Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Аркадий Тимофеевич Аверченко

Собрание сочинений в шести томах

Том 1. Весёлые устрицы

Ст. Никоненко. Время и личность Аркадия Аверченко

С конца первого десятилетия нашего века в России нигде официально не утвержденный титул короля смеха принадлежал Аркадию Аверченко.



Я помню дни: в веселой нашей роще
Царил и властвовал ремесленников цех,
Цвел трафарет и гарцевал на теще
Замызганный, лишенный хмеля смех.
И в эти дни, которые я вправе
Брезгливо выкинуть из памяти моей,
Явился — Он, с могучим словом «Ave»[1],
И развенчал всех наших королей.
Он был как вихрь. Влюбленный в жизнь и солнце,
Здоровый телом, сильный, молодой,
Он нас пьянил, врываясь к нам в оконце,
И ослеплял, блестя меж нас звездой.
Горя в огне безмерного успеха,
Очаровательно дурачась и шаля,
Он хохотал, и вся страна как эхо,
Ликуя, вторила веселью короля.
О, как он был в те дни России дорог!
О, как мы верили, что он наш светлый Феб!
Мы, изглодавшие мильоны черствых корок,
Давно забывшие, что значит свежий хлеб…[2]



Так писал поэт Василий Князев о первых годах восхождения Аркадия Аверченко к вершинам писательской славы.

Король смеха — этот титул был получен вполне законно: таково было мнение об Аверченко читателей. Разумеется, он не всем был угоден; были и недовольные его деятельностью, упрекавшие писателя в отсутствии твердой платформы, распыленности, уходе от решения кардинальных проблем времени. Обвиняли Аверченко и в том, что он пригревал льстецов, певших ему дифирамбы и уводивших его с магистрального пути в болото мелких дел, меркантильности, портивших его вкус, порой толкавших писателя на путь дешевого, легкого успеха у обывателей.

Что ж, доля истины здесь была. Никуда не денешься. Но вот чего нельзя отнять у Аверченко, так это огромный талант, трудолюбие, работоспособность.

Несколько тысяч рассказов, фельетонов, пьес, рецензий на спектакли, юморесок, стихотворений — это основной итог творчества писателя. Но не следует забывать и о том, что за десять лет его активной литературной жизни вышло более пятисот номеров журналов «Сатирикон» и «Новый Сатирикон», где Аверченко выступал не только как автор, но и в качестве редактора, а порой и как художник. К этому следует добавить и отбор произведений для сотен выпусков «Дешевой юмористической библиотеки „Сатирикона“ и „Нового Сатирикона“», а также собраний сочинений известнейших юмористов всех стран.

В 1910 г. вышли три первые книги Аркадия Аверченко, а затем почти каждый год — два-три новых сборника, переиздания.

Трудно даже представить, что все это было создано одним человеком.

* * *

Первые годы жизни писателя, отрочество и юность, казалось, не оставляли никаких надежд на будущее. В смешной «Автобиографии», которой открывалась одна из первых книг писателя, «Веселые устрицы», Аверченко дал несколько фрагментов своей дописательской жизни.

Некоторые сведения об этих годах мы находим в автобиографии, отправленной им известному историку литературы Семену Афанасьевичу Венгерову в начале 1910 г.: «Имя мое — Аркадий Тимофеевич Аверченко. Родился в Севастополе 1881 года, 15 марта[3]. Вероисповедания православного. Отец был купцом, мать из мещан. Историю моего рода за недостаточностью данных проследить трудно. Известно только, что дед мой (по матери) был атаманом шайки разбойников, держал под Полтавой постоялый двор и безо всякого зазрения совести грабил проезжих по большой дороге. Мать моя — добрая, кроткая женщина — вспоминает об этом с ужасом… Мой отец был очень хорошим человеком, но крайне плохим купцом. Сочетание этих двух свойств привело к тому, что он соединенно разорился к тому времени, когда мне исполнилось 10 лет… Поэтому учиться пришлось дома, с помощью старших сестер — довольно скудно… Будучи пятнадцатилетним застенчивым мальчишкой, попал на Брянский каменноугольный рудник (около Луганска) писцом и служил в ужасной, кошмарной обстановке безвыходной ямы три года. Потом переехал в Харьков на службу в той же акционерной компании»[4]. Отголоски детских и юношеских впечатлений мы находим в рассказах Аверченко «О пароходных гудках», «Молния», «Отец», «Смерть африканского охотника», «Ресторан „Венецианский карнавал“», «Три желудя» и многих других. Обстановка, в какую окунулся застенчивый мальчишка, едва ли давала много поводов для смеха. «То конторщик Паланкинов запьет и в пьяном виде получит выговор от директора, то штейгерова корова взбесится, то свиньи съедят сынишку кухарки чертежника… А однажды рудничный врач в пьяном виде отрезал рабочему совсем не ту ногу, которую следовало…»[5]. Это беспробудное пьянство сопровождалось тем, что старшие по службе унижали, оскорбляли младших. «Нельзя сказать, что со мной обращались милосердно, всякий старался унизить и прижать меня как можно больнее — главный агент, просто агент, помощник, конторщик и старший писарь»[6].

Стремясь вырваться из этой беспросветности, он обращается к литературному труду.

В Харькове Аверченко делает первые литературные шаги. «Самым значительным событием моей жизни считаю появление в печати моего первого литературного опыта — рассказа „Праведник“ („Журнал для всех“, апрель 1904 г., № 4), — сообщал Аверченко Венгерову. — Но писал я тогда мало и напечатал всего несколько жалких юмористических рассказов в „Харьковских губернских ведомостях“[7].

По справедливому замечанию О. Михайлова, „самоопределиться как профессиональному литератору и журналисту“[8] Аверченко помогла первая русская революция. На волне общего подъема начинающий» писатель основал в 1906 г. «журнал сатирической литературы и юмора с рисунками в красках» «Штык», который имел в Харькове и даже за его пределами большой успех. «Я наполнял весь номер, пиша, редактируя и корректируя»[9], — вспоминал писатель, но на девятом номере юного редактора оштрафовали на 500 рублей. Заплатить штраф он не мог, да и не хотел, и журнал в 1907 г. закрыли.

Познав радость первых творческих удач, Аверченко не складывает оружия и в 1907 г. выпускает новый журнал — «Меч». Впрочем, на третьем номере его постигает участь предшественника.

Революционный подъем кончился, возникшие в период 1905–1907 гг. многочисленные сатирические издания — «Пулемет», «Молот», «Сигнал», «Удаль», «Барабан» и др. — были закрыты.

Аверченко приезжает в Петербург. Когда это произошло, установить трудно. В автобиографии, посланной С.А. Венгерову, он сообщал, что приехал в Петербург 24 декабря 1907 г., в письме В. Быкову утверждал, что оказался в столице в январе 1908 г. Всего три месяца или и того менее прошло с момента приезда в Петербург, и безвестный провинциальный журналист становится ведущим сотрудником, а вскоре редактором (а спустя несколько лет и основным владельцем) журнала, который в течение последующего десятилетия станет едва ли не самым популярным изданием в дореволюционной России.

Начав сотрудничать в отживавшей свой век «Стрекозе», Аверченко сумел организовать и сплотить вокруг себя группу единомышленников, которые приняли решение о создании нового журнала, а с 1 июня 1908 г. о слиянии «Сатирикона» и «Стрекозы» в один «еженедельный журнал сатиры и юмора» — «Сатирикон».

О начальной поре работы Аверченко в «Сатириконе» оставил воспоминания писатель О.Л. Д\'Ор (О.Л. Оршер): «Ко мне пришел молодой человек лет двадцати восьми — тридцати. Был он высокий, толстый, рыхлый, бритый по-актерски, в пенсне. На нем был чистенький, новенький сюртук. Под сюртуком виднелся модный „штучный“ жилет.

— Позвольте представиться! — сказал молодой человек шутливо. — Аркадий Аверченко.

Он улыбался добродушно, лукаво, ехидно, иронически, почтительно и фамильярно. Все это как-то совмещалось воедино. В его улыбке можно было прочесть:

Я — парень хороший и товарищ отменный, но пальца в рот, пожалуйста, очень прошу вас, не кладите. Против воли откушу. У меня широкая рука: когда что есть — поделюсь. Но своего не спущу. В ресторан же всегда готов…

Таков он и был в жизни.

— Разрешите сесть или продолжать мне стоя? — шутливо спросил Аверченко.

Да уж как-нибудь сядьте.

Аверченко сел. Стул затрещал под ним.

— Был я редактором журнальчика „Штык“, — начал он, — в Харькове это было. Так вот, понимаете, не читали его. Я и приехал сюда в Питер. Нашел тоже один журнал, которого тоже не читают, и решил заняться им. „Стрекоза“ этот журнал.

Знаменитая в свое время „Стрекоза“, действительно, в то время уже никем не читалась. Журнал этот, смешивший в течение четверти века всероссийское купечество, после 1905 г. зачах совершенно. Упал спрос до минимума.

— Хотим и название уничтожить, — сказал Аверченко, — будем называть журнал „Сатирикон“. Это…

Аверченко сделал серьезно-пресерьезное лицо.

— …Это название существовало в Риме при Нероне. Оно было выдумано знаменитым Петронием.

Он искоса глянул на меня. Ему, очевидно, хотелось подметить, поражен ли я его ученостью или нет. Аркадий Аверченко большой образованностью не отличался.

Я сказал, что название мне не нравится.

— Это ничего! — сказал серьезно Аверченко. — Верьте мне, что название пустяки. Важно содержание. Важно: таланты. У нас подобралась кучечка изумительных художников. Теперь очередь за писателями. Вы, Дымов, Тэффи, Саша Черный. Право же, название абсурд. Дайте материал хороший. Это главное. Не в вывеске дело, а в товаре. Вот увидите…

Впоследствии я действительно увидел, что Аверченко был прав. Громадным своим успехом „Сатирикон“ был исключительно обязан материалу. Подобрать талантливых людей и спаять их между собой — самый большой талант. Аверченко в совершенстве обладал этим талантом»[10].

Аверченко прекрасно понимал значение созданного им журнала и того дела, которым занимался. Об этом, в частности, говорится на страницах «Нового Сатирикона» в 1913 г. в его статье «Мы за пять лет». Лаконично, в нескольких строчках, писатель рисует крах революционных надежд после 1905 г. и наступление реакций. Возникшие на волне революции сатирические журналы были ликвидированы: «… все, успевшие уже привыкнуть к смеху, иронии и язвительной дерзости „красных“ по цвету и содержанию сатирических журналов — снова остались при четырех прежних стариках, которым всем в сложности было лет полтораста: при „Стрекозе“, „Будильнике“, „Шуте“ и „Осколках“.

Когда я приехал в Петербург (это было в начале 1908 года) — в окна редакций уже заглядывали зловещие лица „тещи“, „купца, подвыпившего на маскараде“, „дачника, угнетенного дачей“ и тому подобных персонажей русских юмористических листков, десятки лет питавшихся этой полусгнившей дрянью».

Уже из этих строк ясно, что Аверченко привлекали отнюдь не гастрономические и обывательские темы, как это упорно и по сию пору ему вменяют в вину. Тематика журнала, несмотря на цензурные рогатки, была широкой и острой. В той же статье, объясняя читателю отсутствие материалов на определенные темы, Аверченко отмечает: «Перечислю только то, чего нам категорически запрещено касаться:

1) Военных (даже бытовые рисунки).

2) Голодающих крестьян.

3) Монахов (даже самых скверных).

4) Министров (даже самых бездарных).

А в последнем номере не пропущена даже карикатура, осмеивающая „Новое Время“[11]».

Из многих номеров цензурой изымались фельетоны и карикатуры, редактора (Аверченко) неоднократно штрафовали. Все это говорит об определенной общественной позиции писателя. Эта позиция — обличение существующих общественных порядков, неприятие реальностей буржуазной действительности — отражена и в его собственном литературном творчестве.

Высказывание американского писателя Генри Джеймса как нельзя кстати подходит к литературной судьбе Аверченко, да, впрочем, и многих его коллег по журналу: «Лучшие произведения создаются, как правило, теми талантливыми художниками, которые входят в то или иное творческое содружество: легче работается, когда ты окружен соратниками и живешь в атмосфере советов, поддержки, сравнения и соревнования»[12].

Действительно, время работы в «Сатириконе» (и «Новом Сатириконе») явилось самым плодотворным для таких писателей, поэтов, художников, как Тэффи, Петр Потемкин, Саша Черный, Осип Дымов, Георгий Ландау, Аркадий Бухов, Александр Радаков, Александр Рославлев, Ре-Ми, Василий Князев, ну и конечно же сам Аверченко.

На роль «Сатирикона» в общественной жизни дореволюционной России и в судьбе самих Аверченко, Тэффи и других сотрудников журнала обращали внимание многие писатели. Написанная вскоре после смерти Аркадия Аверченко статья А.И. Куприна так и называлась: «Аверченко и „Сатирикон“». Отмечая, что в первую очередь успехом своим Аверченко обязан собственному таланту, Куприн вместе с тем отдает должное и широкому читателю, который быстро понял, какое новое явление в журналистике представлял «Сатирикон».

«Аркадий Тимофеевич был избавлен от неприятной обязанности делать признательные улыбки и поклоны и выслушивать покровительственное: „Это я тебя, братец, в люди вывел“.

Аверченко сразу нашел себя: свое русло, свой тон, свою марку. Читатели же — чуткая середина — необыкновенно быстро открыли его и сразу из уст в уста сделали ему большое и хорошее имя. Тут был и мой, не писательский, а читательский голос.

Однако своя, добрая, верная публика дружно и быстро вытянула „Сатирикон“ в гору, а там уже он сам весело покатился по углаженной дороге. Молодой яркий талант Аверченко, его популярность, его легкая рука и его беззаботная энергия сделали здесь очень много. Но, и то сказать, какая славная семья сотрудников его[13]».

Атмосфера доброжелательности, которую сумел создать Аверченко в журнале, общие интересы сплачивали коллектив. «Сотрудники „Сатирикона“, молодого журнала, одно время были неразлучны друг с другом и всюду ходили гурьбой. Завидев одного, можно было заранее сказать, что сейчас увидишь остальных, — вспоминал Корней Чуковский в предисловии к книге Саши Черного. — Впереди выступал круглолицый Аркадий Аверченко, крупный, дородный мужчина, очень плодовитый писатель, неистощимый остряк, заполнявший своей юмористикой чуть не половину журнала. Рядом шагал Радаков, художник, хохотун и богема, живописно лохматый, с широкими пушистыми баками, похожими на петушиные перья. Туг же бросалась в глаза длинная фигура поэта Потемкина, и над всеми возвышался Ре-Ми (или попросту Ремизов), замечательный карикатурист, с милым, нелепым, курносым лицом…»[14]

Помимо постоянных авторов «Сатирикона» и «Нового Сатирикона» Аверченко сумел привлечь к сотрудничеству таких замечательных поэтов и прозаиков, как Л. Андреев, А. Грин, А. Куприн, Н. Гумилев, О. Мандельштам, С. Маршак, В. Маяковский, А.Н. Толстой, П. Орешин, С. Городецкий…

Нельзя сказать, что Аверченко был безразлично ровным со всеми, с кем ему приходилось общаться. В середине 1913 г. в результате расхождений во взглядах на направленность журнала (и в связи с денежными делами) редакция «Сатирикона» раскололась. Тогда и возник «Новый Сатирикон». И большинство пошло за Аверченко в «Новый Сатирикон».

Его личность, его внутренняя сила, самобытность выделяли его из писательской среды, вызывали уважение. Посредственности и графомании Аверченко не терпел, но стоило ему увидеть в начинающем писателе хоть крупицу таланта, он готов был всячески поощрять его и поддерживать. В «Сатириконе» и «Новом Сатириконе» начинали многие авторы, ставшие потом известными писателями.

Вот фрагмент из воспоминаний Льва Ивановича Гумилевского (1890–1976) о его первой встрече с редактором журнала, куда он сдал свой рассказ:

«Я зашел в редакцию узнать, когда появится рассказ. За столом Зозули (секретаря редакции. — Ст. Н.), как гость, сидел прекрасно выбритый, прекрасно одетый господин, немножко полный, красивый и ленивый. Это и был Аверченко. Он поздоровался со мной и учтиво подал мне книгу, которую только что рассматривал.

— Это первая книга, — сказал он. — Нравится вам?

На серой обложке с маркой „Сатирикона“ в верхнем углу было напечатано: „А.С. Грин. Рассказы“.

Я ответил, не скрывая зависти:

— Очень нравится!

— Ну, вот и вас потом так же издадим. Вы принесли нам еще что-нибудь?

Рассказ был уже в типографии»[15].

Сам Аверченко выступал в «Сатириконе» с юмористическими рассказами, фельетонами, театральными обозрениями, вел «Почтовый ящик». За публикацию некоторых сатирических материалов его привлекали к суду… В 1910 г. он опубликовал первые сборники своих произведений: «Веселые устрицы», «Рассказы (юмористические)».

В 1911 г. Аверченко и трое его сотрудников (писатель Георгий Ландау, художники Радаков и Ре-Ми) предприняли длительное путешествие в Западную Европу. Несколько месяцев они колесили по Европе, побывали в Германии, Австрии, Швейцарии, Италии, Франции, Испании, Португалии, заезжали на Капри к Горькому… И по приезде выпустили большую книгу с иллюстрациями — «Экспедиция в Западную Европу сатириконцев…». Однако даже вдали от родины Аверченко не мог отвлечься от русских тем и сюжетов, и рассказы, появлявшиеся в журнале с пометкой: Рим, Мюнхен или Тироль, повествовали вовсе не об альпийских красотах или ласковых водах Тирренского моря, а о событиях в каком-нибудь Старом Овраге или Нижней Гоголевке…

В 1912 г. в Петербурге были изданы книги Аверченко «Круги по воде», «Рассказы для выздоравливающих». Многие его рассказы инсценировались, шли на сценах петербургских театров.

Шовинистический угар, охвативший всю правую прессу с началом первой мировой войны, затронул и «Новый Сатирикон». Во многих номерах журнала стали печататься грубые антинемецкие фельетоны и юморески, карикатуры и стишки, появлялись произведения, написанные торопливо, лишенные вкуса, а порой и пошловатые. Последнее коснулось и некоторых написанных в предреволюционные годы произведений писателя. Так, в опубликованных в 1916 г. путевых очерках «Вниз по Волге», наряду с сочными, запоминающимися картинами волжских берегов, зарисовками быта, мы встречаемся с пустенькими, примитивными сценками любовных пароходных приключений. В 1917 г. появилась его повесть «Подходцев и двое других», подвергшаяся критике за «стороннюю позицию насмешливого созерцателя». Но таких срывов у него было немного. В журнале продолжают появляться произведения серьезные и впечатляющие, в том числе принадлежащие перу Аверченко, например один из лучших его рассказов — «Страшный мальчик» (декабрь 1914 г.). В 1916 г. вышла имевшая большой успех книга «О маленьких — для больших».

Февральскую революцию вся редакция «Нового Сатирикона» встретила с восторгом. Сатириконцы приветствовали падение прогнившего царского режима и ожидаемые демократические реформы. Однако вскоре после первых восторгов наступает разочарование, и на страницах «Нового Сатирикона» высмеивается Временное правительство, бездарность его министров, беспринципность и беспомощность, неумение овладеть обстановкой. Крах Временного правительства представляется Аверченко и его сотрудникам вполне закономерным. Однако победа большевиков вовсе его не радует. Обостряющиеся классовые охватки, углубление разрухи, вызванной мировой войной, экономические тяготы, трудности быта в условиях начавшейся гражданской войны вызывают неприятие у писателя. «Новый Сатирикон» все еще выходит, но он доживает последние дни. Его позиция слишком разительно расходится с позицией большевистских изданий. Аверченко оценивает происходящее, пользуясь общечеловеческими, гуманистическими критериями, тогда как победившие классы требуют резкого определения классовых позиций. И, разумеется, он, боровшийся за справедливость и демократическую законность, выступает в своем журнале с резкой критикой тех эксцессов, свидетелем которых неоднократно был сам. Аверченко полагает, что происходящее не имеет ничего общего с марксизмом, и на обложке юбилейного номера журнала, посвященного столетию со дня рождения Маркса, рядом с портретом основоположника научного коммунизма идут надписи: «Карл Маркс. 1818. Родился в Германии. 1918. Похоронен в России».

Революция оказалась не такой, какой ее себе представлял писатель. Осознать и принять позицию новой власти он не мог. И не хотел. Рушился привычный, налаженный быт, под угрозой было дело жизни — «Новый Сатирикон». Новое правительство во второй половине 1918 г. вообще закрыло журнал, потому что антисоветская направленность его становилась все более очевидной.

Вместе с группой работников журнала Аверченко отправился в 1918 г. на занятый белыми юг. Сначала в Ростове-на-Дону сотрудничал в газетах «Приазовский край» и «Юг России», а в конце октября 1920 г. вместе с остатками врангелевских войск отплыл в Константинополь.

Ни в Севастополе, где он провел почти год до эмиграции, ни в Константинополе Аверченко не переставал писать. Писал о деградации культуры в условиях гражданской войны, о бесприютности, обнищании, писал о беспросветном, трагикомическом бытии выброшенных на константинопольский берег бывших российских граждан. Его «Записки Простодушного. Я в Европе» (1923) об их жизни вполне могут быть названы «смешным в страшном». Здесь нарисована поразительно живая панорама оскудения, обнищания личности, духовного и нравственного, в тех условиях на чужбине, когда утрачены социальные связи, идеалы, когда остается единственная цель — выжить…

Активности, работоспособности Аверченко не теряет. С основанным им эстрадным театром «Гнездо перелетных птиц» Аверченко побывал на гастролях во многих странах Европы. «Кипящий котел», «Дети», «Смешное в страшном», «Отдых на крапиве», «Записки циника», «Рай на земле» — эти и другие новые книги писателя выходят в Берлине, Константинополе, Праге, Париже, Варшаве, Загребе. Ряд рассказов, составивших сборник «Дюжина ножей в спину революции» (1921), написаны в жанре сатирической социальной антиутопии. Автор утверждал, что развитие пролетарской революции может привести ко всеобщей нищете, деградации культуры и нравственности. В.И. Ленин был прав, когда говорил, что многие страницы книги «Дюжина ножей…» проникнуты злобой к революции, но вместе с тем отмечал, «как до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки», в ней «с поразительным талантом изображены впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России»[16]. Историческая ценность книги именно в том и состоит, что в ней отражены взгляды другой, побежденной в революции стороны, что она помогает понять позицию тех, кому было что терять.

В своей книге «Смешное в страшном» (1923) Аверченко подметил такие недостатки и извращения в политической, хозяйственной, культурной жизни Советской России, как раздувание административного аппарата («Мурка»), бесконечные совещания и митинги («Хомут, натягиваемый клещами»), регламентация в искусстве и литературе («Контроль над производством»)…

С июня 1922 г. он поселяется в Праге, где после революции собралась большая русская колония. В конце 1924 г. Аверченко тяжело заболевает. Он лечится в санатории, и, кажется, дело идет на поправку. И все же вскоре после возвращения с курорта, 28 января 1925 г., писатель попадает в Пражскую городскую больницу. И здесь, «на постели 2516, белой железной больничной постели, утром 12-го марта скончался Аркадий Тимофеевич Аверченко…»[17]. В последние годы жизни Аверченко еще успел написать несколько хороших произведений, среди них пьеса «Игра со смертью», и веселые рассказы о театре (безусловно, в них нашел выражение и собственный опыт автора-актера), и такие тонкие мягкие вещи, как «Индейка с каштанами», и «Белая ворона», и единственный роман «Шутка Мецената», шаржированно воссоздающий литературную жизнь Петербурга 1910-х годов. Но силы его были на исходе, он еще полон замыслов, на больничной койке в Праге сочиняет новые рассказы, однако их никогда уже не прочтет читатель…

* * *

В насыщенной мировыми катаклизмами и революционными бурями эпохе, в которой разворачивалось творчество этого яркого и самобытного писателя, литературные критики не смогли глубоко разобраться и по достоинству оценить его обширное и разнообразное литературное наследие.

Л.А. Спиридонова (Евстигнеева) пишет, что он «добросовестно учился у Чюминой, Дорошевича и Амфитеатрова, перенимал сатирические приемы „Зрителя“, „Жупела“, „Адской почты“ и других петербургских изданий»[18], что «сочный юмор его рассказов немного напоминал раннего Гоголя»[19]. О. Михайлов полагает, что Аверченко «напоминает своей богатой выдумкой сотрудника „Стрекозы“ и „Будильника“ Антошу Чехонте»[20]. Правда, считает Михайлов, на этом сходство заканчивается, ибо уже в молодом Антоше Чехонте угадывалось что-то более глубокое, «Аверченко же остался юмористом по преимуществу, видящим лишь смешное в жизни своих героев…»[21]

Впрочем, попытки прикладывать к нему мерки его великих предшественников предпринимались и в дореволюционное время. Об этом писала Тэффи: «Многие считали Аверченко русским Твеном. Некоторые в свое время предсказывали ему путь Чехова». И далее Тэффи высказывала свою точку зрения: «Но он не Твен и не Чехов. Он русский чистокровный юморист, без надрывов и смеха сквозь слезы. Место его в русской литературе свое собственное…»[22]

Талант человеку дается от природы, «от Бога». Как будет развиваться этот талант, какие формы примет, во многом зависит от тех жизненных обстоятельств, в какие он попадает. «Счастьем для таланта Аверченко было то, что его носитель провел начало своей жизни не в Петербурге, в созерцании сквозь грязный туман соседнего брандмауэра, а побродил и потолкался по свету. В его памяти запечатлелось ставшее своим множество лиц, говоров, метких слов и оборотов, включая сюда и неуклюже-восхитительные капризы детской речи. И всем этим богатством он пользовался без труда, со свободой дыхания»[23].

Куприн отмечал, что первый смех Аверченко был чист и беззлобен. Разумеется, он усваивал некоторые приемы своих предшественников, но это никогда не было подражанием или копированием. Юмору вообще невозможно научиться. Видеть смешное в действительности и умение выразить, передать это смешное в искусстве слова — вообще разные вещи. И лишь соединение таланта видения с искусством писателя дает нужный эффект. У Аверченко эти два качества находились в органическом единстве. И притом его редко можно было упрекнуть в простом смехачестве, в смехе ради смеха. У смеха множество функций: его рассматривают как оружие, как щит, как лекарство, как отдых и т. д. и т. п. Произведения Аверченко выполняли все эти функции.

Богатство его выдумки неисчерпаемо, он высекает смех из каких-то немыслимо тривиальных ситуаций, в которые даже трудно поверить, настолько они кажутся придуманными, нереальными, — и все-таки смеешься, все-таки веришь. Ибо персонажи, попавшие в эти ситуации, поступают, действуют, говорят в полном соответствии с собственным характером и с теми обстоятельствами, в которых они оказались. Так, внешне простенькая зарисовка, анекдот «В ресторане» точно передает психологию и шутника, и потерпевшего — человека тупого, упрямого, представляющегося себе умным и хитрым!

Обилие тем, характеров, ситуаций переполняет воображение Аверченко. Написанные примерно в одно и то же время, а может быть, и в один день рассказы и фельетоны различаются интонацией, тематикой, глубиной постижения реальных событий и отношений. Уж сколько было написано до Аверченко о силе клеветы, сплетни, а он находит новые краски для этой кочующей темы и в небольшом рассказе «Сплетня» дает анатомию этого общественного явления, характерного для всех времен и народов, легко, играючи, убедительно. И от того, что сплетней окутана фигура маленького незаметного человечка, уничижительная сила обличения растет, и нам не столько смешон мелкий чиновник Аквинский, сколько омерзительны окружающие его еще более мелкие людишки, наделенные столь низменным свойством. Так беззлобный смех писателя как бы независимо от его воли становится сатирой, осуждающей нравы общества.

Пародия? Пожалуйста: «Пропавшая калоша Доббльса», «Неизлечимые», «По влечению сердца», «Рассказ для „Лягушонка“».

Несоответствие между нагромождением средств и малозначительной целью? Великолепный пример: «Ложь».

Противоречие между тем, что человек о себе думает, и его истинным характером — «Мой сосед по кровати», «Бельмесов», «Роковой Воздуходуев», «Страшный человек».

Противоречие между внешней респектабельностью и подлостью натуры — «Случай с Патлецовыми»,

Преувеличение, гиперболизация какой-либо черты характера, человеческого свойства? Пожалуйста: гипертрофия жадности, стяжательства — «Лакмусовая бумажка»; доведенная до абсурда глупость (в сочетании со стяжательством) — «Пылесос»; усердие, доведенное до абсурда, — «Провокатор»… Рассказы эти смешны.

Но разве можно сказать, что здесь автор преследует одну цель — смех ради смеха?

Аверченко прекрасно понимал разницу между поверхностным зубоскальством, примитивным юмором положений, «юмором для дураков» (так он и назвал один из своих рассказов, где дал блестящий сатирический срез подобного юмора) и юмором, связанным с проникновением в сущность явлений, с познанием человеческого характера, с анализом нравственной позиции героя.

Случайное дорожное происшествие сталкивает литератора Ошмянского и актрису Бронзову («Бритва в киселе»). Тривиальная ситуация, избитый сюжет. Но и из этой ситуации Аверченко извлекает максимум возможного комического эффекта, ибо он показывает резко контрастирующие характеры, абсолютно несовместимые; тонко и психологически точно рисует крах иллюзий Бронзовой.

Масса окрашенных теплым юмором эпизодов и характеров в рассказе «Страшный мальчик». И как неожиданна концовка. Порой в нашей критике об Аверченко говорилось, что в лучших своих произведениях он поднимался до уровня общественной сатиры, и при этом подразумевалось, что таких произведений у писателя не столь уж много. В действительности же понятием «общественная сатира» можно охарактеризовать большую часть созданного писателем. В одной из самых известных и популярных его книг — «Веселые устрицы», выдержавшей за семь лет 24 издания, есть раздел «В свободной России». Уже само название раздела проникнуто злой иронией. Чем же славна «свободная» Россия (имеются в виду дарованные царем конституционные свободы)? Ее облик — это жуткая, беспросветная темнота, безграмотность основной массы населения — крестьянства («Русская история»), бесправная подконтрольность каждого жителя, которые могли привести к полевению даже аполитичного обывателя («История болезни Иванова»), разгул черносотенства («Кто ее продал…»), обыски как узаконенная повседневность («Люди», «Мученик науки»), слежка и доносительство («Робинзоны»), бесплодность буржуазных партий («Спермин», «Октябрист Чикалкин»), провокаторство («Путаница»)… Привлечь внимание читателей хотя бы к этим нескольким темам в годы столыпинской реакции было проявлением определенной гражданской общественной позиции.

Надо отдать должное твердой позиции Аверченко как писателя и как редактора журнала: он никогда не шел на поводу черносотенной пропаганды, всегда отстаивал равноправие всех народов России, не затрагивая и не оскорбляя национальных чувств. Эта твердость и последовательность прослеживаются в отношении к делу Бейлиса, а также в таких рассказах, как «Функельман и сын», «Золотые часы», «Родители первого сорта» и др. Разумеется, это не могло не вызвать соответствующей реакции в лагере черносотенцев, которые не упускали случая заклеймить Аверченко как «еврействующего» писателя.

Каждое его острое общественное выступление, обличающее политику русского правительства или же высмеивающее не лучшие проявления русского характера, вызывало злобную реакцию правой прессы. Но дело здесь было вовсе не в том, что Аверченко подтрунивал над некоторыми человеческими слабостями. Произведения Аверченко вызывали неприязнь в правом лагере, поскольку делали очевидным, что именно существующий режим, условия существования повинны в темноте, безграмотности народа, в культивировании не лучших его черт («Русская история», «Хлопотливая нация», «Отцы и дети», «Корибу», «Полевые работы», «Виктор Поликарпович», «Провокатор», «Робинзоны»).

Но, хотя многие злободневные в ту пору рассказы и фельетоны, освещающие определенные политические события, и сохранили значимость и интерес по сей день, все же наибольшей привлекательностью для нас и свежестью обладают те произведения писателя, в которых он обращается к особенностям человеческих характеров, не связанных ни с определенной общественной системой, ни с эпохой. Да, разумеется, они по-разному проявляются в тех или иных конкретно-исторических условиях, но не исчезают, сохраняя свое богатство и разнообразие.

При чтении рассказов Аверченко нас поражает необыкновенное знание жизни и человеческой природы. Среди его персонажей люди самых разных профессий, социальной и национальной принадлежности. И каждый герой живет своей жизнью, проявляет свой собственный характер, обрисованный автором лаконично и правдиво. Писатель Василий Покойников («История одного рассказа»), помощник счетовода Матвей Петрович Химиков («Страшный человек»), инспектор уездного училища Бельмесов в одноименном рассказе, гимназист Поползухин («Кривые Углы»), Зоя («Обыкновенная женщина»), бедный родственник Степа («Индейка с каштанами») — несколькими фразами Аверченко создает индивидуальные, запоминающиеся портреты людей.

Форма рассказов Аверченко проста и естественна, действие развивается, как правило, быстро и без лишних подробностей, если же они появляются, то лишь для того, чтобы создать дополнительный юмористический эффект (а значит — уже не лишние), и при этом детали, которые приводит Аверченко, всегда подмечены безошибочно.

Яркость, бьющая через край веселость Аверченко запечатлены в одном из стихотворений В. В. Маяковского:



А там, где кончается звездочки точка,
месяц улыбается и заверчен, как
будто на небе строчка
из Аверченко…[24]



Было бы неверным ограничить творчество, как и саму личность Аверченко, лишь сферой юмора. Уже современники писателя отмечали это. «…Реальное лицо самого Аверченко никогда не было таким беззаботным, каким оно представлялось читателю», — отмечал Скиталец[25].

О богатстве внутреннего мира писателя, многогранности его души и таланта свидетельствуют его рассказы о детях и для детей. Аверченко не был женат, детей не имел, но он любил их, и они отвечали ему взаимностью. Три книги рассказов — «О маленьких — для больших», «Шалуны и ротозеи», «Дети» — далеко не исчерпывают всего того, что написано Аверченко о детях.

Он до мельчайших деталей смог постичь психологию детей, научился (или же просто не разучился, сохранив это знание до конца своих дней) говорить их языком о понятных и волнующих их вещах, выразил забавные, трогательные стороны детской души, ее наивность, доверчивость, жажду человеческого тепла.

* * *

В полной мере творчество Аверченко еще не изучено, не оценено. Одно несомненно — это крупное, самобытное явление в русской литературе. Он создал свой жанр. Его лаконичный к чеканный по форме рассказ отличается, как правило, психологически и социально глубоким содержанием. С исключительным мастерством пользовался Аверченко богатством, гибкостью, изяществом и силой русского языка.

Влияние, которое он оказал на отечественную сатиру и юмористику, огромно. Влияние это, сознаваемое или неосознанное, признаваемое или отвергаемое, воплотилось в слове, в образах, в сюжетах у таких разных писателей, как Мих. Зощенко, Пант. Романов, Ильф и Петров, Гр. Горин…

Сегодня со всей очевидностью мы убеждаемся, что высший суд — суд времени — творчество Аверченко выдержало. Потому что в лучших своих произведениях питатель с изяществом и внешней простотой вскрывал глубинные пласты человеческой души и отношений человека в обществе, потому что он привлекал внимание к тем общественным порокам и нравственным изъянам, которые сохранились в человечестве на протяжении тысячелетий и конечно же еще долго будут напоминать о себе — зависть, угодничество, клевета, подлость, ложь, беспринципность, стяжательство, властолюбие.

Значимость Аркадия Аверченко еще и в том, что он дал в своем многогранном, многообразном творческом наследии юмористическо-сатирическую энциклопедию русской жизни первых десятилетий XX столетия, той поры, представляющейся сегодня такой туманно-далекой, но знание которой, даже в веселой и легкой форме, помогает осознать настоящее и задуматься о грядущем. Мы убеждаемся, что перед нами не смехач, пересмешник, зубоскал, а художник, глубоко постигший душу человека (пусть даже маленького, а иногда и мелкого), чутко улавливавший тончайшие нюансы взрослой и детской психологии, виртуозно владевший словом, что позволяло ему как бы играючи, легко, незаметно для глаз, подобно фокуснику, создавать атмосферу живой жизни.

Весёлые устрицы

Автобиография

Еще за пятнадцать минут до рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну, вот.

Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:

— Держу пари на золотой, что это мальчишка!

«Старая лисица! — подумал я, внутренне усмехнувшись. — Ты играешь наверняка».

С этого разговора и началось наше знакомство, а потом и дружба.

Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование. Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю, при чем здесь еще какой-то праздник?

Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе — и мы вышли на улицу.

— Куда это нас черти несут? — спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.

— Тебе надо учиться.

— Очень нужно! Не хочу учиться.

— Почему?

Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:

— Я болен.

— Что у тебя болит?

Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый нежный:

— Глаза.

— Гм… Пойдем к доктору.

Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.

— Ты, мальчик, ничего решительно не видишь?

— Ничего, — ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: «…хорошего в ученье».

Так я и не занимался науками.

* * *

Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.

Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами: каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость — добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и — пожаров, испепелявших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.

Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и отцом, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль: заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили в рукопашную, и результат схватки — вывихнутый палец — нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.

Даль Роальд

Остановка в пустыне

Роальд ДАЛЬ

ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ

Перевод А. Ставиской и Н. Тихонова

Не так давно к двери моего дома служба грузовых перевозок железной дороги доставила большой деревянный ящик. Это была необычайно крепкая и хорошо сработанная вещь из какой-то очень прочной древесины, по цвету похожей на красное дерево. Я с трудом поднял его на стол в саду и тщательно осмотрел. Судя по надписи, выведенной по трафарету на одной из стенок, его отправили из Хайфы на борту \"Веверли стар\", но ни имени, ни адреса отправителя я не нашел. Я пытался вспомнить, нет ли в Хайфе или поблизости от нее кого-нибудь, кто захотел бы послать мне такой роскошный подарок, но ничье имя так и не пришло мне в голову. Не переставая гадать, я медленно дошел до сарая, где хранились инструменты, вернулся с молотком и отверткой и начал осторожно открывать крышку. Ящик был набит книгами. И какими! Я стал вынимать их одну за другой и складывать в три стопки на столе. Всего там было двадцать восемь томов в одинаковых сафьяновых переплетах с инициалами О. X. К. и указанием номера тома римскими цифрами (I-XXVIII), тисненными золотом на корешке.

Я взял первый попавшийся том под номером XVI и раскрыл его. Белые нелинованные страницы были исписаны черными чернилами мелким аккуратным почерком. На титульном листе стоял год - 1934-й. Больше ничего. Я взял другой том - XXI. Такой же рукописный текст, тот же мелкий почерк, но год на титульном листе другой - 1939-й. Я положил его обратно и вытащил том под номером I, надеясь найти в нем какое-нибудь предисловие или хотя бы имя автора. Вместо этого под обложкой я обнаружил конверт. Он был адресован мне. Я открыл его, вынул письмо и первым делом взглянул на подпись: \"Освальд Хендрикс Корнелиус\" - гласила она.

Дядя Освальд! Вот уже более тридцати лет никто из членов нашей семьи не имел от него никаких вестей. Письмо было датировано десятым марта 1964 года, и до его получения мы могли только догадываться, что дядя Освальд еще существует - о нем было известно лишь то, что он живет во Франции, много путешествует, что он богатый холостяк с малопривлекательными, хотя и создающими ему романтический ореол привычками, который упорно отказывается иметь дело с родственниками. Все остальное было не более чем молвой и слухами, но молвой настолько завораживающей, а слухами такими экзотическими, что Освальд для всех нас давно стал героем и легендой.

\"Дорогой мальчик, - писал он, - я считаю тебя и трех твоих сестер моими ближайшими ныне здравствующими кровными родственниками. Поэтому вы мои законные наследники, и, поскольку я не сделал завещания, все, что останется после моей смерти, принадлежит вам. Увы, мне нечего вам оставить. Обычно у меня было много всего, но то, как я недавно распорядился всем этим, вас не касается. В качестве утешения я посылаю тебе свои дневники. Я полагаю, что они должны остаться в семье. Они охватывают все мои лучшие годы, и тебе невредно их прочесть. Но если ты будешь их всем показывать и давать читать чужим людям, то навлечешь на себя большие неприятности. Если ты их опубликуешь, то, скорее всего, это будет конец и тебе, и твоему издателю. Ибо ты должен понять, что половина из тех тысяч героинь, которые упомянуты в моих дневниках, еще живы, и если у тебя достанет дурости плеснуть на их лилейные репутации типографской краской, то они через мгновение получат твою голову на подносе и, скорее всего, зажарят ее в духовке до полной готовности. Так что советую тебе быть осторожным. Я видел тебя только раз, в 1921 году, когда ваша семья жила в том огромном уродливом доме в Южном Уэлсе. Сомневаюсь, что ты помнишь молоденькую норвежскую няню, которая у тебя тогда была. Удивительно чистоплотная, хорошо сложенная девушка с прекрасными формами, которые не слишком портила даже традиционная одежда няни с нелепым накрахмаленным глухим передником, скрывавшим ее прелестную грудь. В те послеполуденные часы, когда я был там, она шла с тобой в лес собирать колокольчики, и я спросил, не могу ли пойти с вами. В лесу я сказал, что дам тебе плитку шоколада, если ты сам найдешь дорогу домой. И ты нашел (см. т. III). Ты был разумным ребенком.

Прощай. Освальд Хендрикс Корнелиус\".

Неожиданное появление дневников вызвало большое волнение в семье, и все бросились их читать. Надо сказать, мы не были разочарованы. Это было удивительное чтение - веселое, остроумное, волнующее воображение и часто даже трогательное. Этот человек отличался поистине невероятным жизнелюбием. Он пребывал в постоянном движении. Из города в город, из страны в страну, от женщины к женщине и в промежутках между женщинами он искал пауков в Кашмире или шел по следу голубой фарфоровой вазы в Нанкине. Но женщины всегда были на первом месте. Куда бы он ни попадал, он всегда оставлял за собой бесконечный шлейф женщин, женщин разъяренных, но мурлыкающих, как кошки.

Чтобы прочесть двадцать восемь томов по триста страниц в каждом, требуется масса времени, и найдется немного писателей, которые смогли бы удержать внимание аудитории на протяжении столь длинной дистанции. Но Освальду это удалось. Повествование, казалось, не теряло своей прелести и аромата, темп редко замедлялся, и почти без исключения каждая запись, независимо от того, длинной она была или короткой, независимо от самого предмета изложения, превращалась в увлекательную маленькую новеллу, цельную и законченную. И в самом конце, когда была прочитана последняя страница последнего тома, у вас оставалось ощущение, что дневник этот, возможно, самое великое автобиографическое повествование нашего времени. Если рассматривать его как хронику любовных похождений, то он, без сомнения, не имеет себе равных. В сравнении с ним \"Мемуары Казаковы\" читаются как приходская книга, а сам знаменитый любовник рядом с Освальдом выглядит недостаточно сексуальным.

Что же касается общественного мнения, то в этом Освальд был прав: публикация вызвала бы взрыв. Но он, безусловно, ошибался, думая, что взрывы всегда связаны с женщинами. А их мужья, униженные воробьи-рогоносцы? Рогоносец, стоит его разозлить, становится очень свирепой птицей, и тысячи и тысячи их поднимутся из кустов, если \"Дневники Корнелиуса\" без сокращений увидят свет при их жизни. Таким образом, о публикации, разумеется, не могло быть и речи.

А жаль. Очень жаль. Необходимо было что-то предпринять. В итоге я сел и перечитал дневники с начала до конца в надежде обнаружить хотя бы один законченный отрывок, который можно было бы опубликовать, не рискуя вовлечь и издателя, и себя самого в судебный процесс. К моей радости, я нашел целых шесть таких отрывков и показал их адвокату. Он сказал, что они, может быть, и \"безопасны\", но гарантии он не дает, и добавил, что \"Эпизод в Синайской пустыне\" ему кажется \"безопаснее\" пяти других.

Я решил начать именно с этого отрывка и без промедления его обнародовать после краткого предисловия. Если все будет в порядке, тогда, быть может, я выпущу еще два.

Синайский эпизод взят из последнего, XXVI тома и датирован 24 августа 1946 года. Дело в том, что это самая последняя запись последнего тома дневника, последнее, что написал Освальд, и у нас нет сведений о том, куда он отправился и что делал потом. Можно только догадываться. Сейчас вы познакомитесь с ней verbatum1, но сначала, чтобы было легче понять, о чем говорит и что делает Освальд в этой истории, разрешите мне немного рассказать вам о нем самом. Из множества исповедей и мнений, приведенных в двадцати восьми томах, его характер вырисовывается достаточно четко.

* Дословно (лат.)

Во время синайского эпизода Освальду Хендриксу Корнелиусу был пятьдесят один год и он, естественно, не был женат. \"Боюсь, что я наделен или, можно сказать, обременен необычайно разборчивой натурой\", - любил говорить он.

В чем-то это было действительно так, но в остальном, и особенно в том, что касается матримониальных дел, подобное утверждение идет вразрез с истиной.

Настоящая причина, по которой Освальд отказывался жениться, заключалась в том, что он был способен сосредоточиться на одной женщине только до тех пор, пока не завоюет ее. Когда он ее добивался, то терял интерес и начинал озираться в поисках новой жертвы.

Нормальный мужчина вряд ли счел бы это достаточной причиной для того, чтобы остаться холостяком, но Освальд не был нормальным мужчиной. Он даже не был нормальным приверженцем полигамии. Он был, честно говоря, таким беспутным и неисправимым бабником, что никакая невеста не выдержала бы с ним и нескольких дней, не говоря уже о целом медовом месяце, - хотя, видит Бог, находилось достаточно женщин, которые были не прочь попробовать.

Он был высок, строен и все манеры выдавали в нем эстета. У него был мягкий голос, обходительные манеры, и на первый взгляд он больше напоминал камергера королевы, чем прославленного ловеласа. Он никогда не говорил о своих амурных делах с другими мужчинами, и незнакомый человек, просидев с ним за беседой целый вечер, не уловил бы в ясных голубых глазах Освальда даже намека на подвох. Что и говорить, у него был вид человека, которому заботливый отец охотно поручит проводить домой свою дочь.

Но стоило Освальду сесть возле женщины, женщины, которая вызывала его интерес, как выражение его глаз тут же менялось и в самом центре зрачков начинали медленно танцевать опасные искорки; затем он приступал к ней с разговором и говорил более свободно, умно и почти наверняка более остроумно, чем кто-либо до него. То был дар, особый талант, и когда Освальд желал им воспользоваться, то мог заставить слова обволакивать слушательницу все плотнее, приводя ее в состояние легкого гипноза.

Но женщин завораживали не только его сладкие речи и взгляд его томных очей. А еще и его нос. (В XIV том Освальд с явным удовольствием включает послание некой дамы, где она описывает все это с большими подробностями.) По-видимому, когда Освальд был на взводе, с краями его ноздрей начинало происходить нечто странное: они начинали трепетать, раздвигаться, приоткрывая целые области ярко-красной кожи внутри. Тут было что-то необычное, дикое, что-то животное, и, хотя на бумаге подобное описание не очень привлекательно, на женщин это действовало как электрический разряд.

Всех женщин без исключения тянуло к Освальду. Прежде всего, он был человеком, который ни за какую цену не согласится стать чьей-то собственностью, и это автоматически делало его желанным. Добавьте к этому своеобразное сочетание первоклассного интеллекта и мужского шарма с репутацией человека, неразборчивого в связях, и впечатление окажется неотразимым.

К тому же, на минуту забыв о сочетании сомнительного и утонченного начал, следует заметить, что в характере Освальда имелся целый ряд граней, которые делали из него личность довольно загадочную. Например, он знал почти все об итальянской опере девятнадцатого века; он написал любопытный справочник о трех композиторах - Доницетти, Верди и Понкиелли. В нем он поименно перечисляет всех основных любовниц этих композиторов и самым серьезным образом проводит исследование соотношения между страстью творческой и страстью плотской, их взаимовлияния и, прежде всего, как оно отразилось в творениях этих композиторов.

Еще одним увлечением Освальда был китайский фарфор. Освальд считался одним из международных экспертов в этой области. Особое пристрастие он питал к голубым вазам эпохи Чин Хоа и даже собрал небольшую, но изысканную коллекцию этих шедевров керамического искусства.

Кроме того, он коллекционировал пауков и трости. Его коллекция пауков, или, более точно, паукообразных, поскольку она включала также скорпионов и pedipalps, была, очевидно, столь же представительной, как любое немузейное собрание, а его знание тысяч родов и видов этих насекомых не могло не производить впечатления. Между прочим, он придерживался мнения (по-видимому, абсолютно верного), что паучий шелк по качеству превосходит шелк, который производят шелковичные черви. У него было около сорока галстуков из такого шелка, и, чтобы ими обзавестись, а также чтобы ежегодно добавлять к своему гардеробу хотя бы пару новых, он должен был держать тысячи и тысячи аrаnа и epeira diademata (обычных английских пауков) в старой оранжерее в саду своего загородного дома под Парижем, где они размножались примерно с той же скоростью, с какой поедали друг друга. Освальд собственноручно собирал сырцовые нити - никто, кроме него, не мог войти в эту омерзительную теплицу - и затем отсылал их в Авиньон, где нити вытягивали, сучили, очищали, красили и превращали в ткань. Из Авиньона ткань отправляли прямо к Сулке, который был счастлив создавать галстуки из такой редкостной чудесной материи.

- Неужели вы действительно любите пауков? - обычно спрашивали его посетительницы, когда он демонстрировал им свою коллекцию.

- Да, - отвечал он. - Я их просто обожаю. Особенно самок. Они напоминают мне некоторых человеческих особей женского пола.

- Что за чушь, дорогой!

- Чушь? Мне так не кажется.

- Но это оскорбительно.

- Напротив, дорогая, это самый большой комплимент, который я способен сделать. Разве вы не знаете, что самка epeira diadimata так свирепа в любовных играх, что самцу очень повезет, если он останется в живых. И только если он очень проворен и фантастически изобретателен, ему удастся убраться в целости.

- Что вы говорите, Освальд!

- Самка крабовидного паука, моя прелесть, совсем крошка, но в ней столько страсти, что это даже опасно, и паук, прежде чем обнять свою возлюбленную, вынужден крепко опутать ее хитросплетенными узлами и петлями.

- Прекратите, Освальд, сию же минуту, - вскрикивали женщины, однако глаза их сияли.

Коллекция тростей у Освальда тоже была не совсем обычная. Каждая трость когда-то принадлежала либо выдающемуся, либо отвратительному человеку, и Освальд хранил их в своей парижской квартире, где они были выставлены на двух длинных стойках вдоль стен коридора (или, скорее, проспекта), который вел из гостиной в спальню. Над каждой тростью имелась маленькая табличка из слоновой кости с именами: Сибелиус, Мильтон, король Фарух, Диккенс, Робеспьер, Пуччини, Оскар Уайльд, Франклин Рузвельт, Геббельс, королева Виктория, Тулуз Лотрек, Гинденбург, Толстой, Лаваль, Сара Бернар, Гёте, Ворошилов, Сезанн, Тэйдзё... Пожалуй, их было более сотни, иные очень красивые, иные совсем простые, иные с золотыми или серебряными набалдашниками, иные с витыми ручками.

- Снимите Толстого, - говорил Освальд хорошенькой гостье. - Тяните... тяните... вот так... хорошо... а теперь осторожно погладьте набалдашник, он до блеска натерт рукой великого человека. Разве не замечательно - просто контакт вашей кожи с этим местом.

- Да. Пожалуй, да.

- А теперь снимите Геббельса и проделайте то же самое. Но только основательно. Крепко сожмите в руке набалдашник... хорошо... а теперь обопритесь на нее всем весом, как это делал маленький калека доктор... вот-вот, а теперь с минуту постойте так, а потом скажите мне, не чувствуете ли вы, как ледяная струя ползет вверх по вашей руке и проникает вам в грудь.

- Это ужасно!

- Конечно. Некоторые просто теряют сознание. Падают, где стояли.

В компании Освальда никто никогда не скучал, и, возможно, именно в этом, и только в этом, заключалась причина его успеха.

Теперь обратимся к синайскому эпизоду. В тот месяц Освальд заполнял досуг неторопливой ездой на машине из Хартума в Каир. У него была превосходная довоенная \"лагонда\", которая во время войны бережно хранилась в Швейцарии и, как вы можете догадаться, была оснащена всеми мыслимыми и немыслимыми новинками из области автомобильного оборудования. За день до Синая (23 августа 1946 года) он был в Каире, где остановился в отеле \"Пастух\", и вечером после ряда довольно рискованных маневров ему наконец удалось заполучить мавританскую леди, предположительно аристократического происхождения, по имени Изабелла. К тому же Изабелла, как выяснилось, была ревниво охраняемой любовницей ни больше ни меньше чем одного примечательного, страдающего диспепсией члена королевской фамилии (в Египте тогда еще была монархия). История как нельзя более в духе Освальда.

Но то были еще цветочки. В полночь он вывез свою даму в Гизу и уговорил подняться с ним при лунном свете прямо на вершину великой пирамиды Хеопса.

\"...Нет места более безопасного, - писал он в дневнике, - и более романтичного, чем вершина пирамиды Хеопса теплой ночью в полнолуние. Когда смотришь на мир с большой высоты, страсти подогреваются не только великолепным видом, но и удивительным ощущением силы во всем теле. Что же касается безопасности, то высота пирамиды ровно 481 фут, то есть на 115 футов выше купола собора Святого Павла, и с вершины легче легкого увидеть всех, кто к ней подходит. Никакой будуар на земле не может предоставить таких возможностей. Ни в одном из них нет таких запасных выходов - и, если вдруг по одной из граней пирамиды начнет карабкаться зловещая фигура преследователя, можно тихо и спокойно спуститься по другой...\"

Но так случилось, что в ту ночь Освальд лишь чудом избежал гибели. Во дворце, должно быть, проведали о маленьком любовном приключении, и Освальд со своей залитой луной вершины неожиданно заметил не одну, а целых три зловещие фигуры, которые начали подниматься по трем разным граням. На его счастье, у пирамиды Хеопса имеется четвертая, и к тому времени, когда арабские головорезы добрались до вершины, любовники были уже внизу и садились в машину.

Запись от 24 августа повествует как раз об этом драматическом моменте. Она приведена здесь точно, слово в слово, запятая в запятую. В тексте Освальда ничего не изменено, ничего не убавлено и не прибавлено:

Так — на фоне родственной заботливости, любви, пожаров, воров и покупателей — совершался мой рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.

24 августа 1946 г.

- Он отрубит Изабелле голову, если сейчас ее поймает, - сказала Изабелла.

* * *

- Ерунда, - ответил я, хоть и понимал, что, скорее всего, она права.

Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец, с сожалением распростившийся с ворами, покупателями и пожарами, однажды сказал мне:

- И Освальду он тоже отрубит голову.

— Надо тебе служить.

- Мне нет, дорогая госпожа. Еще до рассвета я буду за много миль отсюда. Прямо сейчас двинусь вдоль Нила к Луксору.

— Да я не умею, — возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.

Мы быстро удалялись от пирамид. Было половина третьего ночи.

— Вздор! — возразил отец. — Сережа Зельцер не старше тебя, а он уже служит!

- Ты едешь в Луксор? - спросила она.

Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.

- Да.

— Посмотри на Сережу, — говорила печально мать. — Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет, поет… А ты?

- Изабелла едет с тобой.

Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался «держаться свободнее», шаркая ногами по стенам, но все это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!

- Нет, - сказал я.

— Сережа служит, а ты еще не служишь… — упрекнул меня отец.

- Да, - сказала она.

— Сережа, может быть, дома лягушек ест, — возразил я, подумав. — Так и мне прикажете?

- Путешествовать с дамой против моих принципов.

— Прикажу, если понадобится! — гаркнул отец, стуча кулаком по столу. — Чер-рт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!

Впереди виднелись огни. Это был отель \"Мена хауз\", место, где туристы останавливаются в пустыне неподалеку от пирамид. Почти перед самым отелем я затормозил.

Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящим.

- Здесь я тебя высажу, - сказал я. - Мы прекрасно провели время.

* * *

- Как, ты не возьмешь Изабеллу в Луксор?

Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей.

- Боюсь, что нет. Выходи!

Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.

Она стала выбираться из машины, но, опустив одну ногу на землю, задержалась и вдруг, обернувшись ко мне, обрушила на меня поток таких грязных слов, лившихся, впрочем, весьма плавно, каких я не слышал из уст ни одной дамы года... эдак с 1931-го в Маракеше, когда жадная старая герцогиня из Глазго сунула руку в коробку с шоколадными конфетами и ее в палец ужалил скорпион, которого я поместил туда для безопасности (том XIII, 5 июня 1931).

«Это, наверное, и есть главный агент», — подумал я.

- Ты омерзительна, - сказал я.

— Здравствуйте! — сказал я, крепко пожимая ему руку. — Как делишки?

— Ничего себе. Садитесь, поболтаем!

Изабелла выскочила из машины и с такой силой хлопнула дверцей, что автомобиль подпрыгнул на колесах. Я тут же уехал, возблагодарив небеса за то, что избавился от нее. Не выношу дурных манер у хорошенькой женщины. Первое время я ехал, поглядывая в зеркало, но как будто за мной пока никто не следовал. Добравшись до окрестностей Каира, я стал петлять по боковым улицам, избегая центра города. Я не особенно беспокоился. Вряд ли королевские ищейки зайдут так далеко, однако возвращаться сейчас в \"Шеперд\" было бы полным безрассудством. Да, собственно, и незачем, поскольку весь мой багаж, кроме небольшого чемодана, находился в машине. Я никогда не оставляю чемоданы в номере, когда в чужом городе выхожу из отеля вечером. Я люблю полную свободу передвижения.

Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.

Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:

Намерения ехать в Луксор у меня, разумеется, не было. Теперь я хотел как можно скорее унести ноги из Египта. Я не люблю эту страну. И думаю, что никогда не любил. От этого места меня зуд продирает по коже. Везде грязь и отвратительная вонь. Но ничего не поделаешь, приходится принимать вещи такими, каковы они есть. Это действительно довольно гнусная страна; у меня даже есть подозрение, хоть мне и противно говорить об этом, что египтяне моются гораздо менее тщательно, чем остальные жители планеты, - возможно, за исключением монголов. И уж конечно, они моют посуду не по моему вкусу. Хотите верьте, хотите нет, но на краю чашки, которую мне подали вчера за завтраком, был длинный шершавый след губной помады кофейного цвета. Бррр! Это было отвратительно. Я сидел и смотрел на нее, стараясь представить себе, чья слюнявая нижняя губа могла сотворить это безобразие.

— Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!

Теперь я ехал по узким грязным улочкам восточной окраины Каира. Я точно знал, куда еду, поскольку успел все взвесить, еще когда мы с Изабеллой спускались с пирамиды. Я ехал в Иерусалим. До него рукой подать, к тому же этот город всегда приводил меня в восхищение. Более того - это самый краткий путь из Египта.

Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.

1. Каир-Исмаилия. Около трех часов езды. По дороге, как обычно, пою арии из опер. В Исмаилию прибываю в шесть-семь утра. Заказываю номер, затем два часа сна. Далее душ, бритье и завтрак.

— Здравствуйте, — сказал я. — Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)

2. В десять утра переезжаю Суэцкий канал по Исмаильскому мосту и сворачиваю на дорогу, которая ведет через Синай к палестинской границе. En route* ищу скорпионов в Синайской пустыне. На все около четырех часов, прибытие на палестинскую границу - два часа пополудни.

— Ничего, — сказал молодой господин. — Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!

* По пути (фр.).

Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:

3. Оттуда прямо в Иерусалим через Беер-Шеву и не медля в отель \"Царь Давид\" как раз к коктейлю и обеду.

— Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!

С тех пор как я в последний раз ехал этой дорогой, прошло несколько лет, но я помнил, что Синайская пустыня - рай для скорпионов. Я мечтал еще об одной самке opisthophthalmus, о крупном экземпляре. У той, что имелась в моей коллекции, в хвосте недоставало пятого членика, и я этого стыдился.

Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал приватно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.

Я без труда нашел дорогу на Исмаилию и, выехав на нее, сбавил скорость \"лагонды\" до шестидесяти пяти миль в час. Дорога была узкая, но гладкая и без малейших признаков какого-либо транспорта. Вокруг меня раскинулась дельта Нила, мрачная и бесприютная в лунном сиянии: поля без единого дерева, разделяющие их канавы, черная земля. Все это невероятно уныло.

«Дурак я, — думал я про себя. — Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники? Вот этот начальник — так начальник! Сразу уж видно!»

Но меня это не угнетало, я был частью ландшафта. Я был полностью изолирован и, как краб-отшельник, наслаждался уютом своей роскошной маленькой раковины, хоть и передвигался гораздо быстрее его. О, как я люблю быть в постоянном движении, лететь к новым людям, новым местам, оставляя все прежнее далеко позади! Больше ничто на свете не приводит меня в такое радостное возбуждение. И как я презираю среднего городского жителя, который обосновывается на крошечном клочке земли с одной-единственной ослицей-женой, чтобы давать приплод, тухнуть и загнивать в этих условиях до конца дней своих. И всегда с одной и той же женщиной! Просто поверить не могу, что мужчина, если он в здравом уме, может день за днем, год за годом довольствоваться одной и той же особой женского пола. Некоторые, конечно, не могут. Но миллионы делают вид, что довольствуются.

В это время в передней послышалась возня.

— Посмотрите, кто там? — попросил меня главный агент. Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:

Сам я никогда, абсолютно никогда не позволял себе продолжать интимную связь более двенадцати часов. Это предел. Восемь часов и то, по-моему, многовато. Посмотрите, например, что произошло с Изабеллой. На вершине пирамиды она была само совершенство: уступчива, игрива, как котенок, и, если бы я оставил ее на милость трех арабских головорезов и спустился вниз сам по себе, все было бы прекрасно. Но я по глупости не бросил ее, помог спуститься, и в результате прелестная женщина превратилась в грубую, визжащую шлюху, на которую смотреть тошно. В каком ужасном мире мы живем! Нынче никто не поблагодарит вас за галантность.

— Какой-то плюгавый старичишка стягивает пальто.

\"Лагонда\" плавно двигалась сквозь ночь. А теперь опера. Какая? Я был настроен на Верди. \"Аида\"? Разумеется! Именно \"Аида\" - египетская опера. Как нельзя более кстати.

Плюгавый старичишка вошел и закричал:

Я начал петь. В ту ночь я был в отличной форме - голос звучал просто великолепно. Я дал себе волю. Это было восхитительно; проезжая через маленький городок Бильбейз, я был самой Аидой пел \"Numi pieta\"* прекрасный финальный пассаж первой сцены.

— Десятый час, а никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!

* Боги мои, я вас молю (ит.).

Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч, а молодой господин, названный им до того «лодырем», предупредительно сообщил мне на ухо:

Через полчаса в Загазиге я был уже Амонасро, молящим царя Египта сохранить жизнь эфиопским пленникам в \"Ma tu, re, tu signore possente\"*.

— Главный агент притащился.

Так я начал свою службу.