Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Спелись, да? – Деевские губы едва шевелились от усталости, и голос прозвучал сипло, как у больного.

– Вы отстранены от командования, – сухо произнесла Белая, не удивившись его возникновению из ночной темноты. – Дальше эшелон поведу я. Лазарет с лежачими остается на станции, вместе с фельдшером, – ждать обратного паровоза в Казань. Вам предписываю также вернуться в Казань. А по пути составить объяснительную с описанием причин совершённого должностного преступления.

Слова, слова – они сливались в тугое гудящее облако, что наплывало на Деева и лезло в уши, обволакивало мозг.

– Отправиться в многодневный путь без продуктового фонда – такого в моей жизни еще не было, – продолжало гудеть облако голосом Белой. – Обещаю, что буду лично ходатайствовать о максимально строгом наказании для вас.

– Не будешь, – только и хватило сил сказать. – Утром приедет спецпитание.

– Бог пошлет?

Ни угрозы, ни язвительный тон уже не могли пробить нахлынувшее изнеможение – у Деева не было сил ни оправдываться, ни возражать. Лишь поднял с земли сброшенные сцепки и накинул обратно на тарели – примотал-таки лазарет к эшелону. Вот так.

А когда Буг с Белой привстали со своих мест, намереваясь поспорить, выставил из кармана револьвер – единственный и последний аргумент. Вот так.

– Спокойной ночи, – выдавил.

– Отягощаете вину вооруженным сопротивлением.

– Спокойной ночи, – повторил негромко и прислонился спиной к скрепленным тарелям, всем своим видом показывая: с места не сойду.

И не сошел. Комиссар с фельдшером скоро разошлись, решив отложить разборки до утра. А Деев остался – сторожить сцепки.

Можно было присесть на шпалы и покемарить, или прикорнуть на вагонных ступенях, или даже вернуться в купе и поспать пару часов до рассвета – никуда бы он не делся в ночи, этот лазарет. Но Деев стоял, упрямо подпирая тарели, – хребтом ощущая овивающие их канаты и цепи, – как врос.

Кажется, иногда он подремывал. Но дремота была вязкая, тяжелая – не облегчала, а крепила усталость. Каждый раз вытягивал себя изо сна, как за волосы тащил. Все мерещилось, что трогается поезд и уезжает, оставляя на станции Деева и лазарет со спящими больными. Или что тянут лазаретный вагон обратно в Казань, а с ним и прилепившегося Деева, – и все дома, и столбы, и деревья плывут мимо, возвращая странников к исходу…

Да мерещилось ли? А ведь и правда – плыло вдоль эшелона дерево, огромное, в желто-зеленых листьях. И престранно плыло – не стоймя, как положено деревьям, а лежа, словно качаясь на волнах предрассветного тумана; раскидистые сучья царапали землю и скрежетали противно по вагонным стеклам. Бред, бред! Он тряс мутной от бессонницы головой, но дерево не исчезало, а становилось все явственнее. Длинная ветка протянулась к Дееву и огладила по лицу. На ветке дрожали зеленые плоды: яблоня.

Ошалевший от столь ясного видения, он выскочил на перрон. Дерево, срубленное под самый корень, вез автомобиль: ствол придерживали сидящие в кузове солдаты, а крона волоклась по земле. Заря едва брезжила в небе, но уже и в скудной утренней мгле было видно: яблок – немерено.

– Собрать не успели, так привезли, – извинился Баранья Башка, выпрыгивая из авто. – Куда продукты сгружать?

Не находя слов от изумления, Деев указал рукой на полевую кухню – и солдаты лихо взметнули яблоню на крышу, чем-то привязали: кухонька почти исчезла под сенью могучего растения.

Сонные дети наблюдали за операцией, припав носами к окнам, все до единого – с раззявленными ртами. Взрослые вы́сыпали на улицу и окружили авто, но заговорить с чекистами не решались – так и стояли молча, остолбенело, наблюдая за разгрузкой даров.

Кроме яблок привезено было несколько объемистых мешков, набитых столь туго, что содержимое их перемешалось: картошка с брусками сала, овес в разбитых яйцах, а сушеные ягоды облепили воблу. И это закинули к Мемеле. В другом увесистом мешке странно звенело; заглянув, Деев обнаружил груду фаянсовых осколков – куски расписных чашек и блюдец; видно, в мешок смахнули чайный сервиз, а то и пару. И это к Мемеле, потом разберемся. А еще приехали корзины с квочками: куры сидели в плетенках плотно – не пошевелиться, некоторые чуть не задохнулись по дороге и едва дышали. И этих к Мемеле! И бутыль молока – туда же! И кринки со сметаной…

– Как вы это делаете? – спросила Белая, когда автомобиль чекистов покинул станцию и исчез в клубах тумана.

– Не знаю, – пожал плечами Деев. – Повезло.

– Товарищ начэшелона! – прибежал наблюдавший издалека машинист. – Даешь команду раскочегаривать машину?

– Даю, – кивнул Деев. – И не жалей угля. Смотри у меня, чтобы птицами летели!

И они полетели – через пару часов, когда паровоз был разогрет, а дети накормлены густым киселем из отрубей с яблоками. Лежачим был дан гоголь-моголь – пара глотков молока, взбитого с яйцом и щепоткой муки каждому.

Деев этого не видел – уже спал в своем купе, уткнувшись носом в цветочную обивку, не сняв бушлата и не скинув башмаков. Рука и нога свесились к полу, в бедро уперся спрятанный в кармане револьвер, грудь кололи диванные пружины – и было ему хорошо. Сон его был сладким и легким – но порой прерывался нечаянной мыслью или звуком: то станет жаль, что среди подарков не оказалось меда для Пчелки, то охватит беспокойство, что скиснет быстро молоко…

В штабном было тихо: малышня сыта, и даже Кукушонок умолк, накормленный. А Фатима отчего-то продолжала петь, и Дееву было приятно, словно пела она для него. Голос доносился из коридора еле слышно, но приподняться и раскрыть купейную дверь сил не было – так и плыл по сонным волнам, ведомый ласковыми звуками, то погружаясь в дрему, то выныривая.



Мужские имена – зола, кроме твоего.



Мужские лица – рябь на воде.



Мужские голоса – ветер в горах,



Кроме одного – твоего, Искандер.





Кто был ей тот Искандер? Сын? Муж? Возлюбленный? Колыбельная была материнская, но в тихом голосе поющей звучала такая страсть, что Деев поверил бы в любое объяснение.

Будто и колеса теперь стучали по-иному: ис-кан-дер… ис-кан-дер… И пар из клапанов шел с особым свистом: ис-с-с-с-с-с!.. И вопил истошно гудок: исканде-э-э-э-э-эр!



Не надо мне дочерей – ни одной и ни дюжины.



И других сыновей – не хочу.



Нет места для них – ни в сердце, ни в голове.



Все наполнено тобой,



Как наполнено водой морское дно.





Эшелон летел по черному лесу, рассекая туманные облака и изрыгая такие же. Утренняя влага ложилась на железные бока вагонов, каплями ползла по стеклам, умывая и сами окна, и светящиеся в них детские лица.

На крыше полевой кухни среди могучих яблоневых ветвей сидел Мемеля и собирал яблоки. Он уже заполнил плодами все порожние мешки и корзины – яблоки все не кончались. Это нежданное изобилие заставляло его часто смеяться, жмурясь и ловя губами встречный ветер. А в перерывах веселья сострадание к погубленному дереву велело плакать, и гладить шершавую кору, и шептать извинения.



Я бы выклевала звезды с неба и проглотила солнце —



Лишь бы не наступило утро расставания.



Но тебя заставить спать вечно – не могу.



А потому – спи и просыпайся,



Просыпайся мужчиной.





В самом конце состава на вагонной площадке стоял фельдшер Буг и смотрел на утекающие вдаль рельсы и шпалы. И сосны утекали от него, и березы, и поросли малины по краям железной дороги, и тропы, и овраги, и куски серого неба в лужах – утекало всё. За его спиной в лазаретных глубинах ждали дети; и белый халат ждал – вновь вынутый из чемодана и аккуратно разложенный на топчане. И надо было идти туда, конечно, и надевать халат, и быть при детях – но так свежо и нежно было это утро и так зыбок мир, окутанный туманом, что Буг продолжал стоять.



Я – птица, утонувшая в морских волнах.



Я – звезда, упавшая в колодец.



Я – рыба, ползущая по песку.



Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын.





В штабном – в самом его дальнем углу, на нарах, за ситцевой занавеской – лежала Фатима. Лежала не одна – у груди ее вольготно раскинулся спящий младенец. Из его приоткрытого и будто улыбающегося рта катилась по щеке светлая струйка – сытая отрыжка. Женщина свернулась вокруг ребенка – завернулась одеялом, обернулась коконом – и пела свою бесконечную колыбельную. В паузах между строф прижималась к младенческой макушке – целовала и ее, и детские виски, и лоб – горячо и часто.

“Спи, мой мальчик, – увещевала Фатима. – Спи и просыпайся мужчиной…”

Деев послушно спал.



* * *

Блеклое октябрьское солнце еще не достигло зенита, а Деев уже поднялся на ноги. Тело побаливало от бессонницы, и голова была несвежа, но знал – скоро организм разойдется и забудет про усталость. Спать было некогда: обещал Белой хлопотать вдвоем – исполняй.

В купе комиссара уже не было, и он хотел было искать ее по составу, но что-то в обиталище Белой толкнуло войти и оглядеться внимательно. Впервые Деев рассматривал соседнее купе при свете дня и ничего особенного в нем не нашел: диван был широк, приоконный столик полирован, а занавески – бархатны. Лишь пару мгновений спустя понял, отчего застыл в недоумении: здесь не было цветов-лепестков. Помещение было отделано мореным дубом и тканями бордовых тонов – ни тебе бахромы на портьерах, ни росписи на потолке, ни канделябров с завитушками. Очевидно, Дееву досталось женское купе, а комиссару – мужское. Крякнул он, а ничего не попишешь – не заводить же спор из-за эдакой ерунды.

Нашел Белую в кухонном отсеке – осматривала хозяйство. Говорить ничего не стал, присоединился к инспекции молча; лицо при этом смастерил посерьезнее, чтобы с первого взгляда было ясно, кто тут начальствует. Разбредшиеся по вагону куры лупили на Деева круглые зенки и с квохтаньем шарахались в стороны.

– Кур с кухни убрать, – командовала Белая. – Разместить в штабном, в отсеках отопления. Из яблоневых сучьев срубить насесты. Корзины набить соломой и устроить гнезда. Загаженные птицей полы выскрести песком.

Каждую фразу повторяла по нескольку раз. Для ясности втыкала палец во все называемые предметы, а в паузах между указаниями посылала Мемеле выразительные взгляды. Тот, дрожа от усердия подбородком, бросался тотчас исполнять каждый приказ, но доделать начатое не успевал: команды сыпались на нечесаную голову повара одна за другой, и он крутился волчком по тесному кухонному пространству, едва не падая с ног от рвения.

– Форменные колпак и фартук отстирать до белизны. И шею поварскую отмыть! И грязь из-под ногтей!

Не справится дурачок, размышлял Деев. Забудет, перепутает: вместо фартука выстирает кур, а колпак набьет соломой… Но сомневался зря: еще до полудня печные чуланы штабного вагона – два закутка, в которых размещались батарейные печи и дрова, – превратились в птичники. Несушки расселись по яблоневым веткам – во много ярусов, от пола и до потолка, облепили теплые печи и дровницы; некоторые норовили забраться повыше или выглянуть в окна – срывались и шлепались на пол; штабной наполнился кудахтаньем и птичьими криками. Любопытная малышня попыталась было подружиться с курами, но птиц заперли на ключ – не столько от малолеток, сколько от взрослого пацанья, что наверняка захочет разжиться свежим яичком.

И форма поварская была скоро выстирана, и отмыты кухонные полы. Оставшийся после сооружения курятника яблоневый ствол порублен на дрова. Все дары свияжских чекистов подвергнуты учету: ни письму, ни счету Мемеля обучен не был, а потому по совету комиссара нацарапал мелом на дощатых стенах изображения продуктов – яиц, кринок со сметаной, кружек с крупой – и напротив каждого рисунка старательно изобразил количество палками, так что кухонька теперь напоминала несколько пещеру, расписанную древним человеком.

Следовало признать: Белая нашла подход к бестолочи-поваренку – гораздо лучше, чем начальник эшелона. Когда комиссар с Мемелей принялись обсуждать ужинное меню (при наличии продуктов решено было кормить пассажиров щедро – дважды в день, утром и вечером), Деев хотел вмешаться в разговор, но не стал: невелика важность – о баланде толковать. Справляется комиссар – и хорошо, пусть.

А справлялась та умело. Спецпитание для лежачих велела таскать в лазарет лишь после того, как будут накормлены пассажирские вагоны, и только в ведре с плотно закрытой крышкой – чтобы запахи не возбуждали ненужные толки и зависть. О любом, кто осмелится сунуть нос на кухню вопреки комиссарскому запрету, докладывать немедля; нарушителя ждало наказание голодом. Беременной девочке назначила двойной паек.

Разобравшись с кухней, отправились по вагонам. Этот обход – вопреки вчерашнему – Белая вела тихо, стараясь не мешать протекающей в составе жизни: заговаривала только с сестрами, по возможности вызывая их в тамбур или уединяясь в печном закутке. Указаний раздавала много, но также и расспрашивала, слушала. Слушал и Деев – мотал на ус.

Определили график влажной уборки жилых отсеков и отхожих мест – не реже одного раза в сутки. Ведро для мытья полов имелось одно на всех – договорились использовать его по очереди, передавая из вагона в вагон. Отдельного же помойного ведра в эшелоне не было, и из гигиенических соображений решено было употребить для уборки сортиров небольшую церковную купель, обнаруженную в закромах лазарета, – позеленелую от времени, лишенную подножия и основательно мятую, но без дыр.

Надежды организовать в дороге баню не было (такую роскошь не всегда могли себе позволить даже оседлые детские учреждения), а вот на стирку и дезинфекцию белья где-нибудь под Арзамасом или Оренбургом Деев очень даже рассчитывал. Значит, следовало подготовить рубахи – вышить на каждой порядковый номер. А низкорослым детям не мешало бы подрубить исподнее, чтобы не волоклось по земле и не ветшало. Это все поручили бывшей портнихе, у которой имелась пара катушек с нитками и иголка – единственная на эшелон. Саму иглу – как большую и общественно значимую ценность – решено было хранить воткнутой в обрывок тряпки; обрывок содержался в пустой латунной гильзе, а гильза – в истертой коробке из-под пороха.

Библиотекарше, прихватившей с собой в дорогу томик Лермонтова, определили вечерами устраивать по вагонам часы чтения. Пролистнув затрепанную книжонку, Деев не нашел в ней ничего дельного – сплошные лобзания и вздохи, – но и контрреволюции не обнаружил. Впрочем, выбора не было: книжка в эшелоне тоже единственная. Пусть дети слушают, разрешил Деев. Крепче будут спать.

Чиновничья вдова очень кстати вызвалась ежедневно устраивать уроки хорового пения – идею одобрили. Не мешало было бы занять детей еще чем-нибудь – ручным трудом или политическим просвещением, – чтобы меньше маялись от безделья, но за неимением педагогических работников ограничились поэзией и музыкой.

Крестьянка, также желая быть полезной, предложила пошептать над каждым ребенком заговор на сохранение здоровья, однако эту инициативу Деев с комиссаром отклонили.

– Не заговоры больным нужны, а мясо, – вздохнул Буг, когда ему рассказали про шептунью. – Для воссоздания утраченных телесных сил детям необходим белок.

– Вопрос к начальнику эшелона, – усмехнулась Белая. – Он у нас за чудеса ответственный.

– Вот пусть вам знахарка мяса и наколдует! – вспыхнул Деев. – И меда бочку. И мануфактуры на платье заодно. И чтобы завтра же очутились в Самарканде – сытые, одетые и здоровые!

Но огрызался и сам уже понимал: зря. За сутки пути лежачие из тихих сделались и вовсе бесшумны: на нарах – ни звука, ни вздоха, ни самого мелкого движения. Вагон покачивало и потряхивало на ходу, и плоские тела детей в одеялах из мешковины также слегка покачивало и потряхивало – словно лежали в мешках не человеческие организмы, а куски картона. Деев наклонился к одному изголовью – дыхания не слышно.

– После завтрака устали, спят, – объяснил фельдшер. – Им чашку гоголь-моголя переварить – как нам с вами поле вспахать.

А комиссар спокойно окинула глазами нары, ни на ком не задержавши взгляд, и по тому, как быстро перевела разговор на проблемы здоровых детей, Деев понял: для Белой лежачие – уже не живые.

Обсудили, какие дары достались лазарету от щедрот свияжского ЧК: среди корзин и свертков с провизией обнаружилась также объемистая торба с лекарствами. Фельдшер докладывал о подарке, то хмурясь, то не в силах сдержать ухмылку – содержимое торбы напоминало украденное в спешке вором-недотепой: пилюли, мази и инструменты самого разного свойства лежали вперемешку; колбы побились, хрупкие фармацевтические весы погнулись, а травные сборы высыпались из кульков, образуя совершенную мешанину. И если каким-то средствам еще можно было найти применение (свечки против геморроя использовать для смазывания пролежней, к примеру), то некоторые препараты оказались полностью бесполезны – как бальзам для ухода за усами или вакцина от бешенства. Похоже, в торбу попросту сгребли все, что обнаружили на аптечном прилавке, – не разбирая и не особо заботясь о сохранности. Включая чьи-то поношенные очки, пачку чистых лекарственных этикеток и аптекарские нарукавники. Самым странным предметом оказался человеческий череп – крепкий, бело-желтый, с иноземной этикеткой “Broeninger-Apotheke. Hamburg” на внутренней стороне затылка. Череп Деев приказал выкинуть, а этикетки оставить – какая ни есть, а бумага.

Оговорили, как защитить полученные богатства от набегов любопытствующих: Белая предупредила, что совсем скоро – возможно, уже сегодня во время медосмотра – пацаны из пассажирских вагонов улизнут из-под опеки воспитателей и заявятся в лазарет пошнырять-пошукать. Было решено, что на время обхода сюда будет приходить дежурить одна из сестер – охранять имущество.

Еще предупредила Белая, что непременно объявятся в составе симулянты – начнут корчиться в муках и изображать различные недуги, имея целью исключительно лечь на больничную койку и отведать лазаретного пайка, поэтому верить судорогам и коликам не стоит, а только неоспоримому проявлению болезней: сыпи, жару и прочим явственным признакам…

Как генерал перед сражением, Белая стремилась предусмотреть все маневры противника и терпеливо наставляла подчиненных. И седовласый фельдшер, и сестры, и дурачок Мемеля – все признавали ее главенство. Да что там! Даже Деев, проведя с ней последние сутки, готов был согласиться: сама баба – язва, стерва и змея, а комиссар из нее – лучше не сыщешь.

Один только имелся в ней изъян, с которым Деев не хотел и не мог смириться: вся ее энергия, умения и умственные силы были – для здоровых детей. Для тех, кто наверняка доберется до конечного пункта, а значит, вложенные старания не пропадут зря, как не пропадут деньги расчетливого капиталиста, вложенные в надежный банк. Лежачим же от комиссара – ни взгляда внимательного, ни мысли заботливой, ничего. Равнодушием или душевной скупостью это назвать было никак нельзя – пожалуй, впервые в жизни Деев наблюдал человека, столь страстного в работе. Тогда как это можно назвать?

– Я достану мяса, – сказал он уже на выходе из лазарета.

Не фельдшеру сказал и не комиссару – себе.

– После того, что случилось утром, я вам почти верю, – отозвалась Белая.

И в голосе ее не было насмешки.



* * *

У Тюрлемы, аккурат на заправке водой, локомотив забастовал – и машинист засуетился вокруг замершего на путях паровика с перекошенным от дурного предчувствия лицом. Полетел вестовой клапан, его требовалось пришабрить – работа несложная, но кропотливая и требующая времени.

Машинист забрался под будку, бормоча ругательства, а Деев жахнул с досады кулаком о паровозный бок: задержка была некстати – до ночи могли бы еще полсотни верст пройти! И застыдился тотчас, огладил машину примирительно. Ударить паровоз – хуже, чем собаку пнуть: животное может огрызнуться или куснуть в ответ, а машина – нет.

Скоро у “гирлянды” образовались люди: мешочники с бурыми от многодневной пыли рожами, беженцы с баулами, всякая беспризорная братия. Не просили ни о чем, не нагличали – просто расселись в отдалении, вытянули шеи, таращили с мольбой глаза: а не найдете ли хоть малость еды? А не возьмете ли с собой хоть на перегон? Подобная картина непременно возникала на любой станции, где эшелон останавливался более чем на четверть часа: паровозов на чугунке было мало, а кочующих по стране – тьма.

Мемеле строго-настрого приказано было не покидать кухню во время стоянок; даже открывать свой набитый мешками и благоухающий яблоками вагончик запрещено. Во избежание всяких недоразумений у кухонной двери всегда лежали топор и острая рогатина, которую поваренок сам и смастерил, а в кармане имелся выданный Деевым железнодорожный свисток (свиристел так пронзительно, что у детей уши закладывало). В опасной ситуации кашевару полагалось драться с нападающими насмерть и свистеть, призывая подмогу – начальника эшелона и фельдшера.

Оглядев собравшихся у эшелона и не увидев среди них отъявленных бандитов, Деев отправился побродить по станции. Мысль о мясе гвоздем сидела в мозгу. А еще – о молоке: прокипяченные полведра стояли в самом прохладном углу кухоньки и предназначались исключительно для Кукушонка, но ясно было, что скоро скиснут – дня через два или три, но скиснут непременно. И что потом? Опять в ЧК на поклон идти? Во второй раз могло и не повезти, как в первый. А могло и вовсе не повезти – да так крепко, по-настоящему, что и представлять не хотелось.

Тюрлема полнилась людьми, словно и не деревенька лежала позади остановочной платформы, а целый город: куда ни посмотри – татарские халаты, русские тулупы, киргизские чапаны – рваные, темные от дождя и грязи, меж собой едва различимые. И лица едва различимые: серые, голодные, злые. Кто спит, кто бдит, кто молится тоскливо, разложив молельный коврик на земле. Марийки сидят на тюках, раскинув поверху широкие юбки, как солохи на самоварах, и отгоняя от себя уличное пацанье, – огольцы, черные от солнца и паршивые донельзя, слоняются по станции голодной стаей. Босой башкир тащит арбу с голыми детьми – те прижимаются друг к другу и прикрываются обломками досок. А вокруг Тюрлемы и заполонивших ее усталых людей – огромное стадо повозок и дымки костров: беженцы добрались до железной дороги, разбили лагеря и ожидают счастливого случая – посадки на попутный поезд. Путь у всех один – на запад, к столице.

Нет, искать на станции мясо было делом безнадежным – здесь поедено было все и наверняка: кошки с собаками, суслики, саранча в степи. Только вот насчет молока появилась у Деева одна мыслишка…

Он прошелся по деревянному перрону – не нашел, что искал. Оглядел все скамейки станционного сквера – и там не нашел. А заглянул в домик ожидания – и обнаружил: баба, дебелая и рыхлая как стог, с молодым еще и гладким лицом; спереди топорщатся могучие груди, позади переметный мешок, на руках – сверток с младенцем. Сидит угрюмо меж людей и качает молчащее дитя – монотонно, будто зерно толчет; не озирается, не выглядывает никого – видно, странствует без мужа.

Насупил Деев брови построже, плечи пошире развернул. Подошел к женщине и встал рядом – как стеной навис:

– Куда следуешь, гражданочка?

– До Москвы, – обмерла та.

Глаза ее забегали по деевскому форменному бушлату, по галифе и армейским башмакам – округлились от испуга. Затрясла губами, а сказать ничего не может и бледнеет стремительно – словно стирают с лица все краски.

– Пройдем-ка! – Деев кивнул и не оборачиваясь направился к выходу.

Баба затрепыхалась следом.

– Гражданин контролер… – В дрожащем голосе ее явно слышались подступающие слезы. – Гражданин вокзальный начальник… Гражданин чекист…

Прошли через платформу, прохрустели по щебенке через путаницу стальных путей – и только на задворках станции, за стоящим одиноко вагоном, Деев опять повернулся к женщине. Бледная, с трясущимися щеками и ресницами, она смотрела на него покорно и с мольбой – словно корова на бойне.

– Титьку покажи, – приказал Деев сурово.

– М-м-м? – только и смогла промычать от страха и недоумения.

– Ну?!

Выкатив донельзя ошалевшие глаза – того и гляди выпадут! – баба переложила кулек с младенцем в одну руку, другой распахнула меховую тужурку, залезла в створ платья и вытащила на свет грудь – круглую и пышную, как каравай, усыпанную веснушками, в буграх голубых вен. На Деева уставился алый сосок размером со сливу, на кончике тотчас набухла и задрожала белая капля. Указательным пальцем Деев подхватил каплю и отправил в рот – на языке стало сладко и жирно.

– Вторую, – приказал он.

Баба достала вторую грудь.

Снял пробу и удовлетворенно кивнул: годное молоко.

– Довезу тебя до Арзамаса, – это он уже по дороге бабе рассказывал, шагая к “гирлянде”. – Взамен будешь кормить мое дитя. Сначала давать титьку моему – чтобы от пуза наедался, до отрыжки и сонных глаз, – и только потом своему. Хоть раз увижу, что недокормила моего или своего вперед пустила, – ссажу. Поняла?

Баба семенила вслед, благодарно мотая головой и слегка задыхаясь – не то от быстрой ходьбы, не то от нежданной удачи.

– А если дитя не возьмет? – затревожилась, уже залезая в штабной вагон.

– Кого не возьмет? – не понял Деев.

– Титьку мою – если не возьмет?

– Ну, тогда и я тебя не возьму!

Но Кукушонок грудь взял. Изголодавшийся по женскому молоку, он впился в бабий сосок, едва уместив его во рту, и остервенело заработал щеками. Торопливые глотки! его были громкие, со стоном; молоко пузырилось и текло по младенческому подбородку. Изредка, захлебнувшись, рычал с досады и еще крепче вцеплялся в нависший над ним источник пищи.

Осторожно, не мешая Кукушонку насыщаться, баба высвободила и вторую грудь – приложила своего ребенка. Так и сидела – раскинув на стороны полные свои руки, как два крыла: в каждой – по младенцу. Могучие груди светились в полутьме вагона, лицо сияло блаженно и царственно.

Деев стоял рядом, не в силах оторвать взгляд от женщины, и чувствовал кислый хлебный запах ее тела. Думал было попенять ей, что рано начала кормить свое дитя, – но так огромны были ее телеса и так щедро дарили пищу сосункам, что сдержался.

И комиссар стояла рядом и смотрела – от этого было и неловко, и душу трогало: Деев и стыдился (за себя? за бесстыжую бабу?), и хотел бы продлить эту минуту, словно превращала она его с Белой в соучастников чего-то важного и сокровенного.

А Фатима не смотрела: едва поняв, что Деев нашел кормилицу, отошла к дальнему окну вагона и замерла с безучастным лицом – пережидая, пока ее Искандер поест. Затем забрала у бабы отяжелевшего, сонного младенца – и не спускала с рук до самого вечера…

И колыбельную этой ночью – не пела. Деев, привыкший засыпать под ее ласковый голос, долго вертелся на диване, пытаясь успокоиться. И паровоз уже был починен, чтобы спозаранку отправиться в путь, и дети накормлены, и пополнены запасы угля. Но – не спалось. Стоило прикрыть веки, как перед глазами вырастала огромная баба: нагая, вся составленная из пышных складок и могучих холмов, истекающая жирным молоком.

Проворочавшись час или два и измученный упорными фантазиями, Деев запалил керосиновую лампу и отправился искать Фатиму, чтобы просить ее спеть. Пробрался по спящему вагону к ее нарам, отгороженным занавеской, поскребся тихо о строганое дерево. Не услышав ответа, приоткрыл завесу.

Фатима спала, свернувшись вокруг Кукушонка. Ворот платья ее был расстегнут, и младенец жевал пустую грудь, как соску, – при каждом движении крошечных челюстей кожа тянулась и морщинилась. Устав сосать, Кукушонок выплюнул сосок – серый и бесформенный, похожий на комок шерсти, – и забылся сном.

Деев опустил занавеску и, стараясь ступать бесшумно, пошел прочь, в свое купе.



* * *

Нет, заснуть после такого было решительно невозможно!

Он ворочался на диванных пружинах, то вскакивая и решая прогуляться по верхам эшелона (но снаружи лил дождь), то укладывая себя обратно и заставляя лежать бревном, – но уже через минуту обнаруживал себя опять на ногах. И все казалось Дееву, что за стенкой, в соседнем купе, тоже не спят – мерещились тихие звуки, проблески света под дверью. Представил, что комиссар строчит в блокноте. Или прилегла подумать, распустив для удобства ремень и прислонившись к стене. А стенка-то – тонкая, чуть не фанерная; значит, лежат их с комиссаром тела так близко, как никогда еще Деев с женщиной не лежал… Вовсе стало невмоготу.

Встал и постучал осторожно: не спишь?

– Сами знаете – открыто, – ответила бодрым голосом.

Он раздвинул гармошку – а в комиссарском купе темнота, хоть глаз выколи. Слышно только дыхание Белой – оттуда, где диван. Замер Деев на пороге, не смея войти и не понимая, что делать дальше.

– Поговорить захотелось?

Деев кивнул. Понял запоздало – кивки в темноте не видны; но молчание его уже так затянулось, что отвечать было глупо; решил просто кашлянуть в ответ, серьезно и со значением.

– Говорите тогда, – потребовала строго.

И вовсе смешался Деев. О чем с ней было говорить, с гордячкой? О том, что провизии в кухонном отсеке хоть и стало больше после Свияжска, а все равно небогато? Что лежачие слабнут с каждым часом? Что даже Деев, с его изворотливым умом и азартностью, не умеет придумать, где добыть для больных мяса?

Струи дождя ударяли часто в металлическую крышу вагона и в стёкла – дождь нарастал.

– Ну расскажите что-нибудь про себя, в конце концов. – Белая зашевелилась, видимо, приподнимаясь на локтях.

А что ей было рассказывать? Что одолевает его маета – и разум, и тело не знают покоя уже которые сутки? И гложет что-то – большое, сильное, от чего не может он смотреть спокойно ни на Белую, ни на Фатиму, ни на кормилицу? Что не может больше спать, а только перемогается дремотой, и оттого мысли его сделались острее, а характер – дурнее?

– Ладно. – Комиссар поворохалась еще немного, видно, устраиваясь поудобнее. – Раз не знаете, о чем говорить, расскажите мне, Деев, что вы делать будете, когда коммунизм наступит?

Вот так спросила! Сразу – и о самом заветном. Можно было придумать что-то красивое и отбрехаться, соврать. Но – не захотелось мараться. Деев присел на свой диван, вдохнул поглубже и честно ответил в темноту:

– Женюсь.

– Всего-то?

– Так я не просто женюсь, – обиделся Деев. – Я – на персиянке. Привезу ее из этой самой Персии, скину паранджу – вот, скажу, будь свободна! И забудь навсегда про свое феодальное прошлое.

– Зачем же так далеко ехать? В советском Туркестане девушек в парандже – миллионы, если уж вам непременно понадобилась восточная жена.

Проем гармошки был широк, и Деев отчетливо слышал каждое слово Белой, словно находились они в одном купе, а не в соседних. И шорох ее одежды, и малейший скрип дивана различал. И даже то, что на последних словах она улыбнулась.

– Так они же и без меня уже – свободные! Зачем я им сдался? Пока мы до коммунизма доживем, они про паранджу эту средневековую и думать забудут!

– А вам, значит, непременно нужно быть героем – освободителем и спасителем? Думаете, без этого вас никто не полюбит?

Ох, язва сибирская! Он ей – душу наизнанку. А она в эту душу – желчью.

– Не любят вас женщины, а, Деев? Вы их любите, а они вас – нет.

И хотел бы возразить – пусть не вслух, а только в мыслях, – да нечем. Не было в жизни у Деева женщин. Ни матери не было, ни сестер или теток. Полюбовниц – и подавно. Когда-то были жены мастеров из паровозного депо – летом, принеся мужьям обеды, они купались в затоне, а маленький Деев прятался и наблюдал круглые их тела из-за камышовых зарослей. Потом была проститутка с Мокрой улицы в Казани, куда наведывался уже юношей, – добрая, старая и бородавчатая, она ласково звала его кочерыженькой за мелкий рост и общую неказистость. А потом была – война. Вот и все его женщины.

– Ну а ты сама? – разгорячился Деев. – Скажи, Белая, ты сама-то хоть раз – любила мужчину? По-настоящему чтобы, до боли в животе… – Хотелось забежать к ней, запалить керосинку и поднести поближе к надменному комиссарскому лицу, заглянуть в глаза. – Ну хоть немного, хоть несколько денечков – любила?

На ответ не надеялся – думал, расхохочется или насмешничать станет. И вдруг:

– Да, – говорит (спокойно и серьезно говорит, и ясно по голосу: не врет). – Много лет. Сильно.

– И что? – Деев даже растерялся от этой внезапной откровенности.

– Он меня обманул.

– Бросил тебя?

В нем поднялась внезапная волна возмущения: нельзя, невозможно было представить эдакую гордейку оставленной. Только она могла насмехаться, изводить, бросать. Жаловаться начальству, мыть полы полуголой. Только ей было дозволено – всё.

– Это был портрет. Висел в пекарне при монастыре. Приютские помогали там. И я каждый день на него смотрела. – Белая говорила коротко, подолгу умолкая в промежутках, и каждая пауза грозила обернуться молчанием; но нет, речь комиссара текла и текла в темноте – толчками, как выходит вода из подземного источника. – Мальчик с голубыми глазами и дивными золотыми волосами. Я не знала, кто это. Все детство смотрела и мечтала, что вырасту – и найду его.

Деев не умел понять, каково это – любить холст, покрытый мазками краски. Но возникшее в нем возмущение сменилось облегчением: была в этой истории какая-то правильность – не могла комиссар любить земного мужчину, а только что-то эдакое, недоступное другим.

– Нашла?

– Не успела. Его расстреляли вместе с родителями – еще до того, как я вышла из приюта. – Здесь наступила столь длинная пауза, что Деев хотел было уже спросить, что дальше, но Белая вздохнула тяжело и закончила: – Это был портрет цесаревича.

– Фью-у-у-у-у… – присвистнул огорошенно. – Так ты монархистка, что ли?

– Дурак вы все-таки, Деев. Я уже год как в партии была, когда узнала, кого любила. Случайно увидела фото в газете. Пришла в пекарню с этой газетой, сличила: точно – он, великий князь Алексей Николаевич Романов.

– И что ты сделала с портретом-то? – Деев аж подпрыгнул на диване от чувств. – Я бы ножницы взял и покромсал в труху все эти глаза-кудри. Или в печи бы сжег, вместе с рамой, не пожалел!

– Я написала отношение в ЧК: “В пекарне Зачатьевского монастыря три года спустя после великой революции все еще висит портрет наследника престола…”

– Ну и? – Нестерпимо хотелось пробраться к ней и сесть рядом, но боязно было разрушить разговор.

– Это всё, – оборвала резко.

И умолкла.

Деев не решился настаивать и тоже послушно умолк. Верно, следовало бы встать и прикрыть гармошку, вновь разбивая пространство надвое, но он этого не сделал – наоборот, лег тихонько, желая, чтобы и женщина осталась лежать, и возникшая между ними сокровенность не была бы нарушена. Повернулся лицом к разделяющей стенке и упрямо пялился в черноту, представляя, что с другой стороны в стенку эту смотрит лицо засыпающей Белой.

Слушал дыхание женщины, которое постепенно становилось ровнее и глубже. Слушал шорох дождя по окнам. А в шорохе этом хотелось ему различить знакомые строки, но выучить колыбельную Фатимы еще не успел и потому вспоминал отрывками:



…Я бы выклевала звезды с неба



И проглотила солнце —



Лишь бы не наступило утро расставания…





Перебирал в уме черты лица Белой – и обнаружил внезапно, что знает их все. И руки ее помнит, и волосы, и как встряхивает головой, откидывая пряди со лба. И пуговицы на створе рубахи, до единой, и штопку на чулке. Да что там! Все, что под рубахой и чулками, все, что возникло перед ним той ночью, в пустом еще вагоне, освещенное золотым керосиновым светом, – видит.



…Нет места ни для кого – ни в сердце, ни в голове.



Все наполнено тобой,



Как наполнено водой морское дно…





Попытался представить Белую маленькой девочкой – и не смог. Зато вспомнил себя – маленьким. Не любил Деев свое детство. Не любил – потому что неизменно утягивали эти воспоминания в былую беспомощность и тоску: в жуть перед грядущей зимой, в бесконечный голод и сиротское одиночество – во все, что был бы рад позабыть, да не мог. Вот и нынче накатило. И утащило в те годы, когда, не насытясь бедным ужином, сосал перед сном стибренные из мастерской гайки.



…Я – птица, утонувшая в морских волнах.



Я – рыба, ползущая по пустынному песку.



Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын…







* * *

Матери не умеют любить. Сосцы их сочатся молоком, глаза готовы лить слезы при виде страданий своего ребенка. Но не называть же молочную или слезную жидкости – любовью? И овца, и верблюдица, и омерзительная летучая мышь – все они выкармливают потомство, обучают и оберегают от хищников, порой гораздо лучше матерей человеческих.

Человеческие матери – единственные в природе – ковыряют свое чрево спицами и пьют ядовитые зелья для умерщвления зреющего плода. Они пытаются защитить детей от оспы, давая в бане вдыхать толченые струпья оспенного больного, и этим сводят в могилу. Лихорадку и холеру лечат заговорами и кровопусканием – порой насмерть. Заикающимся детям отрубают кончик языка – оставляя немыми. В голодный год кормят потомство песчаной похлебкой и глиной, стремясь насытить, но заражают при этом тифом. Это ли есть любовь?

Любовь – иное. Любовь – это знание и воля. Редкие люди обладают и тем и другим – и потому истинная любовь к детям доступна немногим. К этим немногим относилась и Белая. Она знала, когда и от чего прививать ребенка, чем кормить и лечить, чему и в какой мере учить, как отличить морально дефективного от педагогически запущенного, а запущенного – от практически здорового. Волю же товарищ Белая имела такую, что хватило бы на двух мужчин с лихвою: ее не трогали ни младенческие слезы, ни капризы ребят постарше, ни подростковое вранье и фокусы.

Большая любовь Белой не ограничивалась одним конкретным чадом, а распространялась на сотни и тысячи советских малышей, кого суровое время оставило без крова и родительского попечения. Да и не было у Белой своих детей: организм ее был устроен так, что мужское семя не причиняло ему урона – все отношения с мужчинами протекали без неприятных последствий. Это свое телесное свойство Белая ценила выше всего.

А самым сильным душевным своим качеством считала умение перелистывать страницы – способность переходить от одного жизненного этапа к другому, не испытывая сомнений и боли.

Революции Белая не заметила: в тот год она, выпускница приюта для девочек Зачатьевского монастыря в Москве, достигла взрослости и, чувствуя в себе душевную тягу к воспитанию детей, осталась в приюте трудницей. У монахинь уже многому научилась и могла бы работать наравне со старшими сестрами, но требовалось принять постриг – к этому юная Белая готова не была: ее энергичной натуре претила монотонность монастырской жизни, а безликая одинаковость ряс вызывала отвращение.

Ее собственная революция случилась двумя годами позже. В девятнадцатом на окруженное красно-белыми стенами подворье въехали трое конных. Сидели в седле прямые, строгие, словно облитые черной кожей, и Белая не сразу поняла, что все трое – женщины. Но почувствовала: вот он, момент, когда переворачивается жизненная страница. Насельницы, бледные от испуга, брызнули со двора, крестясь и прикрывая рты краями апостольников. Белая же стянула с головы платок, заткнула за пояс и, простоволосая, пошла навстречу гостьям: принимать лошадей. Платок больше не накидывала никогда: вечером того же дня была принята социальной сестрой в образованный из монастыря детский приемник Наркомпроса и переоделась в мирское. Монахинь и послушниц уплотнили – выселили из сестринского корпуса в хозяйственные постройки, с разрешением обслуживать детский городок. Белая же – на правах сотрудницы советского учреждения – осталась жить в своей келье. Навещать сестер на задний двор не ходила. И к своим приютским воспитанницам не ходила тоже: они перешли под крыло государства, были присмотрены и накормлены – более в любви Белой не нуждались.

А вот остальная детвора Москвы – нуждалась. Каждый день в приемник поступали десятки беспризорных детей. Всех следовало осмотреть в медицинском пункте, отмыть в банном отсеке, накормить, головы обрить и обработать флеминговской жидкостью, одежду выстирать и выпарить в дезокамере. Только после этого – беседа с комиссией и первичная сортировка: больных – в лазарет, дефективных – в реформаторий или трудовой дом. Оставшихся – на вторичную сортировку: кого – домой (москвичей сопроводить и передать на руки родителям, пришлым купить билеты на пароход или найти попутчика-оказию), а кого – по детским домам и коммунам.

Вот оно было, пространство любви! Дети, покрытые вшами и паршой, с окосевшими от анаши глазами, беззубые, кашляющие и смердящие, попадали в приемный покой – в крепкие руки Белой, – чтобы выйти измененными: очищенными. Она мылила жесткие от грязи головы остервенело, со страстью. Брила – пока черепа не начинали блестеть. Одежду парила трижды, не жалея дров (а когда завхоз попытался было укорить ее в расточительности, улучила момент – и бросила его куртку в кишащую насекомыми кучу грязного барахла у дезобака, затем спросила: “Так сколько раз парить будем?”; больше претензий с его стороны не было). А если кто из пацанов, недовольный суровостью обращения, позволял себе крепкое словцо в ее адрес, Белая отвечала десятью: она молниеносно усвоила и босяцкий жаргон, и революционную лексику и пользовалась новыми языками лихо, как мочалкой или машинкой для бритья. Никто из новых сотрудников не верил, что она выросла при монастыре.

Через три месяца стала начальником приемника – к тому времени Зачатьевский монастырь с легкой руки беспризорников уже стали панибратски именовать Зачмоном, а сама Белая носила суконную блузу навыпуск, перетянутую в талии ремнем, и кожаную фуражку, купленную на сухаревской толкучке, с аккуратно открученной кокардой. Эта фуражка – черная, с высокой тульей, издалека напоминающая клобук, – мелькала по всей Москве. То среди мусорных баков близ “Мюра и Мерилиза”, где беспризорники роились, как пчелы в сотах. То между обшарпанных колонн Красных ворот: строение было полым внутри и давало приют многим бездомным. То на Казанском вокзале, где в одном из тупиков стоял вечно переполненный ребятней вагон-приемник. То в здании Наркомпроса на Чистопрудном, где недавно открылся адресный стол для воссоединения беглых детей с родителями. В Ермолаевской ночлежке. В исправдоме на Шаболовке, при фабрике жестяных изделий. В Якиманском арестном доме. Во Владыкинском концлагере – недалеко от Бутырской тюрьмы, на берегу реки Лихоборки. В знаменитом Доме Кырлы-Мырлы на Староконюшенном (по документам – детский дом и школа имени Карла Маркса), где действовала станция художественного воспитания для одаренных детей…

Начала встречаться с мужчинами. Встречи были до оскомины однообразны и не вызывали у Белой ничего, кроме раздражения. Будь ее воля, она сократила бы эти свидания до тридцати-сорока последних и главных минут, ради которых и устраивалась многочасовая дребедень: прогулки, походы в кинематограф, катание на лодках и прочее. Но мужчин такая прямота смущала – приходилось терпеть. Больше двух-трех раз не встречалась ни с кем.

Через полтора года – как опытного и идейного социального работника – ее пригласили в комиссию по улучшению жизни детей при ВЦИК. Белая согласилась: переполнявшая сердце любовь к детям была столь велика, что стены Зачатьевского стали ей тесны. Да и Москва была уже маловата. Любви Белой ждала ребятня в самых отдаленных городах и селах Советской Республики.

И вновь перелистнулась страница – и вновь легко: февральским утром тысяча девятьсот двадцать первого года детский комиссар Белая села в вагон спецэшелона и отбыла с Саратовского вокзала в многомесячную экспедицию по детским учреждениям советского Юга и Кавказа. Бывшие коллеги по Зачмону узнали о ее переводе от нового начальства. Командировка длилась почти год, с одним коротким приездом домой для отчетного доклада. Ни во время этого приезда, ни позже Белая не ходила в Зачатьевский – незачем.

Ее пути и маршруты определялись теперь не личными интересами, а исключительно государственными: она шла по стопам советской власти. Когда отгорала в той или иной земле Гражданская война, а красные флаги окончательно и бесповоротно поднимались над городскими управами и избушками сельсоветов – появлялась Белая. В бессменной кожаной кепке, перепоясанная ремнями и портупеей, на которой вместо кобуры висел планшет с полудюжиной заточенных карандашей, она шагала стремительно – по белым астраханским пескам, по желтой калмыцкой степи, по жирной земле Ставрополья. Шинель ее развевалась, как мантия, в руке мелькал посох – в длинных переходах без посоха никак. Иногда ехала – на осле, на верблюде, редко на автомобиле. В кавказских предгорьях села на коня – другого способа одолеть склоны и перевалы не было. Инспектировала сиротские дома Владикавказа и Тифлиса, Кисловодска и Сухума. Проверяя условия детской жизни, забиралась в дальние аулы и кишлаки. К концу двадцать первого исходила и описала все южные края и пределы Красной России – от Каспия и до Черного моря (вот только Персидскую Советскую Республику исследовать не успела – та захлебнулась в политических распрях и пала).

К ожидающему на железной дороге эшелону – в Батуме, или Дербенте, или Майкопе, или Баку – Белая возвращалась из экспедиций как домой. Поездные купе и стали ее домом: то мягкие, первого класса, с шелковой обивкой на просторных диванах, а то клетушки общих вагонов, кое-как отгороженные деревянными стенками и с деревянными же лавками для спанья. Тягот не замечала – ее служение было чистым и пылким, не допускавшим и мысли об отдыхе или телесном комфорте.

Путевая жизнь упрощала, а порой и вовсе отменяла условности: мужчины появлялись в купе Белой ненадолго (стоянки бывали коротки) и исчезали без следа. Свидания, сжатые до часа, до получаса, до четверти часа, чувства, сжатые до предела и оттого яркие сверх меры, – маленькие и необязательные радости кочевого бытия. Старалась выбирать мужчин постарше – за тридцать, а то и за сорок: эти не были склонны ждать продолжения или немедленно после встречи предлагать вступление в брак. Она могла бы и вовсе обходиться без мужчин: потребности ее организма были скромны. Но краткие пересечения с плотским и примитивным лишь подчеркивали высокий смысл остального существования.

Дети! Едящие из выгребных ям, спящие в древесных дуплах и бочках из-под сельди, живущие стаями по заброшенным станицам, охотящиеся на сусликов и собак – их были сотни и сотни. Все нуждались в ее защите, всем она была нужна – больше собственных матерей, родивших и бросивших на произвол судьбы. Наконец-то Белая осознала масштаб, которым измерялась переполнявшая ее душу любовь: она одна была способна заменить тысячу матерей, а может, и десяток тысяч. Она была готова раскинуть руки – от устья Волги и до Днепра, – чтобы собрать всех бездомных и бесприютных, отмыть их, накормить и укрыть от непогоды. А также – от жадности и порочности взрослых: заведующие ночлежными и воспитательными учреждениями на окраинах огромной страны нередко обворовывали детей, избивали, толкали в проституцию.

Белая жалела, что на поясе ее болтался не револьвер, а лишь пяток исписанных карандашей: некоторым социальным работникам полагались не наставления, а немедленная пуля в живот. Эта ярость давно уже зрела в душе, но осознала ее Белая ближе к середине экспедиции. Случилось в Пятигорске. Она вошла в местный приют, по обыкновению не здороваясь с начальством, начала обход и нашла детей на кухне – ползающими по полу и хлебающими суп горстями из общего котла: заведующий распродал всю казенную мебель и посуду. Тут же села писать рапорт в ЧК – за неимением стола и стульев прямо на подоконнике. Заведующий, обильно истекая по́том от страха, покружился было вокруг, увещевая, а после умолк – и аккуратно выложил на тот же подоконник два золотых червонца. Убрать руку не успел – Белая оторвала карандаш от планшета, где строчила отчет, и всадила в распластанную пятерню. Свинячий визг раненого и брызги крови на окне – этого было мало, непростительно мало за воровство у детей.

С той поры ярости своей не скрывала, наоборот – давала волю: язык ее стал злее, голос – громче и раскатистей, кулак мог ударить по столу, а карандаш – больно ткнуть собеседника под ребро. Ярость эта праведная стала для Белой – второе крыло, наравне с любовью.

Дважды в нее стреляли: в Лорийских горах и в олеандровой роще под Адлером; оба раза мимо. Дважды же бросали камнем в купе, разбивая стекло. Один раз пытались похитить. Угрожали – много раз, и не сосчитать. Белая не боялась: истинная любовь не знает страха. Она без устали черкала в планшете, а затем часами телеграфировала и телефонировала – докладывала, бранясь до хрипоты и требуя денег, питания, учебных пособий, профессиональных кадров, открытия новых учреждений, укрупнения существующих. И ехала дальше, дальше, все дальше… Каждый день – новый фронт. Каждый день – новый бой. Она сражалась за всех сирот и беспризорников степей, гор и морских побережий, веруя в их спасение и изо всех сил приближая его. Это была – жизнь. Это было – счастье.



* * *

В декабре двадцать первого, едва вернувшись из южной командировки в Москву и отчитавшись перед ВЦИК, Белая получила новый приказ – отправиться в Поволжье. Цель экспедиции: “Доложить о степени голода в регионе и возможных мерах по спасению детей”. Картина происходящего в Советской Республике уже вырисовывалась из докладов с мест, но верилось в эти цифры с трудом: “Охвачены голодом 25 миллионов человек, треть из них – дети”. Главным очагом голодной эпидемии виделись берега Волги.

Белая знала о голоде не понаслышке. В восемнадцатом с питанием в столице стало худо, и сестры в Зачатьевском неделями варили лебедяную кашу: сначала с картофелем и овсом, а когда запасы картофеля иссякли – со щавелем и просяной мякиной. Тогда же столичные рынки наводнили спекулянты самого разного вида и калибра, обвешанные пыльными мешками, – в мешках была еда. Угрюмые, со впалыми щеками, ходили москвичи по базарным рядам и выменивали дорогие некогда вещи – часы, золото, столовые приборы – на пару фунтов муки или ведро моркови, приехавшие откуда-нибудь из-под Рязани или Владимира. А вместе с мешочниками объявился и всякий сброд: нищие, попрошайки, воры. Просили не денег – хлеба. И крали не деньги – хлеб. Еда стала дороже денег, еда сама стала деньгами.

Несытно было и на Кавказе. В недавней поездке Белая видела семьи, ужинавшие одной травой. Лепешки, в которых не было ни щепоти муки, – сплошное сено и рубленая ботва с овощами. Детей с мягкими костями – ногами-кренделями. Хутора и деревни, оставленные жителями, что ушли искать лучшей доли. Везде была жизнь – бесхлебная, тощая, впроголодь.

А в Поволжье?

Предполагалось, что по Московско-Казанской железной дороге Белая проедет до Шихран и оттуда совершит несколько экспедиций в районы Чувашии, включая столичные Чебоксары. Далее проследует до Волжска, откуда изучит марийские глубинки. Затем двинется в Казань и проедет по Татарии, а в завершение маршрута спустится к Симбирску и Самаре (для полноты картины было бы полезно спуститься ниже – до Саратова или даже Астрахани, – но такое турне решено было отложить до лета, когда откроется навигация по Волге). Раз в три дня от комиссара ожидали телеграфных сообщений о ходе командировки, в конце каждой недели – сводный отчет по прямому проводу. Мандат на поездку выдали в секретариате ВЦИК – отпечатанный на трех листах плотной бумаги и снабженный такими подписями, что уже один их вид должен был распахивать все двери и открывать все пути. Несмотря на это, путешествие грозило растянуться на месяц-полтора: по слухам, железная дорога на востоке работала с перебоями, поезда двигались медленно.

Слухи оказались сильно преуменьшенными: поезда не двигались медленно, а вовсе стояли. Как умирающие животные, чернели на путях паровозы – под Перовом, Шереметьевом, Подосинками и Раменским – Белая видела полузанесенные снегом стальные туши из окна купе. Те немногие, что еще могли ползать, тащились по рельсам едва ли быстрее шагающей лошади и волокли за собой немыслимой длины эшелоны – по шестьдесят, по семьдесят вагонов, – причем сцеплены между собой эти вагоны были то обрывками цепей, то проволокой, то истершимися морскими канатами, а то и вовсе каким-то немыслимым тряпьем. В пути вагонные тарели колотились друг о друга, издавая скрежет и лязг не менее оглушительный, чем грохот колес по рельсовой стали, – так что слышны эти ползучие поезда были издалека. На глазах у Белой один такой эшелон потерял хвост: состав ушел вперед, а пяток задних вагонов оборвался и, вихляясь, покатился по рельсам самостоятельно; катился долго – пока не исчез за горизонтом.

Большинство же эшелонов было обезглавлено: стояло на путях без паровозов. Чем ближе к станциям, тем больше безголовых составов теснилось по рукавам и боковым веткам. На подъезде к городам – Воскресенску, Коломне, Рязани – эти составы заполняли все окружающие пути. Со стен вагонов орали надписи: “Задержка продовольствия – это смерть!”, “Дорогу – хлебу для голодающих!” Надписи покрывало инеем и заметало снегом.

Да и некому было читать воззвания – казалось, людей на чугунке нет вовсе. Уже давно железная дорога была под запретом для пассажиров – перевозила только продовольствие и паровозное топливо. Тех смельчаков, кто все же осмеливался сесть на тормозную площадку и прокатиться до ближайшей остановки, ждало пять лет лагерных работ – поэтому зайцев на путях не водилось. И никого не водилось – ни провожающих, ни носильщиков, ни торговцев снедью. Только охрана – окоченевшие до неподвижности, запорошенные белым фигурки щерились иглами штыков на редких платформах. А машинерия, казалось, работает без участия человека; и сталь, и бронза, и олово, и медь, шестерни и колодки, рессоры и поршни – все это колотится и грохочет устало, скрипит и лязгает само; давно заведенный, механизм еще стучит – едва-едва, вот-вот готовый остановиться.

До Рязани ехали неделю. До Рузаевки – еще одну. Ни грозный мандат, ни телефонные звонки в центр не помогали: эшелон сутками простаивал на запасных путях, ожидая паровика. Живых паровозов не было. Больные же локомотивы чинить некому – не было механиков (кто в солдаты ушел, кто за хлебом на юга подался). А были механики – не было металла для починки (также горнов, наковален и прочего инструмента). А если бывал починен паровоз – то не было машиниста (кого в Гражданскую убило, кто забастовал или сгинул). А если и был машинист – не было топлива (реквизировали у населения, обкладывали дровяной повинностью – и все равно не хватало). А было топливо – некому было расчищать пути от снега (оголодавшие работники не имели сил махать лопатами в мороз, а порой и просто зимней одежды)…

– Требую исправный паровоз! – привычно твердила Белая начальнику очередной станции где-нибудь в Рыбном или Торбееве. – Если не дадите – вас арестуют!

– Дам, – покладисто соглашался тот. – Первую же готовую дровянку – дам! Едва из депо нос покажет – сразу же и забирай. Значит, тебя завтра отправляем, а эшелон с кукурузой американской для Казани – на запасной ставим, пусть ждет. А, комиссар?

– Черт с тобой, – сдавалась Белая. – Отпускай сначала кукурузу.

Кукуруза уезжала. А на станции оставалась еще добрая сотня заметенных снегом вагонов: с мукой овсяной и гречишной, с маслом подсолнечным и льняным, с хлебом… Так и ехали.

За три недели добрались до Шихран. Отсюда эшелон уходил дальше на восток, а вагон детского комиссара оставался в отстойнике: после экспедиции в Чувашию вагон рассчитывали цеплять к попутным составам и таким образом перебрасывать из одной точки маршрута в другую.

На вокзале Белая зашла в управление – доложить в Москву о прибытии в намеченный пункт. Прямой провод, однако, был занят: изнуренного вида молодой человек докладывал – не то в Чебоксары, не то еще куда в центр – бесконечные цифры: бубнил тонким голосом, близоруко водя пальцем по измятому листку и по многу раз терпеливо повторяя одно и то же, – видно, связь была нехороша и на том конце линии постоянно переспрашивали. Белая не сразу поняла, о чем идет речь.

– …Сто восемь. Да-да, по Тархановской волости – сто восемь. Нет, сто семь – это по Муратовской. Значит, по Тархановской – сто восемь умерших. Повторяю: сто восемь умерших… Далее. Хормалинская волость. Голодает – девятьсот сорок. Девять, четыре, ноль – девятьсот сорок… Опухло – двести девяносто. Не сто, а двести девяносто. Повторяю по слогам: две-сти де-вя-но-сто! Это опухших, да-да, все верно… Умерло – шестьдесят ровно. Да-да, шесть десятков умерших – мертвых тел, значит… Далее. Шемуршинская волость. Голодает – одна тысяча тридцать. Не просто тридцать, а одна тысяча тридцать… Опухло… Слышите меня? Хорошо. Значит, идем дальше. Опухло…

За Шемуршинской последовала Кошелевская волость. Затем – Шамкинская, Ядринская и Чебаевская. Убеевская и Болдаевская. Тойсинская и Тораевская… Белая не смогла дождаться, пока молодой человек закончит диктовать, – начеркала на листке из планшета несколько строк и велела телефонистке отправить депешей во ВЦИК.

У крыльца вокзального зданьица уже поджидали секретарь местного детотдела Яшкина и красноармеец сопровождения, чьего имени Белая так и не узнала. Тут же стояли и готовые в дорогу сани: заранее было договорено, что двинутся сразу в глубинку – по деревням и селам, – не тратя времени на осмотр Шихран, где близость железной дороги обеспечивала некоторое благополучие. Тотчас же погрузились – поехали.

Яшкина – с бледным до голубизны лицом и блеклыми глазами, вся обмотанная какими-то платками и шалями, – постоянно зябла, несмотря на объемистый тулуп и валенки доброго войлока. Смотрела вечно в землю, говорила мало и неохотно – не то по унылой природе своей, не то от какой-то общей немощности, которая сквозила во всех ее жестах и интонациях. Солдат же с возницей по-русски не говорили вовсе. Поездка, судя по всему, предстояла немногословная. Тем лучше, решила Белая, тем внимательнее и беспристрастнее будет ее взгляд.

Ехали несколько часов – по унылым белым полям, окаймленным лесами. Ни единого зверя или птицы, ни даже следов их не заметили: снега вокруг лежали твердые, гладкие, не тронутые лапой волка или лисы. Сверху на ватном небе висели ватные же облака.

К полудню въехали в село. Поняла это Белая, обнаружив по сторонам от дороги большие, в два человеческих роста, сугробы – под ними прятались дома. Ни крыш, ни фундаментов, ни стен видно не было – все укрывал снег; одни лишь окна таращились из-под нависших с карниза ледовых наростов – будто глаза из-под платка. Здесь было тихо, как в поле. И не пахло ничем, как в поле: ни дымом, ни навозом, ни стряпней, ни иным человеческим духом.

Яшкина предложила найти сельсовет, но Белая – по давно уже выработанной привычке начинать обход без начальства – спрыгнула с саней и направилась в первый же встречный двор. Едва раскрыла заледенелую дверцу ворот – утонула в сугробе и набрала снега в сапоги, но все зря: изба пустовала. И следующая изба. И следующая.