Роальд Даль
Перехожу на прием
Смерть старого человека
О господи, как мне страшно.
Но теперь я один и не буду это скрывать. Мне вообще больше ничего не нужно скрывать. Теперь я могу дать волю чувствам, потому что меня никто не видит, потому что между мною и ними двадцать одна тысяча футов. И еще потому, что больше я не могу притворяться, даже если бы и захотел. Мне теперь не нужно стискивать зубы и поджимать подбородок, как я это сделал во время обеда, когда капрал принес приказ и отдал его Жестянщику, а Жестянщик посмотрел на меня и сказал: «Твоя очередь, Чарли. Ты следующий». Будто я этого не знал. Будто не знал, что следующим полечу я. Будто я не знал об этом накануне, когда отправился спать. Да я знал об этом и в полночь, когда не мог заснуть, и помнил об этом всю ночь напролет, помнил и в час ночи, и в два, и в три, и в четыре, и в пять, и в шесть, и в семь часов утра, когда встал с кровати. Будто я этого не знал, когда одевался, завтракал и просматривал журналы в столовой, играл там в орел и решку и бильярд и читал объявления на доске. Я и тогда это знал и помнил об этом, когда мы шли обедать и когда ели баранину на обед. А когда капрал принес приказ, то я счел, что так и должно быть. Стоит ли удивляться, что начинается дождь после того, как налетит туча? Когда капрал вручил приказ Жестянщику, я знал, чтó Жестянщик скажет, прежде чем тот открыл рот. Я точно знал, чтó он скажет.
Так что чему тут удивляться.
Но когда он сложил приказ, сунул его в карман и сказал: «Доедай свой пудинг. У тебя еще куча времени», — вот тогда мне сделалось не по себе, потому что я понял, что скоро все начнется сначала, через полчаса буду застегиваться на все ремни, проверять двигатель и подам знак технику убрать колодки. Все остальные доедали пудинги; мой же лежал нетронутым на тарелке; я и прикоснуться к нему не мог. Но мне полегчало, когда я поджал подбородок и сказал: «Ну наконец-то. Давно надоело сидеть тут и ковырять в носу». Мне точно полегчало, когда я это сказал. Наверное, и другие говорят то же самое перед вылетом. А когда я встал из-за стола и сказал: «Увидимся за чаем», — то и это, думаю, прозвучало нормально.
Но теперь мне уже не нужно делать ничего такого. Слава богу, ничего подобного делать уже не нужно. Теперь можно расслабиться. Теперь я могу делать все, что захочу. Главное — правильно вести самолет. Раньше такого не было. Четыре года назад все было прекрасно. Мне нравилось летать, потому что это увлекательно, потому что ожидание на аэродроме можно было сравнить с ожиданием начала футбольного матча или вечеринки с друзьями. Да и три года назад все было нормально. И потом, эти обязательные три месяца отдыха, затем возвращение в строй, отдых, возвращение. Всегда возвращаешься и всегда без последствий, и при этом все говорят, какой ты замечательный летчик, и никто не знает, что с тобой было в тот раз около Брюсселя, и как тебе повезло над Дьепом,
[1] и какой кошмар творился в другой раз над Дьепом, и как тебе фартило каждую неделю в этом году, и сколько страху ты натерпелся, и сколько раз удача отворачивалась от тебя — и так во время каждого полета. Никто этого не знает. Все только и говорят: «Чарли — отличный летчик», «Чарли — прирожденный пилот», «Чарли — молодец».
Был когда-то. Но не сейчас.
Теперь с каждым разом ему все хуже. Начинается все с того, что сзади к тебе медленно что-то подкатывается, как бы надвигается, притом бесшумно, а потом будто на тебя что-то давит. Не повернувшись, так и не узнаешь, что это. Если бы можно было обернуться, то, вероятно, это можно было бы и остановить, но всякий раз происходит внезапно. Словно что-то подбирается, становится ближе и ближе. Точно так же кот подкрадывается к воробью, но только то, что приближается к тебе, не прыгает, как прыгнул бы кот, а просто склоняется над тобой и что-то шепчет в ухо. Потом мягко касается твоего плеча и нашептывает тебе, что ты молод, что тебе нужно сделать миллион дел и сказать миллион слов, что если ты не будешь осторожен, то пеняй на себя, раньше или позже тебе все равно придется пенять на себя, и что, когда тебе крупно не повезет, ты превратишься в ничто, в обожженный труп. Тебе будто кто-то нашептывает, как будет выглядеть твой труп, когда сгорит, каким он будет черным, исковерканным и покоробившимся, с черным лицом, черными пальцами и босыми ногами, потому что ботинки всегда сползают с ног, когда вот так умираешь. Поначалу нашептывание происходит только по ночам, когда тебе не спится. Потом — в самое неподходящее время днем, когда ты чистишь зубы, или пьешь пиво, или идешь по коридору. А в конце концов ты слышишь все это и днем и ночью.
Вон там Имуйден.
[2] Такой же, как обычно, с небольшим выступом в море. А вон Фризские острова — Тексель, Влиланд, Тершелинг, Амеланд, Юйст и Нордерней. Я их все знаю. Они похожи на бактерии под микроскопом. А вон там Зёйлер-Зе,
[3] вон Голландия, Северное море, там Бельгия и весь мир. Там, внизу, весь этот чертов мир, со всеми его людьми, которых никто не собирается убивать, с его домами, городами и морем, полным рыбы. Рыбу тоже никто не собирается убивать. Убивать собираются только меня. Но я не хочу умирать. О боже, да не хочу я умирать! Сегодня, во всяком случае. И дело не в том, что может быть больно. Вовсе нет. Пусть мне отдавит ногу или обгорит рука — клянусь, я этого не боюсь. Но умирать я не хочу. А ведь четыре года назад я не боялся. Точно помню — четыре года назад мне было не страшно. Да и три года назад тоже. Все было замечательно, просто отлично. Всегда отлично, когда кажется, что проигрываешь, а тогда именно так и казалось. Всегда отлично вести бой, когда кажется, что в любом случае все потеряешь, а четыре года назад так и было. Но теперь-то мы побеждаем. А это ведь совсем другое, когда побеждаем. Если я сейчас погибну, то потеряю пятьдесят лет жизни, а это терять я не хочу. Я готов потерять все, что угодно, но только не это, потому что это как раз то, что я хочу сделать, что хочу увидеть, вообще все, включая нас с Джоуи. И я хочу когда-нибудь вернуться домой. И гулять по лесу. И наливать что-нибудь из бутылки. И с нетерпением ждать уик-энда, и чувствовать каждый час, каждый день, каждый год, что я жив, и чтобы это продолжалось пятьдесят лет. Если я сейчас умру, то этого не будет, да и всего остального тоже. Не будет того, чего я не знаю. Мне кажется, что именно это я и боюсь потерять. Думаю, умирать я не хочу потому, что на что-то надеюсь. Да, пожалуй, так и есть. Уверен, что это так. Наставь револьвер на бродягу, на промокшего трясущегося бродягу, стоящего на обочине дороги, и скажи ему: «Я тебя сейчас убью», — и он ответит сквозь слезы: «Не стреляйте. Прошу вас, не стреляйте». Бродяга цепляется за жизнь потому, что на что-то надеется. И я цепляюсь за нее по этой же причине. Но я уже так давно за нее цепляюсь, что больше не могу. Скоро сдамся. Это все равно что висеть над обрывом, вот что это такое. А я уже давно повис, ухватившись пальцами за выступ скалы, не в силах подтянуться, а пальцы все слабеют и немеют, так что раньше или позже я точно сдамся. Звать на помощь я не стану, это единственное, на что у меня не хватит духу, поэтому и дальше буду висеть над обрывом и скрести ногами о скалу, отчаянно пытаясь нащупать опору. Скала, однако, крутая и гладкая, как борт судна, а опоры все нет и нет. Теперь я стучу по ней ногами, вот чем я занимаюсь. Я стучу ногами по гладкой скале, но опоры-то нет. Скоро придется сдаться. Чем дольше буду висеть, тем больше буду в этом уверен, поэтому с каждым часом, с каждым днем, с каждой ночью, с каждой неделей страх все больше одолевает меня. Четыре года назад я вот так не висел на краю обрыва. Я бегал по плоской вершине, и, хотя и знал, что где-то есть обрыв, с которого можно упасть, мне это никак не мешало. Так было три года назад, а сейчас все по-другому.
Я знаю, что я не трус. Да я уверен в этом. Я всегда буду делать свое дело. Сегодня, в два часа дня, я лечу курсом сто тридцать пять со скоростью триста шестьдесят миль в час, и полет проходит нормально. И хотя я настолько боюсь, что с трудом шевелю мозгами, я все равно буду и дальше летать. Еще ни разу не вставал вопрос о том, чтобы не лететь или возвращаться назад. Лучше умру, чем поверну назад. Мне никогда и в голову не приходит повернуть назад. Хотя было бы легче, если бы пришло. Я бы скорее предпочел бороться с этим искушением, чем со страхом.
Вон там Вассалт. Несколько замаскированных зданий и большой замаскированный аэродром, на котором, наверное, полно «сто девятых» и «сто девяностых»
[4]. Голландия выглядит прекрасно. Летом, должно быть, это замечательное место. Думаю, сейчас там внизу заготавливают сено, а немецкие солдаты, надо полагать, смотрят, как голландки заготавливают сено. Мерзавцы. Сначала смотрят, как те заготавливают сено, потом уводят их к себе в дом. Хотел бы я сейчас заготавливать сено. Заготавливать сено и пить сидр.
Летчик сидел в кабине. Его лица не было видно за очками и кислородной маской. Его правая рука свободно лежала на ручке управления, а левая — на рычаге газа. Он то и дело осматривал небо. Его голова по привычке все время вертелась из стороны в сторону — медленно, механически, как у заводной куклы, так что почти каждое мгновение он осматривал какую-либо часть голубого неба: вверху, внизу и вокруг себя. Но пару раз он посмотрел и в сторону солнца, как смотрел в другие стороны, ибо именно там прячется враг, там он тебя поджидает, чтобы броситься на тебя. На небе можно спрятаться только в двух местах. Одно из них — это туча, а другое — солнечный свет.
Он продолжал полет. И хотя мысли его были заняты совсем другим, а мозг был мозгом человека, испытывающего страх, им все-таки владел инстинкт летчика, который находится во вражеском небе. Не прекращая крутить головой, он бросил быстрый взгляд на приборы. На это ушло не больше секунды, но так же, как фотокамера фиксирует множество предметов после открытия затвора, так и он одним взглядом отметил давление масла, количество горючего, обороты двигателя, высоту и скорость, и почти в то же время он снова осматривал небо. Он посмотрел в сторону солнца, и, когда сощурил глаза и впился взглядом в ослепительную яркость солнца, ему показалось, будто он что-то увидел. Ну да — маленькая черная точка медленно движется по яркой поверхности солнца, но для него это была вовсе не точка, а самый настоящий немецкий летчик в «фокке-вульфе» с пушкой в крыле.
Он понял, что его увидели. Он был уверен, что тот, наверху, наблюдает за ним, выжидает удобный момент, точно знает, что его не видно из-за яркого солнца, следит за «спитфайром» и готовится к атаке. Человек в «спитфайре» не отводил глаз от маленькой черной точки. Он больше не крутил головой. Он следил за врагом и, не спуская с него глаз, убрал левую руку с рычага газа и осторожно отвел ее назад. Его рука двигалась быстро и уверенно, касаясь то этого, то того, включая тумблер «огонь», снимая гашетку с предохранителя, а большой палец медленно нажимал на рычаг, с помощью которого едва заметно увеличивается шаг винта.
Теперь все его мысли были только о бое, больше ни о чем. Он уже не испытывал страха и не думал о том, что ему страшно. Все это осталось в мечтах, и так же, как человек, проснувшись утром, забывает свой сон, так и он, увидев врага, забыл, что ему было страшно. Такое с ним случалось уже сотни раз, и вот теперь происходит то же самое. Неожиданно, в одно мгновение, он стал спокойным и расчетливым и, в то время как готовился внутренне и производил необходимые действия в кабине, не спускал глаз с немца, выжидая действий с его стороны.
Он был отличным летчиком. Потому что когда было необходимо, когда наступал нужный момент, он становился спокойным, смелым и руководствовался инстинктом, который превосходил его спокойствие, смелость или опыт. Он добавил газ и осторожно взял на себя ручку управления, стремясь набрать высоту и лишить немца хотя бы немного того преимущества, которое тот имел, находясь на пять тысяч футов выше. Но времени у него было не много. «Фокке-вульф» пикировал на него со стороны солнца, на всей скорости. Летчик увидел его, но продолжал свой полет, делая вид, что ничего не заметил, и все это время он смотрел на немца через плечо, выбирая момент, когда можно будет повернуть. Если повернуть слишком рано, то и немец повернет вместе с ним, и тогда ему крышка. Если повернуть слишком поздно, то немец все равно его достанет, если сможет выстрелить прямо по курсу, а значит, и тогда ему крышка. Поэтому он смотрел и выжидал, повернув голову и глядя через плечо, и прикидывал, какое между ними расстояние. И едва немец приблизился настолько, что мог в любую секунду нажать большим пальцем на гашетку, летчик резко изменил курс. Он рванул ручку управления на себя и налево, сильно надавил левой ногой на педаль руля направления, и «спитфайр» метнулся в сторону, точно лист, подхваченный порывом ветра. Летчик на мгновение потерял сознание.
Когда к нему вернулось зрение, когда кровь отхлынула от головы и от глаз, он взглянул вверх и увидел, как немецкий истребитель, сильно накренившись, разворачивается вместе с ним, пытаясь крутануться как можно круче, чтобы снова сесть на хвост «спитфайру». Бой начался. «Поехали, — сказал он про себя. — Ну, кто кого на сей раз?» И быстро улыбнулся, потому что был уверен в себе, и еще потому, что в такой ситуации ему приходилось быть не раз, а также потому, что он всегда выходил победителем.
Он был великолепным летчиком. Но и немец был неплох, и, когда «спитфайр» развернулся круче, «фокке-вульф», кажется, сделал то же самое, и они развернулись вместе. Когда «спитфайр» неожиданно убрал газ и встал свечой, «фокке-вульф» перевернулся через крыло и ушел в пике, а затем закрутил петлю, так что снова оказался сверху и сзади. «Спитфайр» перевернулся через крыло и метнулся в сторону, но «фокке-вульф» следил за ним и тоже перевернулся через крыло и метнулся в сторону, сидя у него на хвосте, и тотчас выпустил по «спитфайру» короткую очередь, но промахнулся. Минут пятнадцать два небольших самолета кружились друг вокруг друга, делая крутые виражи; они следили друг за другом и держали дистанцию, как это делают боксеры на ринге, выжидая момент, когда противник раскроется или потеряет бдительность. То и дело, резко развернувшись, один самолет атаковал другой, и маневры с пикированием, переворотом через крыло и набором высоты повторялись.
Все это время летчик в «спитфайре» сидел в кабине с прямой спиной и вел самолет не руками, а кончиками пальцев, и «спитфайр» был не самолетом, а частью его тела. Мышцы его рук и ног были в крыльях и в хвосте машины, и, когда он делал вираж, разворот, пикировал или набирал высоту, он двигал не своими руками и ногами, а крыльями, хвостом и корпусом самолета, потому что корпус «спитфайра» был телом летчика и между тем и другим не было разницы.
Бой продолжался, и все это время, пока они сражались друг с другом, они теряли высоту и оказывались все ближе и ближе к голландским полям, так что скоро до земли осталось всего три тысячи футов и можно было разглядеть изгороди, и низкие деревья, и тени, которые эти деревья бросали на траву.
Раз немец выстрелил наудачу длинной очередью с расстояния тысячи ярдов. Летчик «спитфайра» увидел, как перед носом его машины промелькнул трассирующий снаряд. В другой раз, когда они летели близко друг от друга, он успел разглядеть под стеклянным фонарем кабины голову, коричневый шлем, очки, маску, белый шарф и плечи немца, причем голова была повернута в его сторону. И еще был раз, когда он потерял сознание после быстрого выхода из пикирования и временная слепота длилась дольше, чем обычно. Она продолжалась секунд, быть может, пять, и, когда зрение вернулось к нему, он быстро огляделся в поисках «фокке-вульфа» и увидел его на расстоянии полумили. Тот летел прямо на него — тонкая полоска длиной в дюйм, которая быстро увеличивалась, притом так быстро, что почти тотчас она была длиной уже не в дюйм, а в полтора, потом в два, потом в шесть, а потом и в фут. Времени в его распоряжении не было совсем — может, секунда, самое большее две, но и этого было достаточно, потому что ему не нужно было думать или решать, что предпринять. Ему надо было лишь дать волю инстинкту, который руководит его руками, ногами и крыльями и корпусом самолета. Нужно было сделать только одно, и «спитфайр» это сделал. Он круто набрал высоту и, резко развернувшись под прямым углом, бросился на «фокке-вульф». Он летел прямо на него, лобовая атака.
Две машины быстро мчались навстречу друг другу. Летчик в «спитфайре» сидел с прямой спиной в своей кабине, и теперь самолет окончательно стал частью его тела. Он смотрел на перекрестие прицела — маленькую желтую точку электрического света, выступающую в верхней части козырька кабины, и теперь она приближалась к «фокке-вульфу». Он быстро и точно подправлял самолет немного в одну сторону, немного в другую, и желтая точка, двигавшаяся вместе с самолетом, плясала и дергалась из стороны в сторону, и неожиданно она остановилась на тонкой полоске «фокке-вульфа». Большим пальцем правой руки в кожаной перчатке он нащупал гашетку, осторожно нажал на нее, как охотник нажимает на курок ружья, его пушки выстрелили, и он увидел, как в то же самое время из носа «фокке-вульфа» вырвались маленькие язычки пламени. От начала и до конца на все про все ушло не больше времени, чем на то, чтобы закурить сигарету. Немецкий летчик шел прямо на него, и неожиданно пилот «спитфайра» отчетливо увидел перед собой круглый бесцветный нос «фокке-вульфа» и его тонкие распростертые крылья. Когда концы крыльев встретились, раздался треск и левое крыло «спитфайра» с хрустом оторвалось от корпуса.
«Спитфайру» пришел конец. Он стал падать, как падает мертвая птица, и, умирая, слегка трепетал одним крылом. Падая, самолет продолжал движение по тому курсу, которым летел. Руки летчика единым движением расстегнули ремни, сорвали шлем и отодвинули колпак кабины, затем ухватились за ее края. Покинув самолет, летчик потянулся за вытяжным кольцом парашюта, схватил его правой рукой и дернул, так что парашют вырвался и раскрылся и ремни впились ему в промежность.
Неожиданно наступила полная тишина. Ветер дул ему в лицо, трепал его волосы. Он поднял руку и убрал волосы с глаз. Он находился на высоте примерно в тысячу футов. Взглянув вниз, он увидел плоскую зеленую местность — поля, изгороди, и никаких деревьев. На поле, внизу, он увидел несколько коров. Потом он посмотрел наверх и тут же произнес: «О господи», и его рука быстро метнулась к правому бедру. Он нащупал револьвер в кобуре. Не более чем в пятистах ярдах от него одновременно с ним и с такой же высоты спускался на парашюте еще один человек. Едва взглянув на него, он понял, что это мог быть только немецкий летчик, и никто другой. Его самолет наверняка тоже пострадал в столкновении со «спитфайром». Должно быть, и он быстро выбрался. И вот они оба спускаются на парашюте так близко друг от друга, что, возможно, и приземлятся на одном поле.
Расставив ноги и держась за ремни парашюта поднятыми руками, он еще раз посмотрел на немца. Это был невысокий мужчина, коренастый, но отнюдь не молодой. Немец тоже смотрел на него, просто не сводил с него глаз, и, когда его крутануло в воздухе, он повернул голову и принялся смотреть через плечо.
Они продолжали опускаться. Оба смотрели друг на друга, думая о том, что же будет дальше, но немец был королем, потому что приземлялся на своей территории. Летчик «спитфайра» опускался на вражеской территории; его возьмут в плен или же убьют, или он убьет немца, а если сделает это, то убежит. В любом случае убегу, подумал он. Я уверен, что бегаю быстрее, чем этот немец. Он, похоже, не очень-то быстро бегает. Побегу от него по полю и скроюсь где-нибудь.
Земля была уже близко. До приземления оставалось лишь несколько секунд. Он видел, что немец почти наверняка приземлится на том же поле, что и он, на поле, где паслись коровы. Он посмотрел, что это за поле, широкая ли изгородь и есть ли в изгороди проход, и тут увидел небольшой пруд и ручеек. Коровы пили воду из этого пруда, вокруг него было грязно, и вода была грязной. Пруд оказался прямо под ним. Он уже был на высоте роста лошади над прудом и быстро падал. Он падал в самую середину пруда. Он быстро ухватился за ремни над головой и попытался подтянуть парашют стропами с одной стороны, чтобы изменить направление, но было слишком поздно — его усилия не увенчались успехом. Неожиданно что-то пронеслось у него в голове и отдалось где-то в желудке, и страх, о котором он забыл во время боя, снова навалился на него. Он видел пруд и черную поверхность воды в пруду, но это был уже и не пруд вовсе, а вода — совсем не вода. Это была небольшая черная дыра в земле, которая вела на многие мили вниз, с крутыми гладкими стенами, как борт судна, и она была такая глубокая, что стоит в нее попасть, как будешь падать, и падать, и падать, и так до конца жизни. Он видел вход в эту дыру, видел, какая она глубокая, а он был лишь маленьким коричневым камешком, который кто-то поднял, потом подбросил в воздух, да так, чтобы он полетел в эту дыру. Он был камешком, который кто-то нашел в траве в поле, вот что он такое. И вот он падает, а внизу эта дыра.
Подняв брызги, он опустился в воду. Он с головой ушел под воду, и его ноги коснулись дна пруда и увязли в грязи. Голова его была под водой, но она снова показалась над поверхностью. Он стоял на дне. Вода была ему по плечи. Парашют накрыл его сверху. Его голова была опутана ремнями и белым шелком, он попытался было высвободиться, сначала с одной стороны, потом с другой, но вышло только хуже, да и страх усилился, потому что белый шелк накрыл его с головой и он ничего не видел, кроме груды белой материи и спутавшихся ремней. Он шагнул к берегу, но его ноги застряли в грязи; он стоял по колено в грязи. Поэтому он продолжал бороться с парашютом и спутавшимися ремнями. Он дергал за ремни, стараясь высвободить голову, и тут услышал шаги человека, который бежал по траве. Он слышал, как шаги приближаются. Немец, должно быть, прыгнул, потому что послышался всплеск и летчик упал под весом чужого тела.
Оказавшись под водой, он начал инстинктивно сопротивляться. Но его ноги увязли в грязи, тот, другой человек был сверху и, держа руками за шею, пытался удержать его под водой. Сильные пальцы сдавили ему горло. Он открыл глаза и увидел коричневую воду, а в воде — пузырьки. Маленькие светлые пузырьки медленно поднимались вверх в коричневой воде. Не было ни шума, ни криков, ничего больше не было, лишь светлые пузырьки поднимались в воде, и вдруг в голове у него тоже просветлело, как светлеет в тихий солнечный день. Да не буду я бороться, подумал он. К чему бороться, ведь если на небо набежала туча, значит, быть дождю.
Он обмяк и расслабил все мышцы, потому что у него не было никакого желания бороться. Как это хорошо — не бороться. Да и зачем это? Глупо было столько бороться и так долго; глупо было молиться за то, чтобы вышло солнце, когда на небе туча. Надо было кричать: «Пусть идет дождь! Пусть льет как из ведра! Мне все равно!» Тогда было бы легче. Тогда было бы намного легче. Я сражался пять лет, но мне больше не нужно это делать. Так гораздо лучше, гораздо, ведь где-то есть лес, по которому мне хотелось бы пройти, а не пойдешь же гулять в лес затем, чтобы сражаться. Где-то есть девушка, с которой мне хотелось бы переспать, но ведь не станешь же спать с ней и одновременно бороться. Ничего нельзя сделать, одновременно борясь. И особенно нельзя жить, все время борясь. Теперь я сделаю все то, что хочу, но борьбы больше не будет.
Как сразу стало спокойно и чудесно. Какой солнечный день, и какое красивое поле, с коровами, и маленьким прудом, и зелеными изгородями с примулами, растущими прямо в них. Ничто меня больше не будет беспокоить, ничто, ничто, ничто. Даже тот, другой человек, который плещется вон там в воде, в этом же пруду. Кажется, он совсем запыхался и дышит с трудом. Кажется, он вынимает что-то из пруда, что-то тяжелое. Вот уже вынул на берег и теперь тащит по траве. Смешно. Оказывается, это тело. Тело какого-то мужчины. Вообще-то, по-моему, это я. Да-да, я. Я это знаю точно, потому что на груди моего комбинезона пятнышко желтой краски. Вот он наклонился и проверяет мои карманы, вынимает деньги и удостоверение личности. Он нашел мою трубку и письмо, которое я получил утром от матери. Снимает часы. Встает. Уходит. Он решил оставить мое тело на траве рядом с прудом. Он быстро идет по полю в сторону прохода в изгороди. Похоже, он насквозь промок и к тому же возбужден. Надо бы ему немного отдохнуть. Надо бы отдохнуть, как это делаю я. Если не отдохнет, то ему и самому это не понравится. Надо ему сказать об этом.
— Почему бы тебе немного не отдохнуть?
Боже мой, как он вздрогнул, когда я заговорил. А его лицо! Вы только посмотрите на его лицо. Никогда не видел такого испуганного человека. Он побежал прочь. То и дело оглядывается через плечо, а сам бежит. Но вы только посмотрите на его лицо; видите, какой у него несчастный вид и как он напуган. Нет, мне с ним не по пути. Думаю, лучше его оставить. Пожалуй, побуду здесь еще немного. Потом пойду вдоль изгороди, поищу примулы, а повезет, так и фиалки найду. А потом усну. Прямо на солнце.
Африканская история
Для Англии война началась в сентябре 1939 года. Жители острова тотчас о ней узнали и принялись готовиться. В более отдаленных местах о ней узнали спустя несколько минут после начала войны и тоже стали готовиться.
А в Восточной Африке, в Кении, жил молодой белый человек; он был охотником и любил равнины и долины и холодные ночи на склонах Килиманджаро. Он тоже прослышал о войне и начал готовиться. Он прибыл в Найроби, для чего ему понадобилось пересечь всю страну, явился в местное управление Королевских воздушных сил и попросил сделать из него летчика. Его приняли, и он приступил к тренировкам в аэропорту Найроби. Он летал на небольших «бабочках-медведицах»
[5] и хорошо справлялся с управлением ими.
Спустя пять недель он едва не предстал перед военно-полевым судом за то, что, вместо того чтобы учиться вращению ласточкой и входить в повороты с заглушкой двигателя, как ему было приказано, он полетел в сторону Накуру посмотреть сверху на животных и на равнину. По пути ему показалось, будто он увидел саблерогую антилопу, а поскольку это редкое животное, его охватило любопытство, и он снизился, чтобы получше ее рассмотреть. Он разглядывал антилопу с левой стороны кабины и потому не увидел жирафа с другой. Передней кромкой правое крыло врезалось в шею жирафа чуть ниже головы животного и прошло насквозь. Вот так низко он летел. Крыло получило повреждение, но ему удалось добраться до Найроби, и, как я уже говорил, он едва не предстал перед военно-полевым судом, ибо разве можно оправдаться, заявив, что сбил большую птицу, когда к крылу и к стойкам пристали куски жирафьей шкуры и его шерсть.
Через шесть недель ему разрешили совершить первый самостоятельный маршрутный полет, и он полетел из Найроби в местечко под названием Эльдорет — маленький городишко, расположившийся в горах на высоте восьми тысяч футов. Но ему опять не повезло. На этот раз случился перебой в работе двигателя, из-за того что в баки с горючим попала вода. Он сохранил самообладание и, не повредив самолет, совершил великолепную, хотя и вынужденную посадку неподалеку от маленького домика, одиноко стоявшего на высокогорной равнине. Других жилищ не было видно. Местность там пустынная.
Он подошел к домику и обнаружил жившего в одиночестве старика, у которого всего-то и было, что небольшой клочок земли, засаженный сладким картофелем, а также несколько куриц и черная корова.
Старик был добр к нему. Он дал ему еды и молока, уложил спать; летчик оставался у него два дня и две ночи, пока спасательный самолет из Найроби не обнаружил на земле его машину; летчик-спасатель приземлился рядом, узнал, что случилось, улетел и вернулся с неразбавленным горючим, что дало возможность и молодому человеку взлететь и вернуться на базу.
Однако пока он был с одиноким стариком, который месяцами никого не видел, тот радовался его обществу и выпавшему случаю поболтать. Старик без конца говорил, а летчик слушал. Старик рассказывал о своей одинокой жизни, о львах, которые приходили по ночам, о слоне-отшельнике, который жил за холмом на западе, о знойных днях и о тишине, опускавшейся в полночь вместе с прохладой.
На вторую ночь он рассказал о себе. Он поведал летчику длинную странную историю, и, когда он рассказывал ее, слушателю казалось, будто старик тем самым снимает с плеч огромную тяжесть. Закончив, он сказал, что никогда раньше никому не рассказывал эту историю и что никогда никому больше ее не расскажет, но история была такая странная, что летчик записал ее на бумаге, как только возвратился в Найроби. Он записал ее не словами старика, а своими собственными, так что старик стал персонажем рассказа, — да так, наверное, и лучше было. Раньше летчик никогда не писал рассказов и, естественно, не избежал ошибок. Ему неведомы были приемы, к которым прибегают писатели, равно как не знал он ничего и о методах, которыми пользуются художники, но, когда он закончил писать, отложил карандаш и отправился в клуб-столовую, чтобы выпить там пинту пива, ему показалось, что у него вышел рассказ редкой силы.
Мы нашли этот рассказ в его чемодане две недели спустя, когда разбирали его вещи, после того как он разбился в учебном полете, а поскольку у него, похоже, не было родственников и поскольку он был моим другом, я взял рукопись и позаботился о ней за него.
Вот что он написал.
* * *
Старик вышел из дома. Ослепительно сияло солнце, и с минуту он стоял, опираясь на свою палку, оглядываясь вокруг и щурясь от яркого света. Он стоял, склонив голову набок, поглядывая наверх, прислушиваясь к шуму, который ему незадолго перед тем почудился.
Он был невысок ростом, коренаст, и ему уже давно перевалило за семьдесят, хотя на вид можно было дать и восемьдесят пять — так его скрутил ревматизм. Его лицо было покрыто щетиной, а когда он раскрывал рот, двигался только один его уголок. На его голове, находился ли он дома или на открытом воздухе, всегда был грязный белый тропический шлем.
Он стоял совершенно неподвижно на ярком солнце, щурясь и прислушиваясь к шуму.
И снова те же звуки. Старик резко повернул голову и посмотрел в сторону небольшой деревянной лачуги, стоявшей на пастбище в сотне ярдов от него. На этот раз сомнений никаких не было: где-то визжала собака; так мучительно и пронзительно она взвизгивает, когда ей грозит большая опасность. Визг раздался еще дважды, на сей раз больше похожий на крик. Казалось, эти звуки вырывались из самого нутра животного.
Старик повернулся и быстро заковылял по траве к деревянной лачуге, где жил Джадсон; подойдя к ней, он распахнул дверь и вошел внутрь.
На полу лежала маленькая белая собака, а над ней, расставив ноги, стоял Джадсон; темные волосы закрывали его длинное красное лицо. Высокий и тощий, он стоял и бормотал что-то про себя; его грязная белая рубаха пропиталась потом. Челюсть его отвисла, будто отяжелела, рот как-то странно раскрылся, точно онемел, а по середине подбородка медленно текла слюна. Он стоял и смотрел на маленькую белую собаку, лежавшую на полу, и медленно теребил рукой мочку левого уха; в другой руке он держал тяжелую бамбуковую палку.
Не обращая внимания на Джадсона, старик опустился на колени рядом с собакой и ласково погладил ее своими костлявыми пальцами. Собака лежала неподвижно, глядя на него водянистыми глазами. Джадсон не двигался. Он смотрел на собаку и на старика.
Старик медленно, с трудом поднялся, опираясь обеими руками на палку. Он оглядел комнату. В дальнем углу лежал грязный мятый матрас; на столе, сколоченном из упаковочных ящиков, стояли примус и кастрюля с оббитыми краями. Грязный пол был усеян куриными перьями.
Старик увидел то, что ему было нужно. Это был тяжелый железный лом, стоявший у стены возле матраса. Он заковылял к нему, стуча своей палкой по прогнувшимся половым доскам. Пока он ковылял, собака не сводила с него глаз. Старик взял палку в левую руку, лом — в правую, приковылял обратно к собаке, поднял лом и не мешкая с силой опустил его на голову животного. Отшвырнув лом в сторону, он взглянул на Джадсона, который по-прежнему стоял в той же позе; по подбородку его все еще текла слюна, а краешки глаз подергивались. Старик приблизился к Джадсону и заговорил. Он говорил очень тихо и медленно, кипя от гнева, и при этом двигался только один уголок его рта.
— Ты убил ее, — сказал он. — Ты сломал ей хребет.
Затем, переполнившись гневом и ощутив прилив сил, он нашел и другие слова. Он поднял голову и плюнул в лицо тощего Джадсона, который заморгал и попятился к стене.
— Ты, паршивый подлый ублюдок, ты убил собаку. Это была моя собака. Какое чертово право ты имел бить мою собаку, говори! Отвечай же, ты, слюнявый псих. Отвечай!
Джадсон принялся медленно вытирать ладонь и тыльную сторону руки о рубашку, все лицо его при этом дергалось. Не поднимая глаз, он сказал:
— Она без конца лизала себя, и так шумно, что я не мог это вынести. Терпеть не могу, когда вот так себя лижут, лижут, лижут. Я сказал ей, чтобы она прекратила. Она посмотрела на меня и помахала хвостом, а потом снова стала себя лизать. Этого я стерпеть не мог, потому взял и побил ее.
Старик ничего на это не сказал. Какое-то мгновение казалось, что он вот-вот ударит Джадсона. Он даже поднял было руку, но потом опустил ее, сплюнул на пол, повернулся и проковылял за дверь, туда, где светило солнце. Он прошел по траве к тому месту, где в тени небольшой акации стояла черная корова, жевавшая свою жвачку; корова стояла и смотрела, как он ковыляет к ней. Жевать она не переставала ни на минуту, челюстями двигала размеренно, механически — точно метроном отмеривает время. Старик подошел к ней, остановился и принялся гладить ее шею. Потом оперся о ее лопатку и стал чесать ей спину толстым концом своей палки. Он долго так стоял, прислонившись к корове, почесывая ей спину палкой; время от времени он заговаривал с ней, тихо произнося какие-то слова, — точно так же один человек делится с другим своими секретами.
В тени акации было прохладно; все вокруг нее после долгих дождей буйно заросло и радовало глаз, ведь на кенийском высокогорье растет по-настоящему зеленая трава. В это время года, после дождей, она сочная и зеленая, какой и должна быть трава. Далеко на севере возвышалась сама гора Кения, увенчанная снежной шапкой; с ее вершины, где ледяные ветры подняли бурю, сдувая белую пыль, тянулась белая струйка. Где-то внизу на склонах той же горы обитали львы и слоны, и по ночам иногда можно было слышать, как лев рычит на луну.
Прошло несколько дней, и Джадсон вернулся к своей работе на ферме; молча, как бы механически, он собирал зерно, выкапывал сладкий картофель и доил черную корову, тогда как старик оставался в доме, прячась от жестокого африканского солнца. Только к концу дня, когда становилось прохладнее и поднимался резкий ветер, он, прихрамывая, выходил наружу и всякий раз шел к черной корове, чтобы провести с ней часок под акацией. Однажды, выйдя из дома, он застал возле коровы Джадсона. Тот как-то странно смотрел на нее, в присущей ему манере выставив вперед ногу и теребя мочку уха правой рукой.
— В чем дело? — медленно подойдя к нему, спросил старик.
— Корова без конца жует, — ответил Джадсон.
— Ну и пусть себе жует, — сказал старик. — Оставь ее в покое.
— Этот хруст, разве ты не слышишь его? — сказал Джадсон. — Такой стоит хруст, будто она жует гальку, только это совсем другое. Она жует траву, смачивает ее в слюне. Посмотри на нее — все жует и жует, а ведь это всего лишь трава и слюна. Совершенно невыносимый хруст.
— Убирайся, — сказал старик. — Убирайся с глаз моих.
По утрам старик сидел и обыкновенно глядел в окно. Вот Джадсон выходит из хижины и идет доить корову. Сонно пересекает поле, при ходьбе разговаривая сам с собой, волочит ноги, оставляя на мокрой траве темный зеленый след. В руках у него старая канистра из-под керосина в четыре галлона, которую он приспособил для молока. Солнце поднималось над откосом, бросая длинные тени за Джадсоном, коровой и невысокой акацией. Старик видел, как Джадсон ставит канистру, тащит ящик из-за акации и усаживается на него, готовясь к дойке. Опускается на колени, нащупывая коровье вымя. В этот раз и старик, даже с такого расстояния, увидел, что у коровы нет молока. Джадсон поднялся и быстро пошел к дому старика. Остановившись под окном, возле которого сидел старик, он поднял голову.
— У коровы нет молока, — сказал он.
Старик высунулся в открытое окно, опершись обеими руками о подоконник.
— Ты, паршивый ублюдок, ты украл его.
— Я его не брал, — сказал Джадсон. — Я спал.
— Ты украл его. — Старик еще дальше высунулся из окна; голосом он говорил тихим, при этом двигался лишь один уголок его рта.
— Кто-то украл его ночью, кто-нибудь из кикуйю,
[6] — сказал Джадсон. — А может, она заболела.
Старик подумал, что, может, это и правда.
— Ладно, посмотрим, — ответил он, — даст ли она молока вечером. А теперь проваливай.
К вечеру у коровы было полное вымя, и старик видел, как Джадсон вынул из-под нее две кварты хорошего густого молока.
На следующее утро корова была пуста. Вечером молока было много. На третье утро она снова была пуста.
На третью ночь старик решил проследить, в чем дело. Как только начало темнеть, он уселся перед открытым окном со старым ружьем двенадцатого калибра, положив его на колени. Он стал дожидаться вора, который доит его корову по ночам. Тьма была кромешная, и корову он не видел, но скоро над холмами поднялась луна в три четверти, и стало светло как днем. Было страшно холодно — как-никак, высота семь тысяч футов над уровнем моря. Старик дрожал и плотнее кутал плечи коричневым пледом. Корову он теперь хорошо видел, так же хорошо, как днем; небольшая акация бросала на траву глубокую тень, потому что луна находилась за ней.
Всю ночь старик сидел и следил за коровой и только один раз оторвал взгляд от нее, когда поднялся и, ковыляя, сходил еще за одним одеялом. Корова мирно стояла под деревцем, жуя свою жвачку и поглядывая на луну.
За час до рассвета вымя было полным. Старик видел это; он все время следил за ней, и хотя не видел того момента, когда оно начало разбухать, — невозможно ведь уследить за началом движения часовой стрелки, — однако он чувствовал, что оно все это время наполнялось молоком. До рассвета оставался один час. Луна висела низко, но светила по-прежнему. Он видел корову, деревце и зелень травы вокруг коровы. Неожиданно он вскинул голову. Он что-то услышал. Разумеется, что-то ему послышалось. Да-да, вот и опять послышался шелест травы под окном, у которого он сидел. Он быстро поднялся и, перегнувшись через подоконник, посмотрел вниз.
И тут он увидел ее. Большая черная змея, мамба, длиной восемь футов и толщиной в человеческую руку, ползла по сырой траве прямо к корове, и притом быстро. Ее небольшая, грушевидной формы головка немного приподнималась над землей, а тело, скользя по мокрой траве, производило отчетливое шипение, точно газ выходил из горелки. Он поднял ружье, собираясь выстрелить, но тотчас снова его опустил, почему — он и сам не знал, и продолжал сидеть не двигаясь, глядя, как мамба приближается к корове, прислушиваясь к шороху, следя за тем, как она все ближе подползает к корове, и выжидая, когда же произойдет нападение.
Но она не нападала. Она подняла голову и с минуту покачивала ею из стороны в сторону; потом подняла переднюю часть своего черного тела прямо под выменем коровы, бережно взяла один из толстых сосков и начала пить.
Корова не шевелилась. Не было слышно ни звука; тело мамбы изящно изгибалось, поднимаясь от земли, и висело под коровьим выменем. Черная змея и черная корова были отчетливо видны при лунном свете.
С полчаса старик наблюдал за тем, как мамба берет у коровы молоко. Он видел, как мягко пульсирует черное тело, высасывая жидкость из вымени. Время от времени змея передвигалась от одного соска к другому, пока у коровы совсем не осталось молока. Тогда мамба осторожно опустилась на землю и поползла назад по траве в том же направлении, откуда появилась. И снова она производила тот же шипящий звук, и снова проползала под окном, возле которого сидел старик, и оставляла на мокрой траве темный след. Затем она исчезла за домом.
Луна медленно опустилась за Кенийским хребтом. Почти тотчас из-за откоса на востоке поднялось солнце, и Джадсон вышел из своей лачуги с четырехгаллонной канистрой из-под керосина в руке. Он сонно поплелся к корове, волоча ноги по густой росе. Старик смотрел на него и ждал. Джадсон наклонился и ощупал вымя, и едва он проделал это, как старик заговорил. Джадсон вздрогнул, услышав голос старика.
— Его опять нет, — сказал старик.
Джадсон ответил:
— Да, корова пуста.
— Думаю, — медленно произнес старик, — это проделки какого-нибудь мальчишки-кикуйю. Я задремал, а когда проснулся, он уже удрал. Выстрелить я не мог, потому что боялся попасть в корову. Но сегодня вечером я его дождусь. Уж сегодня-то он у меня не уйдет, — прибавил он.
Джадсон не отвечал. Он подхватил четырехгаллонную жестянку и побрел к своей лачуге.
В эту ночь старик опять сидел у окна и наблюдал за коровой. На этот раз он предвкушал некое удовольствие. Он знал, что снова увидит мамбу, но хотел в этом убедиться. И когда за час до восхода солнца большая черная змея проползла по траве к корове, старик перегнулся через подоконник и принялся внимательно следить за ее движением. Он видел, как она выждала какое-то мгновение под животом, медленно покачав головой с полдюжины раз, прежде чем оторвала свое тело от земли, чтобы взять первый сосок. Он видел, как она с полчаса пила молоко, пока его совсем не осталось, и видел, как змея опустила свое тело и мягко заскользила за дом, откуда и явилась. Наблюдая за всем этим, старик едва заметно улыбался краешком рта.
Потом из-за холмов поднялось солнце, и из своей лачуги вышел Джадсон с четырехгаллонной канистрой в руке, но на этот раз он направился прямо к окну, возле которого, завернувшись в одеяло, сидел старик.
— Ну как? — спросил Джадсон.
Старик смотрел на него из окна.
— Не знаю, — ответил он. — Никого не видел. Я опять задремал, а этот паршивец явился и взял молоко, пока я спал. Послушай-ка, Джадсон, — прибавил он, — нам надо поймать этого мальчишку, иначе тебе не хватит молока, хотя это тебе и не повредит. Но мальчишку поймать надо. Выстрелить в него не могу, очень уж он ловок, да и корова мешает. Ты должен схватить его.
— Я? Но как?
Старик заговорил очень медленно.
— Думаю, — сказал он, — думаю, тебе лучше спрятаться недалеко от коровы. Только так его и можно схватить.
Джадсон взъерошил волосы левой рукой.
— Сегодня, — продолжал старик, — ты выкопаешь неглубокую яму рядом с коровой. Ты ляжешь в нее, я прикрою тебя сеном и травой. Воришка тебя не заметит, пока совсем близко не подойдет.
— У него может быть нож, — сказал Джадсон.
— Нет, ножа у него не будет. Возьми свою палку. Больше тебе ничего не понадобится.
Джадсон сказал:
— Хорошо, я возьму палку. Когда он подойдет, я выскочу и поколочу его палкой.
Тут он вдруг что-то вспомнил.
— А как же насчет того, что она все время жует? — спросил он. — Она ведь будет хрустеть всю ночь, пережевывать слюну и траву, точно гальку. Всю ночь мне этого не вынести. — И он снова принялся теребить мочку левого уха.
— Ты сделаешь так, как тебе, черт побери, говорят, — сказал старик.
В тот день Джадсон выкопал канаву рядом с коровой, которую решили привязать к акации, чтобы она не бродила по полю. Затем, когда наступил вечер и когда уже можно было улечься в канаву, старик подошел к двери его лачуги и сказал:
— До утра можно ничего не делать. Пока вымя не наполнится, никто не придет. Заходи ко мне; у меня теплее, чем в твоей конуре.
Джадсон никогда еще не получал приглашения зайти к старику. Он последовал за ним, довольный тем, что ему не придется лежать всю ночь в канаве. В комнате горела свеча. Она была воткнута в горлышко пивной бутылки, а бутылка стояла на столе.
— Приготовь-ка чаю, — сказал старик, указывая на примус, стоявший на полу.
Джадсон зажег примус и приготовил чай. Они уселись на пару деревянных ящиков и начали пить. Старик пил чай горячим и шумно прихлебывал. Джадсон дул на свой чай, осторожно его потягивал и поглядывал поверх кружки на старика. Старик продолжал прихлебывать чай, когда Джадсон сказал:
— Прекрати.
Он произнес это тихо, почти жалостно, и уголки его глаз и рта тотчас задергались.
— Что? — спросил старик.
Джадсон сказал:
— Шумно ты очень пьешь.
Старик поставил кружку и спокойно смотрел на него короткое время, потом спросил:
— Сколько собак ты убил за свою жизнь, Джадсон?
Ответа не последовало.
— Я спрашиваю — сколько? Сколько собак?
Джадсон принялся вынимать чайные листочки из своей кружки и приклеивать их к тыльной стороне левой руки. Старик, не вставая с места, подался вперед.
— Так сколько же, Джадсон?
Джадсон вдруг засуетился. Он сунул пальцы в пустую кружку, вынул оттуда чайный листок, быстро приклеил его к тыльной стороне руки и тут же полез за следующим. Когда листков осталось не много и ему никак не удавалось выудить хотя бы один, он близко поднес кружку к глазам, чтобы посмотреть, сколько их там. Тыльная сторона руки, державшей кружку, была облеплена мокрыми черными листочками.
— Джадсон! — вскричал старик, и один уголок его рта открылся и закрылся, точно то были клещи.
Свеча вспыхнула и едва не погасла, но спустя мгновение снова загорелась ровным пламенем.
Тихо и очень медленно, точно уговаривая маленького ребенка, старик спросил:
— За всю твою жизнь сколько же было собак?
— Почему я должен тебе говорить? — отозвался Джадсон.
Не поднимая глаз, он отлеплял чайные листочки один за другой с тыльной стороны руки и снова складывал их в кружку.
— Я хочу знать, Джадсон. — Старик говорил очень ласково. — Меня это тоже интересует. Поговорим об этом, а потом о чем-нибудь другом.
Джадсон поднял глаза. По его подбородку потекла капля слюны, зависла на какое-то время в воздухе, потом сорвалась и упала на пол.
— Я их только потому убиваю, что они шумят.
— Как часто ты это делал? Мне бы хотелось знать — как часто?
— Много раз, да и давно.
— Как? Расскажи мне, как ты это обычно делал? Как тебе больше нравилось?
Молчание.
— Скажи мне, Джадсон. Я хочу знать.
— Не понимаю, почему я должен об этом говорить. Это секрет.
— Я никому не скажу. Клянусь, никому.
— Что ж, если ты обещаешь… — Джадсон придвинул свой ящик и заговорил шепотом: — Как-то я подождал, пока она заснет, потом взял большой камень и размозжил ей голову.
Старик поднялся и налил себе еще одну кружку чая.
— Мою ты не так убивал.
— У меня не было времени. Столько было шуму, когда она облизывалась, я просто обязан был все сделать быстро.
— Ты ведь так и не убил ее.
— Зато тише стало.
Старик подошел к двери и выглянул наружу. Было темно. Луна еще не взошла, но ночь была светлая и холодная, и на небе было много звезд. На востоке небо было немного бледным, и, глядя в том направлении, старик видел, как бледность сменяется яркостью, разливавшейся по небосводу, так что свет отражался в каплях росы в траве. Над холмами медленно взошла луна. Старик обернулся и сказал:
— Собирайся-ка. Никогда не знаешь — сегодня, может, и раньше явится.
Джадсон поднялся, и они вдвоем вышли из дома. Джадсон улегся в канаву рядом с коровой, и старик прикрыл его травой, так что только голова торчала над землей.
— Я тоже буду смотреть, — сказал он. — Из окна. Когда крикну, вскакивай и хватай его.
Он доковылял до своего домика, поднялся наверх, завернулся в одеяло и занял свой пост у окна. Было еще рано. Луна была почти полной и продолжала подниматься. Она освещала снег на вершине горы Кения.
Спустя час старик выкрикнул в окно:
— Ты еще не уснул там, Джадсон?
— Нет, — ответил тот. — Я не сплю.
— И не надо, — сказал старик. — Делай что хочешь, только не спи.
— Корова все время хрустит, — пожаловался Джадсон.
— Пусть себе хрустит, только я тебя пристрелю, если ты поднимешься, — сказал старик.
— Пристрелишь меня?
— Поднимешься — сразу пристрелю.
Оттуда, где лежал Джадсон, донеслось едва слышное всхлипывание — странный судорожный вздох, точно ребенок старался не расплакаться, — и тут же послышался голос Джадсона:
— Я должен встать, пожалуйста, дай мне встать. Этот хруст…
— Если ты поднимешься, — отвечал старик, — я выстрелю тебе в живот.
Всхлипывания продолжались еще около часа, потом неожиданно прекратились.
Ближе к четырем часам утра очень сильно похолодало, и старик, плотнее закутавшись в плед, прокричал:
— Ты не замерз там, Джадсон? Холодно тебе?
— Да, — послышался ответ. — Так холодно! Но зато корова больше не хрустит. Она спит.
— Что ты собираешься сделать с вором, когда схватишь его? — спросил старик.
— Не знаю.
— Убьешь его?
Пауза.
— Не знаю. Брошусь на него, а там посмотрим.
— Посмотрим, — повторил старик. — Будет, наверное, на что посмотреть.
Он смотрел в окно, опершись руками о подоконник.
И тут он услышал скользящий звук под окном и, бросив взгляд вниз, увидел черную мамбу, которая ползла по траве к корове, двигаясь быстро и чуть приподняв голову над землей.
Когда мамба оказалась в пяти ярдах от коровы, старик закричал. Он сложил ладони трубочкой и крикнул:
— Он идет, Джадсон, вон он идет. Давай хватай его.
Джадсон быстро поднял голову и тут же увидел мамбу, а мамба увидела его. Змея на секунду, быть может, на две замерла, подалась назад и вскинула переднюю часть тела. Потом она бросилась на свою жертву — просто метнулось что-то черное, и послышался легкий шлепок, когда она стукнулась ему в грудь. Джадсон закричал — протяжный высокий крик, который не усиливался и не стихал, а без конца тянулся на одной ноте, пока не превратился в ничто. И наступила тишина. Он стоял, разорвав на себе рубашку и нащупывая то самое место на груди, при этом он тихо скулил, постанывал и тяжело дышал раскрытым ртом. И все это время старик спокойно сидел возле открытого окна, высунувшись наружу, и не отрывал глаз от того, там, внизу.
Когда кусает черная мамба, все происходит очень быстро; яд и на этот раз начал тотчас оказывать свое действие. Он бросил человека на землю, и тот принялся кататься по траве, выгнув спину. Не было слышно ни звука. Все происходило бесшумно, будто силач борется с великаном, которого не видно, а великан держит его и не дает ему подняться, вытягивает ему руки, а колени прижимает к подбородку.
Затем Джадсон принялся выдергивать траву и спустя короткое время повалился на спину, судорожно раскинув ноги. Но держался он не очень долго. Скорчившись, он еще раз выгнул спину, перевернулся и остался спокойно лежать на земле лицом вниз, подогнув под себя правую ногу и вытянув руки перед головой.
Старик продолжал сидеть у окна, и, даже когда все было кончено, он не вставал с места и не шевелился. В тени под акацией что-то пришло в движение — это мамба медленно направилась к корове. Она приблизилась к ней, остановилась, приподнялась, выждала какое-то время, опустила голову и проскользнула прямо под брюхо животного. Приподнявшись еще выше, она взяла один из коричневых сосков и начала пить. Старик сидел и смотрел, как мамба берет у коровы молоко. Он снова увидел, как мягко пульсирует ее тело, когда она вытягивает жидкость из вымени.
Змея продолжала пить, когда старик поднялся и отошел от окна.
— Забирай его долю, — тихо произнес он. — Мы не против, если ты возьмешь его долю.
И с этими словами он оглянулся и снова увидел черное тело мамбы, которое, изгибаясь, поднималось от земли, соединяясь с животом коровы.
— Да-да, — снова произнес он, — мы не против, если тебе достанется его доля.
Пустяковое дело
Из того, что произошло, я мало что запомнил. Что было до этого, не помню. Да вообще ничего не помню, пока это не случилось.
Была посадка в Фоуке,
[7] где парни, летавшие на «бленхаймах»,
[8] помогли нам и угостили нас чаем, пока заправляли наши самолеты. Помню, какие спокойные были парни с «бленхаймов». Они зашли в палаточную столовую выпить чаю и пили его молча. Напившись чаю, поднялись и вышли, так и не проронив ни слова. Я знал, что каждый из них старается сдерживаться, потому что дела у них тогда шли не очень-то хорошо. Им приходилось часто вылетать, а замен не было.
Мы поблагодарили их за чай и вышли, чтобы посмотреть, не заправили ли наши «гладиаторы».
Помню, дул такой ветер, что «колдун»
[9] лежал как указатель. Песок шуршал возле наших ног, со свистом бился о палатки, и палатки хлопали на ветру, точно сшитые из брезента люди хлопали в ладоши.
— Невеселый вид у бомберов, — сказал Питер.
— Чего уж тут веселиться, — отозвался я.
— Рассердились на кого-то, что ли.
— Да не в этом дело. Просто они сыты по горло, вот и все. Но они держатся. Да ты и сам видел.
Два наших старых «гладиатора» стояли бок о бок на песке, и ребята в рубашках и шортах цвета хаки, похоже, все еще были заняты заправкой. На мне был тонкий белый хлопчатобумажный комбинезон, а на Питере — синий. Летать в чем-либо более теплом не было нужды.
— Далеко это отсюда? — спросил Питер.
— Двадцать одна миля за Черинг-кросс, — ответил я, — справа от дороги.
Так называемый Черинг-кросс находился там, где дорога, тянувшаяся по пустыне, отходила на север к Мерса-Матруху.
[10] Итальянские войска стояли близ Мерсы и действовали довольно хорошо. Насколько я знаю, они только здесь и действовали хорошо. Их моральный дух то поднимался, то падал, как чувствительный высотомер, и в то время он находился на отметке в сорок тысяч, потому что державы оси Берлин — Рим были на седьмом небе. Мы побродили вокруг, ожидая, когда закончат заправку.
— Дело-то пустяковое, — сказал Питер.
— Да. Ничего сложного нет.
Мы разошлись. Я забрался в свою кабину. Всегда буду помнить лицо техника, который помог мне пристегнуться. Немолодой уже, лет сорока, лысый, если не считать ухоженного пучка золотистых волос на макушке. Все его лицо было в морщинах, глаза напомнили мне глаза моей бабушки, и вид у него был такой, будто он всю жизнь помогал пристегнуться летчикам, которые не возвращались. Он стоял на крыле, затягивал потуже ремни и говорил:
— Будь осторожнее. Об осторожности никогда нельзя забывать.
— Дело-то пустяковое, — сказал я.
— Мне так не кажется.
— Да ну. И говорить-то не о чем. Пустяки.
Что было дальше, не очень хорошо помню, но помню то, что произошло уже спустя какое-то время. Кажется, мы взлетели с Фоука и взяли курс на Мерсу и летели, кажется, на высоте футов восьмисот. Справа, кажется, мы видели море, и, кажется, — да нет, я уверен в этом, — оно было голубое и красивое, особенно было красиво, когда волны накатывались на песок и на запад и на восток, насколько хватало глаз, тянулась широкая белая полоса. Кажется, мы пролетели над Черинг-кросс и летели двадцать одну милю, куда нам было приказано, но точно сказать не могу. Знаю лишь, что у нас были неприятности, куча неприятностей, и еще знаю, что мы повернули назад и, когда возвращались, дела пошли совсем плохо. Самая большая неприятность состояла в том, что я летел слишком низко, так что выпрыгнуть с парашютом у меня не было возможности. С этого момента память возвращается ко мне. Помню, как самолет клюнул носом, и еще помню, как я посмотрел вниз и увидел на земле несколько кустов верблюжьей колючки, жавшихся друг к другу. Помню, что я видел несколько камней, валявшихся рядом с колючкой, и вдруг верблюжья колючка, песок и камни оторвались от земли и полетели в меня. Это я помню очень хорошо.
Потом наступил небольшой провал. Возможно, он продолжался секунду, а может, и полминуты, не знаю. Наверное, он был очень короткий, с секунду, и в следующее мгновение я услышал «бах!» — это загорелся бак в правом крыле, потом снова — «бах!» — то же сталось и с баком в левом крыле.
Для меня это было неважно, и какое-то время я сидел спокойно, чувствуя себя вполне нормально, хотя меня немного клонило в сон. Глаза мои ничего не видели, но и это было неважно. Поводов для волнений никаких. Совсем никаких. Вот только ногам горячо. Сначала я почувствовал тепло, но не обращал на это внимания, но вдруг ногам стало горячо, обе ноги охватил сильнейший жар.
Я знал, жар — не к добру, но только это я и знал. Мне он не нравился, поэтому я убрал ноги под сиденье и стал ждать. Думаю, нарушилась телеграфная связь между телом и мозгом. Она, кажется, не очень-то хорошо действовала. По какой-то причине она медленно передавала мозгу сообщения и столь же медленно спрашивала, что делать. Но полагаю, сообщение в конце концов дошло. Вот оно: «Тут внизу очень горячо. Что нам делать?» И подпись: «Левая Нога и Правая Нога». Долгое время ответа не было. Мозг обдумывал сложившееся положение.
Потом медленно, слово за словом, по проводам пришел ответ: «Самолет… горит… Выбирайся из него… повторяю… выбирайся… выбирайся». Приказ был отдан всей системе, всем мышцам ног, рук и тела, и мышцы принялись за работу. Они делали все возможное, где-то слегка что-то подтолкнули, где-то немного потянули и при этом сильно напряглись, но все без толку. Наверх ушла вторая телеграмма: «Не можем выбраться. Что-то нас держит». На сей раз на ответ ушло еще больше времени, поэтому я просто сидел и ждал, а жар между тем все усиливался. Что-то удерживало меня, а вот что — это должен был решить мозг. То ли меня держали за плечи руки гигантов, а может, то были булыжники, или дома, или катки, или шкафы, или я был связан веревками… Погодите-ка. Веревки… веревки… Послание стало доходить до меня. Но очень медленно. «Привязные ремни… расстегни привязные ремни». Руки получили послание и принялись за работу. Они потянули ремни, но те не поддавались. Они тянули и тянули, поначалу слабо, но в меру сил, а толку никакого. Ушло новое послание: «Как нам отстегнуть ремни?»
На этот раз я сидел в ожидании ответа минуты, наверное, три или четыре. Не было никакого смысла спешить или нервничать. Это единственное, в чем я был уверен. Однако как же долго приходится ждать! Я громко сказал:
— Черт побери, да я же сгорю. Я…
Но меня прервали.
Кажется, пришел ответ… нет, еще не пришел, идет, но очень медленно. «Вытащи… предохранитель… ты… болван… да побыстрее».
Я вытащил предохранитель, и ремни ослабли. Теперь надо бы выбраться. Да выбирайся же, выбирайся. Но я не мог это сделать. Не мог подняться из кабины. Руки и ноги старались вовсю, но безрезультатно. Наверх пулей улетел отчаянный запрос, на сей раз с пометкой «срочно».
«Что-то еще нас держит внизу, — говорилось в сообщении. — Что-то еще, что-то еще, что-то тяжелое».
А руки и ноги по-прежнему не боролись. Похоже, они чувствовали инстинктивно, что им нет смысла использовать свою силу. Они вели себя спокойно, ожидая ответа, но как же долго он не приходил! Двадцать, тридцать, сорок жарких секунд. Еще не раскаленных добела, еще не шипит обожженная плоть и нет запаха горелого мяса, но это может начаться в любую минуту, потому что эти старые «гладиаторы», в отличие от «харрикейнов» и «спитфайров», сделаны не из упрочненной стали. У них полотняные, туго натянутые крылья, пропитанные отлично воспламеняющимся составом, а под ними — сотни тоненьких реечек, вроде хвороста на растопку, только еще суше и тоньше. Если бы какой-нибудь умник сказал: «А смастерю-ка я этакую большую штуковину, которая загорится быстрее и будет полыхать лучше, чем что-либо на свете» — и доведись ему прилежно исполнить эту задачу, то он, вероятно, смастерил бы в конце концов что-то вроде «гладиатора». Я продолжал ждать.
И вот пришел ответ, замечательный по краткости, но в то же время он все объяснил. «Парашют… открой… замок».
Я открыл замок, освободился от привязных ремней парашюта и с некоторым усилием приподнялся и перевалился за борт. Казалось, что-то горит, поэтому я покатался немного по песку, а затем отполз от огня на четвереньках и лег.
Я слышал, как в огне рвется боезапас моего пулемета, слышал, как пули со стуком падают в песок рядом со мной. Я их не боялся, просто слышал.
Начались боли. Сильнее всего болело лицо. С лицом у меня было что-то не то. Что-то с ним произошло. Я медленно поднял руку и ощупал его. Оно было липким. Носа, казалось, не было на месте. Я попытался пощупать зубы, но не помню, пришел ли я к какому-либо заключению насчет зубов. Кажется, я задремал.
Откуда ни возьмись появился Питер. Я слышал его голос и слышал, как он суетится вокруг, кричит как сумасшедший, трясет мою руку и говорит:
— О господи, я думал, ты все еще в кабине. Я приземлился в полумиле отсюда и бежал как черт. Ты в порядке?
— Питер, что с моим носом? — спросил я.
Я услышал, как он чиркнул спичкой в темноте.
В пустыне быстро темнеет. Наступило молчание.
— Вообще-то его как бы и нет, — ответил он. — Тебе больно?
— Что за дурацкий вопрос, еще как больно.
Он сказал, что сходит к своему самолету и возьмет морфий в аптечке, но скоро вернулся и сообщил, что не смог найти свой самолет в темноте.
— Питер, — сказал я. — Я ничего не вижу.
— Сейчас ночь, — ответил он. — И я ничего не вижу.
Было холодно. Было чертовски холодно, и Питер лег рядом со мной, чтобы нам обоим было хоть немного теплее. Он то и дело повторял:
— Никогда еще не видел человека без носа.
Я без конца сплевывал кровь, и Питер всякий раз, когда я делал это, зажигал спичку. Он предложил мне сигарету, но она тотчас промокла, да мне и не хотелось курить.
Не знаю, сколько мы там оставались, да и помню еще совсем немного. Помню, я несколько раз говорил Питеру, что у меня в кармане коробочка с таблетками от горла и чтоб он взял одну, а то заразится от меня и у него тоже заболит горло. Помню, я спросил у него, где мы находимся, и он ответил:
— Между двумя армиями.
И еще помню английские голоса — это английский патруль спрашивает, не итальянцы ли мы. Питер что-то сказал им, но не помню что.
Потом помню густой горячий суп, от одной ложки которого меня стошнило. И помню замечательное ощущение того, что Питер рядом, что он ведет себя прекрасно, делает то, что нужно, и никуда не уходит. Вот и все, что я помню.
Возле самолета стояли люди с кистями и красками и жаловались на жару.
— Разрисовывают самолеты, — сказал я.
— Да, — сказал Питер. — Отличная идея. Не всякому придет в голову.
— А зачем они это делают? — спросил я. — Расскажи.
— Картинки должны быть смешными, — сказал он. — Немецкие летчики увидят их и будут смеяться. Они будут так трястись от смеха, что не смогут точно стрелять.
— Что за ерунда!
— Да нет же! Прекрасная мысль. Чудесная. Пойдем, сам увидишь.
Мы побежали к самолетам, выстроившимся в линию.
— Прыг-скок, — приговаривал Питер. — Прыг-скок! Не отставай!
— Прыг-скок, — повторял я. — Прыг-скок!
И мы побежали вприпрыжку.
Первый самолет разрисовывал человек в соломенной шляпе и с грустным лицом. Он перерисовывал картинку из какого-то журнала, и, увидев ее, Питер сказал:
— Вот это да! Ты только посмотри, — и рассмеялся.
Сначала он издал какой-то непонятный звук, который быстро перешел в раскатистый смех. Он хлопал себя по бедрам двумя руками одновременно и раскачивался взад-вперед, широко раскрыв рот и зажмурив глаза. Шелковый цилиндр свалился с его головы на песок.
— Не смешно, — сказал я.
— Не смешно? — воскликнул он. — Что ты этим хочешь сказать — «не смешно»? Да ты на меня посмотри. Видишь, как я смеюсь? Разве могу я сейчас попасть в цель? Да я ни в телегу с сеном не попаду, ни в дворец, ни в холодец.
И он запрыгал по песку, сотрясаясь от смеха. Потом схватил меня за руку, и мы попрыгали к следующему самолету.
— Прыг-скок, — приговаривал он. — Прыг-скок.
Мужчина невысокого роста с морщинистым лицом красным карандашом писал на фюзеляже что-то длинное. Его соломенная шляпа сидела у него на самой макушке, лицо блестело от пота.
— Доброе утро, — произнес он. — Доброе утро, доброе утро.
И весьма элегантным жестом снял шляпу.
— Ну-ка, помолчи, — сказал Питер.
Он наклонился и стал читать, что написал мужчина. Питера уже разбирал смех, а начав читать, он стал смеяться еще пуще. Он покачивался из стороны в сторону, подпрыгивал на песке, хлопал себя по бедрам и сгибался в пояснице.
— Ну и дела, вот так история. Посмотри-ка на меня. Видишь, как мне смешно?
И он приподнялся на цыпочки и стал трясти головой и смеяться сдавленным смехом, как ненормальный. А тут и до меня дошло, и я тоже расхохотался. Я так смеялся, что у меня заболел живот. Я повалился на песок и стал кататься по нему и при этом хохотал, хохотал, потому что было так смешно, что словами не передать.
— Ну, Питер, ты даешь, — кричал я. — Но как насчет немцев? Они что, умеют читать по-английски?