дом к дому, поле к полю\", с их властными призывами к социальной справедливости, с их идеалами единого человечества, вечного мира, братства народов, царства божия на земле!..» Пусть антисемиты используют это в своих аргументах — «антисемиты всегда найдут для себя аргументы...», поскольку им ничего, кроме предлога для антисемитизма, не нужно. Самое главное — сберечь и воспеть «то, что есть лучшего в нас: наши идеалы социальной справедливости и нашу социальную активность. Мы не можем отказаться от себя самих в угоду антисемитам, не можем, если бы мы даже этого хотели. И будем помнить, что будущее за нас, а не за издыхающую гидру старого варварства».

Согласно Штернбергу, Чемберлен и Зомбарт были, видимо, правы, когда описывали иудаизм как уникальное сочетание неумолимого рационализма и страстного мессианства, ибо именно это сочетание гарантирует окончательное освобождение человечества.

Первыми глашатаями социализма в XIX столетии были неевреи, французы Сен-Симон и Фурье. Но то был социализм утопический... Но вот назрел момент для наступления социализма научного. Тогда-то явился на сцену рационалистический гений еврейства в лице Карла Маркса, которому одному удалось возвести все здание нового учения, от основания до вершины, увенчав его грандиозной монистической системой исторического материализма. Но что особенно удивительно в еврейских представителях социализма, это яркое сочетание рационалистического мышления с социальной эмоциональностью и активностью — тех именно психических особенностей еврейского типа, которые мы видели так ярко выраженными во все прежние периоды еврейской истории, и особенно ярко в пророках. Лучше всего мы видим это на Марксе и Лассале. Маркс сочетал в себе гений теоретического, почти математического мышления с бурным темпераментом фанатического борца и историческим чутьем подлинного провидца. Сочинения Маркса не только новая Библия нашего времени, но и книга нового вида социальных предсказаний! Одна экзегетика учения и социальных предсказаний Маркса уже теперь по размерам не уступит всем томам Талмуда. Другого калибра, но того же психического типа был и Лассаль, соединявший в себе еще к тому великий талант народного трибуна и политического организатора.

Еще одним политическим организатором — быть может, самым талантливым из всех — был сталинский «железный нарком» Лазарь Каганович, чье начальное образование заключалось в чтении русских поэтов и еврейских пророков. Согласно его «Памятным запискам рабочего, коммуниста-большевика, профсоюзного, партийного и советско-государственного работника»,мы, изучавшие тогда в детстве Библию, чувствовали, что Амос костит царей и богачей, и нам это очень нравилось. Но мы, конечно, тогда некритически относились к этим пророкам, которые, отражая недовольство народных масс и критикуя угнетателей, призывали к терпеливому ожиданию спасения от бога и его мессии, а не звали к борьбе с угнетателями бедного народа. В детстве я, естественно, этот последний вывод не понимал, зато я помню, как в 1912 году в Киеве, когда мне пришлось выступать против сионистов, я хорошо и удачно использовал и привел вновь слова Амоса с соответствующими большевистскими выводами.

Возможное еврейское происхождение основных коммунистических ритуалов и формул широко обсуждалось современниками, многие из которых были евреями, коммунистами или и тем и другим одновременно. Илья Эренбург был дипломированным «попутчиком», когда, в «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца», посмеялся над советской ортодоксией, сделав ее неотличимой от талмудических толкований. Обе доктрины строились на разделении мира на «чистый» и «нечистый» и, как предстояло обнаружить Вечному Жиду Лазику, обе боролись со скверной, умножая бессмысленные правила и делая вид, что правила эти можно увязать друг с другом и с бурной жизнью реальных людей в реальном мире.

Теперь я вижу, что талмудисты были самыми смешными щенками. Что они придумали? Еврею, например, нельзя кушать осетрину. Потому что осетрина это дорого? Нет. Потому что это невкусно? Тоже нет. Потому что осетрина плавает без подходящей чешуи, и значит, она вполне нечистая, и еврей, скушав ее, осквернит свой избранный желудок. Пусть это едят другие, низкие народы. Я вам говорю, товарищ Минчик, эти щенки разговаривали о каких-то блюдах. Но вот пришел, наконец, настоящий двадцатый век, и люди поумнели, и вместо глупой осетрины перед нами стоит какой-нибудь Кант, а с ним тысяча семьдесят одно преступление. Пусть французы на вулкане читают все эти нечистые штучки, у нас избранные мозги, и мы не можем пачкать их разными нахальными заблуждениями.

В своей книге о польских коммунистах, родившихся в еврейских семьях около 1910 года, Джафф Шатц пишет, что многие из них (обретшие в политической опале и этнической ссылке ретроспективную проницательность) считали свое марксистское образование продолжением еврейского. «Основным методом было самообразование, дополняемое наставлениями тех, кто продвинулся дальше. Члены кружков читали и обсуждали тексты, и если им не удавалось прийти к согласию относительно их значения, или когда тема оказывалась слишком сложной, просили помощи у знатоков, чье авторитетное мнение, как правило, принималось всеми». Наставниками были более опытные, начитанные и изобретательные толкователи текстов. «Наибольшим уважением пользовались те, кто знал большие куски классических текстов практически наизусть. Кроме того, многие из них могли перечислять по памяти статистические данные, касающиеся, скажем, производства хлеба, сахара или стали до и после Октябрьской революции, используя их в своих выводах и обобщениях... \"Мы вели себя как студенты ешибота, а они — как раввины\", — подвел итог один из респондентов». Истинное знание надлежало искать в священных текстах, а степень «сознательности» определялась способностью примирить множество содержащихся в них предписаний, предсказаний и запрещений.

К текстам классиков они относились с чрезвычайным благоговением, видя в них высшие авторитеты, содержащие ответы на все без исключения вопросы. Практическое затруднение состояло в том, чтобы подыскать наиболее подходящий фрагмент и правильно его истолковать — так, чтобы скрытый в нем ответ стал явным. В обсуждении таких текстов, равно как в спорах по общественным или политическим вопросам, присутствовал характерный элемент казуистического анализа, который многие из респондентов называют теперь «талмудистским».

«Талмудизм» был ярлыком, который восточноевропейские коммунисты вешали на бесплодных теоретиков всех стран и народов (среди которых было более чем достаточно неевреев), но вполне вероятно, что непропорционально высокое представительство евреев среди коммунистических авторов и идеологов объясняется тем, что евреи были лучше других подготовлены к работе по интерпретации канонических текстов (нееврейские рабочие кружки походили по стилю на еврейские, но произвели на свет гораздо меньше профессиональных интеллектуалов). Возможно также, что люди, пользовавшиеся плодами еврейского просвещения, религиозного или светского, могли привнести элементы этого просвещения в социализм, который они строили (или в журнализм, который практиковали). Тем более замечательно, что многие еврейские радикалы связывали свое революционное «пробуждение» с юношеским восстанием против своих семей. Каковы бы ни были природа их радикализма, степень ассимиляции или воззрения на связь между иудаизмом и социализмом, подавляющее большинство их вспоминает, что они отвергли мир своих отцов, потому что он казался им олицетворением связи между иудаизмом и антисоциализмом (воспринимаемым как меркантилизм, домострой и клановость).

Все революционеры — отцеубийцы, но мало кто был так последователен и недвусмыслен в этом отношении, как еврейские радикалы конца XIX — начала XX века. Дьердь Лукач, сын одного из самых видных банкиров Венгрии, Иозефа Левингера, был настолько же типичным представителем буржуазных бунтарей, насколько большим влиянием среди них он пользовался.

Я вырос в капиталистической семье из Липотвароша [богатый район Пешта]... С самого детства жизнь в Липотвароше вызывала во мне отвращение. Поскольку отец, занимаясь своими делами, регулярно общался с представителями городского патрициата и чиновничества, мое неприятие распространилось и на них. Таким образом, с самого раннего возраста мною владели бурные оппозиционные чувства в отношении всей официальной Венгрии... Конечно, сегодня я считаю детской наивностью то, что некритически обобщил это чувство отвращения, без разбора распространив его на всю мадьярскую жизнь, мадьярскую историю и мадьярскую литературу (сделав исключение для Петефи). Но факт остается фактом, что это отношение преобладало в те дни в моей душе и мыслях. А единственным серьезным противовесом — твердой почвой, на которую я мог опереться, — была иностранная литература модернизма, с которой я познакомился в возрасте четырнадцати-пятнадцати лет.

Со временем Лукач перейдет от модернизма к социалистическому реализму и от бесформенного «отвращения» к членству в Коммунистической партии; только любовь к Петефи сохранится на всю жизнь. Что тоже типично: национальные боги, даже те, что охранялись наиболее ревностно, были могущественнее всех остальных. Настолько могущественны, что их культы воспринимались как должное, и оставались незамеченными, даже когда разного рода универсальные доктрины царили, казалось, самовластно. Коммунисты, среди прочих, не ассоциировали Петефи с «буржуазным национализмом», против которого они боролись, и не видели серьезного противоречия между преклонением перед его поэзией и пролетарским интернационализмом. Петефи — подобно Гете-Шиллеру, Мицкевичу и прочим - символизировал местный вариант «мировой культуры», а мировая культура («высокая» ее разновидность, которую символизировал Петефи) была важным оружием пролетариата. Всякий коммунизм начинается как национальный коммунизм (и кончается как обыкновенный национализм). Бела Кун, глава коммунистического правительства Венгрии в 1919 году, организатор красного террора в Крыму и один из руководителей Коммунистического Интернационала, начал свою писательскую карьеру со школьного сочинения «Патриотическая поэзия Шандора Петефи и Яноша Ороня», а закончил, в ожидании ареста сотрудниками НКВД, предисловием к русским переводам стихов Петефи. Лазарь Каганович, который, вероятно, подписал смертный приговор Куна (как подписывал тысячи других), вспоминал в конце жизни, как он впитывал начатки культуры, «самостоятельно» читая «имевшиеся отдельные сочинения Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Л. Толстого, Тургенева».

Сила национальных пантеонов состояла в их ненавязчивой повсеместности; важность семейных бунтов заключалась в их роли драматических актов прозрения. Франц Боаз вспоминает «незабываемый миг», когда он впервые усомнился в авторитете традиции; «в самом деле, все мои взгляды на жизнь общества определяются вопросом: как можем мы распознать оковы, в которых держит нас традиция? Ибо, только распознав их, мы сможем от них избавиться». Для большинства будущих радикалов-евреев познание это начиналось в лоне семьи. Как пишет Лео Левенталь, сын франкфуртского врача, «уклад моей семьи был, так сказать, символом всего, с чем я не желал иметь дело, — эрзац либерализма, эрзац Aufklarung, двойных стандартов». То же самое справедливо в отношении польских коммунистов Шатца, большинство которых говорили на идиш и имели слабое представление о либерализме и Aufklarung:

Происходили ли они из бедных или состоятельных, ассимилированных или традиционных семей, общим для всех было острое ощущение разногласий с родителями. Вес в большей мере ощущавшиеся как непреодолимые и выражавшиеся на повседневном уровне как невозможность понять друг друга и нежелание подчиниться, эти разногласия уводили их все дальше от мира, обычаев и ценностей их родителей.

Те, что побогаче, осуждали капиталистические наклонности своих отцов, те, что победнее, — их еврейство, однако главной причиной общего для них отвращения было подозрение, что капитализм и еврейство — это одно и то же. Каковы бы ни были отношения между иудаизмом и марксизмом, очень многие евреи соглашались с Марксом, не успев прочитать ничего из им написанного. «Эмансипация от торгашества и денег — следовательно, от практического, реального еврейства — была бы самоэмансипацией нашего времени». Революция начинается дома — или, вернее, мировая революция началась в еврейском доме. Согласно Эндрю Яношу, во время красного террора в Венгрии молодые комиссары Белы Куна «преследовали традиционных евреев с особой свирепостью». Согласно Марджори Боултон, Людвик Заменхоф не мог всецело посвятить себя созданию эсперанто, пока не порвал со своим «предателем» отцом. А 1 декабря 1889 года Александр Гельфанд (Парвус), русский еврей, международный финансист и будущий агент немецкого правительства, поместил в газете «Sd\'chsische Arbeiterzeitung» следующее объявление: «Извещаем о рождении крепкого, жизнерадостного врага государства. Наш сын родился в Дрездене, утром 29 ноября... И хотя он родился на немецкой земле, у него нет родины».

Трагедия сына Парвуса и детей многих других еврейских ученых, финансистов и революционеров состояла в том, что у других европейцев родина была. Даже капитализм, который Парвус с равным успехом подрывал и использовал, был упакован, разослан и доставлен национализмом. Даже либерализм, считавший универсальную чуждость естественным состоянием человека, организовывал людей в нации и обещал сплотить их de pluribus unum. Даже «Марсельеза» стала национальным гимном.

Когда бездомные аполлонийцы высадились на новых меркурианских берегах, им объявили, что они у себя дома. Некоторым пришлось подождать, или пристроиться где-нибудь по соседству, или отрубить головы некоторому количеству самозванцев, но так или иначе каждому новому Улиссу предстояло добраться до своей собственной Итаки — кроме самого первого, который, как напророчил Данте, так и остался бездомным. Евреям не дозволялось играть роль глобального племени (теперь это было предательством, а не нормальным для меркурианцев поведением), но и в местные племена их тоже не принимали. По словам Ханны Арендт, «евреи... были единственным межъевропейским элементом в национализированной Европе». Они же были единственными по-настоящему современными гражданами Европы, или, во всяком случае, самыми последовательными. Но современность без национализма — это холодный капитализм. А холодный капитализм сам по себе был, по мнению многих европейцев, безнравствен. Как сказал Карл Маркс, «химерическая национальность еврея есть национальность торговца, вообще денежного человека... Общественная эмансипация еврея есть эмансипация общества от еврейства».

Выйдя из гетто и местечек, евреи попали в новый мир, который был похож на старый в том отношении, что их умения и навыки считались полезными, но морально сомнительными. Было, впрочем, и существенное отличие: евреи больше не были официально признанными профессиональными чужаками, а, следовательно, не обладали специальным мандатом на морально сомнительные занятия. Новая лицензия на аморальность принадлежала национализму, а официально утвержденные формы национализма евреев не признавали. Каждый еврейский отец стал аморальным — либо потому, что оставался профессиональным чужаком, либо потому, что был современным гражданином без легитимного племени. И тот и другой были капиталистами; и тот и другой принадлежали к химерической национальности.

Два главных пророчества современности дали два разных ответа на вопрос о еврейской склонности к отцеубийству. Фрейдизм объявил ее универсальным недугом, утверждая, что единственный способ спасти цивилизацию-как-либерализм состоит в том, чтобы контролировать эту склонность терапевтически (и взрослеть с соблюденьем приличий). Марксизм приписал ее пролетариату и призвал к убийству (более или менее метафорическому) всех плохих отцов в надежде спасти мир от иудаизма и избавить всех будущих детей от необходимости убивать своих родителей.

Но существовало и третье пророчество — такое же отцеубийственное, как и первые два, но гораздо более конкретное: современный еврейский национализм. Разве не могут евреи превратиться из химерической национальности в «нормальную»? Разве не могут иметь собственную Родину? Разве не могут защититься от капитализма в собственной игрушечной Аполлонии? Разве не могут спастись, подобно всем прочим, как нация? Большинство евреев сочло эту идею эксцентричной (Избранный Народ без Бога? Кровь и Почва идиша?), но немало было и готовых попробовать.

«Нормальный» национализм начинается с обожествления родного языка и канонизации национального барда. Во второй половине XIX и первой четверти XX века идиш приобрел статус литературного языка (в отличие от местечкового «жаргона» или меркурианского тайного кода), впитал, посредством переводов, «сокровища мировой культуры» (т.е. светские пантеоны других современных наций); освоил великое множество жанров (став, таким образом, универсальным средством общения); и произвел на свет собственного Шекспира. Иначе говоря, он претерпел те же муки роста, что и русский за сто лет до того или норвежский в то же самое время. Гомер, Гете и Анатоль Франс переводились одновременно, как если бы они были современниками; красоту и гибкость идиша сочли замечательной, а Менделе Мойхер-Сфорим (Шолом Абрамович, 1835—1917) стал «дедушкой еврейской литературы». И наконец, явился Шолом-Алейхем. Как сказал, от имени всех читающих на идише, Морис Самуэл, «трудно думать о нем, как о \"писателе\". Он был воплощением народной речи. Он был, в определенном смысле, \"анонимным\" самовыражением еврейства».

Все элементы «нормального» национализма были налицо — за исключением самого главного. Смысл национализма заключается в том, чтобы приспособить вновь созданную высокую культуру к местной аполлонийской мифологии, генеалогии и ландшафту; представить эту культуру воплощением «народного духа»; осовременить фольклор посредством фольклоризации современного государства. В случае евреев мало что из этого казалось осмысленным. У них не было ни особой привязанности к местному ландшафту, ни серьезных на него притязаний; их символически значимое прошлое коренилось совсем в Другом месте, а их религия (презиравшая идиш) казалась неотделимой от их еврейства. Ни одно европейское государство не могло стать еврейской Землей Обетованной.

Более того, основанный на идише национализм мало что мог сделать для решения проблемы негероических отцов. Их можно было лакировать с сентиментальной иронией, их можно было оплакивать как мучеников, но Нельзя было сделать вид, что они не были кочевыми посредниками (т.е. торговцами, шинкарями, ростовщиками и сапожниками, зависящими от клиентов-гоев). Нельзя было, иными словами, помочь еврейским сыновьям и дочерям в их поисках аполлонийского достоинства, утверждая, что прошлое идиша не было изгнанием. Да и зачем — если неоспоримо горделивых и всеми признанных библейских героев можно было без труда найти в самой главной и полной жизни еврейской традиции? Начав, как «нормальный», идиш—национализм оказался слишком странным, чтобы преуспеть в качестве массового движения. В\" важнейших сферах — политики и мифотворчества — он не мог тягаться с иврит-национализмом и мировым социализмом. Большинство евреев, преданных идишу («языку еврейских масс»), были социалистами, а европейскими языками социализма — вопреки усилиям бунда — были немецкий и русский.

В конечном счете, восторжествовал национализм, основанный на иврите, который и стал, в союзе с сионизмом, третьим великим еврейским пророчеством. Разительно и вызывающе «ненормальный» в своих посылках, он обещал полную и окончательную нормальность, увенчанную национальным государством и воинской честью. То был национализм наоборот: идея состояла не в том, чтобы обожествить народную речь, а в том, чтобы профанировать язык Божий, не в том, чтобы превратить родной дом в Землю Обетованную, а в том, чтобы превратить Землю Обетованную в родной дом. Попытка преобразовать евреев в нормальную нацию не походила ни на один из существующих видов национализма. Это был меркурианский национализм, предлагавший буквальное и по видимости светское прочтение мифа об изгнании; национализм, каравший Бога за то, что Он покарал народ Свой. Вечные горожане должны были превратиться в крестьян, а местные крестьяне должны были предстать в виде иноземных захватчиков. Сионизм был наиболее радикальным и революционным из всех видов национализма,а В своей светскости он был более религиозен, чем любое другое движение — за исключением социализма, главного его союзника и соперника.



* * *

Однако евреи были не только героями самого эксцентричного национализма; они были злодеями самого кровожадного. Нацизм был мессианским движением, обогатившим национализм детальной земной эсхатологией. Иными словами, нацизм бросил вызов современным религиям спасения, использовав нацию как инструмент погибели и искупления. Он сделал то, чего ни одна другая современная (т.е. антисовременная) религия спасения сделать не смогла: определил природу зла четко, научно и последовательно. Он сформулировал совершенную теодицею Века Национализма. Он создал зло по собственному образу и подобию.

Вопрос о происхождении зла является основным для любой концепции спасения. При этом все современные религии за исключением нацизма похожи на христианство в том отношении, что говорят об этом либо очень мало, либо малопонятно. Марксизм предложил туманную историю о первородном грехе отчуждения труда и так и не смог объяснить, какую роль в схеме революционного предопределения играют индивидуальные верующие. Более того, советский опыт показал, что марксизм — плохое руководство по очищению государства от скверны. Согласно доктрине партийной непогрешимости, несовершенство общества является следствием происков отдельно взятых врагов. Но кто такие эти враги и откуда они берутся? Как следует группировать, разоблачать и уничтожать «классовых врагов» в более или менее бесклассовом обществе? Марксизм ясного ответа не давал; ленинизм не предвидел массового возрождения уже истребленных врагов; а сталинские охочие палачи так и не поняли, почему одних людей следует убивать, а других нет.

Фрейдизм обнаружил зло в душе отдельного человека и выдал рецепт на борьбу с ним, но он не смог гарантировать ни социального совершенства, ни цивилизации без недовольства. Зло можно было сдержать, но его нельзя было искоренить. Сумма излеченных личностей не равнялась здоровому обществу.

Сионизм обещал создать здоровое общество, но обещание .его не было универсальным, а концепция зла была слишком исторической, чтобы стать долгосрочной. Зло изгнания можно было преодолеть посредством физического возвращения домой. «Психологию диаспоры», как и советское «буржуазное сознание», предстояло победить честным трудом на благо здорового государства. Ее живучесть на земле Израиля не поддавалась легкому объяснению.

Нацизм был уникален с точки зрения последовательности и простоты его теодицеи. Причиной разложения и отчуждения современного мира была одна раса, евреи. Евреи порочны от природы. Капитализм, либерализм, модернизм и коммунизм — еврейские изобретения. Уничтожение евреев должно было спасти мир и возвестить пришествие тысячелетнего царства. Подобно марксизму и фрейдизму, нацизм черпал силы в сочетании трансцендентального откровения с языком науки. Общественные науки позволяли сделать какие угодно выводы на основании статистических данных о концентрации евреев в ключевых сферах современной жизни; расовая наука бралась раскрыть тайны индивидуальной этничности и всеобщей истории; а различные отрасли медицины поставляли как терминологию для описания проблемы зла, так и средства ее «окончательного решения». Подобно сионизму (и, в конечном счете, иудаизму), нацизм трактовал искупительное мессианство в национальном смысле; подобно марксизму (а, в конечном счете, христианству), предрекал кровавый очистительный апокалипсис как пролог к тысячелетнему царству и, подобно фрейдизму, использовал современную медицину в качестве инструмента спасения. В конце концов, он превзошел их всех, предложив простое светское решение проблемы происхождения зла в современном мире. Мир, управляемый Человеком, получил легко опознаваемое и исторически конкретное человеческое сообщество в качестве первого дьявола из плоти и крови. Само сообщество могло меняться, но очеловеченному и национализированному злу предстояла долгая жизнь. Когда нацистские пророки были разоблачены как самозванцы и уничтожены в ходе развязанного ими апокалипсиса, они сами стали дьяволами мира, лишенного Бога, — единственным абсолютом пост-профетического века.

Таким образом, после Первой мировой войны евреи оказались в центре как кризиса современной Европы, так и четырех самых грандиозных попыток его преодоления. Достигнув поразительных успехов в сферах деятельности, которые легли в основание современных государств, — предпринимательстве (особенно в банковском деле) и свободных профессиях (особенно в юриспруденции, медицине, журналистике и науке), — они были исключены из современных наций, которые эти государства воплощали и представляли. В Европе, облачавшей капиталистическую экономику и профессиональную этику в одежды национализма, евреи оказались отверженными и беззащитными — призрачным племенем всесильных чужеземцев. В одном национальном государстве их чуждость стала главным символом националистической веры и оправданием методической кампании по их уничтожению. Однако чуждость может быть и формой освобождения. Для большинства европейских евреев это означало три паломничества в трех идеологических направлениях. Фрейдизм вступил в союз с неэтническим (или мультиэтническим) либерализмом Соединенных Штатов; сионизм представлял светский еврейский национализм в Палестине; а коммунизм олицетворял постнациональный мир с центром в Москве. История евреев XX века — это история одного Ада и трех Земель Обетованных. 



Глава 3

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ БАБЕЛЯ

— Молодой человек, а молодой человек, — проговорил вдруг подле меня чей-то голос, — разве позволительно глядеть так на чужих барышень? И. С. Тургенев «Первая любовь»
 Евреи и Русская революция

На рубеже XX столетия большинство евреев Европы (5,2 из примерно 8,7 миллиона) жили в Российской империи, где они составляли около 4% населения. Большинство евреев Российской империи (примерно 90%) проживали в «черте оседлости», за пределами которой им селиться не разрешалось. Большинство евреев черты оседлости (все, кроме крестьян и фабричных рабочих, которых было около 4%) продолжали выполнять традиционную роль посредников между, в основном, сельским христианским населением и различными городскими рынками. Большинство еврейских посредников закупали, перевозили и перепродавали местную продукцию, предоставляли кредит под урожай и другие плоды сельского труда, арендовали поместья и обрабатывающие предприятия (сыромятни, винокурни, сахарные заводы) и управляли ими, держали кабаки и постоялые дворы; поставляли фабричные товары (в качестве торговцев в разнос, лавочников или оптовых импортеров), предоставляли профессиональные услуги (главным образом как врачи и аптекари) и занималась ремеслами (от сельских кузнецов, сапожников и портных до специализированных часовщиков и ювелиров). Пропорциональные соотношения разных занятий могли меняться, но связь евреев с сектором обслуживания (включая мелкий кустарный промысел) оставалась неразрывной.

Будучи традиционными меркурианцами, зависимыми от внешней чуждости и внутренней сплоченности, российские евреи продолжали жить в обособленных местах, говорить на идише, носить особую одежду, соблюдать сложные диетические табу, практиковать эндогамию и следовать множеству других обычаев, обеспечивавших сохранение коллективной памяти, чуждости, сплоченности, чистоты и надежды на спасение. Синагога, баня, хедер и дом способствовали организации пространства и социальных ритуалов, а многочисленные институты самоуправления помогали раввину и семье регулировать общественную жизнь, образование и благотворительность. Социальный статус и религиозная добродетель зависели от учености и богатства; ученость и богатство зависели друг от друга.

Взаимоотношения между большинством евреев черты оседлости и их по преимуществу крестьянской клиентурой следовали обычной модели меркурианско-аполлонийского сосуществования. Каждая из сторон считала другую нечистой, неясной, опасной, презренной и, в конечном счете, не имеющей отношения ни к общему прошлому, ни к будущему спасению. Социальное взаимодействие ограничивалось контактами коммерческого и бюрократического характера. Неевреи почти никогда не говорили на идише, и очень немногие из евреев владели языком своих украинских, литовских, латышских, молдавских и белорусских соседей в объеме, превосходившем «минимум слов, абсолютно необходимых для ведения дел». Все (и прежде всего, сами евреи) считали, что евреи — народ некоренной, живущий во временном изгнании; что они не самодостаточны и зависят от покупателей и заказчиков и что страна — как ее ни называй — принадлежит местным аполлонийцам. История народа Израилева, каждую субботу переживаемая каждым евреем, не имела никакого отношения ни к его родному местечку, ни к городу Киеву; море его было Красным, а не Черным, а среди рек его памяти и воображения не было ни Днепра, ни Двины.

Ицику Мейеру [Шолома-Алейхема] из Касриловки сказано было, что это он, его жена и дети вышли из Египта. Он чувствовал, что сам был свидетелем десяти казней египетских, сам стоял на дальнем берегу Красного моря и видел, как стены воды рушатся на преследователей и накрывают их всех до последнего человека — всех, кроме фараона, сохраненного в поучение всем Торквемадам и Романовым.

Самыми важными — и, возможно, единственными — местными аполлонийцами, которых сохранила еврейская память, были грабители и убийцы XVII и XVIII столетий, а самым памятным из них (в роли современного эквивалента библейского Амана) был Богдан Хмельницкий — тот самый Богдан Хмельницкий, которого большинство украинцев помнили как своего избавителя от католической неволи и (совсем ненадолго) еврейского шпионства. В целом, однако, роль евреев в воображении восточноевропейских крестьян была столь же незначительна, сколь и роль восточноевропейских крестьян в воображении евреев. Аполлонийцы обыкновенно вспоминают сражения с другими аполлонийцами, а не сделки с меркурианцами (меркурианцы же обыкновенно вспоминают дни, когда они были аполлонийцами). Главные злодеи казацкой мифологии — татары и поляки; евреи фигурируют в эпизодических ролях в роли польских агентов (каковыми они, в экономическом смысле, и были — особенно в качестве арендаторов и откупщиков).

Большинство еврейских и нееврейских обитателей черты оседлости имели сходные взгляды на то, что их разделяет. Подобно всем меркурианцам и аполлонийцам, они видели друг в друге универсальные, взаимодополняющие оппозиции: душа и тело, ум и сердце, внешнее и внутреннее, кочевое и оседлое. По словам Марка Зборовского и Элизабет Герцог (чье описание основано на опросах бывших жителей местечек),ребенок, росший в местечке, усваивал определенный набор противопоставлений и воспринимал одни типы поведения как характерные для евреев, а другие (противоположные им) как гойские. От евреев он ожидал уважения к уму, чувства меры, преклонения перед духовными ценностями, рациональной, целенаправленной деятельности, «прекрасной» семейной жизни. В гоях он видел противоположность всему перечисленному: преобладание телесного начала, излишеств, слепого инстинкта, половой распущенности и грубой силы. Первый перечень ассоциировался с евреями, второй — с гоями.

При взгляде с противоположной стороны перечни эти выглядели так же, но оценивались иначе. Ум, умеренность, ученость, рационализм и преданность семье (а также успехи по части предпринимательства) могли казаться лукавством, трусостью, крючкотворством, немужественностью, клановостью и жадностью, а преобладание телесного начала, излишеств, инстинкта, распущенности и силы могли истолковываться как подлинность, искренность, душевность, щедрость и воинская доблесть. Эти оппозиции основывались на реальных различиях экономических ролей и культурных ценностей, подкреплялись новыми псевдосветскими мифологиями (марксисты и разного рода националисты более или менее творчески использовали их, не подвергая существенному пересмотру) и воспроизводились повседневно, ритуально и иногда сознательно в личных контактах, молитвах, жестах и анекдотах.

нееврейские слова, обозначавшие «еврея», были более или менее уничижительными и часто уменьшительными, неизменно ассоциировались с конкретными определениями («хитрый», «пархатый») и использовались для создания новых форм (таких, как русское «жидиться»). Евреи были не менее пренебрежительны, но, как все меркурианцы, в большей степени озабочены осквернением — лингвистическим, диетическим и половым. Не одни только «гой», «шейгец» («молодой гой») и «шикса» (гойская [т.е. «нечистая»] женщина) были уничижительными терминами, которые использовались метафорически для обозначения глупых или неотесанных евреев; большая часть разговорного словаря идиша, связанная с «гоями», была потаенной и иносказательной. Согласно Гиршу Абрамовичу, литовские евреи прибегали к особому коду, когда говорили о своих нееврейских соседях: «Они называли их шерец и шроце (пресмыкающиеся); слово швестер (сестра) превращалось в швестерло; фотер (отец) в фотерло; мутер (мать) в мутерло и так далее. Хасене (свадьба) превращалось в хасерло; гешторбн (покойник) — гефалн (погибший); гебойрн (рожденный) — гефламт (вспыхнувший)». Точно так же, по словам М. С. Альтмана, когда евреи его местечка говорили о том, что гой едят, пьют или спят, они прибегали к словам, которые обычно использовались по отношению к животным. Город Белая Церковь был известен как Шварце туме («Черная нечисть»); туме было распространенным словом для обозначения нееврейского дома молитвы.

Причиной этого было ритуальное табуирование (и, возможно, секретность): слова, относящиеся к гоям и их Вере, были так же нечисты и потенциально опасны, как сами гой. (Те же приемы, в том числе шифрованные кальки для географических названий, широко используются в языках «пара-романи».) Бабушка М. С. Альтмана называла Христа «не иначе как \"мамзер\" — незаконнорожденный». А когда однажды на улицах Уллы был крестный ход и носили кресты и иконы, бабушка спешно накрыла меня платком: \"чтоб твои светлые глаза не видели эту нечисть\"».

Были, разумеется, и другие причины избегать христианских процессий. В Снятине, родном местечке Иоахима Шенфельда в Восточной Галиции:

Когда священник отправлялся соборовать умирающего христианина, евреи, едва заслышав звон колокольчика в руках сопровождавшего его дьякона, быстро покидали улицы и запирались по домам и лавкам, чтобы христиане, опускавшиеся перед проходящим священником на колени, не обвинили их в не приличествующем такому моменту поведении, — все преклоняют колени, а евреи остаются стоять. Этого вполне могло хватить для возбуждения антиеврейских беспорядков. То же происходило, когда, например, в праздник Тела Христова по улицам совершалось шествие с иконами и хоругвями. Ни один еврей не смел показаться на улице, потому что иначе его могли обвинить в осквернении святыни.

Традиционные евреи предохранялись от нечистоты чужаков, прибегая к помощи сверхъестественных сил и «умных еврейских голов»; их аполлонийские соседи предпочитали физическую расправу. Насилие было неотъемлемой частью еврейско—крестьянских отношений: редко смертельное, оно постоянно присутствовало как возможность и воспоминание, как существенный элемент и крестьянской мужественности, и еврейской жертвенности. В Снятине еврейские мальчики никогда не решались показываться на христианской улице — даже в сопровождении взрослых. Мальчики-христиане издевались над ними, кричали обидные слова, кидались камнями и натравливали на них собак. Те же мальчишки, просто смеха ради, загоняли на еврейские улицы свиней и швыряли навоз в открытые окна еврейских домов.

В Узлянах, неподалеку от Минска, «наиболее невинным из грозивших евреям зол было развлечение мальчишек: на Пасху они разбивали крутые крашеные яички, ударяя ими по зубам попадавшихся на улице еврейских мальчишек и девчонок». Религиозные праздники, ярмарочные дни, свадьбы и проводы рекрутов в армию были законными поводами для пьянства и драк, а если поблизости оказывались евреи, то и для нападений на них и их имущество. Превосходство «широкой души» над «еврейчиком» выражалось в насилии — точно так же, как превосходство «еврейской головы» над «глупым Иваном» достигалось и доказывалось в процессе торга и конкуренции. Подобно всем меркурианцам и аполлонийцам, евреи черты оседлости и их соседи—крестьяне нуждались друг в друге, жили бок о бок друг с другом, боялись и презирали друг друга и никогда не переставали верить в собственное превосходство: евреи, побеждая крестьян в сражении умов и хвастаясь этим в своем кругу; крестьяне, избивая евреев за их еврейство и похваляясь в этом перед всем светом. Однако по большей части — пока сохранялось традиционное разделение труда и они оставались специализированными меркурианцами и аполлонийцами — евреи и их соседи жили как «два одиночества». Иван редко помышлял об Ицике Мейере — когда не напивался и не оплакивал свою загубленную жизнь. Для Ицика Мейера размышления об Иване были частью его работы, неизбежной составляющей мирской части каждой божьей недели\".



* * *

В Российской империи не было способа определить степень правовой дискриминации, потому что не существовало общего стандарта, применимого ко всем подданным. Все, за исключением самого царя, принадлежали к группам, которые подвергались тем или иным видам дискриминации. В России не было ни взаимозаменяемых граждан, ни единых для всех законов, ни неотъемлемых прав. Вместо этого существовало несколько сословий с особыми привилегиями, обязанностями и местными разновидностями, многочисленные религии (включая ислам, ламаизм и обширный набор «язычников»), регулируемые разными способами, бесчисленные территориальные единицы (от Финляндии до Туркестана) с различным административным статусом и непоследовательно определяемые народности («степные кочевники», «бродячие инородцы», «поляки») со специальными льготами и ограничениями. Все были неравными, а определенные группы — в некотором смысле и некоторых местах — были «более неравными», чем другие, но в отсутствие единой правовой меры общая классификация по принципу неравенства не представлялась возможной. На евреев налагалось больше ограничений, чем на православных членов их сословий (в основном купцов и мещан), но любая попытка сравнить их положение со статусом казанских купцов, киргизских пастухов, «беспоповских» старообрядцев или даже крестьянского большинства Российской империи осмыслена лишь применительно к определенным привилегиям и ограничениям. «Тюрьма народов» была так же велика, как царские владения.

Среди подданных императора имелось несколько групп, бывших по преимуществу или исключительно меркурианскими: от различных цыганских сообществ (представленных и в «богемной» сфере, и в традиционных кузнечных и нищенских занятиях) до узко специализированных торговых посредников (несториан/айсоров, караимов, бухарцев), российских пуритан-староверов (многочисленных среди богатейших промышленников и банкиров) и таких гигантов левантийской торговли, как греки (игравшие активную роль в черноморской коммерции, особенно в экспорте зерна) и армяне (доминировавшие в экономике Кавказа и некоторых регионов Юга России).

Но, разумеется, самыми главными меркурианцами Российской империи были немцы, которые со времен Петра Великого играли ключевую роль в имперской бюрократии, экономике и профессиональной жизни (подобно грекам-фанариотам и армянам в Османской империи). Опираясь на этническую и религиозную автономию, высокий уровень грамотности, сильные общинные институты, чувство культурного превосходства, международные родственные связи и множество специально культивируемых технических и лингвистических навыков, немцы были лицом (настоящим, из плоти и крови) бесконечной российской модернизации. Мало того, что пропорциональное представительство балтийских немцев империи в университетах было наивысшим в Европе (около 300 на 100 000 населения в одном только Дерптском университете в 1830 году); немцы составляли примерно 38% выпускников Царскосельского лицея и сравнимую долю выпускников Императорского училища правоведения. С конца XVIII до начала XX века на долю немцев приходилось от 18 до 33% высшего чиновничества, в особенности при императорском дворе, в офицерском корпусе, на дипломатической службе, в полиции и в провинциальной администрации (включая многие вновь присоединенные территории). Согласно Джону А. Армстронгу, в XIX веке немцы «ведали примерно половиной всех внешних сношений империи. Не менее показателен и тот факт, что даже в 1915 году (в пору антигерманизма Первой мировой войны) 16 из 53 высших чиновников Мининдела носили немецкие фамилии». Как один из них писал в 1870 году, «мы внимательно следили за успехами российской политики в Европе, ибо почти все наши посланники в самых важных странах были дипломатами, с которыми мы были на \"ты\"». В Санкт-Петербурге в 1869 году 20% всех чиновников Департамента полиции Министерства внутренних дел числились немцами. В 1880-е годы российские немцы (1,4% населения) занимали 62% высших постов в Министерствах почт и коммерции и 46% в Военном министерстве. Многие из тех, которые сами не были членами элиты, служили российской землевладельческой элите в качестве учителей, экономов и финансистов. Роль немца-управляющего среднерусским поместьем мало чем отличалась от роли еврея-арендатора в черте оседлости. Не все преторианские гвардии — или «имперские мамелюки», как назвал российских немцев один славянофил, — состоят из меркурианцев, и, разумеется, не все меркурианцы состоят в мамелюках (хотя многие могли бы, поскольку главным требованием к мамелюкам является демонстративная чуждость и внутренняя сплоченность). Меркурианцами не были ни жившие у себя дома остзейские бароны, ни немецкие купцы немецкого города Риги, ни многочисленные немецкие крестьяне, импортированные во внутренние районы России. Очевидно, однако, что «немцы», знакомые большинству российских горожан, были типичными меркурианскими посредниками и поставщиками услуг: ремесленниками, предпринимателями и профессионалами. В 1869 году 21% всех немцев Санкт-Петербурга был занят в металлообработке, 14% были часовщиками, ювелирами и другими квалифицированными ремесленниками; а 10—11% — булочниками, портными и сапожниками. В том же году на долю немцев (составлявших около 6,8% населения города) приходилось 37% петербургских часовщиков, 25% булочников, 24% владельцев текстильных фабрик, 23% владельцев предприятий по обработке металлов, 37,8% администраторов крупных предприятий, 30,8% инженеров, 34,3% врачей, 24,5% школьных учителей, 29% воспитателей и гувернеров. Немки составляли до 20,3% «среднего медицинского персонала» (акушерки, сестры милосердия, хозяйки и работницы аптек), 26,5% школьных учительниц, 23,8% классных дам и гувернанток и 38,7% учительниц музыки и пения. В 1905-м на долю немецких подданных русского царя приходилось 15,4% корпоративных управляющих Москвы, 16,1% — Варшавы, 21,9% — Одессы, 47,1% — Лодзи и 61,9% — Риги. В 1900-м по империи в целом российские немцы (1,4% населения) составляли до 20,1% основателей компаний и 19,3% их управляющих (самые высокие относительные показатели среди всех этнических групп). Важнейшие научные учреждения (включая Академию наук) и профессиональные ассоциации России изначально комплектовались немцами и — до середины XIX века, а иногда и позже — пользовались немецким языком в качестве основного.

Используемые как меркурианцы, они, естественно, и воспринимались как таковые. В то время как русский фольклор предпочитает вспоминать сражения со степными кочевниками («татарами»), главными чужаками высокой культуры XIX века были, безусловно, немцы: не те, что жили в Германии и производили тексты, вещи и песни, которые следовало усвоить и превзойти, а свои, внутренние чужеземцы, которые служили России и отдельно взятым русским как портные, ученые, учителя, врачи, гробовщики и губернаторы и которые играли, mutatis mutandis, роль головы при русском сердце, разума при Русской душе, сознательности при русской стихийности. Они олицетворяли расчетливость, распорядительность и Дисциплину, чистоплотность, брезгливость и трезвость, бесцеремонность, бестактность и энергичность, сентиментальность, семейственность и отсутствие мужественности (или мужественность, нелепо преувеличенную). Они были полномочными послами современности, «homines rationalistici artificiales», которых, в зависимости от обстоятельств, следовало опасаться, уважать или высмеивать. В двух плодотворнейших противопоставлениях русской высокой культуры сонный Кутузов восстанавливает истинный «мир», игнорируя военную эрудицию своих немецких советников, а спящий Обломов сохраняет ложный мир, уступая любовь всей своей жизни (и в конечном счете, саму жизнь) жизнерадостно трудолюбивому Штольцу. Кутузов с Обломовым и Штольц с немецкими генералами — одни и те же люди. Ни те ни другие (ни «русские», ни «немцы») не могут существовать без своего зеркального отражения. Современное российское государство и русская национальная мифология XIX века были построены на этом противопоставлении и неизменно обсуждались в его терминах. Насколько парадоксальным бы это ни казалось в свете того, что произошло в XX веке, немцы были, по роду их занятий и символическому значению, евреями Центральной России (а также значительной части Восточной Европы). Или, вернее, русские немцы были для России тем, чем немецкие евреи для Германии — только в гораздо большей степени. Немецкие меркурианцы сыграли такую важную роль в формировании русского культурного самовосприятия, что и их существование, и их внезапное и полное исчезновение воспринимаются как нечто само собой разумеющееся. Отсутствие меркурианцев представляется столь же естественным и постоянным, сколь искусственным и временным кажется их присутствие.



* * *

До 1880-х годов евреи были малозаметны в Российском государстве, русской мысли и на русских улицах.

Официальная политика была в основном такой же, как и по отношению к другим «инородцам», то есть колебалась между правовой сегрегацией и различными формами «слияния». Наиболее радикальные средства достижения этих целей — карательные экспедиции и депортации (как в Туркестане и на Кавказе) или насильственное обращение в православие и языковая русификация (как в случае алеутов и поляков) — к евреям не применялись. В остальном же административный репертуар был знакомым: от отделения посредством территориальной сегрегации, экономической специализации, религиозной и судебной автономии, административного самоуправления и процентных норм до инкорпорации посредством воинского призыва, обращения в православие, казенного образования, сельскохозяйственной колонизации и усвоения «европейской одежды и обычаев». Как и в случае большинства российских кочевников, к которым применялись примерно те же меры, воинский призыв был наименее популярной имперской повинностью (хотя евреи, жалуясь на него, выдвигали отличную от других — и характерно меркурианскую — причину, утверждая, что служба в армии несовместима с их экономической ролью и традиционным образом жизни). Официальное обоснование государственной политики тоже было знакомым: выгода для казны, защита православных и защита от православных, в случае отделения — и выгода для казны, административная стройность и «цивилизационная миссия» в случае инкорпорации. Евреи были одним из подвидов российских «инородцев»: возможно, самые «хитрые», но не такие «мятежные», как чеченцы, не такие «дикие», как тунгусы, не такие «фанатичные», как сарты, и не такие вездесущие и безнадежно rationalistici a>\'tificiales, как немцы. Антисемитизм был распространен широко, но, по—видимому, не так широко, как антиисламизм, антиномадизм и антигерманизм, которые были тем более влиятельны, что их мало кто замечал и никто не стеснялся.

И все же есть смысл утверждать, что евреи были, в определенном смысле, первыми среди неравных. Они были самой большой общиной из тех, что не имели в России признанной родины, самой урбанизированной из всех российских народностей (49% городского населения в 1897-м — в сравнении с 23% у немцев и армян) и самой быстро растущей из всех национальных и религиозных групп Европы (в течение XIX века их количество возросло в пять раз). Кроме того, российская индустриализация конца XIX века оказала на них воздействие более существенное и непосредственное, чем на большинство других национально—религиозных общин, поскольку под угрозой оказалось само их существование в качестве специализированной касты. Освобождение крепостных, упадок поместного хозяйства и рост роли государства в экономике сделали положение традиционных меркурианских посредников между городом и деревней экономически ненужным, юридически сомнительным и физически опасным. Государство взяло на себя сбор налогов, торговлю спиртным и значительную часть внешней торговли; помещики стали сдавать меньше земли в аренду и превратились в привилегированных конкурентов; крестьяне стали продавать больше своей продукции и также превратились в привилегированных конкурентов; промышленники-христиане превратились в конкурентов еще более привилегированных — и более компетентных; железная дорога разорила бродячих торговцев и возчиков; банки обанкротили менял; и все это, вместе взятое, вынуждало многих евреев обращаться к ремесленничеству (т.е. опускаться на дно еврейской иерархии общественного престижа), а многих еврейских ремесленников — заниматься надомным промыслом или наемным трудом (в мастерских и все чаще — на фабриках). И чем больше евреев перебиралось в города, тем масштабнее становилось насилие, которому они подвергались.

Государство, игравшее основную роль в индустриализации страны и, следовательно, в упадке традиционной еврейской экономики, делало все, что могло, чтобы помешать бывшим посредникам найти новые сферы деятельности. Евреям не дозволялось занимать государственные должности (в том числе на железных дорогах) и проживать за пределами черты оседлости (а также в половине сельских местностей в пределах этой черты). Доступ к образованию ограничивался процентной нормой, а членство в профессиональных организациях регулировалось произвольно толкуемыми правилами. Официальной — и, очевидно, истинной — причиной политики ограничений было желание защитить православных купцов, учащихся и профессионалов от еврейской конкуренции, а православных крестьян — от еврейской «эксплуатации». Государство, ранее использовавшее евреев для выжимания дохода из сельского населения, пыталось защитить крестьян, от которых по-прежнему зависело, от евреев, в которых больше не нуждалось. И чем больше оно защищало крестьян, тем серьезнее становился «еврейский вопрос». Правительство не устраивало еврейских погромов, но оно способствовало их разжиганию, сгоняя еврейское население в переполненные города и ремесла и настаивая на индустриализации без отмены сегрегации. Венгрия и Германия рубежа веков (а позже большинство западных соседей России) способствовали росту политического антисемитизма, сочетая этнический национализм с умеренно либеральным отношением к социальному и экономическому выдвижению евреев; Российская империя добилась того же, сочетая умеренный этнический национализм с политикой торможения еврейского выдвижения.

Наиболее очевидной реакцией евреев на этот двойной нажим была эмиграция. Между 1897 и 1915 годами из Российской империи уехало 1 288 000 евреев, большинство из них (свыше 80%) в Соединенные Штаты. Более 70% всех еврейских эмигрантов в США прибыли из России; почти половина всех эмигрантов из России были евреи (на втором месте были поляки — 27%, на третьем финны — 8,5%). У российских евреев был самый высокий в США эмиграционный показатель (доля эмигрантов среди всего населения); в пиковый период между 1900 и 1914 годами черту оседлости ежегодно покидало почти 2% всех ее еврейских обитателей. Подавляющее их большинство в Россию не возвращалось: доля «возвращенцев» у евреев была самой низкой среди всех иммигрантов в Соединенные Штаты. Они уезжали семьями и по приезде воссоединялись с семьями. Согласно официальной статистике, между 1908 и 1914 годами «прибытие 62% всех еврейских иммигрантов в Соединенные Штаты было оплачено родственниками, а 94% из них ехали к родственникам». По словам Эндрю Годли, поскольку существование неформальной сети друзей и родственников уменьшало затраты на переезд и устройство на месте, целые «вереницы мигрантов» появлялись в стране без гроша. Евреи приезжали с самыми пустыми карманами, поскольку могли рассчитывать на самый радушный прием. Плотность социальных связей восточноевропейских евреев позволяла субсидировать и переезд, и устройство. Такая цепная миграция давала возможность покидать насиженные места даже беднейшим из эмигрантов.

Не все мигранты — и даже не большинство — направлялись за границу. В пределах черты оседлости евреи перебирались из деревень в местечки, а из местечек в большие города. Между 1897 и 1910 годами еврейское городское население выросло почти на 1 миллион человек, или на 38 % (с 2 559 544 до 3 545 418). Число еврейских общин, насчитывавших более 5000 человек, увеличилось со 130 в 1897-м до 180 в 1910-м, а насчитывавших более 10000 — с 43 до 76. В 1897 году евреи составляли 52 % всего городского населения Белоруссии—Литвы (за ними следовали русские — 18,2%), а в быстро развивавшихся Херсонской и Екатеринославской губерниях от 85 до 90% всех евреев жили в городах. Между 1869 и 1910 годами официально зарегистрированное еврейское население Санкт-Петербурга выросло с 6700 до 35100 человек. Реальное число было гораздо выше.

Однако самым примечательным в социальной и экономической трансформации российских евреев был не масштаб эмиграции, значительный также и в Австрии, Венгрии и Германии, и даже не «пролетаризация», имевшая место и в Нью-Йорке. Самым примечательным в социальной и экономической трансформации российских евреев было то, насколько непримечательной была эта трансформация на фоне общей истории европейского еврейства. Несмотря на погромы, выселения и процентные нормы, российские евреи превращались в современных горожан (капиталистов, профессионалов, хранителей мифов и революционеров) с таким же энтузиазмом и успехом, как и их немецкие, венгерские, британские или американские соплеменники, то есть с гораздо большим энтузиазмом и успехом, чем большинство людей, их окружавших.

В течение большей части XIX века евреи доминировали в коммерческой жизни черты оседлости. Еврейские банки Варшавы, Вильны и Одессы числились среди первых коммерческих кредитных учреждений Российской империи (в 1850-е годы в Бердичеве было восемь активных банкирских домов с обширными связями). В 1851 году на долю евреев приходилось 70% всех купцов Курляндии, 75% в Ковно, 76% в Могилеве, 81% в Чернигове, 86% в Киеве, 87% в Минске и по 96% в Волынской, Гродненской и Подольской губерниях. Особенно сильным было их представительство в богатейшей коммерческой элите: в Минской, Черниговской и Подольской губерниях все купцы 1-й гильдии без исключения были евреями (55 59 и 7 соответственно). Многие из них занимались откупами, кредитованием и торговлей (особенно внешней, включая почти полную монополию на сухопутные перевозки через государственную границу), однако на протяжении XIX века все более значительным становился объем капиталовложений в промышленность. До Великих реформ промышленность Западной России состояла в использовании труда крепостных по добыче и переработке сырья на территории дворянских поместий. Первое время евреи участвовали в этой деятельности как банкиры, арендаторы, управляющие и розничные торговцы, однако уже в 1828—1832 годах 93,3% недворянских промышленных предприятий Волынской губернии (главным образом прядильных и сахарных заводов) принадлежало евреям. Использование свободной рабочей силы делало еврейские предприятия более гибкими в выборе местоположения, более открытыми для нововведений и, в конечном счете, гораздо более продуктивными. В сахарной промышленности еврейские предприниматели первыми ввели систему форвардных договоров, а также использование сетей складов и коммивояжеров—комиссионеров. К концу 1850-х все прядильные предприятия черты оседлости, на которых применялся труд крепостных, прекратили свое существование. В то же самое время еврейские предприниматели стабильно повышали темпы производства, получали новые кредиты (за счет международных связей), организовывали цепи надежных субподрядчиков и получали все больше выгодных правительственных подрядов.

Индустриализация конца XIX века открыла для еврейских предпринимателей новые возможности и немало выиграла от их финансовой поддержки. Среди крупнейших финансистов России были Евзель (Йоссель) Гинцбург, разбогатевший на винных откупах во время Крымской войны; Абрам Исаакович Зак, начавший карьеру как главный бухгалтер у Гинцбурга; Антон Моисеевич Варшавский, поставлявший продовольствие русской армии; и братья Поляковы, начавшие как мелкие подрядчики и откупщики в Орше Могилевской губернии. Несколько еврейских финансистов из Варшавы и Лодзи создали первые в России акционерные банки; Евзель и Гораций Гинцбурги основали Петербургский Учетный и ссудный. Киевский Частный коммерческий и Одесский Учетный банки; Яков Соломонович Поляков учредил Донской Земельный, Петербургско-Азовский Коммерческий и Азовско-Донской Коммерческий банки, а его брат Лазарь был главным акционером Московского Международного торгового, Южно-Русского Промышленного, Орловского Коммерческого, а также Московского и Ярославо-Костромского Земельных банков. Основанный отцом и сыном Соловейчиками Сибирский Торговый банк был одним из самых влиятельных и новаторских финансовых учреждений России. Другими видными российскими банкирами были Рафаловичи, Вавельберги и Фридлянды. В 1915—1916 годах, когда евреи могли жить в столице империи лишь по особому разрешению, по меньшей мере 7 из 17 членов Совета фондового отдела Фондовой биржи Санкт-Петербурга и 28 из 70 управляющих акционерных банков были евреями или недавними «выкрестами». Когда в октябре 1907 года купец 1-й гильдии Григорий (Герша Зелик) Давидович Лесин приехал из Житомира в Санкт-Петербург, потребовалось два специальных полицейских расследования, чтобы убедить городские власти выдать ему разрешение на основание банкирского дома. 1914 году банк Лесина стал одним из важнейших в России.

Финансы были не единственной сферой еврейской деловой активности. Согласно Аркадию Кагану, одному из главных специалистов по экономической истории российского еврейства (и двоюродному брату премьер-министра Израиля Ицхака Рабина), вряд ли существовала хотя бы одна сфера предпринимательской деятельности, из которой удалось бы изгнать еврейских предпринимателей. Помимо обрабатывающей промышленности в черте оседлости, их можно было встретить на нефтяных месторождениях Баку, золотых приисках Сибири, рыбных промыслах Волги или Амура, судоходных линиях Днепра, в брянских лесах, на участках железнодорожного строительства всей Европейской и Азиатской России, на хлопковых плантациях Средней Азии и так далее.

Самыми ранними, надежными, прибыльными и производительными были инвестиции в железнодорожное строительство. Пользуясь примером и прямой финансовой поддержкой Ротшильдов, Перейров, Блейхредеров и Гомперцов (а также бюджетной щедростью имперского правительства, в особенности Военного министерства), некоторые из обосновавшихся в России еврейских банкиров приобрели крупные состояния, соединяя разобщенные российские рынки друг с другом и с внешним миром. Консорциумы еврейских финансистов и подрядчиков построили, среди прочих, Варшавско-Венскую, Московско-Смоленскую, Киевско-Брестскую и Московско-Брестскую железные дороги, а «железнодорожный король» Самуил Поляков учредил, проложил и в конечном счете приобрел в частное пользование целый ряд важных линий, включая Курско-Харьковско-Ростовскую и Козлово-Воронежско-Ростовскую. Согласно X. Захару, «по меньшей мере, три четверти российской железнодорожной сети обязаны своим существованием инициативе еврейских подрядчиков».

Другими важными сферами приложения еврейского капитала были золотые прииски, рыбный промысел, речное судоходство и нефтедобыча. В начале XX века Гинцбурги контролировали большую часть сибирской золотодобывающей промышленности, включая Иннокентиевские рудники в Якутии, Березовские на Урале, месторождения на Южном Алтае и в верховьях Амура и крупнейшие из всех Ленские золотые прииски (от которых они отказались в 1912 году после скандала, связанного с расстрелом бастовавших рабочих). Братья Гессен ввели новые методы страхования, которые позволили им создать единую систему грузоперевозок между Балтийским и Каспийским морями. Марголины реорганизовали транспортную систему Днепра. В нефтепромышленности Кавказа еврейские предприниматели занимали ключевые позиции в Мазутной компании и Батумской нефтяной ассоциации. Ротшильды, принимавшие участие в финансировании обоих предприятий, в конечном счете включили их в свою корпорацию «Шелл».

Многие из этих людей яростно конкурировали друг с другом, тесно сотрудничали с нееврейскими партнерами и по-разному относились к иудаизму и к Российскому государству, но вряд ли можно сомневаться, что они представляли собой единое деловое сообщество, которое и они сами, и посторонние воспринимали как таковое (отчасти по методу Свана). Никакого генерального еврейского плана, разумеется, не было, однако существовала — и в Российской империи, и за ее пределами — группа людей схожего опыта и происхождения, которые могли, при определенных обстоятельствах, рассчитывать на взаимное признание и содействие. Как все меркурианцы, еврейские предприниматели были обязаны своим успехом внешней чуждости, специализированной подготовке и высокой степени внутригруппового доверия, гарантировавшей относительную надежность деловых партнеров, должников и субподрядчиков. И как все меркурианцы, они считали себя избранным племенем, состоящим из избранных кланов. Большинство еврейских коммерческих предприятий (как и армянских, старообрядческих и многих других) были предприятиями семейными: чем больше фирма, тем больше семья. Поляковы состояли в родстве друг с другом, Варшавскими и Гиршами. Гинцбурги состояли в родстве с Гиршами, Варбургами, Ротшильдами, Фульдами, будапештскими Герцфельдами, одесскими Ашкенази и киевским сахарным королем Лазарем Израилевичем Бродским («самим Бродским», как называл его Тевье-молочник Шолом-Алейхема).

Даже Тевье, на правах соплеменника, мог разделить славу и богатство Бродского — как мог рассчитывать на щедрость своих состоятельных клиентов в Егупце (Киеве) и на советы своего получившего русское образование друга-писателя (рассказчика). По словам Кагана, российская индустриализация увеличила имевшиеся у еврейских предпринимателей возможности выбора. Мало кто строил железные дороги, зато многие создали субподрядные предприятия, снабжавшие железнодорожную промышленность. Мало кто занимался производством нефти, зато многие имели возможность подвизаться в переработке, транспортировке и сбыте нефти. И если производство основных химикатов требовало больших вложений капитала, то мелкие операции и узкоспециализированные предприятия с использованием этих химикатов оставались открытыми для еврейских предпринимателей. Таким образом, индустриализация России открыла для еврейского предпринимательства широкую сферу деятельности.

Для большинства евреев, в особенности ремесленников, исчезновение еврейской экономической ниши в Восточной Европе означало эмиграцию и пролетаризацию для относительно небольшой группы — куда большей, чем у других этно-религиозных общин, — оно открывало новые социальные и экономические возможности. В Одессе в 1887 году евреям принадлежало 35% фабрик, производивших 57% всей фабричной продукции; в 1900 году половина всех членов купеческих гильдий города были евреями; а в 1910 году на еврейские фирмы приходилось 90% всего зернового экспорта (по сравнению с 70% в 1880-е годы). Большинством одесских банков и большей частью экспорта российского леса руководили евреи. В канун Первой мировой войны еврейские предприниматели владели примерно третью украинских сахарных заводов (которые производили 52% всего рафинированного сахара) и составляли 42,7% членов правлений компаний и 36,5% председателей правлений. В сахарной промышленности Украины 28% химиков, 26% управляющих плантациями сахарной свеклы и 23,5% счетоводов были евреями. В Киеве евреями были 36,8% управляющих компаний (второе место занимали русские — 28,8%). А в Санкт-Петербурге 1881 года (вне черты оседлости) евреи составляли около 2% населения и 43% всех маклеров, 41% всех держателей ломбардов, 16% всех владельцев публичных домов и 12% всех работников торговых фирм. Между 1869 и 1890 годом доля владельцев фирм среди евреев Санкт-Петербурга выросла с 17 до 37%.

«Еврейская экономика» отличалась высокими темпами нововведений, стандартизации, специализации и дифференциации продукции. Еврейские предприятия использовали большую часть отходов производства, производили более широкий ассортимент товаров и осваивали более обширные рынки по более низкой цене. Опиравшиеся на предшествующий опыт и специальную подготовку, использовавшие «этнические» связи и дешевый семейный труд, привыкшие довольствоваться невысокой прибылью и подбиваемые правовыми ограничениями, они были — как и повсюду — лучше приспособлены для выполнения «еврейских» ролей, чем их новоиспеченные конкуренты. В чисто экономическом смысле их наиболее эффективной стратегией была «вертикальная интеграция», посредством которой еврейские фирмы определенной отрасли «кормились» друг от друга, охватывая весь спектр от производителя до потребителя. Еврейские мастера производили товары для еврейских промышленников, которые продавали их еврейским закупщикам, которые обслуживали еврейских оптовиков, которые поставляли еврейским розничным торговцам, которые использовали еврейских коммивояжеров (практика, введенная в сахарной промышленности «самим Бродским»). В некоторых случаях, включая такие еврейские специальности, как сбыт сахара, леса, зерна и рыбы, полный цикл не включал в себя первичное производство и часто завершался экспортом, но принцип оставался тем же.

Вертикальная интеграция — чрезвычайно распространенная меркурианская практика, используемая многими племенами во многих странах. В царской России, где государственная индустриализация воевала с нереформированной крестьянской экономикой, опытные меркурианцы сильно выиграли от наступления капитализма. Официальная точка зрения была, несомненно, верной, хотя и официальной: в мире всеобщей подвижности, грамотности и маргинальности большинство русских крестьян и их потомков (воплощавших «православие» и «народность» правительственной доктрины и «народ» интеллигентского национализма) были в невыгодном положении по сравнению с кочевыми посредниками, и в особенности с евреями — самыми многочисленными, сплоченными и урбанизированными из российских меркурианцев. Перед Первой мировой войной еврейские подданные царя были близки к тому, чтобы заменить немцев в качестве образцовых представителей современности (т.е. повторить процесс, который уже произошел во многих регионах Центральной Европы). Если бы не бесконечные официальные ограничения (и не яростная конкуренция со стороны староверов), Россия начала XX века, вероятно, походила бы Венгрию, деловая элита которой была почти исключительно еврейской.

То же самое справедливо и в отношении другого столпа современного государства — представителей свободных профессий. Между 1853 и 1886 годами общее число гимназистов в Российской империи выросло в шесть раз. За тот же период число гимназистов-евреев увеличилось почти в 50 раз (со 159, или 1,3% от общего числа, до 7562, или 10,9%). К концу 1870-х еврейские дети составляли 19% всех гимназистов черты оседлости, а в одесском учебном округе — около одной трети. Как написал в начале 1870-х одесский автор Перец Смоленский, «все школы заполнены учениками-евреями, и если быть честным, евреи почти всегда лучшие в классе». Когда в 1879 году в Николаеве открылась первая классическая гимназия, в нее поступило 105 евреев и 38 христиан. А когда в 1905 году рассказчик бабелевской «Истории моей голубятни» сдал в этой гимназии приемный экзамен, его учитель Торы «мосье Либерман» ...произнес на древнееврейском языке тост в мою честь. Старик поздравил родителей в этом тосте и сказал, что я победил на экзамене всех врагов моих, я победил русских мальчиков с толстыми щеками и сыновей грубых наших богачей. Так в древние времена Давид, царь иудейский, победил Голиафа, и подобно тому, как я восторжествовал над Голиафом, так народ наш силой своего ума победит врагов, окруживших нас и ждущих нашей крови. Мосье Либерман заплакал, сказав это, плача, выпил еще вина и закричал «Виват!».

Чем ближе к вершине российской системы образования, тем выше доля евреев и очевиднее их триумф над имперским Голиафом и русскими мальчиками с толстыми щеками. Доля учеников-евреев в гимназиях была большей, чем в реальных училищах, а их доля в университетах — большей, чем в гимназиях (отчасти потому, что многие еврейские дети получали начальное образование в хедерах, ешиботах или на дому — с помощью мосье Либермана). Между 1840 и 1886 годами число студентов университетов увеличилось вшестеро (с 2594 до 12 793). Число евреев среди них возросло более чем в сто раз: с 15 (5% от общего числа) до 1856 (14,5%). В Одесском университете каждый третий студент в 1886 году был евреем. Еврейки составляли 16% слушательниц Киевских высших курсов и московских Лубянских курсов, 17% — Бестужевских курсов и 34% Женских медицинских курсов Санкт-Петербурга.

Как и в других странах, самыми популярными среди евреев предметами были юриспруденция и медицина. В 1886 году более 40% студентов юридических и медицинских факультетов Харьковского и Одесского университетов были евреями. В целом по империи на долю евреев приходилось в 1889 году 14% всех присяжных поверенных и 43% помощников присяжных поверенных (следующее поколение профессионалов). Согласно Бенджамину Натансу, «за предшествующие пять лет 22% принятых в присяжные поверенные и поразительные 89% принятых в помощники присяжных поверенных составляли евреи». 49% всех присяжных поверенных Одессы (1886) и 68% всех помощников присяжных поверенных Одесского судебного округа (1890) были евреями. В столице империи доля евреев-адвокатов составляла по различным оценкам от 22% до 42%, а доля их помощников от 43% до 55%-На самом верху, 6 из 12 видных юристов, отобранных в 1880-х для проведения в Санкт-Петербурге семинаров для помощников присяжных поверенных, были евреями. Процентные нормы, введенные в 1880-х годах, замедлили продвижение евреев в ряде профессий, но полностью становить его не смогли — отчасти потому, что все больше число евреев отправлялось учиться в университеты Германии и Швейцарии, а также потому, что многие из них практиковали нелегально. Между 1881 и 1913 годами доля еврейских врачей и дантистов в Санкт-Петербурге возросла с 11% и 9%, соответственно, до 17% и 52%.

Не менее впечатляющим и в европейском контексте знакомым было вхождение евреев в мир русской высокой культуры. Коммерциализация рынка развлечений и создание национальных культурных институтов преобразили традиционную меркурианскую специальность в элитную профессию и мощный инструмент современного мифотворчества. Братья Рубинштейны основали Русское музыкальное общество и обе столичных консерватории, сестры Гнесины создали первую в России детскую музыкальную школу, а одесский скрипач П. С. Столярский, или «Загурский», как назвал его Бабель, «поставлял вундеркиндов на концертные эстрады мира. Из Одессы вышли Миша Эльман, Цимбалист, Габрилович, у нас начинал Яша Хейфец». А также — уже после отъезда Бабеля из города — Давид Ойстрах, Елизавета Гилельс, Борис Гольдштейн и Михаил Фихтенгольц. «Загурский содержал фабрику вундеркиндов, фабрику еврейских карликов в кружевных воротничках и лаковых туфельках. Он выискивал их в молдаванских трущобах, в зловонных дворах Старого базара. Загурский давал первое направление, потом дети отправлялись к профессору Ауэру в Петербург. В душах этих заморышей с синими раздутыми головами жила могучая гармония. Они стали прославленными виртуозами».

Еще более замечательным был успех выходцев из черты оседлости в мире изобразительных искусств (в основном, чуждом еврейской традиции). По мере того как еврейские банкиры становились заметными покровителями искусств, еврейские лица становились заметными на картинах русских портретистов (в том числе самого видного из них, Валентина Серова, который и сам был сыном еврейской женщины). Но еще более заметными во всех отношениях стали еврейские художники, или, вернее русские художники еврейского происхождения. Леонид Пастернак из Одессы был, наряду с Серовым, одним из наиболее почитаемых русских портретистов; Леон Бакст (Лев Розенберг) из Гродно был известен как лучший российский художник сцены; Марк Антокольский из Вильны был провозглашен величайшим русским скульптором XIX столетия; а Исаак Левитан из литовского Кибартая стал — и навсегда остался — самым популярным из всех русских пейзажистов. Дореволюционные школы искусств Киева и Витебска произвели не меньше прославленных художников, чем Одесса — музыкантов (Марк Шагал, Иосиф Чайков, Илья Чашник, Эль Лисицкий, Абрам Маневич, Соломон Никритин, Исаак Рабинович, Иссахар Рыбак, Ниссон Шифрин, Александр Тышлер, Соломон Юдовин). Между тем сама Одесса дала миру не меньше художников (в том числе — помимо Леонида Пастернака — Бориса Анисфельда, Осипа Браза, Исаака Бродского и Савелия Сорина), чем музыкантов (или поэтов). И это не считая Натана Альтмана из Винницы, Хаима Сутина из Минска или Давида Штеренберга из Житомира. Всем этим художникам и музыкантам приходилось иметь дело с антиеврейскими законами и настроениями, и некоторые из них покинули Россию навсегда. Однако большинство, видимо, согласилось бы с критиком Абрамом Эфросом, сказавшим о Штеренберге, что лучшее, что он мог сделать, это «родиться в Житомире, учиться в Париже и стать художником в Москве». Русский fin de siecle — и артистический, и литературный — так же трудно вообразить без беженцев из «гетто», как и немецкий, польский, венгерский.

Но прежде, чем стать русским художником, надлежало стать русским. Как и повсюду в Европе, успех евреев в предпринимательстве, профессиональной деятельности [1 искусствах (нередко в этом порядке в пределах одной семьи) сопровождался овладением национальной высокой культурой и страстным обращением в пушкинскую веру. В Санкт-Петербурге доля евреев, говоривших на русском как на родном языке увеличилась с 2% в 1869-м до 29% в 1890-м, 37% в 1900-м и 42% в 1910-м (за то же время доля говорящих по-эстонски эстонцев выросла с 75% до 86%, а говорящих по-польски поляков с 78% до 94%). Молодые евреи учились русскому языку дома, в школах, у частных учителей, в молодежных кружках и иногда у русских нянюшек, которые в позднейших воспоминаниях превращались в копии Арины Родионовны. Отец Льва Дейча, к примеру, был военным подрядчиком, который сделал состояние во время Крымской войны, исполнял еврейские обряды «по деловым соображениям», самостоятельно выучил русский язык, на котором говорил «без акцента», и «по внешности — большой окладистой бороде, костюму и пр. — походил на вполне культурного человека, скорее на великорусского или даже европейского коммерсанта». У сына его, известного в будущем революционера, была польская гувернантка, «репетитор по общим предметам», а в ранние годы и русская няня «с симпатичными чертами лица», которую дети «очень любили как за добрый приветливый нрав ее, так особенно и за рассказываемые ею нам чудные сказки». Закончив в Киеве Русскую гимназию, он стал народником и пришел к заключению, что, «как только евреи начнут говорить по-русски, они, подобно нам, станут \"людьми вообще\", \"космополитами\"». Многие стали.

Тем временем, ученики раввинских семинарий Вильны и Житомира (ставших после 1873 года учительскими институтами) обращались в религию русской культуры без отрыва от изучения еврейской традиции. Иошуа Стейнберг, именитый знаток древнееврейского языка, преподававший в Вильне скептически настроенной аудитории, выучил русский, согласно Гиршу Абрамовичу, «по синодальному переводу Библии, и всю жизнь использовал в своей речи архаический синтаксис и особые библейские выражения». Он говорил по—русски со «следами еврейского акцента», но, судя по всему, все время: и дома, и на уроках, которые в основном заключались в переводе текстов Исайи и Иеремии на русский и обратно на древнееврейский. Целью преподавания было изучение иврита; главным результатом было приобщение к русскому языку многочисленных выпускников хедеров, большинство которых официально в семинарию не поступало (а большинство поступавших не становилось раввинами). По словам Абрамовича, «многие из этих бедствующих юных самоучек учили русский с помощью его древнееврейско-русского и русско-древнееврейского словарей и по его же написанной по-русски грамматике древнееврейского языка, из которой они нередко заучивали наизусть целые страницы».

Юные евреи не просто учили русский язык так же, как учили древнееврейский: они учили русский, чтобы никогда больше не учить древнееврейский (а также идиш). Подобно немецкому, польскому, венгерскому и другим языкам канонизованных высоких культур, русский стал ивритом светского мира. Как писал теоретик Бунда Абрам Мутникович, «Россия, чудесная страна... Россия, давшая человечеству гениального Пушкина. Земля Толстого...». Жаботинский не одобрял смешение «русской культуры» с «русским миром» (с его «обыденщиной и обывательщиной»), но для Жаботинского, в отличие от Мутниковича, русский язык был родным, а предлагаемое им самим смешение (еврейской библейской культуры с еврейским миром) отличалось от русского варианта лишь тем, что не было готово к употреблению и лучше сочеталось с носом Свана (или «еврейским горбом», как он его называл). Описывая главный эпизод из своего детства в Вильне 1870-х годов, будущий нью-йоркский журналист Абрахам Кахан говорил от имени большинства местечковой молодежи: «Мой интерес к древнееврейскому испарился. Самым жгучим моими желанием стало выучить русский язык и таким образом стать образованным человеком». В то же самое время ученик Белостоцкого реального училища и будущий «Доктор Эсперанто» писал русскую трагедию в пяти актах.

Русский был языком подлинного знания и «стремления к свободе» (как выразился народоволец и сибирский этнограф Владимир Иохельсон). То был язык, а не «слова, составленные из незнакомых шумов» — язык, в котором было «что-то коренное и уверенное». Мать Осипа Мандельштама была спасена Пушкиным: она «любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?» Отец же его так и не выбрался из «талмудических Дебрей». У него «совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие... Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не Всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но Не язык — по-русски или по-немецки». Научиться правильно говорить по-русски (или — для предыдущего поколения — по-немецки) означало научиться говорить. Абрахам Кахан, которому было примерно столько же лет, сколько отцу Мандельштама, вспоминал восторг обретения речи: «Я чувствовал, что русский язык становится моим, что я свободно говорю на нем. И мне это страшно нравилось».

Превратиться в современного националиста — и, таким образом, в гражданина мира — можно было только через чтение. Речь была ключом к чтению, чтение — ключом ко всему остальному. Когда Ф.А. Морейнис-Муратова, будущая террористка, выросшая в очень богатой традиционной семье, прочитала свою первую русскую книгу, она «испытала то чувство, которое должен был бы пережить человек, живший в подземелье и вдруг увидевший сноп яркого света». Все ранние советские мемуары (Морейнис-Муратова написала свои в 1926 году) движутся от тьмы к свету, и многие из них описывают прозрение посредством чтения. Еврейские воспоминания (советские и несоветские, русские и нерусские) замечательны особым вниманием к языку, к овладению новыми словами, к интерпретации текста как проявлению «стремления к свободе». Еврейская традиция эмансипации через чтение распространилась на эмансипацию от еврейской традиции.

В рассказе Бабеля «Детство. У бабушки» маленький рассказчик делает уроки.

Бабушка не прерывала меня, боже сохрани. От напряжения, от благоговения к моей работе у нее сделалось тупое лицо. Глаза ее, круглые, желтые, прозрачные, не отрывались от меня. Я перелистывал страницу — они медленно передвигались вслед за моей рукой. Другому от неотступно наблюдающего, неотрывного взгляда было бы очень тяжело, но я привык.

Потом бабушка меня выслушивала. По-русски, надо сказать, она говорила скверно, слова коверкала на свой, особенный, лад, смешивая русские с польскими и еврейскими. Грамотна по-русски, конечно, не была и книгу держала вниз головой. Но это не мешало мне рассказать ей урок с начала до конца. Бабушка слушала, ничего не понимала, но музыка слов для нее была сладка, она благоговела перед наукой, верила мне, верила в меня и хотела, чтобы из меня вышел «богатырь» — так называла она богатого человека».

Мальчик читает «Первую любовь» Тургенева. А поскольку «Первая любовь» Тургенева была первой любовью мальчика, «Первая любовь» Бабеля стала версией «Первой любви» Тургенева. Женщину, которую он любил, звали Галина Аполлоновна, и жила она с мужем-офицером, только что возвратившимся с Русско-японской войны.

Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. Я видел в них удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья.

Однако прежде, чем войти в «удивительную постыдную жизнь всех людей на земле», он должен был преодолеть свое безъязычие: неудержимую икоту, которая появилась в тот день, когда его деда убили, отца унизили, а голубей разбили у него на виске, — в тот день, когда он почувствовал такую «горькую, горячую, безнадежную» любовь к Галине Аполлоновне.

Эта первая победа — над «косноязычием и безъязычием», «Первой любовью» Тургенева и «русскими мальчиками с толстыми щеками» — чаще всего приходила во время гимназического экзамена. В ходе своего рода экстатической русской бар-мицвы еврейские отроки отмечали свою инициацию в удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, декламируя избранные места из священных текстов. Бабелевского рассказчика экзаменовали учителя Караваев и Пятницкий. Они спросили его о Петре Великом.

О Петре Великом я знал наизусть из книжки Пуцыковича и стихов Пушкина. Я навзрыд сказал эти стихи, человечьи лица покатились вдруг в мои глаза и перемешались там, как карты из новой колоды. Они тасовались на дне моих глаз, и в эти мгновенья, дрожа, выпрямляясь, торопясь, я кричал пушкинские строфы изо всех сил. Я кричал их долго, никто не прерывал безумного моего бормотанья. Сквозь багровую слепоту, сквозь свободу, овладевшую мною, я видел только старое, склоненное лицо Пятницкого с посеребренной бородой. Он не прерывал меня и только сказал Караваеву, радовавшемуся за меня и за Пушкина.

— Какая нация, — прошептал старик, — жидки ваши,в них дьявол сидит.

По случайному, надо полагать, совпадению, Самуилу Маршаку достался тот же вопрос. И ответил он теми же строками.