Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Родившийся в 1916 году в Великобритании Роальд Даль знаменит дважды: как автор блестящих рассказов с непредсказуемыми концовками — для взрослых и как один из самых известных в мире писателей для детей. После его смерти в ноябре 1990 г. газета «Таймс» назвала Даля «одним из наиболее читаемых и влиятельных писателей нашего поколения», потому что он «умел проложить непоколебимый курс по той линии, не толще волоска, где встречаются и переплетаются ужасное с комичным…» «Дети обожали его истории, он стал их кумиром… Знатоки думают, что его повести станут в будущем классикой».

К числу таких действительно ставших классическими произведений принадлежат: «Джеймс и гигантский персик» (James and the Giant Peach), «Чарли и шоколадная фабрика» (Charlie and the Chocolate Factory), «Чарли и Великий стеклянный лифт» (Charlie and the Great Glass Elevator), «Волшебный палец» (The Magic Finger), «Фантастический мистер Фокс» (Fantastic Mr. Fox), «Матильда» (Matilda) и другие.





Посвящается Альфхильде, Эльзе, Асте, Эллен и Луи


Предисловие

Автобиография — это книга, которую пишут, чтобы рассказать о собственной жизни, и в ней, как правило, полно всяких скучных деталей и подробностей.

Эта книга — никакая не автобиография. Я никогда не взялся бы писать историю собственной жизни. С другой стороны, в юном возрасте, то есть в школе и сразу после нее, со мной случалось немало такого, про что я никогда не забуду.

Вообще-то, ничего важного, но каждое из этих происшествий оставило на мне такой сильный отпечаток, что мне так и не удалось избавиться от них. Все они, хотя минуло вот уже пятьдесят, а то и шестьдесят лет, до сих пор у меня в памяти.

Так что нет нужды силиться их вспомнить. Надо только перенести их с поверхности сознания на бумагу.

Некоторые воспоминания — забавны. Другие — болезненны. Третьи — неприятны. Может, потому я помню их так живо. И все — правда.


Р. Д.


ТОЧКА ОТСЧЕТА

Папа и мама

Мой отец Гаральд Даль — норвежец, родом из городка, который называется Сарпсборг и находится близ Осло. Его отец, а мой дед, был вполне процветающим купцом и держал лавку в Сарпсборге — там продавалось все что угодно, от сыра до металлической сетки для заборов.

Я пишу эти строки в 1984 году, но этот мой дед родился, хотите верьте, хотите — нет, в 1820 году, вскоре после того, как Веллингтон разбил Наполеона у Ватерлоо. Доживи мой дед до сего дня, ему б было сейчас сто шестьдесят четыре года. А моему отцу был бы сто двадцать один год. Как отец, так и дед поздно начали обзаводиться собственным потомством.

Когда отцу моему исполнилось четырнадцать — с тех пор как никак больше сотни лет минуло, — он полез на крышу отцовского дома, чтобы заменить пару плиток черепицы, поскользнулся и сорвался вниз. И сломал левую руку, пониже локтя. Кто-то сбегал за врачом, и через полчаса состоялось торжественное и очень нетрезвое явление этого важного господина, прибывшего в легкой конной коляске. Врач до того был пьян, что принял перелом локтевой кости за вывих плеча.

— Сейчас мы ее мигом на место вернем! — взревел он и призвал на помощь двух случайных прохожих. Доктор поручил им держать моего отца за поясницу, а сам вцепился в кисть сломанной руки и заорал: — Тяни, мужики! Тащите что есть силы!

Боль, должно быть, была непереносимой. Жертва возопила, а мать несчастного, в ужасе наблюдавшая за этой сценой, закричала: — Прекратите!

Но врачеватели уже успели наделать дел, и осколок кости порвал кожу и вылез наружу чуть ниже локтя.

Шел 1877 год, и ортопедическая хирургия была вовсе не то, что сегодня. Так что руку просто ампутировали по локоть, и до конца дней своих моему отцу пришлось обходиться одной рукой. К счастью, потеряна была левая рука, и мало-помалу, с годами, он научился более-менее справляться со всеми нужными делами, имея в своем распоряжении только пять пальцев правой руки. Шнурки на ботинках он завязывал и развязывал не хуже нас с вами, а чтобы резать пищу на тарелке, он заточил нижний зубец вилки наподобие лезвия, так что вилка служила ему сразу и вилкой и ножом. Он хранил это свое изобретение в кожаном футлярчике, который всегда был у него в кармане, куда бы он ни шел или ни ехал. Потеря руки, говаривал он, причиняла только одно серьезное неудобство — ему никак не удавалось срезать верхушку сваренного яйца.

Отец был на год или что-то около того старше своего брата Оскара, однако они были чрезвычайно близки друг другу, и вскоре после того, как оба расстались со школой, они отправились на продолжительную прогулку, чтобы вместе подумать о своем будущем. Они решили, что в таком маленьком городе, как Сарпсборг, и в такой маленькой стране, как Норвегия, не отыщется места, в котором можно было бы сколотить состояние. Так что оба сошлись на том, что им стоило бы отправиться в какую-нибудь большую страну, в Англию или Францию, где возможности преуспеть беспредельны.

Их отцу, добродушному великану ростом более двух метров, недоставало задора и честолюбия, свойственных его сыновьям, и он отказался поддержать такую дурацкую идею. Когда же он запретил братьям даже и думать об отъезде, они удрали из дому и как-то сумели добраться до Франции на грузовом судне.

Из Кале они поехали в Париж, а в Париже договорились разойтись в разные стороны, чтобы не зависеть друг от друга. Дядя Оскар направился на запад, в Ла-Рошель на берегу Атлантического океана, а мой отец задержался на какое-то время в Париже.

История про то, как оба брата порознь занялись бизнесом в разных странах, и про то, как оба разбогатели, достаточно любопытна, но времени на нее тут нет, потому перескажу ее как можно короче.



Сначала о дяде Оскаре. Ла-Рошель была тогда, да до сих пор и остается, портовым городом. Так вот, к сорока годам дядя стал там самым богатым человеком. Ему принадлежала флотилия траулеров, именовавшаяся «Рыбаки Атлантики», и большая консервная фабрика, где закатывали в жестянки те сардины, которые вылавливались в море его рыболовецким флотом. Он обзавелся женой из хорошей семьи и великолепным городским домом, а также большим замком за городом. Он стал коллекционировать мебель эпохи Людовика XV, хорошую живопись и редкие книги, и все эти прекрасные вещи и здания и поныне остаются собственностью семейства. Загородный замок я не видел, но в городском особняке в Ла-Рошели пару лет назад побывал, и это в самом деле нечто. Одна мебель украсила бы любой музей.

Пока дядя Оскар крутился и вертелся в Ла-Рошели, его однорукий брат Гаральд (мой отец, то есть) тоже не сидел без дела. В Париже он познакомился с еще одним молодым норвежцем по фамилии Однесен, и оба решили работать вместе и заняться снабжением судов, то есть корабельным брокерством. Корабельным брокером называется человек, который поставляет на судно все, в чем оно нуждается и ради чего заходит в порт, — топливо и провиант, канаты и краску, мыло и полотенца, молотки и гвозди, и тысячи прочих мелочей. А самое главное, что поставляет корабельный брокер, — это топливо, на котором работают корабельные двигатели. В те времена слово «топливо» имело только один смысл. Оно означало «уголь». Тогда не было морских судов с двигателями внутреннего сгорания, в которых используется дизельное топливо или солярка. Все корабли были пароходами, и эти старинные пароходы, чтобы выйти в море, должны были брать на борт сотни, а то и тысячи тонн угля в расчете на один рейс. Для корабельных брокеров уголь был черным золотом.

Мой отец и его новый друг господин Однесен очень хорошо все это понимали. Имело бы смысл, толковали они между собой, начать свой брокерский бизнес в таком большом европейском порту, где рядом добывают много угля. Где бы это могло быть? Ответ прост. Самым большим угольным портом в то время был Кардифф в Южном Уэльсе. Так что в Кардифф они, эти два честолюбивых молодых человека, и отправились налегке, потому что багаж был крайне необременителен, если был вообще. Но мой отец прихватил с собой нечто куда более важное, чем любой багаж. У него была жена, молодая француженка по имени Мари, на которой он совсем недавно женился в Париже.

В Кардиффе была учреждена фирма «Однесен и Даль», и под контору была снята комната на улице Бьют. С тех пор у нас есть нечто, что звучит как баснословная история сказочного успеха, но на самом деле стало результатом тяжелого физического и умственного труда этих двух друзей. Очень скоро у фирмы «Однесен и Даль» стало куда больше дел, чем могли осилить сами партнеры без посторонней помощи. Пришлось увеличивать конторские площади и привлекать большой штат сотрудников. В оборот пошли настоящие деньги. Считанные годы спустя мой отец оказался в состоянии купить прекрасный дом в деревне Лландафф, совсем рядом с Кардиффом, и там его жена Мари родила ему двоих детей, девочку и мальчика. Но случилось несчастье: после вторых родов она умерла.

Когда горе и потрясение ее смертью немного смягчились, мой отец вдруг осознал, что его двоим малышам нужна хотя бы мачеха, которая могла бы о них заботиться. И еще он почувствовал страшное одиночество. Ему стало ясно, что надо попробовать найти себе другую жену. Но это было легче сказать, чем сделать, — ему, норвежцу в Южном Уэльсе, с не слишком многочисленными знакомствами. Так что он решил взять отпуск и вернуться к себе на родину, в Норвегию, а там, как знать, вдруг повезет и он отыщет замечательную новую невесту в своей родной стране.

В Норвегии летом 1911 года во время морской прогулки по Ослофьорду на курсировавшем близ побережья пароходике он познакомился с молодой дамой по имени София Магдалена Хессельберг. Как человек, знающий толк в хороших вещах, он сделал ей предложение через неделю после знакомства и вскоре на ней женился.

Гаральд Даль отправился со своей норвежской женой на медовый месяц в Париж, а затем вернулся с нею в свой дом в Лландаффе. Оба очень любили друг друга и наслаждались счастьем, и за следующие шесть лет она родила ему четырех детей: девочку, еще одну девочку, мальчика (меня) и третью девочку. В семье теперь стало шестеро детей, двое от первой жены отца и четверо от второй. Нужен был дом побольше, и деньги на его приобретение имелись.

Так что в 1918 году, когда мне было два года, все мы переселились в импозантный загородный особняк близ деревни Радир, примерно в двенадцати километрах к западу от Кардиффа. Помню мощный дом с башенками на крыше и царственно роскошные газоны и террасы вокруг него. Еще были многие гектары пахотной земли и леса, и несколько коттеджей для работников. Очень скоро луга заполнились дойными коровами, свинарники — свиньями, а курятники — курами и цыплятами. Были несколько могучих битюгов, способных таскать и пахотные плуги, и телеги с сеном, и были пахарь и пастух, и чета садовников, и всякие слуги в самом доме.

Но если что меня и интересует более всего в этих двух братьях, Гаральде и Оскаре, так это вот что. Хотя они и выросли в маленьком городе и воспитывались в простой семье, у обоих, совершенно независимо друг от друга, выработался вкус к прекрасным вещам. Как только они смогли себе это позволить, они стали заполнять дома прекрасной живописью и роскошной мебелью. Вдобавок мой отец научился разбираться в садоводстве и стал коллекционировать высокогорные растения. Мать часто рассказывала мне про то, как они на пару устраивали походы в норвежские горы и как он пугал ее до смерти, цепляясь своей единственной рукой за отвесные утесы ради маленького альпийского цветка, растущего на каком-нибудь скалистом уступе. Еще он научился сложной резьбе по дереву, и рамы для зеркал в доме — по большей части его работа. Точно так же, как и вся отделка камина в гостиной — великолепная композиция с рельефными изображениями плодов и листьев и переплетающихся ветвей — все это резьба по дубу.

А как трудолюбиво он вел дневники! У меня до сих пор хранится одна из многих его тетрадок времен Первой мировой войны 1914–1918 годов. Каждый день на протяжении всех тех пяти военных лет он заполнял по несколько страниц своими размышлениями и замечаниями по поводу последних событий. Писал он пером и, хотя родным ему языком был норвежский, дневники всегда вел на правильном английском языке.

Он лелеял забавную теорию насчет воспитания вкуса к прекрасному в своих детях. Всякий раз, как мать беременела, он дожидался седьмого месяца и объявлял ей, что пришла пора «славных прогулок». Эти прогулки состояли в том, что он водил ее по самым красивым уголкам и гулял с нею там по часу в день, чтобы она могла впитать в себя великолепие окрестных пейзажей. Из его теории следовало, что коль скоро взгляд беременной женщины постоянно наблюдает красоту природы, то эта красота может как-то передаваться в сознание ребенка, еще находящегося в материнской утробе, и потому такое дитя может вырасти любителем прекрасного.

Детский сад

1922–1923 годы

(6–7 лет)

В 1920 году, когда мне было только три года, первенец моей матери, моя родная сестра Астри, умерла от аппендицита. Ей было семь лет, и в том же самом возрасте, только сорок два года спустя, умерла от кори и моя старшая дочь Оливия.

Астри была любимицей моего отца. Он обожал ее без меры, и ее внезапная смерть буквально лишила его дара речи. Горе настолько подавило его, что, когда примерно месяц спустя он, простудившись, слег с воспалением легких, его очень мало заботило, жив он или уже умер.

Будь тогда известен пенициллин, ни аппендицит, ни воспаление легких не представляли бы такой опасности, но без пенициллина или какого-нибудь иного антибиотика пневмония была особенно опасной болезнью, что и говорить. Примерно на четвертый или пятый день больной непременно проходил через так называемый «кризис» — поднималась температура и учащалось сердцебиение. Больной должен был сражаться за выживание. А мой отец не стал бороться. Он думал, я в этом уверен, о своей возлюбленной дочери и хотел воссоединиться с нею на небесах. Так что он умер. Было ему пятьдесят семь лет.

И вот, за считанные недели моя мать лишилась и дочери, и мужа. Богу одному ведомо, каково это — пережить такую двойную катастрофу. Молодая норвежка в чужой стране, она внезапно оказалась совсем одна, лицом к лицу с тяжелейшими трудностями и обязанностями. Ей надо было смотреть за пятью детьми, тремя собственными и двумя приемными, и вдобавок, что уж совсем худо, она сама ожидала ребенка, который должен был родиться месяца через два. Будь она менее отважной женщиной, она наверняка продала бы дом, собрала чемоданы и укатила бы с детьми назад в Норвегию. На своей родине она могла бы рассчитывать на помощь — были живы и ее мать с отцом, и еще две незамужние сестры. Но она отвергла легкий выход.

Ее муж всегда настойчиво заявлял о своем желании, чтобы все его дети учились в английских школах. Они лучшие в мире, твердил он все время. Куда лучше норвежских. Лучше даже валлийских, хотя именно в Уэльсе он поселился и именно в Уэльсе вел свое дело. Он утверждал, что в английской педагогике есть какое-то волшебство и что именно то образование, которое дает английская школа, побудило жителей небольшого острова превратиться в великий народ, создать великую Империю и произвести на свет величайшую в мире литературу.

«Ни один мой ребенок, — все время повторял он, — не будет учиться в школе нигде, кроме Англии».

И моя мать была преисполнена решимости выполнить желание своего покойного мужа.

Чтобы осуществить это, ей следовало перебраться на жительство из Уэльса в Англию, но тогда она еще не была готова на такое. Ей пришлось остаться на какое-то время в Уэльсе, где у нее были знакомые, способные помочь делом и советом; в частности, большой друг и партнер ее покойного мужа господин Однесен. Но хотя она и не могла пока расстаться с Уэльсом, все равно надо было перебраться в меньшее по размеру и не требующее таких больших забот жилище. Довольно было ей хлопот с детьми, а заниматься еще и приусадебным хозяйством сил не оставалось.

Так что вскоре после рождения пятого ребенка (еще одной дочери) она продала большой дом и переехала в меньший, тоже в Лландаффе, в нескольких километрах от прежнего. Новый дом именовался Камберлендской Ложей и являлся милой пригородной виллой. Так что именно в Лландаффе два года спустя, в шестилетнем возрасте, я впервые пошел в школу.

Вообще-то эта школа была детским садом, с которым управлялись две сестры — замужняя миссис Корфилд и незамужняя мисс Такер, а сам детсад именовался Домом Вяза.

Просто поразительно — до чего же мало мы запоминаем до семи- или восьмилетнего возраста. Я могу рассказать вам про кучу всякой всячины, случавшейся со мной начиная с восьмилетнего возраста и далее, но очень немного про то, что происходило со мной до того. Я ходил целый год в этот Дом Вяза, но не помню даже, как выглядела классная комната. И как выглядели миссис Корфилд и мисс Такер, мне тоже сказать нечего, хотя я и не сомневаюсь, что сестры были милы и улыбчивы.

Мне смутно припоминаются какие-то ступеньки, и я сижу на одной из них и все пытаюсь завязать шнурок на ботинке, но больше мне ничего не удается вспомнить об этой самой школе.

С другой стороны, я очень отчетливо помню свои поездки в школу и обратно — потому, наверно, что они ужасно меня возбуждали. Волнение, большое возбуждение — видимо, только это по-настоящему интересует шестилетнего мальчика и застревает у него в мозгу.

В моем случае волнение сосредотачивалось на новом трехколесном велосипеде. Каждое утро я катил в школу на своем велике вместе со старшей сестрой, которая ехала на своем. Никто из старших нас не сопровождал, и я отлично помню, как мы вдвоем катили по самой середине дороги и разгонялись до страшных трехколесных скоростей, а потом на повороте — самый чудесный момент — мы наклонялись набок и ехали только на двух колесах.

Все это, как, наверно, вы уже поняли, происходило в те старые добрые времена, когда появление автомобиля на улице было настоящим событием и родители совсем не боялись отпускать маленьких детишек одних в школу, даже зная, что они будут гонять на своих трехколесных велосипедах прямо посередине проезжей части.

Вот и все мои воспоминания шестидесятидвухлетней давности про мой детский сад. Не густо, но это все, что осталось.

СОБОРНАЯ ШКОЛА ЛЛАНДАФФА

1923–1925 ГОДЫ

(7–9 ЛЕТ)

Велосипед и кондитерская

Когда мне исполнилось семь лет, мать решила, что пора мне распрощаться с детским садом и пойти в настоящую мужскую школу. На счастье, километрах в полутора от нашего дома имелась начальная школа для мальчиков, причем известная. Она называлась Соборной школой Лландаффа и располагалась прямо в тени Лландаффского собора.

Как и собор, эта школа и по сей день действует на том же месте и по-прежнему процветает.

Но и тут мне опять почти ничего не удается вспомнить про те два года, с семи до девяти лет, что я проучился в Соборной школе. Только два эпизода отчетливо запечатлелись в моем сознании.

Первый длился не более пяти секунд, но я никогда его не забуду.

Случилось это, когда я ходил в первый класс. Я тогда в одиночестве шагал по зеленой сельской дороге, возвращаясь домой из школы, как вдруг метрах в двадцати от меня появился на велосипеде мальчик постарше, лет двенадцати, несущийся на полной скорости. Дорога вилась по холму, и велосипедист катил под гору. Пролетая мимо меня, он завращал педалями в обратную сторону, и так быстро, что все цепи и шестеренки его велосипеда завизжали, а звук был громкий, долгий и переливчатый. И при этом он снял ладони с рукояток руля и непринужденно скрестил их на груди.

Я встал, как вкопанный, глядя на него во все глаза. До чего же он был хорош! Такой стремительный, и отважный, и изящный в своих длинных брюках с велосипедными зажимами на каждой штанине и в лихо сдвинутой набекрень алой школьной фуражке! Когда-нибудь, сказал я себе, настанет и для меня день славы, и у меня будет такой же велосипед, и я тоже надену брюки с зажимами, и небрежно нахлобучу на голову школьную фуражку, и со всей скорости покачу вниз, и начну крутить педали назад, и уберу руки с руля!

Клянусь, что если бы кто-то в это мгновение схватил меня за плечо и спросил: «Чего ты больше всего хочешь от жизни, малыш? Каково твое самое страстное желание? Хочешь стать врачом? Замечательным музыкантом? Художником? Писателем? Или лордом-канцлером?» — я бы ему ответил, что единственное мое стремление, мое упование, единственная томящая меня мучительная мечта — это желание заиметь такой же велосипед и с визгом лететь на нем под гору, убрав руки с руля.

Сказка — вот что это было бы! Меня прямо-таки в дрожь кидало при одной мысли об этом.



Второе и последнее мое воспоминание о Соборной школе в Лландаффе поражает своей диковинностью.

Случилось это через год с небольшим, мне тогда только что исполнилось девять лет. К тому времени у меня уже появились кое-какие друзья, и когда я по утрам уходил в школу, то сначала шел один, а потом по дороге ко мне присоединялись еще мальчика четыре, все примерно моего возраста. Возвращаясь домой после уроков, мы впятером тем же составом проходили по зеленому деревенскому лугу и через саму деревню.

По дороге в школу и из школы мы всегда проходили мимо кондитерской. Нет, конечно, мы не проходили мимо, мы не могли пройти мимо нее. Мы всегда останавливались. И прильнув к витрине, вглядывались в большие стеклянные посудины, заполненные ирисками, сосалками, бычьими глазками и земляничными карамельками, и мятными леденцами, и кисленькими капельками, и грушевыми капельками, и лимонными капельками и всякими прочими сластями. У всех нас были карманные деньги — нам давали по шесть пенсов на неделю — и всякий раз, когда у кого-либо из нас в карманах оказывалась какая-нибудь денежка, мы всей гурьбой вваливались в лавку, чтобы купить на пенс какого-нибудь дешевого лакомства. Сам я больше всего любил шербетные сосалки и лакричные шнурки, и в самом деле походившие на шнурки для ботинок.

Мальчик из нашей пятерки по имени Твейтс сказал мне, что не надо есть лакричные шнурки. Его отец — он был врачом — сказал, что это лакомство делают из крысиной крови. Он прочитал своему сыну целую лекцию, когда однажды застал его поглощающим это лакомство в кровати.

— Всякий крысолов в стране, — рассказал ему отец, — тащит своих крыс на фабрику лакричных шнурков, и приемщик платит ему по два пенса за штуку. Столько народу разбогатело, да что там, миллионерами стало, сбывая своих дохлых крыс той фабрике.

— Но как из крыс делают лакрицу? — спросил юный Твейтс у своего отца.

— Сначала дожидаются, пока не накопится десять тысяч крыс, — отвечал отец, — потом заполняют ими огромный блестящий стальной котел, и там они варятся несколько часов подряд. Два человека помешивают в кипящем котле длинными шестами, и в конце концов получается жирная парная крысиная тушенка. Потом в котел погружают размельчитель, чтобы раздробить кости, и получается густая сплошная масса, которую называют крысиным суслом.

— Ну хорошо, папа, но как из этого всего получаются лакричные шнурки? — спросил юный Твейтс, и этот вопрос заставил отца умолкнуть и на несколько мгновений задуматься, прежде чем дать ответ.

Наконец он сказал:

— Те двое, что помешивали варево в котле длинными шестами, теперь надевают высокие резиновые сапоги и залезают в котел, и совковыми лопатами выгребают сусло, и выкладывают его кучей на бетонный пол. Потом прокатывают кучу несколько раз паровым дорожным катком, чтобы она стала плоской. Получается такой огромный черный блин, и все, что им теперь нужно сделать, так это дождаться, пока блин остынет и затвердеет, чтобы его можно было нарезать на полоски, из которых уже легко выходят лакричные шнурки. Никогда не бери их в рот, — сказал отец. — Если будешь их есть, подхватишь крысинин.

— А что такое крысинин, папа? — спросил Твейтс.

— Все крысы, которых ловят крысоловы, отравлены крысиным ядом, — сказал отец. — А от крысиного яда бывает крысинин.

— А что бывает, когда его подхватишь? — опять спросил Твейтс.

— Зубы делаются очень острыми и утончаются, — отвечал отец. — А сзади вырастает коротенький толстый хвостик, из спины, прямо из копчика. И крысинин не лечится. Уж я-то должен знать. Я же — врач.



Нам всем очень понравился рассказ Твейтса, и мы заставляли его пересказывать эту историю много раз, пока шли в школу или из школы. Но это не помешало всем нам, кроме Твейтса, и впредь покупать лакричные шнурки. За пенс давали целых две штуки!

Шнурок, если вы не имели удовольствия держать такую вещь в руках, вовсе не круглый, чтоб вы знали. Это как бы плоская черная лента шириной примерно в сантиметр. Продают их смотанными в рулон или катушку, и тогда, во времена моего детства, лакричный шнурок бывал такой длины, что если такую катушку размотать и поднять один конец над головой на вытянутой руке, то второй конец достанет до земли.

Шербетные сосалки стоили столько же — пенс за пару. Сосалка состояла из заполненной шербетным порошком желтой картонной трубки, из которой торчала полая внутри лакричная соломка. (Крысиная кровь и тут, — имел обыкновение предостерегать нас юный Твейтс, тыкая пальцем в эту лакричную соломку.) Высасываешь через соломку шербет, а когда он кончается, съедаешь лакричную соломку. Приятные такие они были, эти шербетные сосалки. Шербет шипел во рту, а если знать, как это сделать, то можно было выдыхать его через нос, так что ноздри покрывались белой пеной, и тогда легко было строить из себя припадочного.

А еще там были пустокляпы — их продавали по пенсу за штуку, — здоровенные круглые шарики размером с маленький помидор. Один пустокляп обеспечивал примерно час безостановочного сосания, и если время от времени вынимать его изо рта, то можно убедиться, что окраска шарика меняется. Было что-то завораживающее в том, как он из розового делается синим, потом зеленым, потом желтым. Мы часто дивились тому, как это фабрика пустокляпов умудряется делать такое колдовство.

— Как это может быть? — спрашивали мы друг у друга. — Как это можно заставить их менять цвет?

— Это из-за слюны, — объявлял юный Твейтс.

Сын врача, он считал себя непререкаемым авторитетом во всем, что имело отношение к телу. Он мог объяснить нам про струпья и предсказать, когда с них сойдет короста. Он знал, почему синяк под глазом — синий и почему кровь — красная.

— Это слюна заставляет пустокляп менять цвет, — продолжал настаивать он. А когда мы просили его поподробнее изложить свою теорию, он отвечал: — Все равно ничего не поймете, даже если я вам про это расскажу.

Грушевые капельки страшно нравились потому, что у них был такой рискованный вкус. От них пахло лаком для ногтей, и они приятно холодили горло. Всех нас предупреждали, что есть это драже опасно, но в результате мы стали пожирать это лакомство в куда больших количествах, чем когда-либо прежде.

Еще в кондитерской торговали твердыми коричневыми ромбовидными таблетками, которые назывались «щекотун миндалин». На вкус и запах эти ромбики очень сильно отдавали хлороформом, и у нас не было ни малейшего сомнения в том, что эти штучки начинены жутким анестетиком — тем самым веществом, которое в больницах дают как наркоз и которое, о чем неоднократно талдычил нам Твейтс, способно усыпить человека на несколько часов кряду.

— Когда моему отцу надо отпилить кому-нибудь ногу, — говорил он, — он набирает в подушку хлороформу, и человек дышит через нее и засыпает, и мой отец отрезает у него ногу, а тот даже ничегошеньки не чувствует.

— Ну а зачем тогда начиняют им конфеты и продают эти конфеты нам? — допытывались мы у него.

Вам, быть может, покажется, что такие вопросы ставили Твейтса в тупик. Но Твейтса никогда ничто не могло загнать в тупик.

— Мой отец говорит, что щекотуны миндалин изобрели, чтобы кормить ими самых опасных преступников в тюрьме, — говорил он. — Их добавляют в еду и дают их преступникам всякий раз, когда в тюрьме кормят, и от хлороформа преступники делаются сонными и не бунтуют.

— Ну хорошо, — говорили мы, — но зачем их продают детям?

— Это заговор, — говорил Твейтс. — Взрослые сговорились между собой делать так, чтобы мы потише были.



Эта кондитерская в Лландаффе находилась в 1923 году в самом средоточии наших жизней. Для нас эта лавка со сластями была тем же, что кабак для пьяницы или церковь для епископа. Без нее жить было бы почти что и незачем.

Но у нее имелся один ужасный изъян, у этой лавки. Хозяйка кондитерской — это был сущий страх Божий. Мы терпеть ее не могли, и у нас на то были веские причины.

Звали ее миссис Пратчетт. Это была невзрачная костлявая старая карга с усиками на верхней губе и с искривленными, кисло-кислыми, как зеленый крыжовник, губами. Она никогда не улыбалась. И ни разу не приглашала нас зайти, если видела рядом, а если что когда и говорила, так разве лишь что-то вроде: «Я слежу за вами и все вижу, так что держите ваши вороватые пальцы подальше от шоколадок!» Или: «Нечего тут болтаться почем зря! Или раскошеливайтесь, или выметайтесь отсюдова!»

Но куда противнее в миссис Пратчетт была та грязь, которую она разводила повсюду. Передник у нее был серый и засаленный. На кофте там и сям крошки жареного хлеба, и пятна от пролитого чая, и клочки яичной скорлупы, и всякие другие следы и остатки завтрака. Но хуже всего были ее руки и ладони. Черные от грязи и сажи. Словно она этими руками целыми днями таскала глыбы угля. И не забывайте: этими самыми руками и пальцами она лазила в банки со сластями всякий раз, когда мы покупали на пенс паточную палочку, или виноградную жвачку, или ореховую гроздочку, или еще что-нибудь такое.

В те времена законодательство насчет охраны здоровья было слабым, и никому, тем более самой миссис Пратчетт, и в голову не приходило, что есть какие-то совки или лопаточки, вроде тех, которыми загребают сласти нынче. Само зрелище ее перепачканной правой руки, выуживающей из большой стеклянной банки пальцами с траурной каймой под ногтями горсточку шоколадных подушечек, способно было заставить умирающего с голоду бродягу опрометью бежать из лавки.

Но не нас. Без сластей для нас жизни не было. Ради них мы пошли бы и на много худшее, лишь бы полакомиться. Так что мы просто стояли и молчаливо, напряженно глядели на противную старуху, ковыряющуюся в стеклянных банках своими грязно-вонючими пальцами.

Еще мы ненавидели миссис Пратчетт за мелочность. Потрать у нее целых шесть пенсов в один присест, и все равно она и не подумает сложить покупки в пакет или хотя бы завернуть их в специальную бумагу. Вместо этого она заворачивала все сласти в клочок газетной бумаги, который она отрывала от старого номера «Дейли Миррор». Кипа таких же старых газет лежала на прилавке.

Так что вам легко понять, какие сильные чувства мы питали к миссис Пратчетт, но мы никак не могли додуматься, как их лучше выразить. Столько замыслов предлагалось, но ни один не годился. Ни один, то есть, не пошел в дело, но только до тех пор, пока вдруг, в один хорошо всем памятный день, после школы нам не подвернулась дохлая мышь.

Великий Мышиный Заговор

Впятером, я и четверо моих друзей, мы наткнулись на шатающуюся доску в полу у задней стены нашей классной комнаты, а когда мы попытались ее вскрыть при помощи перочинного ножа, оказалось, что под нею есть довольно-таки просторная выемка. Тут, решили мы, будет наш тайник, чтобы прятать сласти и прочие наши сокровища вроде швырялок, земляных орехов и птичьих яиц. Каждый день, после последнего урока, мы дожидались, пока класс опустеет, а потом поднимали доску и проверяли свой тайник, иногда что-то помещая туда, другой раз что-то из него забирая.

Однажды, подняв доску, мы увидали среди наших сокровищ дохлую мышь. Это было волнующее открытие.

Твейтс взял ее за хвост и помахал перед нашими физиономиями.

— И что мы с нею сделаем? — прокричал он.

— Она воняет! — заголосил кто-то. — Выкинь ее скорее в окошко!

— Погодите, — сказал я. — Не надо ее выкидывать.

Твейтс заколебался. Все глядели на меня.

Коль уж пишешь про себя, то надо обходиться без вранья. Правда куда важнее скромности. А потому признаюсь, что это я и только я додумался до замысла великого и дерзкого Мышиного Заговора. У всех нас случаются мгновения блистательности и славы, и это был мой великий час.

— Почему бы нам, — сказал я, — не положить ее в одну из тех стеклянных банок, в которых миссис Пратчетт держит сласти? Тогда, сунув туда свою грязную лапу, она вытащит не пригоршню конфет, а вонючую дохлую мышь.

Остальные четверо изумленно уставились на меня. Потом, по мере того как идея заговора понемногу доходила до них, они заухмылялись. И стали хлопать меня по плечу. Славили меня и плясали по всему классу.

— Сделаем это сегодня же! — кричал они. — По дороге домой! Раз ты до этого додумался, — сказали они мне, — то тебе и закидывать мышку в кувшин.

Твейтс протянул мне мышиный трупик, и я сунул его себе в карман брюк. Потом мы впятером вышли из школы, миновали деревенский луг и направились к кондитерской.

Взвинчены мы были страшно. Мы ощущали себя бандой головорезов, собравшихся ограбить поезд или разнести в пух и прах ментовку шерифа.

— Попробуй сунуть мышку в тот кувшин, куда она чаще всего лазает, — сказал кто-то.

— Я запихаю ее в кувшин с пустокляпами, — сказал я. — Она никогда не убирает его за прилавок.

— У меня есть пенс, — сказал Твейтс, — так что я попрошу у нее одну шербетную сосалку и один лакричный шнурок. А когда она отвернется и станет доставать их, ты быстренько засунешь мышь в банку с пустокляпами.

Вот так все и устроилось. Входя в лавку, мы слегка важничали. Как же, мы чувствовали себя победителями, а миссис Пратчетт была жертвой. Она стояла за прилавком, и ее злобные свиные глазенки подозрительно глядели на то, как мы вступаем в ее владения.

— Одну шербетную сосалку, пожалуйста, — сказал Твейтс, протягивая ей монету.

Я держался позади всех, а когда увидел, что миссис Пратчетт отвернулась на пару секунд, чтобы достать шербетную сосалку, поднял тяжелую стеклянную крышку банки с пустокляпами и сунул туда дохлую мышь. Потом так неслышно, как только мог, вернул крышку на место. Сердце мое колотилось как сумасшедшее, а ладони мгновенно вспотели.

— И один шнурок, пожалуйста, — донесся до меня голос Твейтса. Развернувшись, я увидал, что миссис Пратчетт держит в своих грязных пальцах один лакричный шнурок.

— И нечего тут всей оравой вваливаться, ходят тут толпами, а если и найдется покупатель, так разве только один, — заскрежетала она на нас. — Пошли, пошли отсюда! Выметайтесь поживее! Вон!

Оказавшись на улице, мы пустились наутек.

— Сделал? — кричали мне приятели.

— А то как же! — сказал я.

— Ну ты молодец! — вопили мои приятели. — Надо же такое устроить!

Я чувствовал себя героем. Да я и был героем. До чего же приятно чувствовать, что тебя так любят.

Мистер Кумбз

Упоение триумфом с дохлой мышью продолжалось до следующего утра, когда мы все опять собрались, чтобы вместе дойти до школы.

— Пошли, глянем, может, она все еще в кувшине, — сказал кто-то, когда мы подходили к кондитерской.

— Нельзя, — твердо сказал Твейтс. — Слишком опасно. Пройдем мимо как ни в чем не бывало, будто ничего не произошло.

Поравнявшись с лавкой, мы увидали на двери картонку, на которой было написано:


«ЗАКРЫТО».


Мы остановились и уставились на эту табличку. Слыханное ли дело, чтобы кондитерская была закрыта в такой час.

— Что стряслось? — спрашивали мы друг у друга. — Что творится?

Мы прижимались лицами к окну и заглядывали внутрь. Миссис Пратчетт нигде не было видно.

— Глядите! — закричал я. — Банка с пустокляпами пропала! Нету ее на полке! Там, где она всегда стояла, пустое место!

— На полу она! — сказал кто-то. — Разбилась вдребезги, и пустокляпы везде валяются!

— Это все мышь! — крикнул еще кто-то.

И тут перед нашими глазами явилась вся картина: осколки огромной стеклянной банки с дохлой мышью и сотни разноцветных пустокляпов, рассыпавшихся по всему полу.

— Она до того перепугалась, когда схватила мышку, что все вывалилось у нее из рук, — сказал кто-то.

— А почему же она не подмела все это и не открыла лавку? — спросил я.

Никто мне не ответил.

Мы развернулись и побрели к школе. У всех нас вдруг появилось какое-то ощущение легкого неудобства. Как-то неуютно стало. Что-то не очень правильное было в том, что кондитерская оказалась закрытой. Даже Твейтс не был в состоянии предложить разумное объяснение. Мы умолкли. В воздухе почувствовалось слабое, но все же распознаваемое дуновение опасности. И мы все его ощутили. В ушах наших слабым отзвуком зазвучали колокола тревоги.

Через какое-то время Твейтс нарушил тишину.

— Она, наверно, сильно струхнула, — сказал он. И замолчал.

Все мы глазели на него в готовности изумиться очередной мудрости великого медицинского авторитета, которая должна была с минуты на минуту явить себя миру.

— Как бы то ни было, — продолжил он свою речь, — а схватить дохлую мышь, рассчитывая взять пригоршню пустокляпов, это, наверное, достаточно сильное переживание. Согласны?

Никто ему не ответил.

— Так вот, — продолжал он, — если старый человек, наподобие миссис Пратчетт, внезапно испытает очень сильное потрясение, то, думаю, вам известно, что затем случается?

— Что? — сказали мы. — Что случается?

— У отца моего спросите, — сказал Твейтс. — Он вам расскажет.

— Ты скажи.

— У такого человека случается сердечный приступ, — объявил Твейтс. — Ее сердце перестало биться, и через пять секунд она умерла.

На мгновение, а то и два мое собственное сердце перестало биться. Твейтс ткнул указательным пальцем в меня и мрачно сказал: — Я думаю, что ты ее убил.

— Я? — закричал я. — Почему только один я?

— Ты это придумал, — сказал он. — И потом, это ты закинул мышку вовнутрь.

Нежданно-негаданно я вдруг оказался убийцей.

Как раз в это самое время мы услыхали далекий звук школьного звонка, и оставшийся отрезок пути нам пришлось преодолевать бегом, иначе мы опоздали бы на молитвы.

Молились мы в Зале Собраний. Мы все рассаживались на деревянных скамейках, которые стояли в несколько рядов, а учителя восседали лицом к нам в креслах, находившихся на возвышении. Наша пятерка успела юркнуть на свои места как раз вовремя — директор школы уже шествовал к возвышению, на котором стояли кресла, а за ним двигались другие учителя и прочий персонал школы.

Этот директор — единственный учитель Соборной школы в Лландаффе, которого я могу вспомнить, и вы скоро узнаете, почему я помню его очень отчетливо. Имя ему было — мистер Кумбз, и в моей памяти хранится картинка крупного человека, этакого великана, с физиономией, похожей на кусок ветчины, и копной ржавых, спутанных в колтун волос на макушке.

Все взрослые видятся маленьким детям гигантами. Но школьные директора (и полицейские) — самые громадные великаны, они куда больше всех прочих. Вполне возможно, что на самом деле мистер Кумбз был совершенно обычным существом, но в моей памяти он — огромный великан.

Мистер Кумбз как раз продвигался к возвышению, чтобы промямлить старинные молитвы, которые у нас бывали каждый день, но сегодня утром, после того как прозвучало последнее «Аминь», он не развернулся, как обычно, и не стал стремительно уводить свою свиту. Он остался и по-прежнему стоял перед нами, и было понятно, что он сейчас что-то объявит.

— Вся школа немедленно выходит на спортплощадку и становится там строем, — сказал он. — Книги с собой не брать. И не разговаривать.

Вид у мистера Кумбза был похоронный. Его розовое, как ветчина, лицо так угрожающе нахмурилось, как это бывало только тогда, когда он доходил до предела раздражительности и кто-нибудь очень уж напрашивался на его директорское внимание. Я сидел там, маленький и перепуганный, и мне директор, в его черном, ниспадающем с плеч одеянии, представлялся судьей на процессе об убийстве.

— Это он убийцу искать будет, — прошептал мне Твейтс.

Меня стала бить дрожь.

— Спорим, полиция сюда уже приехала, — не унимался Твейтс. — И черная маруся, ну, полицейский воронок, значит, дожидается.

Когда мы вышли на спортплощадку, все мое нутро забунтовало, будто живот мой мало-помалу заполнялся бурлящей водой. «Мне только восемь лет, — сказал я себе. — Никакому восьмилетнему мальчику не под силу убить кого бы то ни было. Так не бывает».

За порядком на спортплощадке следил заместитель директора. Он командовал:

— Строиться по классам! Шестой класс! Пятый класс рядом с шестым! В шеренгу становись! В шеренгу! Разговорчики в строю! Прекратить разговоры!

Твейтс, я и три других моих друга учились во втором классе, младше нас были только первоклассники, и мы построились вдоль краснокирпичной стены, встав плечом к плечу. Помню, когда сюда явились все мальчики, учившиеся в нашей школе, их выстроили в каре, то есть вдоль всех четырех сторон площадки, — примерно сотню мальчиков в возрасте от шести до двенадцати лет, в одинаковых серых шортах, серых пиджаках, серых гольфах и черных ботинках.

— Прекратить болтовню! — орал замдиректора. — Полнейшая тишина!

Но чего ради понадобилось выводить всех нас на спортплощадку? Вообще зачем это? — дивился я. И зачем это нужно — так нас выстраивать? Прежде никогда такого не бывало.

Я уже почти готов был увидеть двоих полицейских, которые сейчас выскочат из школы, схватят меня за руки и закуют в наручники.

Из школы на спортплощадку попасть можно было только через одну-единственную дверь. И вот она вдруг распахнулась, и в ней, словно ангел смерти, появился мистер Кумбз, огромный и пухлый в своем твидовом костюме и черном одеянии поверх него, а рядом с ним, поверите ли, прямо возле него мелко подергивалась невзрачная фигурка самой миссис Пратчетт!

Значит, она была жива! Какое огромное облегчение.

— Она жива! — прошептал я стоящему рядом со мной Твейтсу. — Я ее не убил!

Твейтс не обращал на меня внимания.

— Начнем отсюда, — говорил директор миссис Пратчетт. Он схватил ее за руку и подвел к тому месту, где стоял шестой класс. Потом, так и не отпуская ее, быстро повел вдоль мальчишеской шеренги. Похоже было, будто какой-то генерал обходит воинский строй.

— Что это они делают? — прошептал я.

Твейтс не отвечал.

Я искоса глянул на него. Он вроде побледнел.

— Эти большие, — услыхал я слова миссис Пратчетт. — Совсем большие. Нет, не из этого ряда. Давайте-ка проверим тех, что посопливее.

Мистер Кумбз прибавил шагу.

— Давайте все же пройдем по всему кругу, — сказал он.

Казалось, он спешит поскорее избавиться от этой новой заботы, и мне было видно, как семенят костлявые козьи ножки миссис Пратчетт, стараясь угнаться за ним. Они уже миновали одну сторону прямоугольной игровой площадки — ту, вдоль которой выстроились шестой и пятый классы, обошли вторую сторону каре… потом третью…

— Все еще чересчур большие, — доносилось до меня карканье миссис Пратчетт. — Те были куда меньше этих! Много меньше! Где у вас стоит противная мелкота?

Они все ближе подходили к нам… Все ближе и ближе.

Вот они уже пошли вдоль четвертой стороны…

Каждый мальчик из нашего класса глядел во все глаза, как Кумбз и Пратчетт движутся вдоль строя в нашем направлении.

— Отвратительная наглая шайка, эти маленькие сорванцы! — слышал я бормотание миссис Пратчетт. — Ввалятся ко мне гурьбой, и всякий сопляк думает, что может вытворять в моем магазине все, что только ни взбредет в его дурную башку!

Мистер Кумбз никак не откликался на все ее речи.

— Тащат все, если не углядишь, — продолжала она. — Лапают что ни попадя. Маленькие, а руки загребущие, и немытые, и никакого воспитания. Про девочек я не говорю. С девочками у меня хлопот не было, но мальчишки — отвратительные и ужасные!

— Вот те, что поменьше, — сказал мистер Кумбз.

Мне было видно, как свиные глазки миссис Пратчетт старательно обшаривают лицо каждого мальчика, мимо которого она проходила.

И вдруг она издала пронзительный вопль и наставила свой грязный палец прямо на Твейтса.

— Вот он! — верещала она. — Этот из тех! Я его за километры узнала бы, попрыгунчика гадкого!

Все дружно повернули головы и уставились на Твейтса.

— А ч-что я такого сделал? — заикаясь, обратился он к мистеру Кумбзу.

— Молчать, — сказал директор.

Глазки миссис Пратчетт сверкнули и остановились на моем лице. Я потупился, сосредоточенно изучая черный асфальт спортплощадки.

— Тут еще один из тех! Вон тот, там! — Теперь она показывала на меня.

— Вы вполне уверены? — сказал мистер Кумбз.

— А то я не уверена! — закричала она. — Я никогда не забываю ни одной физиономии, тем более такой пронырливой, как вот эта! Он из тех самых, это уж точно! Пятеро их всего было! А где же остальные? Где еще трое?

Остальные трое, как мне было прекрасно известно, стояли вслед за мной.

Лицо миссис Пратчетт источало редкостную злобу, когда она переводила свой взгляд с моего лица на лица стоявших рядом.

— Вот они! — закричала она, протыкая воздух своим указательным пальцем. — Этот… и этот… и этот! Пятеро их было, совершенно точно! Нам больше не надо никого высматривать, директор! Все они тут, паскудные грязные свинята! У вас есть ихние имена, да?

— Мне известны их имена, миссис Пратчетт, — сказал ей Кумбз. — Очень вам признателен.

— А как сильно я вам признательна, директор, — отозвалась она.

И пока мистер Кумбз уводил ее прочь, до нас доносились ее слова:

— Прямо в кувшине с пустокляпами! Там она была! Вонючая дохлая мышь, которую я никогда не забуду, до конца дней своих!

— Выражаю вам свое глубочайшее сочувствие, — бормотал мистер Кумбз.

— Потрясение, говорите?! — продолжала она. — Ох, как я дотронулась своими пальцами до этой мерзкой мокрой вонючей дохлой мыши… — Ее голос хвостом тянулся за ней, пока мистер Кумбз торопливо уводил ее с площадки.

Месть миссис Пратчетт

Мы вернулись в школу, и вскоре к нам вошел классный руководитель с листком бумаги в руке.

— Нижеперечисленным следует немедленно явиться к директору школы, — сказал он. — Твейтс, Даль… — потом он прочел еще три фамилии, которые я сейчас уже не помню.

Мы, все пятеро, поднялись и вышли из класса. Двигаясь по длинному коридору в сторону внушавшего страх директорского кабинета, мы не разговаривали. Твейтс постучал в дверь.

— Войдите!

Мы втиснулись внутрь. Пахло кожей и табаком. Мистер Кумбз возвышался посередине кабинета, огромный человечище, великан, и в руках у него была длинная желтая трость, загнутая наверху на манер дорожного посоха.

— Вранье ваше я выслушивать не стану, — сказал он. — Мне очень хорошо известно, что это сделали вы и что вы сделали это вместе. Постройтесь-ка вон там, у книжного шкафа.

Мы построились, Твейтс встал первым, а я, почему-то, в самом хвосте. И оказался замыкающим.

— Вы, — сказал директор, показав тростью на Твейтса. — Подойти сюда.

Твейтс очень медленно выдвинулся вперед.

— Нагнуться, — сказал директор.

Твейтс нагнулся.

Мы были как загипнотизированные. Нам, разумеется, было известно, что мальчиков время от времени бьют тростью, но мы никогда не слыхали, чтоб кого бы то ни было заставляли наблюдать это наказание.

— Ниже, мальчик, ниже! — рявкнул мистер Кумбз. — Ладонями до земли!

Твейтс кончиками пальцев дотянулся до ковра.

Мистер Кумбз отступил назад и принял устойчивую позу, расставив ноги на ширину плеч. Я думал о том, до чего же крошечной кажется попа у Твейтса и как же она сейчас напряжена. Мистер Кумбз сосредоточенно вглядывался в ягодицы жертвы. Он поднял трость над плечом, и пока он ее опускал, это сопровождалось громким свистящим звуком, а потом прозвучал треск, словно пистолет выстрелил, и это означало, что трость врезалась в маленький зад Твейтса.

Твейтс взлетел в воздух чуть не на полметра над полом, завопил: Оу-у-у-у-у-у-у-у-у! — и распрямился, как пружина.

— Крепче! — проскрежетал голос откуда-то из угла.

Теперь настал наш черед подскакивать. Мы обернулись — в одном из больших кожаных кресел директора сидела крохотная омерзительная фигурка, миссис Пратчетт! Она не могла усидеть на месте и подпрыгивала от возбуждения.

— Дайте ему! — визжала она. — Всыпьте ему как следует! Проучите его хорошенько!

— Прекратить, мальчик! — приказал мистер Кумбз все еще вопящему Твейтсу. — И встать, как положено! Тот, кто выпрямляется, получает дополнительный удар!

— Это он поймет! — причитала миссис Пратчетт. — Только так до него и доходит!

Я с трудом верил в происходящее на моих глазах. Ужасная, отвратительная сцена. Насилие само по себе достаточно дурно, делать из него зрелище — еще хуже, но присутствие среди зрителей карги Пратчетт превращало все происходящее в кошмар и дурной сон.

Шшшииуу-трах! — обрушивалась трость.

— Оу-у-у-у-у-у! — выл Твейтс.

— Крепче! — визжала миссис Пратчетт.

Твейтс получил четыре удара, и, чтоб уж совсем скверно было, все четыре со всего размаха.

— Следующий! — рявкнул мистер Кумбз.

Твейтс заковылял на цыпочках, поддерживая ягодицы обеими ладонями и подвывая: «Ой! Ох! Ох! Ох! Оуууу!»

Нехотя, еле-еле, едва пересиливая себя, следующий мальчик двинулся навстречу своей участи. А я остался, хотя мне страшно не хотелось теперь быть последним в этой очереди. Наблюдать за наказанием и ожидать таких же мучений — пытка, быть может, похуже самого наказания.

Дошел, наконец, черед и до меня. Пока я добирался до своего эшафота, душа моя трепетала и уходила в пятки, а перед глазами все расплывалось и затягивалось дымкой. Помнится, как мне хотелось, чтобы вдруг на пороге появилась моя мать с криком: «Прекратите! Как вы смеете так поступать с моим сыном!» Но где там! Все, что я слышал, так это мерзкий писклявый голосок миссис Пратчетт, визжавшей откуда-то сзади:

— Этот самый пронырливый из всей их гнусной шайки! Уж постарайтесь, директор! Добрых ему всыпьте, и посильнее!

Мистер Кумбз именно так и сделал. Когда, с треском револьверного выстрела, первый удар приземлился на мои ягодицы, меня швырнуло вперед с такой силой, что, если бы пальцы рук не касались ковра, я врезался бы со всего размаху лицом в пол. Но получилось, что я уперся руками и как-то удержался от падения. Сначала я услыхал только трах и совсем ничего не чувствовал, но уже какую-то долю секунды спустя пылающий укус, растекающийся огнем по ягодицам, оказался таким ужасным, что все, что я мог сделать, это начать хватать воздух ртом и задыхаться. Ощущение было такое, словно на мой зад положили раскаленную докрасна кочергу, да еще потом хорошенько ее придавили.

Второй удар оказался хуже первого. Третий показался еще хуже второго. После четвертого удара все мое тело ниже спины словно горело в огне.

Откуда-то из дальнего далека до меня донеслись слова, произнесенные голосом мистера Кумбза:

— А теперь прочь отсюда.

И пока я ковылял через кабинет, плотно обхватив свои ягодицы обеими ладонями, из кресла в углу сначала прозвучало какое-то кудахтанье, а потом я услыхал гнусный голос миссис Пратчетт: «Я очень благодарна вам, директор, очень признательна. Думаю, что с этих пор мы не увидим больше никаких вонючих мышей в моих пустокляпах».

Когда я вернулся в свой класс, глаза мои были на мокром месте от слез и все глядели на меня. И я с трудом запихал себя за парту — так больно было садиться.

В тот вечер после ужина сначала мылись сестры, а потом я. Когда настала моя очередь и я уже приготовился залезть в ванну, за спиной я услыхал перепуганный крик матери.

— Что это? Что с тобой произошло?

Она уставилась на мой зад. Сам я до этого не видел его, но, вывернув шею так, чтобы разглядеть хоть одну ягодицу, я увидел алые полосы, а между ними темно-синие ссадины.

— Кто это тебя так? — заплакала мать. — Ну-ка рассказывай.

В конце концов я рассказал ей все, что произошло, а три мои сестры (в возрасте девяти, шести и четырех лет), все уже в ночных рубашках, обступили нас и только таращили глаза.

Мать слушала молча. Не задавала никаких вопросов. Она дала мне выговориться, а когда я замолчал, сказала нашей няне:

— Укладывайте их сами, няня. Я ухожу.