Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джузеппе Д’Агата

Америка о’кей





Притча о «посткапитализме»: предупреждение-протест писателя-коммуниста

В конце ноября — декабре на юге Италии наступает горячая пора: сбор мандаринов, апельсинов, маленьких, плотных, золотистых шариков — удивительно удачного цитрусового гибрида: его кожица настолько тонка и нежна, что эти плоды едят не очищая, и во рту надолго остается ощущение мягкой свежести…

Мощные грузовики с прицепами день и ночь курсируют между огромными оранжево-желтыми рощами. Но по мере того, как деревцам возвращается их обычный весенне-зеленый наряд, все более странный вид приобретают обочины больших и малых дорог — ровными рядами и справа, и слева вырастают похожие на стога сена холмы только что снятых фруктов, и, как только они достигают нужной высоты (которую с точностью до сантиметра рассчитывают компьютеры с заложенной в них программой минимального расхода химиката), специальные машины с брандспойтами обрушивают на них соответствующую порцию нефтеобразной жидкости, и плоды очень быстро превращаются в ядовитую, играющую на солнце всеми цветами радуги массу. Так в Италии ежегодно уничтожаются тысячи и тысячи тонн цитрусовых.

Эта чудовищная по своей внутренней аморальности картина — своеобразная «визитная карточка» современного капитализма — могла бы уже сегодня «украсить» обложку «романа будущего» — предлагаемой советскому читателю книги Джузеппе Д’Агаты «Америка о’кей».

Художественное сравнение в данном случае более чем правомерно, поскольку жизнь этой созданной писателем фантастической страны протекает среди горообразных свалок, тоже окрашенных в самые яркие тона, и главный герой «радуется этому пестрому (разноцветному) празднику счастья, веселой пышности». Вырисовывающиеся уже на первых страницах книги гротескные контуры мира пошлости и духовной пустоты — таков, по мысли Д’Агаты, неизбежный финал пути, по которому идет нынешнее западное «общество благоденствия».

Сюжет романа прост: на каком-то этапе своей империалистической экспансии Америка (разумеется, путем прямого насилия) устанавливает свое господство на половине земного шара. Политика теперь официально упразднена, у власти стоит король-папа, окруженный зловещими кардиналами с евангелическими именами, а массам удалось внушить новую религию — «добровольного» отказа от материальных благ, иными словами, выбрасывания новых вещей на свалку. Таким образом — вот в чем убийственный приговор Д’Агаты, — поощряется производство ради самого производства, а все расширяющееся потребление носит чисто символический характер.

На финальных страницах романа мы узнаем, что и в этом государстве, чьим гражданам известно всего лишь двести слов, издаются книги, миллионы книг в великолепных переплетах, но вот ветер раскрывает один из фолиантов: внутри чистые белые листы. Эта белая пустота видится автору как символ бездуховности, и метафора еще более усиливается замечанием о том, что отбросы не издают дурного запаха.

Во всей стране осталось лишь несколько настоящих книг, и владеет ими один человек — главный герой романа уродец Рикки, который то и дело перечитывает шекспировского «Ричарда III»: в этом образе он узнает себя самого и стремится во всем подражать королю-злодею. (В конечном итоге Рикки удается захватить власть. Но для чего?..)

Фантастика или гиперболизированная реальность? Политика или сатира ради сатиры? Лингвистический эксперимент и идеология или прежде всего идеология, выраженная экспериментальными языковыми средствами? Все эти отнюдь не однорядные вопросы задавались именно в связи с «Америкой о’кей». Уже тот факт, что книга привлекла внимание итальянских критиков самой различной ориентации — в печати появились десятки рецензий, комментариев, откликов, — достаточно красноречив: Джузеппе Д’Агата, верный своим творческим поискам последнего десятилетия, вновь представил произведение неординарное, настолько многоплановое, что можно говорить о нем как о романе и политическом, и сатирическом, и фантастическом, и, конечно же, идеологическом. Однако основная причина обостренного интереса к книге все-таки, видимо, не в достигнутом автором органическом сплаве сложно сочетающихся в своей сути элементов: подобных попыток эксперимента в литературе Запада 70-х — начала 80-х годов предпринималось немало — были среди них и весьма удачные. Важное отличие новой работы Д’Агаты в общей панораме «романов будущего» определяется чрезвычайной актуальностью «Америки о’кей».

Казалось бы, всякое произведение, спроецированное в будущее, если оно отталкивается от наших сегодняшних тревог перед лицом крайне острой опасности ядерной катастрофы, уже в силу самой тематики может быть отнесено к разряду актуальных. Увы, это далеко не всегда так. Достаточно вспомнить в этой связи хотя бы сериалы английских и западногерманских фантастов, чьи книги, подхватывая мотивы Средневековья, рисуют яркие, но все же очень далекие от проблем современности картины жестоких и кровавых битв между чудом выжившими племенами, враждующими кланами и их непременными героями-суперменами, скопированными с сегодняшних Рэмбо, Джеймсов Бондов и им подобных, или же сознательно уходят еще дальше — в наполняющие ужасом истории Адамов с непременными Евами, которые бродят среди развалин мертвых городов…

Исходя из своего нравственного, глубоко гуманистического опыта, уже сейчас, сегодня не желающий мириться со все более драматичными последствиями зла, порожденного и питаемого капиталистическим обществом, Джузеппе Д’Агата создает остросоциальный, политически ангажированный памфлет, с необычайной силой разоблачающий самую сущность потребительского конфликта западной системы, оплот которой автор справедливо видит в США. Писатель, безусловно, отдает себе отчет в том, что общество запаздывает с осознанием негативных сторон реальной действительности, особенно в условиях, когда на маскировку, облагораживание, на оправдание в конечном итоге губительной сущности весьма привлекательных для обывателя стереотипов вещизма брошен гигантский аппарат буржуазных средств массовой информации. Именно в понимании «первичности материального» — истоки лингвистического эксперимента Д’Агаты, отражающего его стремление найти такие выразительные средства, которые заставляли бы читателя думать и тем самым способствовали восприятию «идеологического проекта» писателя.

«Идеологический проект» — это выражение самого Д’Агаты, который никогда не скрывал своей политической ориентации, не прятался за «чистое искусство». «Такового просто не существует, — вновь подчеркнул писатель в одном из недавних интервью. — Всякий человек, а художник тем более, — политик во всех своих поступках, в каждом жесте, в каждом слове, связывающем его с окружающим миром. Я знаю, конечно, что есть еще немало писателей, объявляющих себя „аполитичными“. Однако такая позиция, на мои взгляд, есть не что иное, как страх перед действительностью, боязнь „запачкать“ политикой продвижение своих произведений — иными словами, один из многочисленных способов самозащиты в нашей нелегкой жизни. Убежден: истинный художник должен постоянно и непременно стремиться к созданию хорошей литературы, оставаясь при этом бескомпромиссным политиком».

Итак, идеологический проект «Америки о’кей», выраженный схематично, — это задача показать в чистом виде экономическую модель капитализма на его империалистической стадии, которая сама по себе является символом аморальности, опустошающей бездуховности, невежества и насилия, изначально заключенных в этом типе общественного устройства и приобретающих все более уродливые формы по мере убыстряющегося развития производственных структур.

Все это так, но в то же время «Америка о’кей», по определению критика Франко Скалии, — «это прежде всего быстрое, непринужденное повествование, искрящееся живым юмором. Это игра — насмешливая и в то же время изысканная…»

Аналогичную точку зрения высказывает и другой маститый итальянский критик — Марио Спинелла: «Повествование, несомненно, доставляет удовольствие, несмотря на свою внутреннюю драматичность. При этом нельзя не заметить, сколь удачно выполнена ткань внутреннего соотношения между повествованием и диалогом, с одной стороны, интригой и фабулой — с другой».

Думается, что и читатель присоединится к этим оценкам, легко преодолев поначалу, может быть, несколько непривычные языковые построения, изобилующие множеством междометий и восклицаний: они-то, собственно, и составляют ядро лингвистического эксперимента.

К таким языковым поискам Д’Агата в своем творчестве обращается не впервые, однако «Америка о’кей» в этом ряду представляет собой, пожалуй, наиболее интересный опыт: невольно напрашивается сравнение романа с музыкальной партитурой, наполненной элементарно простыми звуками и звуковыми эффектами, которые, однако, в совокупности своей создают ощущение сочной полифонии.

По сути, здесь не ставится проблема исчезновения слова и смысла как таковых — речь идет об их катастрофическом оскудении, но — подчеркнуть это очень важно — жителям «Америки о’кей» не знакомо внушающее ужас драматическое молчание «героев» Беккета.

Беспощадно высмеивая деградирующий язык этих «счастливых во всех отношениях» американцев будущего, Д’Агата весьма далек от какого-то абстрактного прогнозирования. Бесспорно удавшийся автору лингвистический эксперимент, являющийся одним из главных средств реализации идеологического проекта, в то же время и сам весомое звено нравственно-политической позиции писателя.

Идя путем «доказательства от противного» — предъявляя в качестве образца морального вырождения лингвистическую субстанцию своего романа, — Д’Агата на этой основе обращается непосредственно к своим современникам и прямо указывает на главную, уже сейчас смертельную опасность для Слова, подтачивающую его, превращающую из средства человеческого общения в простой печатный знак: это плоский, предельно однозначный диалог кинобоевиков, это штампы картинок-фраз в комиксах, это, наконец, не выдерживающий никакой критики сточки зрения смысла и стиля язык средств массовой информации.

Угроза Слову, по мысли Д’Агаты, не только и не столько лингвистическая проблема, сколько чрезвычайно симптоматичный сигнал все более углубляющегося процесса отчуждения личности, сопровождающегося утратой элементарных основ коммуникабельности, что неизбежно ведет к распаду человеческой общности.

В этой связи чаще других автору задавался вопрос: не слишком ли он пессимистичен в отношении реальной действительности, не являются ли его прогнозы результатом крайне развитого воображения?

Что ж, обратимся к конкретным фактам.

Крупнейший в стране еженедельник «Панорама» в одном из своих последних номеров опубликовал обширную подборку материалов под заголовком: «Наш язык подобен тиражируемым до бесконечности видеокассетам». Ее автор Маурицио Боно выносит в начало весьма обескураживающий вывод: «Эти наши ребятки 85-го года совершенны: они умны, воспитаны, полны здравого смысла. Им недостает лишь одного — слова». И далее: «Разговорный язык молодежи все более унифицируется: бесконечные повторы, лишенные всякого смысла определения, рыхлые, наспех сколоченные периоды, изобилие ничего не говорящих междометий и союзов».

Целый обвинительный акт современному итальянскому языку предъявляет и декабрьский (1985) номер литературного журнала «Сигма»; авторы — более тридцати крупнейших лингвистов, филологов, писателей. По мнению академика Марии Корти, угроза слову носит двоякий характер: «Это, во-первых, все бóльшая технологизация языка, превращение его в своеобразный код, понятный лишь специалистам одного профиля. Во-вторых, слово „прессуется“ собственно разговорным языком, до крайности скудным, безликим, как банально-стандартизованные костюмы из универмага с умеренными ценами. Это непосредственный результат вытеснения чтения под жестким напором аудио- и видеоформ, неумолимо захватывающих общество…»

Впрочем, и на собственно литературном уровне книга Д’Агаты отнюдь не первый сигнал тревоги. Еще несколько лет назад другой крупный писатель. Лука Гольдони, выпустил сборник юмористических рассказов под символическим заголовком «Так сказать…», в котором деградацию современного языка также ставил в прямую связь с пороками капиталистического быта, отравленного потребительством.

Имея в виду все это, спросим, так ли уж действительно фантастичен Д’Агата в своей «Америке о’кей» с назойливо-попугайским языком ее обитателей?

Наблюдая сегодняшнюю действительность Запада, мы видим, что отвратительные ростки вселенской помойки будущего просматриваются уже сегодня во всех без исключения сферах общественно-экономической и культурной жизни капиталистических стран, и если книга эта и фантастична, то только по времени действия, а не по главной сути.

Разве далеки от изображенной писателем свалки вещей в нетронутой роскошной упаковке реальные кладбища автомобилей, телевизоров и т. п., заполонившие пригороды крупнейших центров Запада?! Сегодня.

Не могу не вспомнить: как-то — и было это еще лет десять назад — я не столько из профессионального любопытства, сколько из чисто человеческого забрел на одно такое кладбище. «Порши» и «кадиллаки», «фиаты» и «мерседесы» с повреждениями, даже мне, неспециалисту, показавшимися весьма условными, громоздились один на другом. Не десятки, не сотни — тысячи требующих лишь небольшого ремонта автомобилей. На свалке царил… безупречный порядок: не там ли увидел Д’Агата эти ровные, четко обозначенные проходы, создающие «комфорт» для жителей «Америки о’кей»?

Человек, что руководил размещением на свалке то и дело прибывающих машин (до сих пор не знаю, как называется его должность), был совсем не по-итальянски немногословен. С трудом удалось выяснить у него следующее: в ситуации, когда ведущие фирмы предлагают целую систему скидок и иных льгот покупателям новой машины, если старую они сдают на свалку, существование последних — вполне нормальное явление. А за этой «нормальностью», как я выяснил уже позднее из иных источников, скрывается гигантский подпольный бизнес, поскольку и место на свалке, оказывается, получить не так уж просто и еще сложнее соблюсти целый ряд других непременных условий, дающих возможность купить «мерседес» новейшей модели в несколько раз дешевле, чем в обычных магазинах. Та же самая картина — с телевизорами, стиральными машинами, многочисленными и многообразными кухонными агрегатами: налицо явное расточительство огромных материальных ресурсов. Но в этом-то и заключается одно из конкретнейших проявлений уродливости капиталистической экономики: рост потребления, подстегиваемый любыми средствами, здесь все более становится самоцелью, любые проблемы сбыта очень быстро приводят в тупик, порождают кризис, крах. Яркое тому доказательство — неуклонно расширяющийся процесс разорения тысяч мелких и средних предприятий, не имеющих, как промышленные колоссы, достаточных средств для создания все новых и новых видов одного и того же с функциональной точки зрения товара и навязывания его покупателю.

С подобным расточительством, выдаваемым капиталистической пропагандой за показатель высочайшего уровня жизни, сталкиваешься на каждом шагу. Вот еще один банально элементарный пример: традиционное и наиболее распространенное итальянское первое блюдо — это макаронные изделия (более тысячи видов и типов) под соусом (тоже сотни и сотни вариаций). Во всех ресторанах оно подается килограммовыми порциями, практически никем и никогда до конца не съедаемыми. Куда же уходят остатки — может быть, отправляются на фермы, скажем, для откорма свиней? Ничего подобного: животноводство — это уже другая сфера, иные интересы. Отходы же пищи, сполна и не без чаевых, конечно, уже оплаченной клиентами, тоннами отправляются на специальные предприятия — не по переработке, нет, — по уничтожению продуктов. Это тоже гигантская индустрия: тысячи занятых рабочих рук.

А нарисованная выше картина истребления цитрусовых — разве это не реальное воплощение на практике бесчеловечной логики, выраженной Д’Агатой в зловещей триаде: производство — потребление — помойка?!

Может быть, фруктов на Апеннинах производится так много, что их попросту негде использовать? Ничуть не бывало. Все дело в том, что, стремясь сохранить максимально высокие розничные цены на цитрусовые, что возможно только при их ограниченном поступлении на рынок. Европейское экономическое сообщество «освободило» Италию от экспорта этой продукции. Правда, истины ради заметим, что стране выплачивается определенная компенсация за уничтожаемые фрукты. Однако, не говоря уже о ничтожности суммы по сравнению с вложенным трудом, какой мерой измерить то ощущение бесполезности и бессмысленности своей работы, которое ранит сердца миллионов итальянских крестьян?!

Левые демократические силы не раз предлагали другой путь: направить «избыточные» урожаи в детские дома, приюты, народные больницы, но, как выясняется, и это невозможно, ибо напрямую затрагивает интересы фирм, занятых снабжением существующих на весьма скромные средства государственных учреждений. Если дети-сироты станут получать бесплатно по пять мандаринов в день, что же тогда делать поставщику, которому уже оплачен один мандарин в неделю?

Замкнутый порочный круг.

Гиперболизуя до крайних пределов эти чудовищные явления дня сегодняшнего, Д’Агата тем не менее реалистически смотрит на вещи: он отдает себе отчет в том, что подобными уродливыми формами потребления охвачены лишь некоторые, наиболее состоятельные слои капиталистического общества; писателю, естественно, известны и конкретные цифры, характеризующие современную итальянскую экономику (миллионы безработных, крайняя нищета целых районов страны…), а потому он понимает, что чисто экономический путь к всеобщей помойке будущего может занять века и века — у капитализма в этом смысле еще гигантские неиспользованные потенции. Но тем и страшен этот тип общества, что он не способен в силу самой природы своей учитывать интересы всей массы граждан и в поисках новых сфер потребления форсирует экономические законы политическими средствами, в частности путем грабежа других наций, а когда и эти возможности исчерпываются, путем прямого насилия. Так зарождаются милитаристские тенденции, начинаются войны. Твердо следуя марксистско-ленинским концепциям, писатель-коммунист Д’Агата находит чрезвычайно оригинальный и остроумный поворот, ни в коей мере не противоречащий диалектике развития современного капитализма: в войне будущего Америка использует уже не ядерное оружие, а поистине дьявольские бомбы, уничтожающие не людей, а вещи и тем самым открывающие новую гигантскую сферу потребления. В интонациях злого сарказма повествуя об очередной «локальной» войне Америки на Европейском континенте, в результате чего «США решили открыть традиционно гостеприимные границы для одного миллиона безработных тружеников из Европы», писатель, опять-таки исходя из опыта наших дней, весьма скептически смотрит и на возможности своих сограждан будущего противостоять этой американской «помощи». Его Мария, Брут, Кассий, Гораций, которые «даже не заметили, что их завоевали», по сути, очень близки к обитателям «Америки о’кей». И хотя их язык несравненно богаче, в будущее они пронесли законсервированные уже сегодня пороки-стереотипы: жадность и похоть, ханжество и глупость; и этот остро сатирический портрет приобретает еще большую емкость, благодаря сознательному смещению автором «классических» ролей этих персонажей: так, Мария оказывается распутной девицей, что не мешает ей проповедовать христианскую мораль. Наиболее последовательным «революционером» показан Брут, а предателем и мерзавцем — Гораций. В этом, несомненно, еще один поражающий своей конкретностью штрих аллегории капиталистического вырождения.

Говоря о «европейских тружениках», нельзя не отметить и весьма пессимистического взгляда писателя на их «революционные теории» — Д’Агата почти слово в слово воспроизводит демагогические программные заявления нынешних лидеров правой социал-демократии о необходимости «улаживать, согласовывать, утрясать, координировать… приспосабливать, удовлетворять, размежевывать, разъединять».

Сводя к минимуму словарный запас жителей «Америки о’кей», автор сознательно ограничивает и себя самого в выборе лексических средств. Отсюда — увлекательная лингвистическая игра, насыщенная краткими, почти афористичными метафорами, точными и глубокими сравнениями. Д’Агата неоднократно предостерегал своих возможных исследователей от чисто литературоведческого анализа, подчеркивая, что его роман совершенно не предназначен для хрестоматийного чтения. И все же представляется просто необходимым обратить внимание читателя хотя бы на некоторые наиболее удачные находки писателя. Вот появляется король Эдуард. «У-у, у меня в душе открывается клапан, откуда бьет сноп ослепительного света, тотчас впитываемый (поглощаемый) грибом ядовитого пара, подозрительно напоминающим лицо моего отца». На нем «царственно белая мантия (несмотря на многократную обработку в стиральной машине, несколько пятен все же осталось)». Вот Эней, который с гордостью заявляет: «Я сам не умею (читать. — А. В.). Поэтому в армии мне доверяют секретные документы». Вот «в белой шляпе с загнутыми кверху полями, Матфей, кардинал Далласский. Крупный, плотный, он все время жует незажженную сигару» (ну чем не гангстер из самого «разбойного» штата современной Америки!).

С не меньшей степенью сарказма и столь же лаконично Д’Агата дает многоплановую характеристику общества, в котором «борется» Рикки. «Поскольку арестованный — обыкновенный гражданин, его изображение на экране смазано». Или: «Если мы возьмем нашу древнюю историю, теоретически изначально каждый человек мог стать президентом. Недаром президентами не раз становились идиоты. Исходя из этого, мы считаем, что каждый может стать папой» (так просто решают «кардиналы» вопрос о возможности победившего Рикки преемствовать власть отца).

Фантазия и ум автора, помноженные на отвращение и даже ненависть к окружающей его бездуховности, настолько велики, что практически на каждой странице невольно задерживаешь свое внимание на все новых и новых элементах удивительного по силе протеста-обличения.

Остановившись — по необходимости лишь кратко — на форме и содержании лингвистического эксперимента Д’Агаты, обратимся теперь к нравственно-политическим аспектам книги, поскольку, несмотря на свежесть и оригинальность языкового обрамления, главным достоинством «Америки о’кей» является все же не это: подлинное новаторство писателя видится нам прежде всего в том, что он идет гораздо дальше только традиционно экономических разоблачений капитализма (хотя и в этом плане самобытность концепции «помойки» очевидна), акцентируя свое внимание прежде всего на морально-этической несостоятельности этой общественной системы, на откровенно антигуманистической природе ее философии. Решая идеологическую задачу столь широких масштабов, Д’Агата использует достаточно распространенный в литературе метод показа будущего через настоящее, уходящее корнями в прошлое. Однако, раскрывая диалектическую преемственность времен, автор сознательно схематичен, он полностью отказывается от предоставляемых данным приемом возможностей усложнения сюжета, насыщения его многообразными элементами развлекательности: именно в такой «спрессованности» событий и явлений, в их многозначной аллегоричности Д’Агата видит наиболее эффективный путь создания обобщающего образа «посткапитализма», образа, одинаково применимого для оценки всех его конкретных, географических проявлений.

И здесь тоже — блестящая находка: отсчет капитализма будущего писатель начинает с XV века, используя для этого драму Шекспира «Ричард III». Прежде всего для писателя важен временной период правления Ричарда III (1483–1485), находящийся на стыке средневековой культуры и Возрождения и ставший одной из наиболее мрачных страниц истории Англии. Последний, а потому до крайности яростный взрыв феодальных страстей, безграничная жестокость распадающейся власти, вакханалия крови и коварства, цинизма, корыстолюбия и стяжательства — таковы внешние проявления глубинной ломки экономических отношений, открывшей эпоху первоначального капиталистического накопления.

Сюжетная схема шекспировского «Ричарда» раскрывается уже в названии, под которым он впервые появился в печати в 1579 году: «Трагедия о короле Ричарде III, содержащая его предательские козни против брата его Кларенса, жалостное убиение его невинных племянников, злодейский захват им престола со всеми прочими подробностями его мерзостной жизни и вполне заслуженной смерти». Таким образом, Ричард III прежде всего злодей. Это король-урод и в физическом, и в нравственном отношении. Но урод гениальный: постоянно интригуя, с легкостью убивая, он способен менять маски, быть то льстиво-нежным, то воинственно-беспощадным, он прекрасно умеет скрывать как свои подлинные чувства, так и физическое несовершенство. Он твердо усвоил: «Не надо быть моральным — мораль в борьбе служит только помехой; правда, очень часто мораль бывает и полезна, но только как маска, за которой можно скрыть свой цинизм и жестокость. Но надо быть умным. Надо быть очень и очень умным. Надо уметь играть разнообразные роли, в соответствии с тем, чего требует обстановка. Надо уметь импонировать другим людям. Надо уметь подчинить их силой. Надо вовремя рассчитать те силы, которые потом вызываешь, в их росте. Быть умным — это как раз значит совершенно сбросить со счетов всякую религиозную галиматью, всякие предрассудки, всякие мнимые величины…»[1]

Идя по этому пути, Ричард добивается власти. Однако, сознательно преувеличивая физическое уродство своего персонажа (согласно историческим хроникам, король Ричард лишь слегка хромал), Шекспир компенсирует его неординарным умом, необычайной изобретательностью. Это «чудовище, но чудовище столь великолепное, столь даровитое, столь удачливое, столь целостное, столь смелое, что Шекспир любуется им»[2]. И все же:



Ты будущее прошлым запятнал…
…Нет, не клянись ты будущим — оно
Злодейством прежним все искажено.[3]



Для великого драматурга в этой констатации — оптимистическая убежденность в неизбежной гибели Ричарда. Отсюда и полный надежды финал:



Междоусобий затянулась рана.
Спокойствие настало. Злоба, сгинь!
Да будет мир!..



Но веками далек от подобного оптимизма наш современник Д’Агата: если для Шекспира «Ричард III» — это прежде всего историческая хроника о жизни гениального злодея, то у Д’Агаты герой глубоко символичен. Это принципиальный выбор, страстное, не допускающее никаких «но» обвинение писателя-коммуниста миру капитализма: урод Ричард III, через века протащив свой страшный горб и выжив даже после всемирной катастрофы, вновь является нам сегодня, хотя, разумеется, качественные параметры трагедии претерпели радикальные изменения.

Персонажи «Америки о’кей» зажаты в стандартных бетонных коробках, которые, несмотря на огромные размеры, с трудом просматриваются среди монументальных гор всеобщей помойки. В этих зданиях нет даже окон — в них постепенно отпала нужда, поскольку небо, а значит, и солнце, и дождь, и снег — понятия попросту несуществующие. Эта мертвая зафиксированность природы как нельзя лучше подчеркивает эфемерность жизни людей, стоящих, по сути, гораздо ближе к роботам, чем к мыслящим существам.

На фоне унифицированной массы резко выделяется уродец Рикки. Главный герой Д’Агаты, конечно, неординарен, как и его историко-литературный прототип. Свидетельство тому и достаточно богатый словарь Рикки, и умение читать, и способность мыслить. Тем не менее при сопоставлении двух Ричардов мы обнаруживаем гигантскую пропасть, не во временном, а именно в качественном исчислении.

Был уродлив Ричард III, король Англии. Но куда более — поистине фантастически — уродлив Ричард «посткапиталистический»: «если разрубить тебя на кусочки, а потом опять сложить, не наберется и четверти приличного человека». Однако физическое вырождение, само по себе достаточно важное в обобщающем образе «Америки о’кей», является все же лишь исходной точкой гротескно заостренной иллюстрации главного, что, по мысли Д’Агаты, определяет посткапиталистическое общество: окончательной деградации человеческой личности.

Для Ричарда III уродство — это злой рок, во многом определяющий его ненависть к людям «нормальным» и борьбу за королевскую власть — ведь это единственная реальная возможность утвердить собственное «я», возвыситься над миром, вопреки данному природой физическому несовершенству.

В совершенно иной исходной позиции находится Рикки, которому — в отличие от Ричарда III — «паукообразность» отнюдь не представляется жизненной помехой, напротив, она для него — предмет извращенной гордости, более того, дарованный свыше знак превосходства.

И вот именно этого суперурода писатель сознательно, изначально возвышает над «толпой». А если учесть, что «толпа» — это жалкие существа, в чьих венах вместо крови сточная вода, им неведомо даже понятие смерти (а значит, и жизни), и они исчезают в горловине гигантского мусороприемника «не боясь, не впадая в уныние, не цепляясь за жизнь», то, казалось бы, всякая борьба в этом мире помойки лишена смысла: победа Рикки предопределена. И тем не менее описание интриг «обезьянопаука» занимает преобладающее место в романе. Парадокс? Отнюдь нет. Это еще одна, тоже тщательно, до мельчайших деталей, продуманная Д’Агатой линия трагического фарса: Рикки стремится завоевать власть не потому, что нуждается в ней, он лишь механически следует главному закону своего общества, основанного «на агрессивности и природном эгоизме человека», — закону, вековая незыблемость которого подкрепляется таким ярким примером, как Ричард III.

Умело играя на контрастах, высвечивая то одну, то другую грань внутреннего мироощущения своего главного героя, Д’Агата неумолимо доказывает: Рикки просто не способен пойти дальше жалкого подражательства: доведенная до абсолюта рациональности капиталистическая машина сохранила этому уроду аналитический ум, но (вот он — предел деградации!) полностью лишила ненужных и даже вредных миру будущей помойки клеток, питающих сферу чувств. «Эх, хорошо бы, конечно, кто-нибудь объяснил мне, как это — ненавидеть всей душой! Я подозреваю, что моя ненависть, хоть и похожа на настоящую, чересчур поверхностна, неглубока… Боюсь (опасаюсь), что в самом разгаре операции я вдруг забуду, уф, за что собирался убрать того или иного врага, либо — охохонюшкихохо — еще хуже: не смогу сказать, почему считаю его врагом…»

В этой неспособности чувствовать — весь Рикки: скажем, «интриганство» очень быстро утомляет его, и вот он уже мечтает, примеряясь к королевскому трону («изъеденный жучком топорный стульчак, да и только»): «Хорошо бы еще потом вернулась скука!»

«Безмозглый слизняк!» — характеризует его папаша — король Эдуард, и лучше, пожалуй, не скажешь.

В драме Шекспира и памфлете Д’Агаты очевидно наличие множества сюжетно перекликающихся мотивов, однако смысл сатирической параболы «Америки о’кей» все же не в том или ином повторении или сознательном отклонении от конфликтных ситуаций «Ричарда III», а в постоянном воспроизводстве уродства, причем каждая новая производная на десятки ступеней ниже предыдущей. Иными словами, показывается окончательное растворение личности в океане помойки.

Всякий океан, как известно, при кажущейся бесконечности имеет вполне определенные берега-границы. Для метафорического мусорного океана «Америки о’кей» такой границей является «религия отказа» — весьма своеобразная философия, порожденная вполне определенной экономической структурой. Вот как определяет эту структуру папа-король Эдуард: «Мистеров Уайта, Блэка и Реда (обратим внимание на перевод этих имен: белый, черный, красный — символика очевидна), владеющих крупнейшими предприятиями нашей Страны, не существует. Вернее, больше не существует. Остались только их имена. У нас есть промышленность, но нет промышленников. Капитализм без капиталистов (выделено мной — А. В.)… Они сами убыли. Давным-давно. Решили, что им здесь невыгодно, вот и все. Не знаю толком, куда они делись, не интересовался. У них было намерение развернуться в какой-нибудь отсталой южной стране, где никогда не слышали о финансовом капитале, акциях, дивидендах…

Мы хозяева всего — я и мои кардиналы. Но что толку? Зачем нам богатство, где и на что нам его тратить, когда мы — хозяева мира. С тех пор как нами упразднены банки (а сделать это пришлось потому, что сбережения — первейший враг нашей религии), ушли в прошлое барыши, прибыли. Ты знаешь, все мы живем одинаково, люди довольны, это демократично. Любой доход должен быть вновь инвестирован, все поглощается непрерывным циклом „производство — потребление — помойка“, неумолимой троицей, не допускающей пауз, — в противном случае машина остановится. А стоит ей замедлить ход, как построенное нами общественное здание пойдет трещинами, грозя обрушиться…»

В этом кратком — хотя на фоне других персонажей язык Эдуарда, этого «земного бога», воспринимается чуть ли не как философский трактат — разъяснении сконцентрирована суть «посткапитализма». Д’Агата не только откровенно высмеивает современных буржуазных теоретиков, прогнозирующих будущее своего общества как «капитализм без капиталистов», как систему «всеобщего благоденствия и демократии», он идет дальше и глубже, подвергая беспощадному анализу основополагающие догмы этих построений. Так мы узнаем, что «демократия» этого «капитализма без капиталистов» заключается в том, что все граждане, начиная от самого папы, обязаны значительную часть потребляемых товаров немедленно отправлять на помойку, даже не раскрывая роскошной оболочки. Однако данное понятие «демократии» отнюдь не предполагает равенства: для пополнения личного ассортимента отбросов супруга папы ездит по магазинам в автопоезде, кардиналы — на грузовиках с прицепом, а сошки помельче — в фургонах или на мотоциклах с маленькой коляской; по размерам же личного кладбища вещей определяется и социальная значимость их владельцев. А потому чудовищно логичны «мечты» Елизаветы, жены Рикки, о тех днях, когда она сама поднимется на высшую ступень общества: «…Твоя жена сможет покупать больше всех. Каждый день ездить в торговый центр на грузовике с прицепом. Каждый день привозить оттуда столько, ого-го, сколько никто не привозит, — вот высший о’кей. Для этого надо быть папской женой. Я как вижу на улице белый автопоезд с папским гербом, так плачу — ууу — от умиления».

Хотелось бы, чтобы от читателя не ускользнул и другой принципиально важный момент: в «капитализме без капиталистов» единственным институтом реальной власти остается церковь. Но какая! Д’Агата решительно вычеркивает из арсенала «религии помойки» все без исключения христианские гуманистические постулаты, оставляя церкви лишь две функции: беспощадного подавления еретиков (самым «страшным» представителем инакомыслия в романе оказывается некий безработный, укравший с помойки пару ботинок) и регулирования процесса «потребление — помойка».

Что это: всплеск воинствующего атеизма или же сатирически заостренная констатация нравственного, духовного разложения современной католической церкви, которая в прошлом, при всех трагических издержках, внесла тем не менее свой вклад в становление и развитие гуманистической культуры?

Казалось бы, в такой католической стране, как Италия, превращение евангелических имен в символы разнузданного делячества, алчности, властолюбия, невежества должно было вызвать бурю негодования, по крайней мере со стороны церкви. Увы! «Кощунство» Д’Агаты прошло практически не замеченным. И немудрено: на Апеннинах только-только стал спадать накал страстей вокруг грандиозного скандала, в центре которого оказался не кто иной, как сам управляющий ватиканскими финансами архиепископ Марцинкус. Он, как выяснилось, отнюдь не случайно вел дела (читай: проворачивал аферы) преимущественно через банк «Амброзиано» — свившие там гнездо финансовые аферисты международного масштаба Роберто Кальви и Микеле Синдона обеспечивали «святой церкви» небывало высокие доходы, ибо с помощью мафии вкладывали получаемые от Марцинкуса средства в самые доходные отрасли: торговлю наркотиками, содержание подпольных «домов свиданий», рэкет и т. д. и т. п.

Скандал приобрел еще более сакраментальный характер, когда ряд крупнейших органов печати в самом разгаре расследования вдруг начали публиковать серию материалов, связанных с загадочной смертью предыдущего папы — Иоанна Павла I, лишь месяц занимавшего престол Св. Петра. Ведя свое параллельное следствие, журналисты добились доступа к материалам, которые трудно не назвать сенсационными. Во всяком случае, как утверждает в своей книге «Именем господа» английский писатель Дэвид Яллоп, Иоанн Павел I был отравлен, как только решил произвести радикальные перемены именно в финансовом ведомстве. Сообщение о смещении Марцинкуса и его ближайших помощников папа намеревался обнародовать 29 сентября 1978 года, однако именно ночь с 28-го на 29-е оказалась для него последней. Яллоп приводит в этой связи слова Иоанна Павла I: «К сожалению, здесь, в Ватикане, есть деятели, забывшие свои обязанности. Они довели святой престол до уровня самого обычного рынка. Терпеть этого дальше нельзя…»

В условиях, когда пресса ежедневно публиковала все новые и новые, один пикантнее другого, материалы о темных деяниях, творимых «именем господа», в Ватикане, по всей вероятности, нашлось достаточно благоразумия обойти молчанием «ересь» Д’Агаты, но ведь молчание — позиция, причем порой говорящая даже больше, чем пространные речи. Оно стало ярким свидетельством того, что при всей «спрессованности» сюжетной линии романа, при всем «немногословии» его персонажей автору удалось дать широкую, сатирически предельно заостренную генеалогию «новой» религии, «нового» общества, эпоху которого открыл в романе сам папа Римский, «выбросившийся из ватиканского кабинета на площадь Св. Петра и тем самым признавший окончательную дискредитацию своей церкви».

Книга Джузеппе Д’Агаты обращена к читателю сегодняшнего дня и требует от него реакции сейчас, сегодня. Безбрежность материального достатка и кладбище умственной пустоты — именно таким видит писатель капитализм «дня После»; видит сам и с необычайной силой предостерегает от этой опасности современников.


А. Веселицкий


1

У. Ууу.

Я говорю «у» и пишу «скука».

Двадцать маленьких телеэкранов, позволяющих мне — эхехе — подсматривать, что происходит в двадцати местах (уголках) этого дворца — огромного (громадного) папского дворца, — нагоняют скуку.

Тоску.

Тоска звучит лучше (солиднее). Она более подходит (приличествует), более созвучна герою. Я имею в виду себя.

Taedium vitae[4] — это латынь. О, самая настоящая, с гарантией!

Люди, для чего подсматривать за человеком, когда он наедине с самим собой, какой в этом смысл (смак), если его поведение не отличается от поступков (действий), которые он совершает при всем честном народе?

Личная (интимная) жизнь ни одного из тех, за кем я наблюдаю, за кем подсматриваю (шпионю) посредством скрытых телекамер, не представляет интереса. Полное отсутствие материала для шантажа с моей стороны.

Помимо ковыряния в носу и плевков на каждом шагу, они не делают ничего, что выходило бы за рамки общепринятых норм поведения.

Они всегда держатся в рамках.

Мне нравится писать. Когда я пишу, я напрягаюсь, я устаю. Прихожу в возбуждение.

Письмо у нас фактически исчезло.

Если б не я, письменность вообще бы уже умерла. Потерпите. Придет время — и вы узнаете, для чего я пишу эти страницы. Пишу? У, я их говорю. Изрекаю.

Почти никто не умеет читать. Арифметические и алгебраические знаки не в счет: в них все хорошо разбираются. Прилично разбираются.

Эхехе. Интересно, каким образом пишущий избавляется от скуки — уж не тем ли, что перекладывает ее на читающего?

У, восклицаниями я могу выразить все. Восклицания — соль языка. Без восклицаний разговорное письмо оказывается плоским, фальшивым, непонятным. Глупым.

Когда я не умел говорить, а так было до недавнего времени («Эта скотина Ричард знает один язык — язык секса»), мне удавалось выразить все, даже невыразимое, при помощи одних восклицаний.

Если вы этого не знали, попробуйте, вы тоже наýчитесь говорить, пользуясь лишь э, а, о, у, и. С целой кучей комбинаций, разумеется. Вот увидите, вы сможете прекрасно объясняться. Чем дальше, тем лучше.

Долой грамматические путы (непреложные законы)! Язык восклицаний — самый красноречивый. Самый передовой. Универсальный. Он возвращается не просто к музыке, а к звуку в его первозданной чистоте.

Меж тем как здесь, в трусливой столице, до сих пор еще говорят на старом языке (слава богу, с трудом и все реже и реже) — на бескрайних просторах этой великой Страны люди разговаривают так:

— Э!

— А!

— У!

— И!

— О!

Прибавьте жестикуляцию и мимику — знаки, по праву заменяющие любые слова, и вот вам диалог:

— Слушай, сын.

— Слушаю тебя, отец.

— Я тебе говорил, надо сеять кукурузу.

— Я забыл.

— Какой ты у меня глупый, сын.

Или:

— Муж, у нас будет еще один ребенок.

— Отличная новость, жена.

— Тебе придется больше работать.

— Пустяки.

— Ты лучше всех мужей на свете.

Разве не удивительно?

Я хочу вам сказать (поведать), почему поздно начал говорить. Это я нарочно.

Обучение родному языку сводится здесь к двум сотням необходимых слов. Необходимыми они считаются по инерции (на самом деле достаточно гораздо меньшего количества). Я тоже их выучил.

В детстве, как все. Только я притворился, будто их не знаю, — потом скажу — почему, да вы и без меня поймете, не такие уж вы дураки, — а сам решил выучить еще двести, выискивая там и сям (в приключенческих книжках — книжках, что были в ходу раньше, до того, как настала послеисторическая эра), затем еще двести, разумеется — с отвращением. Это потребовало от меня зверского упорства. Дьявольского.

И дальше — вплоть до трудных слов, редких, вроде тех (эх!), которые я с удовольствием произношу сейчас. Которые, возможно, никто не понимает. Даже вы, друзья. Если я могу вас так называть — ну хотя бы потому, что эдак принято в письменной речи, на самом же деле у меня нет друзей. Я не хочу их иметь.

Не хочу в данную минуту, поскольку я голый.

Красавчик Иоанн, аббат Бостонский, в данную минуту — ух ты! — тоже голый. Я его вижу — он лежит в ванне.

Он голый потому (по той причине), что купается, а я голый потому, что голое тело, даже мое собственное, действует на меня возбуждающе. И еще я нагишом в пику тем, кто наверняка принялись бы меня стыдить («Ричард, ты скотина, грязная свинья»), если б застали в таком виде.

Но никто — о! — меня не найдет.

Эта каморка с двадцатью телеэкранами — потайная, она спрятана в бесконечных (бесчисленных) складках дворцовых коридоров и лестничных пролетов.

Эхехе. Бьюсь об заклад, вы уже понимаете, что я имею в виду, когда говорю «эхехе». Вам уже известна разница между «эхехе» и «э-хе-хе».

Я сам сконструировал внутреннюю телевизионную сеть.

Воспользовавшись учебником электроники, который уж не помню где и откопал.

Доброй старой электроники, давно забытой. Насколько я знаю, электронную технологию, прежде всего — микроэлектронику, навязали всему миру японцы.

Конечно, до того, как они исчезли, поглощенные морем, вместе со своей скудной землей — ой, кажется, это вулканы сыграли с ними злую шутку.

Или война. Между ними и нами. Считанные секунды. Давным-давно.

Невесть когда, люди.

Раньше для измерения хода (течения) макроскопического времени существовали календари.

Месяцы или луны.

Годы.

Века.

Помимо двух нынешних времен года имелись еще два. Но пользы (проку) от них было немного, и их включили в два основных времени года. Теплое и холодное.

Посмотрим: Иоанн моется. Во всей курии он единственный, кто это делает. Я спрашиваю себя, не выходит ли это за рамки. По-моему, выходит.

Но Иоанна шантажом не возьмешь.

Грязь — правило, однако нет закона, который бы запрещал чистоту тела.

Рассуждая на эту тему, у, можно представить чистоту как реставрацию, как средство сохранения. Одним словом, как форму экономии. Что является несомненным злом с точки зрения нашей религии.

Религии, имя которой — религия отказа.

О ней я скажу (поведаю вам) позже.

Что касается Иоанна, повторяю: шантажом его не возьмешь.

Вот его покровитель — папа Эдуард, глава церкви и государства.

Мой отец.

Он спит в своей огромной постели, заляпанной супом, кровью, спермой, пóтом, слюной, экскрементами, рядом с комнатой, где его любимчик Иоанн нежится в ванне.

Папа спит.

Большую часть времени он посвящает искусственному сну. У, его нейроны накачены снотворным. Транквилизаторами.

Если он растворяет (сводит на нет) во сне такую упоительную штуку, как власть, отправление власти, значит, он — о! — окончательно впал в маразм.

Женщина на другом мониторе — Маргарита.

Старая Маргарита — моя мамаша — привычно берет десять пакетов смеси растительного порошка с мясным экстрактом.

Девять, по обыкновению, она выбрасывает, даже не тронув (не повредив) прозрачную полиэтиленовую упаковку. Так сказать, сорит добром. Открыв десятый пакет, она высыпает содержимое в скороварку и ставит ее на огонь.

Папский обед готов.

Сегодня, как в любой другой день.

Что верно, то верно: огромная Маргаритина кухня — ух! — производит впечатление. Мусоросборник диаметром в восемнадцать футов переполнен, и слой мусора на полу достигает добрых трех футов; правда, тут и там оставлены проходы (дорожки) для удобства хозяйки.

Роскошная кухня, достойная папской особы.

Тем более что речь идет о самом могущественном папе в истории.

Я сижу — у! — почти под самой крышей. Из окошка дворца мне виден изрядный кусок города. Не знаю, есть ли наверху небо (никто на него не смотрит), но сквозь толщу дыма и пара над многочисленными заводами проступают силуэты новых жилых домов.

Построенных в виде высоченных башен.

Красота!

Это настоящие колодцы, способные вместить тонны и тонны ценного мусора. Ах!

Люди на работе. На улицах одни женщины, они высыпали за покупками. Все как полагается.

Нормально.

Баста! Сколько раз я говорил себе (внушал), что пора действовать. Но вечно что-то (лень, осторожность, страх) заставляло меня откладывать решительные действия. Оттягивать.

Завтра, подожди до завтра, Ричард.

Стыдись, Ричард, тряпка ты, слизняк, как говорит мой отец.

Впрочем, бесконечное откладывание должно было обеспечить мне минимум три преимущества.

Во-первых, меня перестали опасаться. Все надо мной смеются, считают идиотом, безобидным пауком.

Во-вторых, тем временем во мне родилась и окрепла ненависть (а не только скука). Не знаю, люди, чем это кончится, но я чувствую себя сжатой до отказа пружиной, которая, если ее отпустить, распрямится со страшной силой.

В-третьих, я научился не худо читать и писать.

Наверняка тех, кто умеет это делать, хотя и не так, как я, во всей великой Стране можно сосчитать по пальцам. Больше не наберется.

Горстка людей, которые, согласно старым правилам (правила я изменю), держат в своих руках власть.

Лично я противник всех правил.

Почти всех.

У себя в комнате я сохранил осколок зеркала.

Мне нравится в него смотреться. О! До чего ты хорош, Ричард! Второго такого страшилу поискать днем с огнем. Просто загляденье. Рассматривая (изучая) свое неописуемое, несравненное уродство, я испытываю щемящее удовольствие.

Я надеваю черную тунику, в которой похож на гигантского паука. Ядовитого паука.

Кто знает, отчего в этом совершенном, в этом белковом, жировом, углеводном, витаминном мире, в этой великой Стране, лучшей из всех возможных стран, хромосомы, давшие мне жизнь, оказались не на высоте?

Я — исключение.

Иными словами, брак, мусор, ноль — эхехехехехе. Увы и ах!

Я должен совершить обряд, это принесет мне удачу (у, успех). Поможет действовать трезво и разить наверняка.

И не завтра, а сегодня.

Немедленно.

2

Я беру — у! — свою любимую книгу.

Приключения Ричарда III.

Книга истрепана. Покоробившиеся, задубелые (не только от времени, но и от моих слез, пролитых над ними) страницы.

Они напечатаны на древнем языке, сам не знаю — когда.

Слушайте дальше, люди (друзья?).

Читать первый (начальный) монолог я иду в тронный зал.

Эхехе.



Здесь нынче солнце Йорка злую зиму
В ликующее лето превратило;
Нависшие над нашим домом тучи
Погребены в груди глубокой моря.
У нас на голове — венок победный;
Доспехи боевые — на покое;
Весельем мы сменили бранный клич
И музыкой прелестной — грубый марш.
И грозноликий бог чело разгладил;
Уж он не скачет на конях в броне,
Гоня перед собой врагов трусливых,
А ловко прыгает в гостях у дамы
Под звуки нежно-сладострастной лютни.



Лютня.

У меня никогда не хватит воображения представить себе, что такое лютня. Наверняка тогда и в помине не было музыкальных компьютеров.

Я делаю передышку. Чтение «Ричарда III» вслух — ух! — возбуждает меня, временами я срываюсь на крик и потому быстро устаю.



Но я не создан для забав любовных,
Для нежного гляденья в зеркала;
Я груб; величья не хватает мне,
Чтоб важничать пред нимфою распутной.
Меня природа лживая согнула
И обделила красотой и ростом.
Уродлив, исковеркан и до срока
Я послан в мир живой; я недоделан, —
Такой убогий и хромой, что псы,
Когда пред ними ковыляю, лают.



Дойдя до этих слов, я, как всегда — о да! — испытываю потребность двигаться.

Горб, из-за которого у меня опущена голова, так что приходится вытягивать шею, если не хочешь все время смотреть в пол, кажется мне сейчас не столько неотъемлемой (и неисправимой) частью моего тела, сколько внезапным бременем, навалившимся мне на плечи.

Ох.

Я выставляю вперед правую ногу, ту, что короче, стараясь опустить ее для устойчивости носком наружу, потом описываю дугу (уф!) левой, сухой и негнущейся, и в результате (в итоге) продвигаюсь на шаг.

И все равно, друзья, если б сегодня — сейчас — мне сказали: «Так, мол, и так, ты можешь стать стройным и ловким, как все нормальные люди», я бы отказался.

Уверен, что (на сегодняшний день) отказался бы.

Пусть приходят, если им нечего делать, пусть предлагают.

Эхехехе.

Еще несколько шагов, и я ору-у-у во все горло заключительные слова монолога, прекрасные и жуткие:



Чем в этот мирный и тщедушный век
Мне наслаждаться? Разве что глядеть
На тень мою, что солнце удлиняет,
Да толковать мне о своем уродстве?
Раз не дано любовными речами
Мне занимать болтливый пышный век,
Решился стать я подлецом и проклял
Ленивые забавы мирных дней.



Вот это да!

Да, надо признать, что с такой ясностью и глубиной мне бы вовек не выразить моих намерений, моих желаний. (Моих чувств.)

Чем дальше, тем глубже должна быть моя признательность неизвестному, благодаря которому в один прекрасный день я обнаружил возле своего ложа (постели) стопку книг. Ах, книги! Как раз когда я учился читать.

Но этот неизвестный (неведомый) человек, знал ли он, что у нас с Ричардом III гораздо — о, гораздо — больше общего, нежели одно имя?

Я подхожу к компьютеру, торчащему из груды мусора. Нажимаю нужные кнопки.

Машина — ах ты! — не подает признаков жизни.

Проснись, оракул, скажи, что меня ждет, предреки мое будущее, не то я тебя разобью, разнесу вдребезги, заставлю променять твой ленивый сон на слепую машинную ночь!

Неужели не обойтись без пинка?

— Отвечай, оракул! Ну!

Компьютер уже погружен в машинную ночь. Его поедает ржавчина. Он покрыт той же патиной небрежения (забвения), что и все остальные вещи во дворце.

Зал — бескрайнее помещение (ууу!) — украшают колонны.

Должно быть (надо полагать), некогда, только-только отстроенный, это был не зал, а чудо. Ооо.

Со временем — увы и ах! — фрески на стенах (изображавшие картины сельской жизни) забелили, затерли цементом, закрасили, и теперь стены без единого окна являют собой серые облупившиеся поверхности с черными вертикальными полосами, обязанными своим происхождением выходным отверстиям кондиционера, сломанного с незапамятных пор.

На мраморном полу, как и всюду, проложены среди мусора узкие проходы (дорожки), обнаруживающие изначальной красоты многоцветные — о! — орнаменты.

Мебель? Почти полностью исчезла — погребена под кучами (иии!), под целыми горами мусора.

Потрясающее впечатление, люди.

Если смотреть на мусор с близкого расстояния, он раскрывает свой удивительный состав.

Сейчас я вам его опишу. Угу.

Так вот, лишь в самой незначительной своей части мусор состоит из обыкновенных отбросов, пыли и грязи — сухой и влажной, — скапливающейся в жилищах.

Преобладающая же доля мусора приходится на новые вещи.

Бутылки, книги, коробки, флаконы, пакеты и пакетики в фабричной полиэтиленовой упаковке; многие предметы завернуты в яркую подарочную бумагу. Все — первосортное, в нетронутом виде, в каком пребывало на полках магазинов.

Глаз — по крайней мере мой, воспитанный на прекрасном и изысканном, — радуется этому пестрому (разноцветному) празднику счастья, веселой пышности, составляющей контраст с неопрятным, запущенным интерьером.

Так и должно быть, друзья, сами понимаете: жилища суть не что иное, как контейнеры.

Наше богатство, наше благосостояние, самое высокое в мире, — вот оно, здесь, в своем истинном выражении, у наших ног, вокруг (окрест) нас.

Впечатление такое, будто мусор лежит на полу однородной массой, но открою вам, что в середине зала, как раз там, где поднимаются самые высокие горы разноцветных вещей, находится не огражденная перилами горловина колодца, имеющего много футов в диаметре; колодец, прорезая по вертикали весь дворец, уходит в глубину, где соединяется с подземным канализационным приемником.

Это специально построенный мусоросборник, рассчитанный на тонны мусора и теперь переполненный. О! Огромное богатство, люди. Невообразимое.

Зато легко себе вообразить, что, если кто-нибудь случайно или с посторонней помощью — у! — угодит в этот невидимый колодец, кажущийся забитым до отказа, а на самом деле заполненный мягкой клейкой магмой — результатом сырости и процессов трансформации, химических и физических, — его ждет верная смерть. Неизвестно, от чего раньше: от разрыва сердца — ах! — при падении с такой высоты или от удушья.

Своим судорожным паучьим шагом я обхожу горловину колодца и сажусь на отцовский трон.

Э-хе-хе, хорошо на троне.

Еще как хорошо.

Хорошо?

Ох и хорошо, люди! Чем хорошо? Сам не знаю. Чувствую, что хорошо, а вот чем именно — не пойму.

Не пойму, если буду сидеть сложа руки.

Я должен действовать.

Да, но как? У меня есть одна маленькая идейка.

Будут и большие идеи, друзья. Обязательно будут.

Ричард владеет словом.

Ричард — властелин восклицаний.

А-ха-ха-о-хо-хо!

Я жду, пока мой смех замрет под сводами огромного пустынного зала. Кто сказал, будто ослиный рев не долетает до неба?